XIV. ДЕНЬ ВЕЛИКОГО ВЕТРА

Онлайн чтение книги Страстная неделя
XIV. ДЕНЬ ВЕЛИКОГО ВЕТРА

В 1815 году утро страстного четверга занялось под знаком суда и гнева божия. Из Дьеппа, где господин де Кастри напрасно собирал уже ненужные корабли, налетел ураган, он пронёсся над Сен-Валери, звонким от крика чаек, и Абвилем, откуда ещё затемно выехала королевская гвардия, прошумел над долиной Соммы и глинобитной хижиной под соломенной кровлей, где этой ночью пришёл в себя Марк-Антуан д'0биньи, как раз когда Элуа Карон собрался идти за повитухой, ветер домчался до границы, которую только что миновал мрачного вида всадник; судя по изодранному мундиру и необычной рваной шубе из старой овчины с вылезающим из всех дыр грязным мехом, он возвращался из русского плена. Деревья гнутся чуть не до земли, крыши трещат, ветер кружит листья и сломанные ветки, облака такие же рваные, как тулуп всадника, однако солнце не может пробиться сквозь них. По лугам мечется испуганное стадо, ищет, где бы укрыться.

В церквах старухи в чёрных платках распростёрлись ниц. В Лилле господин де Блакас д'0п озабочен одним: конфисковать «Монитер», где напечатан состав императорского правительства. А на почтовой станции бойкие разносчики расхватали пачки с другими газетами, конфисковать кои никому не пришло в голову, и вот уже прохожие останавливаются в воротах, развёртывают газеты и читают: «Фуше, Коленкур, Карно!» Спешно печатают афишудесятидневной давности декларацию держав, собравшихся в Вене, но в Лилле текст получен только сейчас. Двери стучат, ставни хлопают. Ветер хозяйничает среди обезумевших людей, как хочет: опрокидывает заборы в деревнях, срывает сено с возов, разметывает стога. В стороне Монтрейля полыхает пламя, слышен набат-горит целое селение, а ветер раздувает огонь, перебрасывает его то вправо, то влево, с одного дома на другой, люди повыскакивали из постелей в чем были, ещё не очнувшись от предрассветного сна… В Дуллане поручик Дьёдонне докладывает о положении дел полковнику Симоно, занявшему под свою канцелярию контору нотариуса.

— Да закройте же наконец эти чёртовы двери!

Порыв ветра разбросал по всей комнате купчие и акты гражданского состояния.

Продрогший до костей верховой, перебравшийся через границу неподалёку от Армантьера, вошёл в харчевню. На него смотрят с подозрением-что это за оборванец в облезлой шубе, лоснящейся от грязи, дырявой, с клочьями меха, торчащими из прорех?

Только убедившись, что у него хватит чем заплатить, ему подали есть. Человек неопределённого возраста, измождённый, давно не бритый, обросший чёрной с проседью щетиной, отчего он кажется ещё мрачнее… Он возвращается, возвращается во Францию, когда другие оттуда бегут. Он не знает, не понимает того, что здесь происходит. Чего только не наслышался он по пути в бельгийских городах! Ему-капитану Симону Ришару-все кажется возможным. И все ему безразлично. О падении Наполеона он узнал с опозданием на несколько месяцев. А вот теперь говорят, что император вернулся, а король неизвестно где, спасается бегством.

Симон не расспрашивал. Для него важно одно: растянуть наличные деньги, получить чашку горячего бульона и кусок хлеба.

Этот рослый и сумрачный мужчина в лохмотьях сидит в седле так, словно под ним не разбитая рабочая кляча, за которую он заплатил в Пруссии своим трудом, а породистый конь; не замечая взглядов встречных, проехал он просёлочными дорогами чуть не пол-Европы, стремясь к единственной ещё возможной для него участи: к дому на Сомме, который принадлежал его семье; там его, ещё ребёнка, обучал фехтованию Селест де Дюрфор, который был старше его на семь лет, а в Вильне он, Симон, так жестоко отвернулся от Селеста. тогда, в свалке, среди полумёртвых людей… и неизвестно ещё, признают ли в нем… в таком, каков он сейчас, с бумагами на имя какого-то Симона Ришара, признают ли в нем крестьяне своего молодого сеньора, того Оливье, что играл с ними ещё тогда, до Революции. Что сталось с ними-с его сверстниками, теперь, как и он, уже взрослыми, прошедшими долгий жизненный путь… потому что в тридцать шесть лет ты уже подходишь к концу своего жизненного пути, раз жизнь твоя прошла через тебя всеми своими тридцатью шестью годами. Когда же он, Оливье, покинул высший свет…

двор императора, Компьен и все то, о чем он не позволяет себе вспоминать… десять лет, нет, чуть больше, чем десять лет назад… В двадцать шесть лет он уже занимал в Империи высокий пост. В ту пору в тридцать лет можно было стать генералом… Но в армию он вступил так, как принимают постриг, под именем Симона Ришара, простым солдатом, все имущество которогопатронная сумка да трубка. Да, как принимают постриг. Есть такие счастливые люди, что верят в бога. Они вступают в монашеский орден, выбривают тонзуру, носят сутану. Оливье очень хотелось бы верить в бога. Он даже попытался внушить себе, что верит. Но очень уж смешной вид, если посмотришься в зеркало… Итак-армия. Муштра. Унизительная дисциплина. Если бы это зависело только от него, он так и остался бы простым солдатом, терпел бы измывательства. Но, на беду, на каждом этапе встречались люди, которые догадывались, что здесь не все ладно. То капрал, то сержант… А так как он устремлялся навстречу опасностям, так как во время этих безумных войн его отчаянная смелость не раз расценивалась как беззаветная отвага, а желание умереть-как героизм, то он получил крест, вернее, крест получил Симон Ришар; в 1810 году его произвели в офицеры, в поручики егерского полка. И уже гусарским капитаном, после восьми лет походной жизни он попал в Вильне в плен к русским.

Два раза он был узнан. В Испании-младшим братом при случайной встрече (Филипп был тогда уже полковником). В Вильне-Селестом. И два раза ему удалось скрыться, снова сгинуть. В последний раз это было нетрудно: взяли в плен. Под конвоем угнали на край света, в Азию. Мостил там дороги. В дождь и вьюгу… Надзиратель с кнутом, еда такая, что в рот не возьмёшь, каторжная работа-за два года состаришься на двадцать. И там у него была женщина, несчастная крепостная, он просто сошёлся с ней. Ничего не поделаешь, мужчина всегда остаётся мужчиной. И вот постепенно, мало-помалу, по мере того как падала разделяющая их завеса языка, свершалось чудо-эта Дуняша стала для него человеческим существом, вошла в его жизнь. Он её не любил. И не притворялся, что любит. Разве он мог ещё любить? Но он уважал её. Да. Он уважал эту солдатскую девку с Ишимской каторги, которая привязалась к нему и, как это ни смешно, была ему верна. Верна! Есть слова издевательские, как удар хлыста. Как дождь и ветер, опять безумствующие вокруг. Это Дуняша дала ему тулуп, что на нем… когда он собрался в путь, — чтобы не замёрз зимой. Сейчас в нем жарко: он тяжёлый не по погоде, но раз нечего больше надеть…

Около десяти утра Симон Ришар добрался до Лилля. Ветер все ещё дул так, что быка с ног валило.

Путник смотрел на необыкновенную панораму первого французского города, куда он добрался после долгих лет изгнания.

Если бы не краски, то отсюда, то есть с дороги, ведущей к воротам св. Магдалины, этот город мог бы сойти за тосканскийплоский, ощетинившийся церквами и памятниками, опоясанный затейливой цепью редутов и бастионов, он растянулся вдоль всего крепостного вала и рва, где поблёскивала вода. Справа от Симона был приход св. Магдалины с собором и зданиями в итальянском вкусе, с высоким амбаром для зёрна под двухцветной крышей, выложенной черепицей в шахматном порядке; дальше-квартал св. Андрея с церковью его имени: а налево в громаде св. Петра и высокой квадратной башне св. Екатерины чувствовалась фламандская суровость. Еород простирался далеко на восток, он был виден до самых Фивских ворот. Своеобразие пейзажу придавали воздвигнутые Вобаном перед городскими стенами гласисы крепостного вала-каменные сооружения, своей структурой повторявшие греческий орнамент. Город со всех сторон обступила скучная плоская равнина, прорезанная дорогами, ведущими к городским воротам: казалось, что вокруг раскинулись не вспаханные поля с бороздами, проложенными во всевозможных направлениях, а огромное бархатное покрывало, сшитое из лоскутов с ворсом, горчащим в разные стороны. На стене стоял часовой, ворота св. Магдалины были заперты. Симон попробовал окликнуть часового. объяснить ему. Тот махнул ружьём: иди, мол. своей дорогой. Что делать? Почему нельзя в Лилль? К счастью.

крестьянин, шагавший по дороге за тележкой, запряжённой осликом, объяснил, что ворота бывают открыты по очереди и что часовой махнул в сторону тех, что открыты сейчас. — восточных.

Симон отправился за крестьянином, тот был не из разговорчивых и ограничился сообщением, что в городе король, потому и приняты такие полицейские меры. Король? Чего ради он здесь?

Не пропустили их и через Гентские ворота, и пришлось продолжать свой путь, сокращая дорогу, срезая, чтобы не давать крюку, полями: так они наконец добрались до ворот св. Маврикия.

которые оказались открытыми. Крестьянина пропустили сразу: его, верно, знали. А вот Симон показался часовому подозрительным: странная одежда, нелепая шапка. Пока проверяли его документы, он слез с лошади. Ветер, крутя, гнал мимо развёрнутую газету. Это была не конфискованная газета, не «Монитор».

Неважно-Симон подобрал её и прочитал сообщения без особого интереса. За исключением одного: граф Лазар Карно назначен министром внутренних дел. «Вот как, оказывается, он уже граф…» — подумал Симон. Ему возвратили документы.

Ураган все ещё бушует среди охваченных пожаром деревень, проносится над опустевшими полями, над дорогами, где вязнут в грязи люди, лошади, экипажи. Над Дулланом, Бетюном, СенПолем и Эденом. Все, что может быть сорвано, — сорвано, все летит-юбки, черепицы, дым. Ветер рыщет, отыскивая все плохо законопаченные отверстия в домах, все щёлочки в человеческой жизни, проникает во все тайны сердца, выведывает все сокровенные мысли. Кажется, что пришёл конец света, с такой силой обрушивается на землю вечер. Солдаты, направляющиеся на север, не могут думать ни о чем другом-только о резком холодном ветре, который пронизывает до костей, подхватывает. оглушает, валит с HOI. Все мысли, все мучительные вопросы выдул закрутивший их ураган. Разметал все слова-Император, Король, Родина. Им кажется, будто ветер несёт их по стране, которую они совсем не знают, мимо чужого, таинственного. непонятного народа, который глядит на них из окон, мимо наглухо запертых домов, запертых неизвестно от чего-то ли от непогоды, то ли от них. Армия… да разве они все ещё армия?

Армия должна быть чьей-то. Они уже не армия того народа, который покидают. Они ничего больше не защищают, они защищают себя от ветра, ветер забирается под одежду, продувает насквозь, гуляет, как сквозняк в лестничной клетке… уже с рассвета. Ещё до рассвета.

Ещё до рассвета начал терзаться сомнениями, упрекать себя в легкомыслии Тони де Рейзе, написавший из Бовэ своей супруге. чтобы она прислала ему все золото, которое сможет достать.

Куда попадёт это золото? Как он получит его? А ведь Амели лишит последнего себя… детей… Покинув Абвиль, они долго месили грязь на дороге, пропускали переформированные части.

