БЕЗВЛАСТНЫЕ ЦАРИ. (9 апреля 1682 — декабрь 1686)

Онлайн чтение книги Стрельцы у трона. Отрок - властелин
БЕЗВЛАСТНЫЕ ЦАРИ. (9 апреля 1682 — декабрь 1686)

Радостно, ярко разгоралась утренняя зорька на 9 апреля 1682 года.

Едва первые лучи солнца ударили в слюдяные оконницы домов, вся Москва зашевелилась, из посадов и ближних деревень конные, пешие и на подводах потянулись туда люди, по направлению к Кремлю, к Пожару, как звали в народе Лобную площадь.

Сегодня — Вербное Воскресенье. Народу предстоит прекрасное зрелище: сам царь совершит «вождение осляти», на котором патриарх объезжает Кремль в память вшествия Христа в Иерусалим.

Еще снега лежат кругом, на полях и особенно в лесах, подбегающих со всех сторон почти к самой столице царства. Но в городе и на посадах грязный, истоптанный снег обратился в жидкое месиво, по-вешнему парит, прелью несет от земли, большие прогалины чернеют в обширных садах и на огородах, которыми перемежаются жилые гнезда огромного человеческого поселка, раскинутого вокруг высокого Кремля.

Не сразу город принял такой прихотливый, разбросанный, обширный вид. Постепенно с веками он разрастался, захватывая в свои пределы не только ближние к кремлевским стенам пригороды, но сливаясь с посадами и слободами, с деревнями, с большими селами, которые с самого начала густым кольцом раскинулись вокруг «крепости», Кремлена-града, и городов: Китая и Белого, как назывались три части древней, в незапамятные годы основанной Москйы.

Несмотря на грязь, радуясь ясному, солнечному дню, сменившему мартовские дожди и ненастье, люди живым, шумливым роем высыпали из жилищ своих. И непрерывными многоцветными ручьями и потоками стремятся сюда, к Кремлю.

В самом Кремле, особенно на Ивановской площади и у Лобного места, уже заканчивались приготовления к торжеству, начатые ночью, задолго до рассвета.

Колодники, тюремные сидельцы метут грязные переходы и бревенчатую мостовую на всех улицах и площадях, где пройдет шествие. Лобное место покрыто красным сукном и коврами. Вокруг него кольцом расставлены стрельцы, чтобы народ очень близко не подходил, не загораживал дороги для процессии.

Между церковью Василия Блаженного и Кремлем стучат топоры, молотки, десятки плотников достраивают обширный, довольно высокий помост, откуда иностранные послы со своими семьями и иноземные торговые гости познатнее будут любоваться процессией.

Большая, «татарская» пушка, стоящая за Лобным местом, направлена жерлом прямо туда, к дороге, по которой показываются татары при набегах на Москву. Вокруг нее устроена временная деревянная решетка, покрашенная в красный цвет, и поставлен отряд пушкарей, пищальников и стрельцов.

Еще больше затей видно на Ивановской площади, куда выходят все соборы, семь лестниц от Приказов, лестница от Посольского двора и дворцовое Красное крыльцо.

По краям всей этой обширной площади расставлены «галанские и полковые» пищали, легкие орудия. Вокруг устроены резные и точеные решетки, причудливо раскрашенные в разные цвета. Пушкарские головы и пищальники с развернутыми знаменами, в цветных нарядах стоят каждый при своем орудии.

Против Посольского приказа устроен второй помост, устланный сукном. Цветные ткани и ковры свешиваются с перил на каждом из семи крылец новых Приказов, с навесов, устроенных над папертями церквей, над Красным крыльцом и над другими входами в дома и дворцы кремлевские.

Паперть Благовещенского собора, откуда начиналось шествие, тоже устлана красным сукном, которое тянулось дорожкой и дальше, к самому Красному крыльцу, сейчас вполне оправдывающему свое название: ни одного вершка камня не было видно из-под сукна.

Еще раньше, чем толпы народа успели сплошной многоцветной стеной залить Ивановскую площадь, соседние улицы и переулки, разлиться целым морем на обширном пространстве у Фроловских (Спасских) ворот, — стройными рядами потянулись отряды стрельцов, пушкарей, рейтаров, иноземных ратников и заняли заранее указанные места, особенно по сторонам пути, по которому должно проходить торжественное шествие.