Роте герцога Граммона было поручено прикрывать арьергард.

Надо было видеть эту толкотню в чуть брезжущем свете: доверху нагруженные кареты, штатские и военные вперемешку, слуги, ведущие лошадей, экипажи принцев, а ветер рвёт одежду, дождь сечёт лицо… Непонятные остановки, вопросы, люди в смятении, с безумным страхом оглядываются назад, им уже мерещится, что проскакавшие мимо, обдав их грязью, кавалеристы-солдаты Эксельманса. Три утомительных дня и четыре бессонных ночи, а тут ещё страх, который все возрастает, сводит с ума, не даёт закрыть глаза, расстраивает нервы. Когда продвигались вдоль леса и кто-то сказал, что это лес Кресси, это название вдруг облетело гвардейцев, призрак Столетней войны придавил их своей мрачной тенью. Они проходят по местам прежних боев, исторических поражений, им чудится, что они ступают по костям, по разбитым панцирям, по славным трупам прошлого-праху королевской Франции, — по трупам предков этих, теперешних, гренадеров и мушкетёров, наёмников и принцев, по всему, что огромной тенью окружило короля-подагрика, удирающего неведомо куда.

Тони де Рейзе не запомнит такой непогоды со времени… со времени… с того времени, когда Клебер был влюблён в его сестру, а у него самого трепетало сердце при мысли о славе. А такой усталости, такого упадка сил он не помнит с того августа 1804 года, когда за полтора суток отмахал восемьдесят пять лье из Суассона в Пломбьер, чтобы предупредить Бланш о свалившейся на них беде-об анонимном письме, о том, что её муж, узнав про их любовь, покинул Париж, что он хочет её убить…

Они своротили с дороги на чёрные вспаханные поля и дожидаются, пока будет восстановлен порядок, нарушенный из-за перевернувшихся экипажей. Бледные, продрогшие от гнилой весенней погоды люди спешились, поставили лошадей вдоль откоса дороги и вязнут в грязи, чёрной, мягкой, липкой. Одни ругаются, другие топочут ногами, тщетно пытаясь согреться.

А человек, в несчастье которого повинен Тони, — граф Оливье, теперь попросту Симон Ришар, проезжает по Лиллю, где улицывечные рассадники слухов и фантастических рассказовзапружены народом, офицерами, солдатами, женщинами и детьми, где люди собираются кучками, что-то кричат. Ветер, и не думавший утихать, разогнал тучи, по крайней мере на время.

Симон вмещался в толпу, что-то с жаром обсуждавшую. Он никак не возьмёт в толк, что происходит. Спрашивает соседей. Говорят, в Лилль идёт королевская гвардия под началом графа Артуа, по одним слухам-три, по другим-пять тысяч человек, король призывает сюда свою гвардию для соединения с иностранными армиями, стоящими на границе. Герцог Орлеанский обманул нас, всего два дня назад он клятвенно заверил войска, что король никогда не обратится за помощью к иностранцам… Слухи подтвердились: вчера у ворот города видели офицера из армии принца Оранского… И крестьяне, вот сейчас, у Бетюнских ворот, говорили, будто подходи! герцог Беррийский с двумя тысячами швейцарцев, что он уже в двух-трех лье от Лилля, не дальше…

Симон прерывает рассказчика, расспрашивает тех, что. заинтересовавшись его нелепым видом, внимательно его разглядывают.

Вот так история! Проделать путь из киргизских степей в Лилль, во Фландрию, и попасть в возмущённую толпу солдат, которые грозятся убить королевских гвардейцев, если только те посмеют войти в город… На улицах-возбуждение. Белые кокарды срывают, заменяют трехцветными. Военная форма не была изменена при реставрации Бурбонов: кирасиры по-прежнему в касках с чёрным хвостом и чёрным мехом по козырьку. Красный плюмаж, белая портупея и белые перчатки с раструбами; на зелёных мундирах с розовой выпушкой и серебряными пуговицами с изображением орла-алые эполеты и отвороты. Как будто ничего не произошло. На мгновение в голове у Симона Ришара мелькнула мысль объявить, кто он, попроситься на службу. Но к кому? К тем, что ждут Наполеона, или к тем. что бегут от него?

Кого выбрать? Вернуться в императорскую армию-это значит занять своё место в свете, от которого он бежал; последовать за королём-это значит покинуть страну, в которую он пробирался в течение долгих месяцев, нанимаясь на фермах, иногда неделями жил на одном месте, чтобы заработать себе на дорогу… Все для него одинаково: все суета суёт. Пожалуй, только слово «убьём!», которое злобно выкрикнул офицер 12-го кирасирского полка, на минуту напомнило ему о мести-мысль о ней пробуждает его порой среди ночи. Но разве в нем все ещё жива ненависть к тому. кто одиннадцать-двенадцать лет назад отнял у него жену, отнял ради забавы, а потом бросил? К самоуверенному фату Тони.

К этому ничтожеству. Горячей же любовью он воспылал к Бланш! Прошло семь месяцев, и он посватался к молоденькой провинциалочке, дочери захолустной дворянки, на которую заглядывался уже год или больше! Верно, ею теперь и не узнаешь.

Рынок-не тот большой, что бывает по средам на Главной площади, а уличный рыночек: шум и суетня, на столах первые овощи, фрукты. Торговцы громко зазывают покупателей: порывы ветра срывают намокшие парусиновые навесы, крестьяне в испуге шарахаются в сторону… Симон Ришар, капитан, оборванец, в стоптанной обуви, проезжает мимо, он ищет постоялый двор подешевле, по своим средствам… не столько для себя, сколько для лошади… Эта буланая рабочая кляча сейчас его единственный товарищ, его главная забота. Ему пришлось долго работать за неё, все, что он скопил, пошло на покупку лошади там, в Пруссии. Сколько времени, месяц за месяцем, шёл он из жалкой сибирской деревушки, покинув её в разгар июля… Какая Дуняша заботливая, какая любящая! Что бы он делал зимой без её тулупа! А как это казалось нелепо тогда, в тайге, под палящим солнцем. Он все шёл, все шёл. Уставал до смерти, а силы были нужны, ночевал в сараях… Летом ещё легко найти работу… но когда пришла осень, а с ней холода… Почему не остался он в Петропавловске, как тот солдат из армии Конде, что приехал туда в конце века с господином де Вьомениль, женился там и жил с детьми, пользуясь трудом других людей? Нет. Это так же невозможно, как и все остальное. Невозможно превратиться в поселенца где-то в сибирской глуши. Идти дальше-зачем?

Остаться-зачем? И на каждом шагу тот же вопрос. Можно было остаться в Польше или в Германии. Просто сесть на землю и ждать, когда придёт смерть…

Он сосчитал деньги в кармане, посмотрел на постоялый двор.

Что этот. что другой-все равно. По его ли средствам? Во всяком случае, буланого он поставит; может быть, тут укажут, к кому можно наняться. Кровать ему не нужна, переночует и на полу, в конюшне или на чердаке.

По-видимому, его пожалели. Он спросил, где можно найти работу.

— Попробуй наняться на рынке. Крестьянам иногда нужно бывает подсобить. Только смотри, как бы тебя не прогнали носильщики, они чужаков не любят!

Ему так хотелось выспаться на соломе. Но надо заработать на жизнь.

— Может быть, от постояльцев что узнаю… — сказала высокая, как жердь, костлявая женщина, на которой, видимо, лежала на постоялом дворе вся работа.

И вот он опять на улице-надо заработать на жизнь. Его жизнь! Жить или умереть! Все равно что идти или остаться. Он отлично знает, что будет так же жить, как и шагать все время вперёд. Что это-трусость? Иногда ему кажется, что трусость.

Но кончить самоубийством-ведь это и значит придавать слишком большое значение этой жизни. И в 1804 году он тоже не покончил с собой. Он живёт так же, как шагает. И каждый следующий шаг никуда его не приводит. Вот сейчас он на Главной площади. Там толпится народ. Военные, штатские собираются группами. Кирасиры и штаб-квартира герцога Тревизского помещаются в гостинице «Гран Гард» с двумя боковыми лестницами, соединёнными на втором этаже балконом.

От нечего делать Симон остановился перед свежей афишкой.

Длинный парень за его спиной насмешливо хмыкнул:

— Верите тому, что написано?

Симон обернулся, посмотрел. Похож на кучера, нет, не угадал-хозяин двухколесной тележки для седоков, так называемой «винегретки», и экипаж его тут стоит, опустив оглобли.

Верю ли? Чтобы поверить, мало прочитать слова. Хорошо, попытаюсь. И Симон старается вникнуть в текст, который он пробежал машинально: «Державы, подписавшие Парижский договор и собравшиеся на Конгресс в Вену, узнав о побеге Наполеона Буонапарте и о его вторжении во Францию, считают, что их собственное достоинство и общественный порядок требуют…» — и так далее. Ну и что же?

Долговязый малый показал на объявление:

— Нет, эта бумажонка не помешает ему спать в Лувре!

Ну, это само собой… А тот прибавил:

— И потом, вс„ тут враки! Хотят нас запугать!

Симон пожал плечами:

— Почём знать?

Долговязый обозлился.

— Как, ты, оборванец несчастный, и вдруг за принцев? За этого вшивого толстобрюха, что хочет подставить нас под пули пруссаков?

Симону стало смешно. Разве он за принцев? За каких это принцев? За какого вшивого толстобрюха? Он ушёл, ничего не ответив. Что ещё бубнит ему вслед этот малый? Ишь ты, впрягся в тележку, и впрямь как добрая рабочая лошадка. «Буонапарте поставил себя вне гражданских и общественных законов, как враг всего мира и возмутитель порядка, он сам обрёк себя на преследование и всеобщее осуждение…» Но если эта афишка действительно что-то значит, так ведь это же война. Возможно, тогда снова придётся поступить на военную службу. Несмотря на усталость, на безумную душевную усталость. Повсюду будут формировать армии. Начнутся парады, музыка, прощания. А затем марши из города в город. Бесконечные обозы с провиантом и военным довольствием. Начнётся военная игра: передвижение на карте различных войсковых частей-маленькие прямоугольнички, а в них Андреевский крест. Пока не заговорят пушки. А пушки обязательно заговорят…

Симон почувствовал смертельную усталость. Он как раз стоял перед церковью. Хорошо бы войти. Ведь в церкви можно посидеть. Но надо искать работу, а сейчас на рынке можно наняться таскать грузы.

Теодора особенно поражали разговоры его товарищей по бегству, взять хотя бы наивную болтовню молодого Монкора. И не только Монкора, таких, как он, на Сен-Польской дороге сотни.

Можно подумать, что мысли их заняты только одним: устали, устали, разбиты, дождь, ветер, хочется есть (когда будем отдыхать, где поедим?), и все это нисколько не связано с остальным, с вопросами, которые они задавали себе прежде, чем уехать, и с новыми, которые возникают теперь, в связи с поступающими сообщениями. Но неужели возможно, чтобы три тысячи человек рассуждали, как волонтёры Школы правоведения, принимали на веру штампованные мысли, общие места, неужели возможно, чтобы эти три тысячи человек проделали, покинув Париж, около пятидесяти лье среди полного хаоса, видели колебания принцев королевского дома, которые действовали без всякого плана, хуже того-непрестанно меняли свои планы, неужели возможно, что эти люди, мучимые сомнениями, окружённые действительными опасностями и воображаемыми призраками, не знающие, где враг-впереди или позади, кто их соотечественники-друзья им или недруги, что эти люди, просыпающиеся ночью от малейшего шороха, словно они боятся, что в темноте их убьют… Неужели возможно? Они занимают друг друга охотничьими рассказами, говорят о полковых балах, рассуждают о гербах, родословных, о своих поместьях, о мундирах, о лошадях. Что скрыто за такой непомерной пустотой? Ведь невозможно поверить, что они действительно настолько пусты.

Вместе со словами у них, конечно, возникают и мысли, которые они стараются скрыть. Ведь он, Жерико, тоже не расскажет им о том, что его мучит, правда? Он не уверен в себе. Едет куда-то, неизвестно зачем. Но он весь во власти воспоминаний о той ночи в Пуа, во власти открытого им нового, незнакомого мира, показавшего ему всю глубину его неведения. С кем из этих людей может он поговорить о народе? В ответ на такой вопрос остаётся только плечами пожать.

Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, впервые обнаруженную им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы: любое человеческое существо приобретает свой смысл, живёт своей собственной жизнью. Даже с каким-то гневом думает он о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему в голову раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного теста, что кровь у них одинаковая и у обоих кровообращение совершается по тем же законам. И ещё многое в том же роде. И все-таки… Он знал это, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок, и в то же время как изначальное ощущение, из которого вытекает все. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие. попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство-вроде лака, который накладывает на мужчин и на женщин некий общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота-глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в повседневной речи… Ну скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других.

Пожалуй, немножко наивен.

О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже его, что у них в мозгу, в мыслях есть ещё что-то, не только то, что на языке. Ему хочется испытывать уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:

— Они мне подобны.

— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует.

Они остановились на повороте дороги, пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошади, люди кричат.

— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.

Ветер было утих, но тут задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, лошадиные хвосты на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то. что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц-ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетёры в касках или треуголках: ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, неухоженных, неподрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дёргают за верёвочку.

Теодор задумался, это верно. Он все ещё думает. Уважать себе подобных. Ведь это так ужасно-объяснять поступки людей низменными побуждениями. Низкие люди есть, это ясно. Но лучше ошибиться на их счёт, чем приписать такие же побуждения другим, только потому, что эти другие думают не так, как мы.

Вот, например, когда в Пуа он слушал речи заговорщиков, он мог бы счесть их за интриганов, честолюбцев, завистников или решить, что даже заикаться о хлебе стыдно, когда речь идёт о высоких материях… и сейчас не слишком ли смело с его стороны истолковывать верность королю, удирающему из своей страны.

личными интересами? Личные интересы, конечно, тоже играют известную роль. Но ведь есть же среди тех. кто остался верен его величеству Людовику XVIII. такие-может быть. как раз вот эти промокшие до костей люди на усталых, неуверенно ступающих лошадях, — которые искренне убеждены, что, защищая короля.

они защищают религию, разве не так? И хоть Теодор и неверующий, все же он пытается представить себе, что творится в уме людей, верящих в бога, верящих не по невежеству, не по неумению логически мыслить, не из-за выгоды, а из добрых побуждений, самых благородных, самых высоких. Хоть он, Жерико. и не верующий христианин, но великие идеи христианства-какая-то особая доброта, земная сущность его нравственного учения-близки ему, он не может пренебрежительно отвернуться от них. Он охотно бы принял идеалы христианства, но без религии. Есть бог или нет бога-ему это безразлично. Его даже трогает красота некоторых мифов римско-католической церкви, только при одном условии-что это мифы. Он не разделяет того насмешливо-пренебрежительного отношения не к самой религии, а к её обрядам, которое свойственно вольтерьянцам: это шокировало его, например, у Ораса Вернэ, потому что для верующих это не маскарад, а воплощение высоких идеалов. Он не любит духовенства. Но при виде духовного лица, даже если в том есть что-то карикатурное, он думал не о духовенстве вообще, а именно о данном человеке, который пошёл в священники и, значит, глубоко верил в святость сана и своего служения, в святость самопожертвования. И наоборот: всякий раз, как он разочаровывался в каком-нибудь недостойном пастыре с мелкой душонкой, он обвинял именно его, а не духовенство вообще. Религиозное чувство он считал признаком известной высоты духа и уважал его даже у мальчишек, например у молодого де Виньи. Он ни одним словом не оскорбил бы религиозных чувств Монкора, хотя ему и показалось смешным, когда на стоянке в Эдене юнец побежал в церковь. И это-проделавши девять лье верхом… Правда, был страстной четверг… Тайная вечеря для Теодора-только сюжет, к которому часто обращались великие живописцы. Его она интересовала с точки зрения композиции, и до сегодняшнего дня он, пожалуй, не задумывался над её смыслом-над значением этой Вечери, объединившей апостолов, среди которых был Иуда… «Вскоре вы не увидите меня… и опять вскоре увидите меня…» Глупейшая мысль отождествить Христа с Людовиком XVIII вызвала в нем возмущение. Возмущение против удирающего короля. И по этому возмущению он понял, что, не будучи верующим, высоко ставит Христа. Да, его дядюшка-цареубийца был бы очень удивлён! Дядюшка был скорее деист-филантроп…

Он был против изображения бога. Ну как может согласиться с этим художник? Хотя сам Теодор и не чувствует склонности изображать Христа и все такое прочее, хотя он предпочитает писать обычных людей, таких, как они есть, ну, скажем, солдат с их простодушным взглядом и незамысловатой жизненной философией. Или ещё возчиков, нищих. И тут он подумал, что эти люди, вероятно, больше похожи на святых, чем богатые и знатные. А это в конечном счёте значит, что он уважает святых, не отрицает понятия «святости». Как он открыл в себе чувство, роднящее его с народом, так он открыл и это. Оба чувства росли в нем, как два цветка-одновременно, одно объясняя другое. У него не было выработанного миросозерцания, он даже любил хвалиться, что ему отлично живётся и так. Но, возможно, сейчас, когда они медленно тащились от стоянки к стоянке по унылой, грязной дороге, приноравливаясь к шагу пеших, которых взяли в серёдку, возможно, сейчас в нем зарождалось, складывалось новое видение мира. Сближая нищих со святыми, он. возможно, делал первый шаг, пытался обобщать… И Теодор мысленно повторял те слова о Караваджо, которые в Пале-Ройяле говорил молодому Тьерри. В сущности, ничего нового. Все зависит от восприятия мира самим Караваджо, которого он, Теодор, до сих пор рассматривал исключительно с эстетической точки зрения: ненависть к искусственной композиции, драпировкам, колоннам…

вообще ко всякой красивости… переливы бархата и шелка ради красочного эффекта, ради светового пятна. И вдруг он понял, что гут совсем не в этом дело: главное у Караваджо-его гуманизм, разумеется выраженный средствами живописи, но гуманизм прежде всего, понимание тех, других людей, того, что открылось ему, Теодору, ночью в Пуа. Закон контрастов, конечно, остаётся секретом искусства, но каких контрастов? Ведь игра светотени не цель, а средство.

Обрывки мыслей. Вперемежку с беспокойством о Трике: как-никак конь устал, вот уже пятые сутки не знает отдыха. И конь тоже своего рода святой… Жерико думает о том, что сказал ему в Бовэ Марк-Антуан третьего дня, когда пал его конь. Это заставляет его вспомнить то, что он слышал в Абвиле из уст того гренадера, который как будто был с Марк-Антуаном, из уст Артура де Г.: Марк-Антуан ранен, он упал с лошади, с того коня, которого он, Теодор, присмотрел для него… вороной со звездой во лбу, какой там святой-истый дьявол… ветеран Испанской кампании был прав: таким лошадям доверять нельзя. Жив ли ещё д'0биньи, оставленный при смерти где-то на Сомме. После того как они там наткнулись на кавалерию Эксельманса. Иногда Теодору приходила мысль, что с Марк-Антуаном у них, в сущности, мало общего, разве только любовь к лошадям, и интересует его Марк-Антуан лишь как прекрасно сложенный натурщик… Всегда одно и то же. Красота. Искусство превыше всего. Однако сейчас художник уже не думал о Марк-Антуане как о добавлении, «оживляющем» пейзаж. Человек не только сюжет.

Даже этот надменный виконт, у которого, кажется, нет души, а одно тело. Человек. Человек может разбиться. Истечь кровью.

Стонать. И тогда видишь его душу. Может быть, чтобы говорить о человеке, чтобы писать человека, надо прежде всего показать, что он подвержен страданию?

И лошадь тоже. Время от времени, невзирая на грязь, Теодор слезает с седла и идёт часть дороги пешком, ведя Трика в поводу.

Он разговаривает с ним. Говорит такие вещи, что сам удивляется.

Ведь лошадь, кто она? Тварь неразумная.

И человек тоже. Вот хотя бы этот болван Удето. На остановке в Эдене, когда Конш, вздувшись от дождей, мрачным потоком устремился по улицам города, между домами, стоявшими в воде, во взгляде Удето была та же растерянность, что и у выбившихся из сил лошадей. А в тот день они ещё далеко не испили всю чашу страданий. Было только десять утра. Офицеры, которые там, в Париже, были похожи на заводных кукол: мундиры с иголочки, шаркают ножкой, кланяются, вполне соответствуя принятому представлению о джентльмене, по мере того как они удалялись от благоустроенного мира-от особняков, салонов, дам, кофеенну, словом, от своей обычной жизни, и под влиянием усталости, страха, растерянности становились более человечными. Может быть, именно поэтому Жерико казалось невозможным сделать то, что ему так хотелось: сесть на откосе, пропустить солдат, обозы… а потом повернуть обратно и, ночуя на фермах, добраться до Парижа, возвратиться к нормальной жизни, к работе, женщинам, искусству… Нет, невозможно. Ещё невозможнее, чем тогда, когда уезжали с площади Карусель. С каждой минутой все невозможнее. Дезертировать… Его не пугало ни само слово, ни самый факт, но все дело в том, кого ты бросаешь, дезертируя. И по мере того как он чувствовал себя все более далёким своим товарищам по оружию, все больше осуждал их с социальной точки зрения, в нем росло чувство солидарности с ними, ничего общего не имеющее с верностью армии, королю, присяге…

человеческое чувство, запрещавшее ему покинуть не свою кавалерийскую часть, не свой эскадрон, с которыми он связан известными обязательствами-этими обязательствами он легко может пренебречь, — но именно их, этих людей, по отношению к которым у него нет никакого долга, к которым он завтра может воспылать враждой, и все же он не может покинуть именно этих людей, потому что с каждым шагом они все сильнее-и физически и морально-ощущают тяжесть постигшего их несчастья…

Да, Удето. Почему Удето как-то по-особенному относится к нему? Из-за своего кузена, который пишет стихи? А для его пустой башки что живопись, что поэзия-все едино. Да, так вот в Эдене он проявил особое доверие к мушкетёру Теодору Жерико: он дал ему газету, тайком увезённую из Абвиля, — «Монитер».

Интересна она была потому, что в ней был напечатан список наполеоновских министров. А также декрет, возводящий Лазара Карно в графское достоинство за оборону Антверпена в 1814 году.

Теодор нашёл, что это забавно, и только. Значения этого акта он не понял. Что он мог сказать? Несколько слов о Карно как о личности и о том, как отнесутся другие министры к этому новому министру внутренних дел-и почему именно внутренних? Не мог же он рассказать Удето, что слышал в Пуа, как говорил о Лазаре Карно господин Жубер…

— Вы не понимаете? Да это, дорогой мой, и слепому ясно: оба постановления датированы одним и тем же числом. Наполеон, включив в своё правительство цареубийцу, пожелал тут же приобщить его к знати Империи.