Развернув знамена, с барабанами, со всем ратным строем, в нарядных цветных хафтанах, каждый полк — иного цвета, стояли ряды стрельцов, представляя красивое и внушительное зрелище.

Богатые кафтаны и оружие, насеченное золотом, выделяло стольников дворцовых, стрелецких полковников, занимающих места у самых знамен.

Полукафтанья и шляпы иноземных майоров, полковников и солдат, их вооружение и выправка выделялись особым пятном на общем фоне цветистой, шумной, многокрасочной толпы.

Солнце взошло уж довольно высоко и стало пригревать толпу, одетую еще по-зимнему. Быстро пустели жбаны с квасом и другими напитками, которые ухитрялись удерживать на голове или на плече разносчики, с трудом пробираясь между тесными рядами глазеющего народа.

Огромные груды и целые возы пушистой вербы, связанной пучками, приготовленные во многих местах, были живо разобраны; все запаслись ими вместо пальмовых ветвей.

Подростки и даже взрослые, пользуясь обычаем, хлестали встречных, приговаривая: «Не я бью, верба бьет… Верба-хлест, бей до слез…».

Смех, брань, шутки и перекоры стоном стояли над толпой.

Особенно тесно и шумно перед Торговыми рядами, которые тянутся между Лобным местом и Неглининским монастырем, отделенные от последнего Никольской улицей.

Здесь вырос за ночь целый городок ларей, лавчонок и столиков, на которых разложены и лакомства, и мелочные товары, и съестные припасы, мелкие украшения, крестики, детские игрушки, домашняя утварь, домотканые холсты и бумажные ткани — словом, все, что могло найти сбыт у этой многотысячной шумливой толпы.

Немало также народу сгрудилось в другом конце Красной площади, у самого Фроловского моста, перекинутого через широкий проточный ров, соединяющий воды Неглинки с Москвой-рекой.

Здесь стояло здание Вивлиофики, единственного и главного склада в Москве, где каждый мог купить всякие печатные и рукописные сочинения, бывшие в обращении тогда. Но толпу, конечно, привлекали не книги.

У стен Кремля и вокруг Вивлиофики раскинулись легкие лавчонки и лари, где ярко пестрели вывешенные напоказ картинки, раскрашенные от руки красной, зеленой, голубой краской, тиснутые тоже самым простым способом, что называется, с лубка.

Но содержание этих картин, по большей части сатирического или сказочного характера, надписи к рисункам, приправленные грубой, но сильной солью, присущей народному остроумию и юмору, — вот что создавало прекрасный сбыт «лубочным» картинам у Фроловских ворот.

Гулкий, мощный удар колокола, покрывая все голоса и звуки, пронесся в высоте.

Как у одного человека, обнажились сразу все головы, замелькали руки, совершая крестное знамение. Гул и говор на мгновение затих. Только дрожали в воздухе отголоски колокольного удара, слышно было воркованье голубиных стай, ютящихся под крышами домов и колоколен, от Ногайского конного рынка доносилось ржание коней и перекличка пастухов.

За первым второй, третий удар пророкотал в высоте. Как будто звонко, протяжно вздохнула сама небесная глубина.

Полился, посыпался со всех сторон перекрестными трелями и перебоями серебристый, малиновый перезвон всех бесчисленных московских колоколен, со всех «сорока сороков» храмов первопрестольной столицы.

И, не переставая, время от времени прорезал эти задорные, веселые голоса, схожие с голосами стаи веселых детей, густой, протяжный удар «Бойца» — колокола с высокой Ивановской колокольни, как привет патриарха-великана малюткам-внучатам и правнукам.

Под гул и немолчный перезвон колоколов, под клики и приветствия многотысячной толпы показалось из Благовещенского собора давно ожидаемое шествие.