— Ну и что же? Я не понимаю…

— Вы просто ребёнок. Чего можно было опасаться с возвращением Бонапарта? Что чернь отыграется. Она готова была его поддержать. А он от её поддержки отказывается, так-то, дорогой мой… Наполеон не желает быть императором сброда…

Странные речи для поручика королевского мушкетёрского полка! В своё время Удето был пажом императора и, вероятно, видел в том обороте, какой принимали дела, надежду для аристократии вообще, а для себя лично-возможность примкнуть… В конце концов, если император…

Но Жерико затронули не наивные расчёты Удето, в словах поручика его потрясло другое: «Наполеон не желает быть императором сброда…» Какой удар для несчастных людей, чьи споры он слышал прошлой ночью, для того, чей отец был расстрелян, для ткача, для подёнщика, для всех прочих… для тех надежд, что жили в них, — пока ещё противоречивые, но светившие им, как огромное солнце, в которое всей душой хочется верить. Жерико вспомнил, что сам чувствовал там, на откосе в зарослях кустарника: как он боялся, что они упустят случай, упустят, как считал Теодор, своё счастье, не окажут доверия императору, и совсем это не значит, что он за Наполеона…

просто ему казалось, что логично, естественно… прогнать аристократов… Такая мысль владела всеми этими людьми, пусть их разделяли традиции, верования, но все они одинаково радовались, что удирают графы и маркизы. Так вот: возвращается император,' их император, и что делает новое правительство? Пишет на лбу человека, которому верил народ: ты будешь графом… Да, между Удето и им, Теодором, есть расхождения, навряд ли они могут понять друг друга. Что делать, тем хуже.

Когда они подходили к Сен-Полю, все тот же Удето вернулся к хвосту колонны и сказал Теодору:

— Знаете, кто здесь, говорят, живёт? Сестра Супостата.

Можно было подумать, что он говорил об одной из сестёр Бонапарта, но нет. «Супостатом» оказался Робеспьер. Теодору было абсолютно все равно, проживает или нет здесь Шарлотта.

Но Сен-Поль был как раз одним из тех районов, где ещё не позабыли о временах Террора. Удето хотелось бы посмотреть на сестру Супостата. Он говорил о ней так, словно она зверь из зверинца или местная достопримечательность.

— Но, вероятно, она скрывается, живёт под вымышленным именем… А может быть, это просто выдумка, из тех, что так любят рассказывать… Представляете себе эту женщину среди семей, у которых ещё не зажили раны, нанесённые преступлениями Максимилиана!

Ну а Теодору это безразлично. В Сен-Поле его прежде всего интересует хорошая конюшня и охапка сена, чтобы около Трика можно было поспать и ему. Хотя бы часок. Потому что основная масса войска, которую ещё только ожидали в Сен-Поле, должна была остаться здесь на ночёвку, а им, отборной кавалерии, как говорил Удето, дадут передохнуть и часа в два, в половине третьего погонят дальше-ночевать они будут в Бетюне. Ну и что же. До Бетюна меньше восьми лье.

Так-то оно так. Но сколько это составит лье за день?

Двадцать, двадцать одно. В конце концов привыкаешь к большим перегонам. Одиннадцать, двенадцать часов подряд в седле… На этой стоянке они встретились с королевскими кирасирами. Граф Этьен де Дюрфор подошёл поздороваться с господином де Лористон. Монкор встретился со своим другом Альфредом. Юный Альфред де Виньи бодрился, но вьнлядел совсем утомлённым.

Его огорчало, что в такой день, как страстной четверг, они ни за что не поспеют в Бетюн к вечерней службе.

Он сам не думал, что окажется пророком. Дело в том, что, когда выходили из Сен-Поля, Альфред отстал. Слетела подкова!

И вот остальные ехали рысью в Бетюн, а он один плёлся шагом в хвосте. Он пел, чтобы поддержать в товарищах бодрость духа.

Как называется эта деревня, где он потерял столько времени, потому что пришлось подковать лошадь? Дорога после деревни была невесёлая. Шёл дождь. Альфред по-прежнему пел. Арию ич «Джоконды»… Хотя он и пустил лошадь рысью, он отлично знал, что придётся заночевать в дороге… Ни о какой вечерней службе и думать нечего. И тогда он предался высоконравственным размышлениям на тему о том, как легко отказаться от привычных вещей…

Время от времени он оглядывался, и ему чудилось, будто за его спиной на горизонте маячат трехцветные флажки бонапартовских улан, чего никак не могло быть, потому что на этой дороге, кроме роты герцога Рагузского, которая ушла вперёд вместе с мушкетёрами, от самого Абвиля до Сен-Поля растянулся королевский конвой и гренадеры Ларошжаклена. А кавалерия Эксельманса шла на Бетюн совсем другой дорогой. Но Альфред де Виньи был не лишён воображения.

Король, правда, отдал приказ разобрать телеграф также и в Лилле. Но герцог Орлеанский желал знать новости, и на башне св. Екатерины, где в 1793 году республиканское правительство устроило первый телеграф, продолжали принимать сигналы.

Депеши держали в тайне. Они поступали к маршалу герцогу Тревизскому., и он передавал их Луи-Филиппу. Во всяком случае, те, которые считал нужным передать.

Кое для кого Карно заслонил всех членов нового правительства Бонапарта. А другие только и говорили, что о Фуше.

Бассано, Коленкур, Мольен, Камбасерес, Даву-эти никого не удивляли. Но Карно-министр внутренних дел, а Фуше-министр полиции! Луи-Филиппу не давали покоя два желания: он жаждал, чтобы король поскорей убрался из Франции, и мечтал наладить связь с Фуше. Полиция снова была в руках орлеанской партии, и ему не терпелось поговорить об этом с Макдональдом и Бернонвилем, то есть видными членами масонского ордена, которые, пожалуй, могли дать добрый совет. Надо ли покинуть Францию, последовать за королём? Или, может быть, лучше не уезжать, столковаться с Наполеоном? Это, разумеется, будет не легко.

Конечно, лучше всего было бы где-нибудь отсидеться, отмежеваться от старшей ветви: пусть опозорится, призвав во Францию союзников. Но где? Только в Англии, где его уже ждала герцогиня. Однако Луи-Филипп опасался открыть свои карты маршалам, несмотря на круговую поруку масонов, среди которых орлеанисты играли видную роль. Дело в том, что масон масону рознь; многие военные вступили в масонские ложи в эпоху 18 брюмера, и Первый консул опирался на общество вольных каменщиков, которому даровал большие привилегии. Но было немало и таких генералов, что стали масонами главным образом с целью узнать направление умов в том или ином городе или чтобы держать в поле зрения чересчур рьяных, которые могли использовать ложи для каких-либо крамольных действий. Хотя Макдональд и Бернонпиль-председатели масонских лож. это ещё не гарантия, что на них можно вполне положиться. Да, надо, оставаясь претендентом на трон, не показывать этого, не показывать своего нетерпения… Итак, уже сегодня утром он пережил большое разочарование, когда вместе с Мортье был позван к королю. Правда, принятое Людовиком XVIII около восьми утра решение остаться в Лилле нельзя считать окончательным, ведь накануне в полночь он решил покинуть Лилль, а в половине первого уже изменил своё намерение. На планы короля не могло не повлиять настроение, царившее на улицах и площадях, страх, что войска откажутся повиноваться при вести о вступлении в город герцога Беррийского. И действительно, около полудня три маршала и герцог Орлеанский, призванные в особняк Бригода, услышали из уст монарха, что отъезд из Лилля королевского эскорта назначен на три часа пополудни. Людовик XVIII не сказал куда. Только после того как Луи-Филипп задал ему этот вопрос, король признался, что решил покинуть Францию. Почему тогда не поехать в Дюнкерк, как он собирался раньше? Король боялся, что ему преградят дорогу солдаты Эксельманса или взбунтовавшиеся войска, он, как и прошлой ночью, сослался на присутствие в Касселе генерала Вандамма.

— А затем, ежели я найду нужным, я всегда успею добраться до Дюнкерка и после того, как пересеку границу, — прибавил он.

Словом, следующим этапом было намечено Остенде.

Вот тут-то и хлопнула крышка. Когда закрываешь ящик, каждый раз невольно удивляешься тому громкому звуку, с каким захлопывается крышка. Такое же удивление вызвала небольшая ответная речь Макдональда Людовику XVIII: он сказал, что до конца был верен королю, так же как в 1814 году был верен Наполеону, но что сейчас он покорнейше просит разрешить ему не переходить границы, которую его величество через три месяца заведомо перейдёт обратно. Он, Макдональд, будет ждать возвращения короля в своём Курсельском имении. Нельзя сказать, чтобы Людовик XVIII обрадовался: по выражению его лица было видно, что его величеству это не по душе. Но не в таком он сейчас положении, чтобы это выказывать. Во всяком случае, приятнее думать, что оставляешь тут во Франции сообщника…

Луи-Филипп внимательно смотрел на своего царственного кузена: от ответа короля герцогу Тарентскому зависело то, что скажет он сам, рисковать зря не стоило. Но крышка хлопнула.

— Господин маршал, — сказал Людовик XVIII с той же добродушной улыбкой, с какой он подписал хартию, — я всегда высоко ценил вашу искренность и считал главной чертой вашего характера преданность. Лучшее доказательство этому то, что мы разрешаем вам остаться во Французском королевстве!

Затем он выжидающе посмотрел на Мортье. Ответ маршала, ничуть не похожего на дамского любезника-типичный военный, видный мужчина с квадратным подбородком, длинным носом и крошечным ртом, — прозвучал как ответ всей армии. Мортье начал с того. чем кончил Макдональд. Он тоже решил удалиться в своё поместье. Он просит об отставке, но надеется, что король даст ему указания, как действовать в дальнейшем, после отъезда его величества.

На сей раз Людовик XVI11 и бровью не повёл. Этот монарх отличался быстротой соображения, столь же поразительной, как и неустойчивость его решений. Ах, так? Хорошо, он включится в игру. Важно, чтобы действия Мортье нельзя было истолковать как неподчинение. Не надо особой сообразительности, дабы понять, к чему это может привести: лучше заранее выдать ему вексель, а затем сказать, что маршал действовал, мол, согласно его, короля, приказу. Надо же подготовить себе возвращение.

Историки, утверждающие, что Людовик XVIII был великим королём, возможно, в этом смысле не так уж далеки от истины.

— Если обстоятельствами вы будете вынуждены, — сказал король, напирая на последнее слово и сопровождая его улыбкой, — приколоть к вашей шляпе другую кокарду, пожалуйста, но в сердце своём вы навсегда сохраните мою кокарду и, уверен, при случае опять приколете её…

Примечательно, что Людовик XVIII, казалось, интересовался только поведением маршалов. Бертье был в таком явном волнении, что у короля на миг явилось искушение спросить его: «А как вы, ваше сиятельство, тоже покидаете нас?» Но, в сущности, это не так уж важно. Лучше не подавать виду, будто думаешь, что измена двух маршалов наводит на мысль о неизбежной измене третьего. Если Бертье собирается его покинуть, ну что же, там видно будет… Итак, король предоставил ему грызть по обыкновению ногти и хотел уже закончить аудиенцию. На своего кузена он даже не взглянул. Король не скрывал недовольства ЛуиФилиппом: он сердился, что тот не оставил полки в Пероннском лагере, как должен был сделать, а вернул их в Лилль-они-то и внесли в город крамольный дух. Сердился и на то, что ЛуиФилипп от его, короля, имени необдуманно заверил население Лилля, что иностранные армии ни в коем случае не будут призваны на помощь. Откуда ему это известно?

Итак, герцог Орлеанский вопреки этикету решил сам обратиться к королю с вопросом:

— А я, ваше величество? Как вам угодно, чтобы поступил я?

Озабоченный и смиренный тон не мог обмануть Людовика XVIII. Теперь наступил его черёд хлопнуть крышкой. Король повернулся к герцогу Орлеанскому и сказал ему с тем царственным пренебрежением, с каким разговаривал только с ним да ещё со своим братом Карлом:

— Поступайте, как вам у годно, мне, ей-богу, это безразлично.

Все три маршала были слишком озабочены своими личными делами, поэтому ни один из них не мог оценить брошенной королём фразы, чреватой последствиями. Они не обратили внимания на ответ Луи-Филиппа, заявившего, что он останется в Лилле и будет защищать дело его величества до тех пор, пока не утратит надежды на успех, если же убедится в бесполезности своих усилий, он отправится в Англию к своей супруге.

«А не к королю, — подумал Мортье, который вдруг понял, что герцог свяжет его по рукам и ногам. — Ну нет, спасибо! Это уж дудки… Он примет меры… Но что такое с Бертье? Зачем он подошёл к Макдональду?»

Действительно, возлюбленный Джузеппы намеревался что-то сказать Макдональду и, как только они вышли в соседний зал, заговорил с ним. Он хотел, чтобы Макдональд объяснил в Париже… (В Париже? Кому в Париже? Макдональд смотрел на него с удивлением…) Словом, пусть Макдональд объяснит, что он, Бертье, не собирается эмигрировать… что пост помощника командира королевского конвоя обязывает его эскортировать государя… я хотел сказать-короля… Но по прибытии в Нидерланды он сразу подаст в отставку и отправится за женой и детьми, которые сейчас в Бамберге, и перевезёт их во Францию…

Поручение явно предназначалось для Джузеппы. Надо было успокоить госпожу Висконти.

— Господи боже мой, я надеюсь, что она здорова… — Тут Бертье запнулся. Он посмотрел вокруг, не может ли их кто услышать, и, покраснев, быстро прибавил:-Я полагаю, что вас не затруднит сообщить это также вашему зятю, господину Перрего? Мне бы очень хотелось, чтобы господин Перрего был в курсе… Он, видите ли, мой банкир…

Макдональд улыбнулся. Он отлично знал, что муж Адели, его второй дочери, и господин Лаффит, его компаньон, будут пользоваться доверием императора. Бертье не так глуп, как кажется.

Значит, выступают в три часа. Король, Бертье, до границы в сопровождении герцога Тревизского и отряда 12-го кирасирского полка, если в нем окажется достаточно белых кокард, а также свита, министры, герцоги и принцы, генералы, отец Элизе…

— Бедный Бернонвиль, — сказал Мортье Луи-Филиппу, — у него нет выбора, он внесён императором в список изгнанников…

Мортье в первый раз назвал Бонапарта императором. ЛуиФилипп отметил это, хоть и не подал вида, и проговорил словно в раздумье:

— Бернонвиль… Погодите… Почему вы не посоветуете ему написать Бассано? Но он и сам додумается: они вместе были в австрийском плену… я помню, когда мы, Дюмурье и я, его арестовали… их обоих обменяли на принцессу Елизавету… Директория… такие вещи не забываются… Император прислушается к мнению Бассано, ведь он же его министр…

В свою очередь Мортье был поражён, что герцог Орлеанский сказал-император. И про себя подумал: «Погоди, я ещё сыграю с тобой шутку!» Он никому не хочет уступить право провозгласить в Лилле Империю. И ни в коем случае не хочет допустить.

чтобы в город вошли армии иностранных держав. А от ЛуиФилиппа можно было всего ожидать. Мортье знал его ещё по армии Дюмурье.

Симон Ришар с утра бродил по Лиллю. Он мог сколько душе угодно любоваться архитектурой зданий, украшениями в стиле барокко, лепными пилястрами, кариатидами, амурами на фронтонах, раковинами, крылатыми херувимами, прямо кондитерскими сооружениями из камня, где в орнаменте проглядывали человеческие лица… Особенно поразили его характерные узкие галереи, которые шли по фасаду до самого верха. Несмотря на чрезвычайное разнообразие стилей, на причудливость украшений, во всем чувствовался общий дух, которым, несомненно, были проникнуты здешние зодчие на протяжении двух веков, не меньше. Но капитан Ришар отнёсся к местной архитектуре несколько иронически. На рынках он напрасно набивался с работой-всюду были свои носильщики, имеющие бляхи с номером и патент на тележку.

Только после завтрака, которого он так и не ел, ему удалось наняться, и то потому, что в этот час все молодцы с бляхами были заняты: помогали перевозить непроданное зерно с площади Св. Мартина в огромный амбар около ворот св. Андрея, в то возвышавшееся над крепостной стеной здание, которое он видел, подъезжая к городу. Такая перевозка обычно практиковалась здесь с целью помешать перекупщикам спекулировать зерном.

Крестьянин, нанявший его перенести тяжёлый груз, дал ему четыре су и кусок хлеба, увы, не лучшего качества-из отсева, оставшегося после помола. От амбара он побрёл на постоялый двор, не выбирая дороги, и вдруг наткнулся на большое скопление народа. Посреди улицы стояли гуськом экипажи-их задерживала берлина, запряжённая шестёркой лошадей: у неё оборвались постромки и их тут же наспех чинили. Толпа, казалось, была в большом волнении. Слово «король» с тревогой передавалось из уст в уста. Действительно, в карете сидел Людовик XVIII, покидавший город; жители спрашивали сопровождавших его лиц, куда он едет и вернётся ли обратно. Те не отвечали, и от этого беспокойство в толпе возрастало.

Симон не разделял общей тревоги: не все ли ему равно, куда удирает его величество-в Дюнкерк или в Остенде? Он медленно жевал полученный за труды кусок хлеба, стараясь продлить удовольствие, и шёл своей дорогой в направлении, обратном тому, куда ехали экипажи, эскортируемые кирасирами на крупных лошадях. Он перешёл через канал, побрёл по длинной прямой улице, в этот час совсем безлюдной, свернул налево. Ветер и дождь не стихали. Симон почувствовал ужасную усталость.

Несколько раз доставал он из кармана заработанные четыре су, потом выругался, обозвав зерноторговца всеми нелестными словами, которым выучился в Испании, Австрии и России, и, подняв глаза, узнал ту четырехугольную башню, что видел издали утром.

Машинально обошёл он дома, которые закрывали от него вход в церковь с узкой абсидой, зажатой между двумя крыльями здания, где уже начал крошиться камень. Это была церковь св. Екатерины, на башне её был установлен оптический телеграф. На этот раз овладевшая Ришаром усталость была слишком велика, он не мог устоять перед соблазном отдохнуть в храме. Он подумал, спросят ли с него деньги за стул, и вошёл в церковь через боковую готическую дверцу, непропорционально маленькую по сравнению с башней и такую узкую, что в неё только кошкам впору лазить.

Церковь св. Екатерины особенной красотой не отличается.

Правда, это старинный храм, но в XVI веке его перестроили, а через сто лет опять подновили. Замечательны только тёмные деревянные своды, покоящиеся на огромных поперечных балках, да большая картина, перед которой остановился Симон. Несмотря на плохое освещение, он узнал кисть Рубенса. Симон усмехнулся, представив себе, какой у него сейчас, должно быть, вид: нечего сказать, оригинальный знаток искусства… Любовь к живописи осталась у него ещё с молодых лет, теперь таких уже далёких. На Ишиме о живописи не разговаривали, зато на Ишиме оценили бы мускулистого палача, наложившего уже свою мощную лапу на приговорённую к казни святую. Но не надо поддаваться жалости, воображать, что женщина в дорогом шёлковом платье-это Бланш, что это она сейчас умрёт…

Насмотревшись на «Мучения св. Екатерины» (надо сказать, ему неожиданно больше понравилась другая картина, узкая и длинная, висевшая рядом: на тёмном фоне-Христос в виде узника со связанными руками и полуобнажённый тюремщик, который, пятясь, тащит его из мрака), Симон прошёл в главный неф и сел около колонны, зачарованный бесконечно жалобными звуками органа. В полутьме мерцали красные стеклянные лампады. Симон глядел на колеблющееся пламя свечей, которые окружали задрапированный лиловым бархатом главный алтарь с двумя летящими над ним ангелами, совсем мирскими, с маленькими крылышками. Прислонясь к колонне, Симон дожёвывал последний кусочек хлеба, он чувствовал, что глаза у него смыкаются, слабость овладевает всем телом. Он расстегнул тулуп-от тяжёлой работы и дневной жары Симон вспотел, и ему казалось, что он сейчас задохнётся.

Сквозь полусомкнутые веки ему виделись, словно тени, женщины, преклонившие колени на скамеечках-а одна, миниатюрная и худенькая, предпочла ради умерщвления плоти голый пол, холодные чёрные плиты, — мальчики в стихарях на клиросе, пожилые мужчины, перебирающие чётки под бормотание молитв.

Орган рыдал. Симон с удивлением подумал, или, вернее, это Оливье с трудом вспомнил: «Странно, а ведь мне казалось, что в страстной четверг орган молчит…» И церковная обстановка, так же как и «Мучения св. Екатерины», вернула его к дням детства.

Кто бы узнал в оборванце, искавшем приюта в церкви, молодого графа Оливье, подростка, которого Селест де Дюрфор обучал владеть шпагой? Он снова переживал те счастливые годы и более поздние, когда убегал с деревенскими ребятишками подманивать на дудочку птиц, вспоминал долину Соммы, где они играли в войну, прячась в высоком тростнике на болоте, или выпрашивали у торфяников стоявшие в протоках плоскодонки. Он был такой же, как и деревенские ребятишки, он дружил с сыном одного торфяника-Жан-Батистом Кароном-и его старшим братом Элуа. которому иногда помогал добывать торф. А осенью у них над головой пролетали дикие утки. Странно думать, что об этом счастливом времени говорили с таким ужасом. В общем, Оливье и его семьи, несмотря на знатность рода. Революция почти не коснулась, если не считать того, что у них отобрали имения. Он жил вне Франции только то время, что отец его был послом в России, а когда Людовик XVI отправил отца в Рим, Оливье остался в Лонпре, куда наезжал его дядя, присматривавший за племянником в отсутствие родителей. Должно быть, под влиянием дяди-вольнодумца он и потерял веру, которую в детстве внушила ему мать. Уже смолоду считал он склонность к писательству отличительной чертой незаурядных натур. В его семье все писали: дед писал мемуары, дядя-легкомысленного содержания романы в письмах, а отец-исторические труды и театральные пьесы.

Они не пожелали эмигрировать и, конечно, чуть не поплатились за это головой: в I год Республики они были взяты под подозрение и отправлены в тюрьму Форс-к счастью, когда волна террора уже спала, так что все обошлось, и в конечном счёте появился рассказ, написанный дядей и напечатанный в III год Республики.

Книги, которые писал отец Оливье, и его комедии, водевили и оперы, которые шли на сцене, кормили семью до эпохи Консульства. Оливье к тому времени исполнилось двадцать лет. Он расстался с Лонпре, с товарищами своих детских игр и блестяще выдержал экзамен в Политехнический институт. Вернувшись на Сомму, он, к своему великому огорчению, узнал, что его приятель Жан-Батист исчез: попал в рекрутский набор и, как говорили, дезертировал. Его так больше никто и не видел. Куда он мог запропасть? Непонятно. Элуа ходил хмурый и печальный. Для Оливье жизнь складывалась просто: призвания к военной службе, как у Филиппа, его младшего брата, который в VIII году воевал под началом Макдональда, у него не было. Само собой разумеется, Оливье втайне пописывал, но главным образом, следуя английской моде, переводил романы мисс Эджворт, «Письма о ботанике»… Все это окружало его ореолом в глазах его кузины Бланш, с которой он обвенчался в том же году, когда облёк в литературную форму лекции по химии преподавателей Политехнического института. И его отец, которого Первый консул приблизил к себе, выхлопотал сыну по случаю женитьбы должность Суассонского супрефекта. Какая лёгкая, приятная жизнь, да и сам он был таким очаровательным молодым человеком: благовоспитанный, образованный, похожий на своего вольнодумца дядюшку, который и после пятидесяти оставался кумиром женщин.

Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьёй, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русских тюрьмах, — как Христос в тюрьме Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают, так же как и о легкомыслии Бланш: все, что осталось,

— это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…

И пока Оливье, в тридцать шесть лет уже состарившийся под бременем несчастий и сверхчеловеческой усталости от войны, плена и обратного пути. спит, убаюканный органом и своими воспоминаниями, его воображением снова завладевает смутный образ молодой женщины с бархатными глазами, женщиныребенка, пожалуй сошедшей не с картины Рубенса «Мучения св. Екатерины», а с английского портрета, женщины с такой нежной белой кожей, что, кажется, просвечивает кровь на легко вспыхивающих румянцем щеках, впрочем так же легко бледнеющих… Материнство придало её хрупкой красоте мягкую женственность, и влюблённый муж трепетал от одного прикосновения к пальцам Бланш… Господи, да не коснётся её, да не коснётся этой женщины в шёлковом платье рука палача! Ах, довольно о Бланш… Вот и сейчас снова, в свете недалёкого будущего, мне легче найти правдивые краски для изображения его, Оливье, человеческой судьбы. Он умер, сказано в биографическом словаре, 16 августа 1818 года. В возрасте сорока лет… Разве в этом возрасте умирают те, чей организм закалился в стольких испытаниях? Его сердце, биение которого я слышу, было сердцем солдата, выносливым, вполне здоровым, он мог жить под открытым небом, он ничем не болел, его мучила только тайная душевная рана, о которой он не мог забыть. Отчего же он умер в это лето, жаркое и душное, как объятия красавицы? Я представляю себе такую сцену: где-то в долине Соммы, в одном из протоков,скользит плоскодонка Элуа Карона… Элуа, которому подсобляет сын Жан-Батист, перегнулся через край лодки и пытается, работая черпаком, вытащить тело… Оливье снова сгинул со вчерашнего дня… а накануне он был в церкви Успения, чего никто не ожидал. Домашние расспрашивали, кого могли, расспрашивали крестьян… И Элуа, хотя за тридцать лет много воды утекло и дружба детских лет позабылась-какая уж тут дружба: один знатный барин, другой бедный торфяник! — Элуа сейчас же решил, что случилась беда, и отправился на поиски господина Оливье, молодого графа, как его все ещё звали, несмотря на серебряные нити в волосах… Для него, для Элуа, было непонятно, казалось безумством, что можно покончить с собой. Но ведь Оливье всегда был чудаковат. И вот у Элуа зародилось смутное предчувствие того, что произошло, и он направил свою плоскодонку к протоку, где около 1790 года уже покончила счёты с жизнью одна девушка, потому что не могла избавиться от ребёнка; на молодого графа это произвело тогда сильное впечатление… вот и на прошлой неделе он опять заговорил об этом с ним, с Элуа: «Помнишь ту девушку, что обрюхатил парень из Шоссе-Тиранкура… когда её вытащили из воды, какая она была распухшая, а в волосах запутались водоросли…» Тут Элуа Карон крикнул Жан-Батисту:

— Эй ты, пострелёнок, подмогни, что ли!

А когда тащили тело, лодка чуть не опрокинулась, потому что оба навалились на один борт.

Так суждено было кончить жизнь графу Оливье, который вывез из Сибири чёрную меланхолию, породившую много толков в Лонпре. Чёрную, как фон на картине Филиппа де Шамнень. А также вывез оттуда идеи, не подходящие для людей его круга.

Три года миновали, и только тогда его ипохондрия нашла своё естественное завершение. Три года, за время которых дважды приезжала женщина с молочно-белой кожей, в шёлковом платье, с двумя детьми, уже ставшими разумными существами, но после её посещений его мрачное настроение только усиливалось. Три года, за вре.мя которых жизнь в Сибири мало-помалу перестала вспоминаться как адская мука. При всей своей ипохондрии он даже с каким-то сожалением думал о том единственно человечном, что было там и что он не мог забыть всю свою жизнь.

Дуняша… И вспоминал он не ночи, проведённые с ней, простой девкой, на потребу плоти, — он вспоминал её в числе тех немногих хороших и прямодушных людей, которых встретил там, в Сибири, людей тёмных, суеверных, необразованных, с грубыми нравами…

вспоминал он ещё и других, таких же, как он, арестантов, русских, которые тайком от тюремных надзирателей собирались и вели разговоры о жизни, о будущем, о том, что надо свергнуть тиранию… Они заронили в его душу великие, но смутные идеи, надежды, печальные, как траур. В тайниках души он донёс из Сибири во Францию эти свои мечты, которыми ни с кем не мог поделиться. Ни с кем. Ему бы рассмеялись в лицо. Разве есть хоть малейшая вероятность, что они сбудутся? Все стало на своё место, жизнь шла как всегда: одни-наверху, другие-внизу…

Даже Элуа покачал бы головой и с сожалением посмотрел бы на молодого графа, если бы тот рассказал ему, о чем говорилось там, на Ишиме, в тайге. Не было ни малейшей надежды, что жизнь изменится. Устои лжи, на которых покоилось общество, были слишком крепки. Бланш воспитывала детей в принципах религии и хорошего тона. В Париже её жалели и уважали. Она смотрела с портрета взглядом, проникающим в самое сердце.

Безумцем, палачом был он, что покинул её, совершил ничем не оправданный, необдуманный поступок… ведь он занимал такое прекрасное положение! С тех пор как он сгинул, прошло ровно четырнадцать лет, день в день, то было 16 августа 1804 года.

Тогда тоже облазили все окрест, думая, что он где-нибудь здесь, и Элуа Карон обследовал своим черпаком все рукава, все протоки. Почему родные были уверены, что он утопился?

Прошёл слух, что тело нашли, но не в Сомме, а недалеко от Парижа, в пруду Медонского леса. Его брат, Филипп, и отец сейчас же поспешили туда. Им предъявили утопленника, совсем не похожего на Оливье… Это было в последних числах августа 1804 года. Отец цеплялся за малейшую надежду: в первых числах сентября он указал полиции на дом, где по ночам слышался шум.

«Как будто там держат кого-то взаперти…» — сказал он. У него была надежда, что его сына похитили и держат в заточении. С наступлением темноты агенты Фуше оцепили дом-он стоял неподалёку от Ла-Сель-Сен-Клу, — но, когда туда вошли, оказалось, что в доме пекарня и шум объясняется очень просто: там месят тесто. Говорили также, что пропавшего без вести видели в Пломбьере 14 сентября: дело в том, что в августе Бланш была там с императрицей, но она уже месяц как уехала оттуда, так что это был явно нелепый слух. В течение двух лет каждого неопознанного покойника принимали за Оливье. Полиция вызывала семью всякий раз, как находили утопленника без удостоверяющих личность документов.

Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось:

Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.

Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени.

Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini[9]На Тайной вечере (лат.), которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашён императором: господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому её покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.

Сейчас в эту искусственную ночь проникло как раз то, о чем задремавший Симон не позволяет себе думать, когда не спит. Он перешагнул через запретный порог, он в саду Армиды… Армида, Екатерина, как же её зовут? Его сон не для церкви, в нем есть что-то кощунственное. Но разве изменить это во власти Оливье или в моей власти? Она лежит на боку. вытянув одну ногу, подогнув другую, совершенно обнажённая, укрытая только прекрасными чёрными волосами, которые она откидывает движением молодых плеч; она сбросила роскошное шёлковое платье, эта юная девушка в расцвете своей весны, и, опираясь на свои ещё хрупкие руки, смотрит на приближающегося мужчину, её маленькие торчащие груди устремлены к нему. Какие у неё прекрасные зубы, словно созданные для манящей улыбки. В её глазах под высокими дугами бровей можно прочесть, чего она ждёт, чего ждёт Бланш, или Екатерина, или как вы её назвали? В её глазах, которые она подняла на мужчину, доверчивых и призывных… Где это? В Суассоне или в Париже, в нарядной спальне, обитой шёлком и бархатом, устланной пушистым ковром… Кто научил тебя, девочка, такому самозабвенному упоению? Неужели я?

Нежное трепещущее детское тело, чистое своей молодостью и в то же время такое соблазнительное. Неужели может наступить день, когда ты будешь такой для другого, когда твоя ветреная головка так же откинется под тяжестью упавших, словно завеса, на твои детские груди длинных распустившихся волос, разделённых пленительным косым пробором?.. Как ты тянешься ко мне, опираясь на трогательно округлые руки, ты до крови искусала себе губы, и твой приоткрытый рот зовёт меня… Боже мой, боже мой, почему не могу я протянуть руку, коснуться тебя, мои пальцы хранят ещё воспоминание о нежной упругости твоего тела; как ты обхватила меня за шею, тебе хочется ещё ближе прильнуть, прижаться ко мне, а твои ноги, твои прекрасные ноги… и вдруг ты отстраняешься, ускользаешь от меня. Откуда у тебя это знание, как ты постигла науку вожделения, твоего и моего вожделения… даже те. для кого любовь-ремесло, не владеют этим удивительным искусством так, как ты, постигшая его с первого же мига…

Меж тем время подошло к пяти часам, и в храме св. Екатерины начались приготовления к вечерней службе. Диакон постелил на алтарь три льняных покрова и антиминс, поставил на него дароносицу с облатками, которые предстояло освятить, покрыв её. как положено в страстной четверг, особым платом из белого шелка с ленточкой, вшитой в середину, чтобы он не соскользнул при выносе со святых даров. Дарохранительница-её позолоченной створки с изображением Моисея перед Неопалимой купиной не было видно-стояла открытая и пустая, как это и полагается во время торжественной литургии в страстной четверг, на которой вспоминается Тайная вечеря. Сегодня кюре Детомбу прислуживали не только мальчики, как обычно, а диаконы и взрослые причетники. В ризнице диаконы и причетники надели белые льняные стихари, доходившие им до пят, повязали вокруг пояса cingulum'[10]Набедренник (лат.). Диаконы поверх стихаря надели спускавшиеся ниже колен белые далматики с короткими широкими рукавами. Причетникам-тем полагались только стихари. В ризнице все были в смятении, перешёптывались, потому что кюре Детомб, облачённый в фиолетовую фелонь-символ умерщвления плоти, выказывал большое нетерпение.

— Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.

Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть ещё и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего попрежнему не хватало.

Уже пресвитер и сослужащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочёл у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошёл обратно.

Священник, надев епитрахиль, взошёл на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.

Симон Ришар не слышал Introit[11]Молитва, которой начинается католическая месса (лат.), но он проснулся, когда запели Kyrie eleison[12]Господи помилуй (греч.). Причетник в стихаре тряс ею за плечо.

Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да ещё так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria[13]Слава отцу и сыну… (лат.). Симон не понял, в чем дело, но пошёл за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей-старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?

Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et ludas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…»[14]Бог, от коего и Иуда кару за свою вину и разбойник награду за своё исповедание приял… (лат.) Господи, как далёк был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слона напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крёстный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?

«Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…»[15]Ради нас Христос покорялся вплоть до смерти… (лат.) Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…

«Dicit ei Petrus… „Non lavabis mihi pedes in aeternum“.

Respondit ei lusus: «Si non lavero te, non habebis partum meum».