Стоящий наготове Стремянный стрелецкий полк развернулся шпалерами от паперти до самых Фроловских ворот, по обе стороны пути, оставленного для крестного хода. Полковники и головы стрелецкие, занявшие тут же свои места, обнажили головы. Их бархатные или из объяри ферези горели на солнце яркими пятнами, как и кафтаны из турской шелковой ткани. Оружие рядовых стрельцов: пищали, бердыши, чеканы — сверкали золотой насечкой. Синие суконные кафтаны и желтые сапоги ярко выделялись на красной полосе сукна, брошенного по всему пути, где должен двигаться кортеж.

Тяжелые знамена и хоругви, шитые золотом на них лики святых и орлы Византии, принятые в герб Московских царей, сверкали над головами богато разодетых в бархат и шелк стрелецких рядов.

Высыпал из собора и стал вытягиваться и строиться весь в одну ленту «выход царский и патриарший».

Впереди, по три в ряд, — нижние «чины»: жильцы дворцовые, ближние дьяки, дворяне, стряпчие, наконец, стольники и дворецкие царя и обеих цариц. За ними — думные бояре, окольничие, воеводы Приказов.

На всех горели под лучами солнца богатые парчовые шубы и кафтаны, золоченое оружие, поблескивали парчовые верхушки высоких горлатных шапок.

Чаще, сильнее затрезвонили колокола, как будто хотели раздаться их бронзовые пасти и груди, готовились оторваться их тяжелые языки.

Густая кучка служилых царевичей и родни царской, высыпавшая в этот миг на паперть, раздалась, пропуская царя и патриарха.

К паперти подвели смирного, рослого коня; на голове у него были надеты длинные «уши» из сукна, для сходства с осликом, на котором Христос вступил в Иерусалим.

Белый клобук патриарха, усыпанный крупными жемчугами, был еще украшен золотой короной, которая широким кольцом обогнула тиару Московского первосвященника. Большой золотой крест, горящий бриллиантами и сапфирами, со вложенной внутри частицей Древа Господня был у Иоакима в правой руке, вместо обычного посоха.

Боком сел он на «осля», покрытого вместо попоны дорогими шалями и мехами, и осенил благословением весь народ.

Боярин Хитрово взял шелковый повод поближе к узде. Конец его подали царю, тоже наряженному в самые лучшие ризы.

Сибирский царевич, князь Ромодановский, Иван Милославский и Языков поочередно «поддерживали», по чину, вели под руки царя.

Из-за собора выехала особая, очень широкая, большая телега, вроде помоста, на деревянных низеньких колесах, покрытая коврами и тканями.

Посредине этого движущегося помоста было укреплено довольно большое дерево, с толстыми ветвями и листьями.

Ветви его были густо увешаны яблоками, винной ягодой (фиги) и кистями сушеного винограду.

Здесь же на ветвях уселись четыре мальчика в белых стихирях, дисканты и альты из патриарших певчих. Они громко воспевали: «Осанна» — и по данному им знаку должны были раздавать фрукты, висящие на ветвях.

Колесница тронулась вперед. За ней — царь и патриарх, окруженные свитой и царевичами восточными.

Сейчас же из собора потянулся белой сверкающей лентой, в серебряных парчовых ризах весь духовный клир, с образами, с Евангелиями в тяжелых золотых «досках», с блестящими кадильницами, кидая ими клубы синеватого ароматного дыма в тихий теплый воздух, откуда он струйками подымался к синеющим ясным небесам. Здесь чинно шли все митрополиты, протопопы, иереи кремлевские и наехавшие в Москву к этому торжеству.

Все семь станиц (хоров) царских и восемь станиц патриарха, в светлых нарядах, слившись в один громадный хор, выводили стройными, чистыми голосами ликующие церковные напевы под гул кремлевских колоколов.

Московские именитые «гости» (купцы) также разряженные в парчовые кафтаны и шубы, в собольих шапках, шли за духовенством.

Шествие замыкалось снова рядами стольников, дворцовых стряпчих, дворян и «верховых жильцов».

А за ними — опять ряды ратников.

Громкие приветствия, которыми встречали толпы царя и патриарха, заглушали рокот барабанов, покрывали пение многоголосого клира и гул всех московских колоколов.

Только затихли народные клики в самом Кремле, не успела голова шествия показаться из ворот на Фроловском мосту, как новые приветственные клики словно переплеснулись через высокие каменные стены, ударились в бесчисленную толпу, сгрудившуюся тут, отпрянули от этой толпы с удесятеренной мощью и ширью и покатились дальше, дальше, вдоль берегов Неглинной и Москвы-реки, перебросились на другие ее берега и понеслися дальше над темнеющими вершинами окрестных рощ и лесов.

Около полусотни юношей из числа дворцовых «жильцов» шли впереди царя и постилали на дорогу верхние свои плащи и куски цветного сукна, по которым и ступал Федор, проводя за собою патриарха на «ослята».

Часть народа хлынула из Кремля за шествием, чтобы видеть и то, что произойдет на Красной площади.

Но стрельцы, стоящие у ворот, с неимоверными усилиями погнали толпу обратно. Послышались крики, стоны, проклятья. В гуще и давке многие были сбиты с ног и измяты до полусмерти.

Счастливцы, имевшие возможность взобраться на кремлевские стены, глядели сверху, как из огромной ложи, на все, что происходило и в Кремле, и на Красной площади.

Такую же выгодную позицию представляла из себя колокольня Ивановская и другие. Все выступы, ведущие к семи лестницам новых Приказов, крыши соседних зданий тоже были покрыты зрителями.

Никто не вспоминал, что минет ночь — и у этих самых Приказов, на их крыльце появится дьяк, станет читать приговоры. И внизу, у этих самых лестниц, засвищут палки и батоги, оставляя кровавые следы и полосы на спинах истязуемых бедняков, зачастую виновных только в том, что не могли откупиться от напрасного доноса, от мздоимца-судьи.

Ничего печального не вспоминал народ московский. Он забыл все обиды и притеснения, какие терпел на каждом шагу от бояр, не боявшихся кары со стороны царя, всегда — больного, безвольного, помышляющего о небе, а не о скорбной земле с теми несчастными, кто осужден жить на ней, вынося угнетение и нужду…

Ярко сияет весеннее солнышко. Звонят колокола, поют детские голоса: «Осанна… Осанна…».

Исхудалый, тщедушный, почти сгибаясь под тяжестью царских риз, идет Федор, смиренно ведя в поводу духовного владыку… Жарко, душно в короне и бармах. Лицо раскраснелось. Он часто отирает пот, выступающий у него на лбу и на шее крупными каплями.

Глядит народ — и умиление проникает в самые черствые, сухие души. Злоба тает в груди у самых несчастных, обиженных людьми и Богом бедняков.

— Ишь, какой он… царь-то, — негромко говорит товарищу какой-то мужичонко из толпы. — Тощой да неказистой… Все, слышь, хворает. А ликом, вот, ровно на иконах пишут… Очи-то, очи, погляди… Простой, видно. Боярам ли ево не обойти? Вот и дурят, окаянные… Соки из нас сосут, свою мошну ростят… Соль, брат ты мой… Сольца, на што уж?.. А и к той ноне приступу нет. И с нее дерут, ироды…

— Со всево дерут… Да ладно. Их пора тоже не минет… А што ты про него толкуешь… — и сосед ткнул в сторону Федора, — так за то не берись, коли чего не можешь. Царь — так он знать должен, что для земли надо?.. Вон у нас толкуют: молодшего, Петра-царевича, волил покойный государь постановить на царство. Да бояре не дали… А тот, слышь, бают — куды помозговитей энтого, хоть и молодший… О-хо-хо… Грехи наши тяжкие… А што богомольный царь… Энто што же… Энто — ему же лучче. Грехи свои отмолит, в рай попадет. Чай, нам не легше от того, что богомольный он. Больше бы царскими делами займался, и часу бы не стало на богомолье… Энто уж верно…

Какой-то юркий человечек, снующий в толпе, не столько глазея на шествие, как ловя общие речи и разговоры, стал было и тут прислушиваться к толкам двух приятелей.

Но в это самое время особое движение, крики и даже брань долетели от Фроловского моста и привлекли общее внимание.

Перед помостом, устроенным для иностранных послов, сгрудилось слишком много народу, и послы ничего не могли видеть, хотя некоторые, сидящие на конях, даже вставали на стременах.