Dicit ei Simon Petrus…»[16]Пётр говорит ему: «Не умоешь ног моих вовек». Иисус отвечал ему: «Если не умою тебя, не имеешь части со мною». Симон Пётр говорит ему… (лат.) Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру: «Не умоете ног моих вовек…» Но что мог он сделать? На столе около нищих диаконы поставили тазы и кувшины с водой. Кюре снял фелонь, и он и сослужащие с ним отложили орари, опустились на колени перед нищими, разули их… и тут Симон Ришар почувствовал такой стыд, как ни разу в жизни. Он не мог подняться и убежать.

Пойти на скандал, на кощунство было не в его натуре. Просто он измерил всю меру лжи, всю глубину бездны, в которую погрузился.

Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение-хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam sun-exit Dominus a cena, misit aquam in pel vim…»[17]Затем поднялся господь от вечери, налил воды в умывальницу… (лат.) Диакон, мывший ноги Симону, не мог удержаться и проворчал, что нищих полагается предварительно вымыть в богадельне, а потом уж присылать сюда. И Симон Ришар посмотрел на свои босые и грязные ноги и прошептал очень быстро и очень тихо:

«Простите меня, отец…». «Ubi caritas et arnor, Deus ibi est…»[18]Где милосердие и любовь, там и бог… (лат.) Пение крепло, теперь подпевал весь причт, верующие, заполнявшие храм, и диаконы, которые не кончили ещё омовения и не встали с колен. Первым поднялся кюре Детомб, он молча вымыл и вытер руки. Затем все взяли орари, перекинули их через левое плечо. Кюре снова облачился в фиолетовую фелонь, и во главе с ним все духовенство в прежнем порядке двинулось к алтарю.

Нищие надели свою жалкую обувь, но теперь уже сами. Симон чувствовал, как краска заливает ему лоб и щеки, а в алтаре меж тем кюре тихо читал молитву господню.

Затем раздались ответствия хора:

«Domine, exaudi orationem meum…

Et clamor meus ad te veniat…» 4[19]Господи, услышь молитву мою, И вопль мой да коснётся слуха твоего… (лат.)

Вдруг Симону стало невмоготу, он поднялся и пошёл к выходу. По церкви словно волна прокатилась, верующие замерли, как громом поражённые, причетники оглянулись, церковный сторож ринулся к взбунтовавшемуся нищему, желая водворить его на прежнее место, на котором ему полагалось послушно просидеть, пока не пропоют псалмы после причастия, пока верующие не приложатся к алтарю, пока дароносицу снова не поставят на антиминс и священник не освятит святые дары… и ещё дольше, пока диаконы не снимут орарей, а кюре, сняв фиолетовую фелонь, не наденет белой ризы. Но и на этом роль нищих не кончается: они должны сопровождать покрытую платом страстного четверга дароносицу с освящёнными облатками, которую, куря ладаном под пение «Pange, lingua…»[20]Возглашайте, уста… (лат.), несут в избранный для сего придел. С алтарей, кроме главного, сняты все украшения, вокруг воцарилось великое молчание в память страстей господних, алтарь опустел, все ушли в ризницу, и только тут отпускают наконец домой, в богадельню, нищих с напутственным словом и вымытыми ногами.

Симон, отстранив сторожа, вышел на улицу; все его чувства свелись к одному: он ощущал зверский голод, которого не заглушил запах ладана.

Было шесть часов вечера, но колокола уже не оповещали об этом.

Униженный человек вспомнил в эту минуту Суассон, где он был супрефектом, и стишки, нацарапанные на стене тюремного узилища, которые он разобрал в ту пору, когда ещё был счастлив, когда ему было двадцать четыре года, когда у него были молодые глаза:

Увы, я охвачен скорбью.

Лучше бы мне умереть, Чем пытку такую терпеть…

Какие муки вытерпел этот узник? Что называл он пыткой?

Сейчас Оливье повторял стишок, нацарапанный на стене, и задавал себе вопрос-не лучше ли было ему умереть, чем вытерпеть то, что вытерпел он? Ему предстояло задавать себе этот вопрос ещё в течение долгих трех лет и пяти месяцев или около того.

Когда он пришёл на постоялый двор, сердобольная жердь, которая приняла участие в солдате, вернувшемся из русского плена (знаете, тут один такой же, как вы, не успел воротиться оттуда и сразу же во главе волонтёров отправился в Париж… Ума не приложу, что эти бедные молодые люди будут теперь делать!), — так вот эта самая жердь буквально накинулась на него: она дождаться не могла, чтоб сказать…

— Тут у одного гончара что-то случилось с лошадью… а ему надо товар отвезти за двенадцать с половиной лье отсюда, вот бы вашу животину и запрячь… а?

— Ну что ж, можно!

— Ехать надо на юго-запад, а два раза за это время вас уж покормят. Но отправляться, голубчик, надо сейчас же, поспать не придётся.

Счастье ещё, что он поспал в церкви.

Луи-Филипп не уехал дальше крепостных стен, так же как и Мортье, предоставивший Макдональду сопровождать до пограничного поста его величество Людовика XVIII, вместе с эскортом кирасир, каретами, в которых ехали министры, свита и отец Элизе. Только вечером, около шести часов, когда Макдональд вернулся, герцог Орлеанский отправился в гостиницу «Гран Гард» для того, чтобы обсудить положение с маршалами и генералами, которые были в Лилле. По правде говоря, Мортье раньше уже успел посовещаться с ними, и решение было принято. Мортье предложил им сделать выбор между верностью королю и верностью родине. Можно не сомневаться, что, раз король уехал, гарнизон никакими силами не удержать-он присоединится к императору. Даже если предположить, что его присутствие…

Вот тут-то герцог Тревизский и показал Луи-Филиппу документ, весьма тщательно изготовленный согласно его указаниям в башне св. Екатерины. Это была депеша: приказ военного министра маршала Даву арестовать короля и прочих Бурбонов, находящихся в Лилле. Мортье уверял герцога, что ему нечего опасаться, и убеждал его пренебречь депешей и остаться в городе, но в то же время он позаботился сообщить ему разные подробности, которые при,л авали означенной депеше ещё больше правдоподобия. Например: депеша подана за пятнадцать лье от Лилля. Даже самый недогадливый понял бы, что в таком случае она подана из Арраса… И для пущего эффекта маршал прибавил, что Даву вскоре после отъезда его величества прислал своего адъютанта, которого он, Мортье, велел арестовать, когда тот показал ему приказ об аресте короля и-на сей раз Мортье уточнил-герцога Орлеанского лично. Правда, депешу Мортье показал, а вот привести из тюрьмы адъютанта и допросить его в присутствии Луи-Филиппа не предложил.

В сущности, Луи-Филипп только и ждал, чтобы его убедили бежать. Жена его была в Англии… Он не заставил себя уговаривать и тут же написал маршалу Мортье и комендантам гарнизонов Лилльской округи составленные в весьма осторожных выражениях официальные письма, в которых освобождал их от присяги и дипломатично рекомендовал перейти на службу к Узурпатору, возлагая, однако, всю ответственность на них, так чтобы эти письма ни при каких обстоятельствах нельзя было обратить против того, кто их подписал. Оставалось ещё отдать распоряжения, касающиеся его свиты; действуя в духе орлеанской партии, одних придворных он оставлял, других брал с собой.

Так или иначе, принцесса, его сестра, и он смогут уехать только поздно ночью. Маршал герцог Тревизский, потупя взор и сложив губки бантиком, слушал Луи-Филиппа, который горячо благодарил его и всячески восхвалял за преданность, доказательства каковой он видит уже не в первый раз…

— Ваше высочество, вы слишком добры, — повторял Мортье.

Он поднял взор и посмотрел на герцога своими честными глазами:-Вы возводите в добродетель черту характера, свойственную мне от рождения…

Мортье принадлежал к тем людям, которые умеют без улыбки произносить подобные фразы. Родители с юных лет предназначали его к коммерческой карьере. Если бы не военное ремесло, ставшее соблазнительным со времени Революции, он, как почтительный сын, несомненно, пошёл бы по стопам отца, торговавшего молескином, и продолжал бы его дело. Он мог одинаково ловко соврать и насчёт депеши, и насчёт качества товара. Но в тот вечер он не знал, что двадцать лет спустя умрёт на глазах у человека, которого так старательно выпроваживает сейчас из Лилля. пав жертвой покушения не на себя, а на него. В бытность Мортье военным министром Луи-Филиппа распространился слух, что на 14 июля, когда должен был состояться смотр войск на бульваре Тампль. назначено покушение на короля, и Мортье тем же, как в Лилле, голосом, с тем же смиренным и преданным, как в Лилле, видом, глядя теми же честными глазами, сказал: «Я мужчина крупный, я прикрою короля своим телом…» И вот, когда адская машина Фиески, брошенная из окна, убила перед «Турецким садом» пятьдесят человек и сколько-то лошадей, случилось так, что смерть, предназначавшаяся Луи-Филиппу, настигла Мортье, герцога Тревизского. Он был крупным мужчиной, он прикрыл короля своим телом… в его широко открытых глазах застыло выражение нечеловеческой преданности. На тело накинули кусок зеленого молескина, вроде того, что изготовляли в КатоКамбрези, на мануфактуре его уважаемого папаши…

На самом же деле в этот страстной четверг Даву писал из Парижа генералу Эксельмансу, чтобы его кавалеристы, буде Людовик окажется ещё в Лилле, когда они придут туда, не препятствовали ему уехать в Бельгию с принцами и всеми, кто захочет за ним последовать. И в том же письме он говорил: «Я точно знаю, что у маршала Мортье добрые намерения, о которых он не замедлит объявить при появлении императорской армии…»

Так оно и было на самом деле. Мортье с нетерпением ждал наполеоновских солдат. И пока Луи-Филипп строчил письма, в которых предоставлял свободу действия тем, кто в силу военной иерархии зависел от него, герцог Тревизский у себя в кабинете в «Гран Гард» сочинял рапорт его величеству императору; сложив губы бантиком, подняв перо и устремив в пространство взгляд своих честных глаз, он обдумывал, как бы лучше уверить императора, что благодаря твёрдости и принятым мерам ему, Мортье, удалось сохранить для его величества добрый город Лилль-ведь принцы хотели призвать туда королевскую гвардию, но патриотизм, проявленный лично им, Мортье, а равно и гарнизоном, решившим не допускать в Лилль войска, не перешедшие на сторону императора… Герцог Тревизский остановился: он вспомнил вчерашние разговоры за столом у господина де Бригод, вспомнил, что ультрароялисты готовы были призвать в Лилль англичан и пруссаков. Он вздрогнул. Нет, лучше не упоминать об этом.

Макдональд, пришедший проститься с герцогом Орлеанским, потому что собирался уже ложиться-ведь прошлую ночь он спал всего пять часов, а для него это слишком мало, — вздумал спросить, послал ли его величество король кого-нибудь к графу Артуа, дабы сообщить, что он оставляет Лилль. Луи-Филипп со своей стороны не подумал об этом, а король и подавно не позаботился предупредить принцев, как не предупреждал их в течение всего того времени, что кружил по дорогам, покинув Париж. Такова была неизменная линия его поведения. Герцог попросил маршала, чтобы тот известил графа Артуа, и было решено отправить письмо в двух экземплярах-одно по Бетюнской, другое по Аррасской дороге, ибо королевская гвардия могла выбрать любую из этих дорог. Вслед за тем маршал лёг спать в бригодовском доме, опустевшем и унылом. Мортье попросил его остаться ещё на день в Лилле и пригласил к завтраку и обеду. И Макдональд, обрадованный этой передышкой, этим, как он мысленно выразился, «интермеццо», напевал арию из Моцарта.

Завтра на досуге они с Мортье обсудят положение. Как лучше поступить? Макдональд с удовольствием подумал, что в таких деликатных обстоятельствах он будет не один, что у него есть добрый друг. И тут же крепко заснул.