Между тем царь остановил «осля» как раз перед этим местом и, подозвав из свиты своей главного переводчика, приказал ему что-то.

Толмач передал приказание ближайшим стрельцам, те построились в небольшое каре и врезались в народную гущу, освобождая проход, по которому толмач и двинулся к посольскому помосту.

Развертывая каре, стрельцы успели оттеснить на довольно большом пространстве народ от помоста, и оттуда теперь было прекрасно видно всю процессию с царем и патриархом посредине.

Сейчас же все послы отвесили глубокий поклон государю. Подойдя поближе, толмач снял шляпу и отдал низкий поклон стоящим на помосте иноземцам.

— Государь, великий князь и царь всея Великия, Малыя и Белыя России, самодержец Федор Алексиевич о здравии послов и резидентов всех спрашивать изволит: каковы они во здравии своем?

Сейчас же выступил вперед польский посол, как старейший по годам, и снова отвесил поклон в сторону царя.

— Передай его величеству, что все послы и резиденты челом бьют на приветствии его царском и молят Бога: послал бы он здоровья и радостей царю и государю Московскому на многие годы.

Толмач вернулся к Федору, передал ему ответ, и шествие тронулось дальше, к Лобному месту.

Только раньше патриарх, обернувшись к Фроловским воротам, отдал поклон чудотворному образу Богоматери со Спасом, висящему над самой аркой, и сотворил краткую молитву.

На Лобном месте был совершен обряд освящения и раздачи вай.

После короткой службы, совершенной в церкви Василия Блаженного, патриарх снова воссел на «осля».

От духоты храма и тяжелых одежд теперь не только Федор, но и Иоаким изнемогал.

Выйдя на паперть, чтобы вернуться обратно в Кремль, оба они были порадованы переменой, происшедшей во время богослужения. Подул порывистый, холодный ветер. От Сокольничьей рощи показалась темная туча, стала быстро-быстро надвигаться и расти… Не успели от паперти дойти и до Фроловских ворот, как упали первые капли дождя, чаще, сильнее с каждой минутой. Ветер подул яростно, порывами… Дождь сменился серебристыми, круглыми, полуоледенелыми снежинками, «крупой», как зовут ее… И сразу, неожиданно, надвинулась сплошная туча. Кругом потемнело. Крупными, влажными хлопьями посыпал густой снег…

Народные толпы быстро стали редеть. Только торжественное шествие таким же размеренным, медленным ходом продолжало подвигаться вперед.

На патриарха и на царя накинули меховые плащи. Но Федор чувствовал, что его пронизало уже холодом до костей. Ни движение, ни теплый плащ не согревали иззябшего царя, озноб и дрожь все сильней и сильней одолевали его.

Врачи, которым пожаловался царь на нездоровье, приказали растопить баню, чтобы Федор мог выпариться там и натереться горячительной мазью, во избежание серьезной простуды.

С тяжелой головой, с горечью во рту поднялся на другое утро Федор. Спину ломит, жар так и пышет от него.

— Полежал бы, светик, покуль полегче станет, — решилась было заметить царица Марфа.

— Пустое, Марфушенька. Недосуг лежать. Страстную перемогуся, Бог даст. Светло Христово Воскресенье встречу… А то и всем будет праздник не в праздник, коли царь хворым в постелю заляжет… Сама знаешь… Да и лучче на ногах. С недугом надо не сдавать, наперекор ему идти. Тогда хворь сама слабеет. Ты, гляди, и не сказывай никому, прошу тебя… Наскучать станут. А мне тошней, как пристают ко мне…

— Да уж как твоя воля… Я молчу… Как сам знаешь, — печально ответила кроткая молодая царица.

Страстная неделя настала.

Будничная жизнь овладела Москвой. Только в храмах идут особенно долгие моленья. Но торговому и трудовому люду даже помолиться порядком некогда.

Перед праздником особенно бойко идет торговля, усиленно работают всякие мастера и ремесленники.

После такого чудесного утра, как минувшее Вербное Воскресенье, завершившееся снежной бурей, погода сразу потеплела. Потянулись серенькие, туманные дни. Тучи не сбегали с неба, сея частым, мелким, совсем не весенним дождем.

Как будто убрали красивую декорацию, озаренную ярким светом, и обнажилась обычная грустная действительность.

Скинули свои нарядные, цветные кафтаны и стрельцы, стянули они пояса на темных расхожих чекменях и полукафтаньях, вздели армяки и уселись торговать в лавчонках и лавках, вместо пищали и бердыша взяв в руки аршин и весы.

Пользуясь издавна дарованными правами беспошлинного торга, большинство служилых стрельцов, их жены и дети постарше занялись торговыми делами, сначала просто чтобы увеличить скудное казенное «жалованье», а потом взманили всех и те большие барыши, какие стало приносить новое занятие.

Торгует, молится, всякими «рукомеслами» занимается московский люд. Готовится к Светлому Празднику.

Готовится к нему и царь Московский и всея Руси Федор Алексеевич. Отстаивает долгие службы, принимает патриарха и духовных властей, приказывает, какую милостыню раздавать в эти великие дни покаяния и скорби, сам ходит по колодникам, деньги, калачи им раздает, выпускает на волю кого можно…

Но на очах у окружающих тает он, как воск от пламени.

И правда: пламя постоянно горит в груди, в голове, во всем теле царя.

Врачи, видя упорное, болезненное нежелание Федора лечь в постель, стараются разными снадобьями уменьшить разрушительную лихорадку, утушить предательское, убивающее жизнь внутреннее пламя.

И после приемов разных снадобий на короткое время лучше чувствует себя больной.

Тогда он объявляет радостно:

— Вот сказывал я: перемогуся — все и пройдет. А коли слягу в постелю — не встану боле… Серцем чую, што не встану… Так уж лучче не ложитца. Рано помирать… Хошь и плохой я государь, а все же порядок при царе, какой ни на есть… Наследника нету своего… Братья?.. Один — и вовсе без разума… Петруша — куды мал… Не хотелось бы теперь помирать… Рано…

Царица Марфа начинает плакать, ничего не отвечая на такие слова.

Софья нахмуривает брови и тоже молчит. Разве скажет изредка:

— Што ж, то сударь-братец, коли охота тебе и свою милость печалить, и нас сокрушать, твоя воля. А мы уж сказывали твоему царскому величеству… И врачи и прорицатели — все в одно толкуют: долгое житие суждено тебе, государю. Разве што иные… ближние недруги, Бога позабыв, извести задумают. Да авось не допустит Господь до этого.

С первой минуты, когда проявилось нездоровье царя, Софья почти не уходит из его покоев. И он рад этому. Своей духовной силой, подьемом и энергией она отрадно влияет на Федора, помогает ему справляться с собственной телесной немощью и слабостью духовной.

В одном только не сходятся они.

Стоит заговорить царю, что он хотел бы видеть своим преемником царевича Петра, как и покойный отец завещал, — Софья темнела лицом, обрывала всякий разговор, напоминая, что у Нарышкиных и так одна забота: извести его, Федора, посадить на трон Петра. Нередко после этого Софья удалялась на некоторое время к себе, в терем. Но затем — снова появлялась и ревниво следила за всем, что касалось брата: за приемом лекарств, за его сном и отдыхом, за его выходами и приемами царскими и домашними.

Как-то незаметно и окружающие привыкли, что у царя есть двойник, только в женском, пышном наряде с фатой — царевна Софья.

Отлучалась порою от брата в свой терем Софья и без всякой особой причины, стоило прибежать любимой постельнице царевны, Родимице. По-настоящему звали ее Федора Семеновна. Родом хохлушка, из украинских казачек, это была хитрая, отважная бабенка. Царевна, пошептавшись с Родимицей, сейчас же спешила к себе.

Здесь уже ждал ее Василий Голицын, часто заходивший к матери, боярыне Ульяне, бывшей прежде мамкой царевича Петра.

С Голицыным делилась Софья всеми думами, опасениями и надеждами своими. От него черпала советы и указания в тех случаях, когда сама не могла принять какого-нибудь важного решения.

Встревоженный встретил царевну Голицын, навестивший ее в самую Страстную Пятницу.

— Што с тобой, Василь Василич? Али беда какая