Тем временем все солдаты гарнизона уже прикололи трехцветные кокарды; на улицах плясали при свете факелов, хотя ветер колебал, а временами и совсем задувал их пламя. Все кабачки были открыты, несмотря на приказ. В погребке под вывеской «Четыре молота», что на Театральной площади, не успевали подавать пышки из гречишной муки, а пиво пили целыми пинтами.

На Главной площади, перед штабом Мортье, уже жгли фейерверк… Шум взрывов привлёк внимание маршала, он подошёл к окну; поняв, в чем дело, улыбнулся и пробормотал:

— И подумать только, что сегодня утром эти же люди кричали: «Да здравствует король!»

Ветер, дувший в страстной четверг, прогнал дождь из Лилля в Бетюн, но в Сен-Поле и далеко вокруг ливень не прекращался.

Чёрные мушкетёры Лагранжа стояли в Сен-Поле, куда к вечеру в полном беспорядке пришли гвардейские роты герцога Граммона, князя Ваграмского, а также Ноайля вместе с Швейцарской сотней и артиллерией. Гренадеры Ларошжаклена, мушкетёры Лористона, королевские кирасиры дошли до Бетюна. Принцы ночевали в Сен-Поле, под охраной лёгкой кавалерии господина де Дама и роты герцога Рагузского с Мармоном во главе-единственной части, сохранившей походный порядок. Шотландская рота господина де Круа, славная отборная рота, а также рота герцога Люксембургского, должно быть, затерялись в пути-они застряли в лучшем случае где-то около Эдена.

В действительности королевская гвардия растянулась в этот вечер от Бетюна до самого Эдена и дальше. Под проливным дождём месили солдаты жёлтую грязь на дорогах, где в рытвинах и колеях застревали разнообразные экипажи, останавливая движение войсковых частей. За исключением роты герцога Рагузского, все гвардейские части окончательно перемешались-что называется, кошка и та не могла бы разобрать, которые котята её.

Солдаты кое-как продвигались вперёд, останавливались без команды, где кому вздумается. Усталость, хмурое небо, несчастные случаи, заторы сделали своё дело: три тысячи солдат уже не составляли армию-они превратились в беспорядочно бредущую толпу. Около двух тысяч больных, стёрших ноги, дезертиров отстали в пути. Случайно отбившиеся разыскивали свои части, затем, сморенные усталостью, засыпали в сараях, в деревнях, под брошенным экипажем. Пешие в этот вечер не добрались до Сен-Поля. Им всюду мерещились солдаты Эксельманса. Пусть никто их не видел, но после Абвиля, после того как отряд гренадеров натолкнулся на императорских егерей, все чувствуют, что они где-то тут, где-то близко. Кажется, что они идут следом, но возможно, это просто отставшие части королевской гвардии.

Экипажи, отдельные отряды кавалеристов сворачивают, гонимые страхом, на боковые дороги, надеясь, что там легче укрыться от наполеоновских солдат, и лишь напрасно удлиняют свой путь. Оси повозок ломаются так, что только держись. Просёлочную дорогу, куда вы свернули, считая, что там свободнее, вдруг преграждают повозки, куда набились и молодые и старые; они еле тащатся, насколько позволяют силы случайно раздобытой клячи. Кормятся кто как может, отставшие с трудом достают хлеб, а те, кому удаётся разжиться куском сыра и кружкой густого тяжёлого пива, почитают себя счастливцами. Деревни встречают недружелюбно. К тому же в этих краях деревни попадаются редко и на большом расстоянии одна от другой. Намокшие поля, бесконечная дорога, голые деревья, дождливое небо-вот в какой обстановке совершается то, что для всех уже стало бессмысленным бегством. Солдаты, которые не хотят и думать о сражении, уже не солдаты, а беглецы. Волонтёры остановились в Сен-Поле, так и не достав лошадей, чтобы сменить несчастных замученных кляч, которые не везли, а еле-еле тащили фургон. Жители Сен-Поля ещё говорили о чести, оказанной им его величеством королём, в карету коего впрягли свежих лошадей у ворот их города; простодушие горожан было безгранично; никому из них и в голову не приходило, что король может покинуть французскую землю. Как в представлении этих людей с птичьими мозгами должна была сложиться судьба Людовика XVIII и принцев и, вообще, как представляли они себе завершение беспорядочного бегства, свидетелями которою были? Правду сказать, никак.

Монархи и генералы повелевают армиями, во главе которых проходят по нашей равнине, иногда с боем, иногда просто походным маршем; затем по прошествии некоторого времени узнаешь о победе или о поражении, иностранные армии в свою очередь тоже идут по дорогам, останавливаются на постой в городах… разве нас спрашивают? И зачем все это?

Но в Сен-Поле зажиточные горожане помнили о страшных днях Террора, о Жозефе Лебоне-и в короле они видели защитника; допустить мысль, что король бежит, значило задуматься о собственной судьбе. Они дрожали и старались ни о чем не думать. Впрочем, к югу от Лилля никто не знал, что Людовик XVIII после полудня уже переехал границу в Менене. Не знали ни в Бетюне, ни в Сен-Поле. Не знали и того, что нервы графа Артуа больше не выдерживали.

Теодор добрался туда, в Бетюн, полумёртвым от усталости.

Почти в темноте. Мушкетёры оставили позади болотистую местность, миновали предместье Сен-При с большим монастырём.

Город, выросший перед ними, был сдавлен со всех сторон, зажат укреплениями с треугольными люнетами, воротами и контргардами, которым, хотя это были типичные вобановские сооружения, придавал средневековый облик полуразрушенный высокий замок; сам город чем-то напоминал ощетинившегося ежа. Та его часть, где жили шесть тысяч человек, казалась очень тесной, над ней возвышались дозорная башня и церковь св. Вааста. Трудно было разобраться в сложной системе опоясывавших часть города каналов с двумя мостами, по которым мушкетёры въехали в Бетюн. Они внезапно почувствовали себя в плену у домов. Слабое освещение, редкие фонари, в которых горело ламповое масло, плохо мощённые улицы, с обеих сторон лавчонки, в этот час уже закрытые: нельзя сказать, чтобы город встретил их приветливо, хотя в окнах и хлопали на ветру мокрые белые флаги. С улицы видны были дворики, где стояли вонючие лужи, а на протянутых в окнах верёвках сушилось бельё. Привлечённые появлением кавалерии, из домов выходили бедняки в сопровождении оборванных полуголых ребятишек. Они хранили молчание, и только на углу улиц Виноградных лоз и Большеголовых из окон раздались первые крики: «Да здравствует король!»

— Как вы думаете, к литургии мы опоздали? — спросил Монкор.

Теодор пожал плечами. Его интересовало не богослужение, а хорошая постель. Где их расквартируют? И тут им тоже пришлось устраиваться кто как может. На Главной площади, перед башней, торчавшей над домами, кавалеристы спешились.

Сейчас здесь было просторнее, чем в ту ночь, когда в городе останавливался король, потому что ярмарка кончилась и все разъехались. По слухам, около города видели императорские войска; во всяком случае, граф де Мольд, комендант города, тот самый, что был недоволен и в самом деле сухим приёмом, который оказал ему прошлым утром его старый друг господин де Блакас, распорядился запереть ворота; королевским кирасирам и гренадерам, несмотря на усталость, пришлось выделить пикеты: они ходили дозором вдоль крепостных стен и стояли на карауле в контргардах. Теодор был рад, что избежал наряда. Ведя в поводу Трика. он отправился на поиски дома, при котором была бы конюшня или сарай, и вдруг остановился в удивлении.

Перед ним, опираясь на трость, стоял человек с явно военной выправкой, хоть и в штатском; он держал за руку мальчика лет десяти, по всей вероятности напроказившего, и выговаривал ему что-то. Теодор сразу узнал его по голосу: это был тот седоусый майор в длинном сюртуке, который тогда ночью, в Пуа. требовал, чтобы вооружили народ, тот, чей сын пошёл волонтёром…

Жерико поддался безрассудному порыву: а вдруг у этого отставного военного, подумал он, найдётся, куда поставить коня, но нет, скорее, он почувствовал, что в его жизни настала минута, когда ему необходимо поговорить именно с таким человеком, как тот, что стоял перед ним.

— Господин майор, — сказал он. И тотчас же понял, что путь к отступлению отрезан. Ну что ж, придётся броситься очертя голову в бой!

Человек остановился и обернулся. По-видимому, форма мушкетёра произвела на него то же впечатление, что и на Каролину Лаллеман. — он дёрнул мальчика за руку и пошёл прочь, бормоча что-то себе под нос и хмуря брови, но тут Теодор сказал как раз то, что должно было остановить седоусого.

— Господин майор, мне надо поговорить с вами… Не смотрите на мой мундир… Мне нужно поговорить с вами, чтобы знать, что делать…

Майор снова в нерешительности остановился и посмотрел на мушкетёра.

— Поговорить со мной? — переспросил он. — Но почему именно со мной, молодой человек? Я вас не знаю.

— Зато я вас знаю, — сказал Жерико, — и не поверю, чтобы бывший друг Лазара Гоша отказался в такой вечер, как сегодня, помочь мне своим советом…

— Вот как, — удивился тот, — а откуда вы меня знаете, сударь?

— Я знаю вас с прошлой ночи, господин майор. В лесу над кладбищем, там. в Пуа…

Старик офицер вздрогнул, потом поглядел по сторонам и неожиданно решил:

— Идёмте ко мне, там нам будет удобнее…

Он жил совсем рядом, в той стороне, откуда пришли мушкетёры, в странном, формой похожем на подкову переулке, который обегал нечто вроде амбара, построенного на развалинах капеллы св. Николая, назывался этот переулок Тесным, и, надо сказать, с полным основанием.

— Лошадь вы можете поставить напротив, у господина Токенна, видите, вон какая у него большая кузня, там занято не меньше сотни рабочих. Он человек услужливый: мы сейчас его спросим, он живёт на другом конце улицы, около Братства милосердых. И воду не придётся издалека носить, у нас хороший водоём… да нынче ещё сплошные дожди! Вас я уложу на кровати сына, он уехал в воскресенье, а кровать, как мне кажется, вам куда нужнее разговора…

Кроме Жана, десятилетнего мальчика, и сына, отправившегося в Париж, у майора была ещё двадцатидвухлетняя дочь Катрин, но она была больше похожа на свою мать, чем на святую Екатерину с картины Рубенса: и мать и дочь были блондинки, с гладко прилизанными волосами, начёсанными на уши, обе маленького роста и складные, хоть красивыми их и нельзя было назвать.

Пока женщины хлопотали, приготавливая обед и устраивая ночлег для гостя, майор провёл Жерико в именуемую кабинетом комнату с низким потолком, довольно убого обставленную, но на полках там было много книг, и среди них Теодор заметил сочинения Жан-Жака Руссо. Из кабинета дверь вела в большое помещение с закрытыми ставнями, поэтому сразу нельзя было догадаться, что это посудная лавка; вход в неё был с улицы Большеголовых.

Майор объяснил:

— Альдегонда… я хотел сказать, моя жена… держит небольшую торговлю… Надо как-то жить. Получает она посуду из Лиллера, где этим занимаются… а также из Эра, видите вон те раскрашенные тарелки… Но, скажите, каким чудом королевский мушкетёр мог оказаться членом «организации»?

— С вами я обязан быть откровенным, — сказал Теодор, чувствуя, что краснеет. — Я не член того, что вы называете «организацией», только прошу вас, господин майор, не гневайтесь, лучше выслушайте меня…

На улице свистел ветер и хлопали двери.


Читать далее

XIV. ДЕНЬ ВЕЛИКОГО ВЕТРА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть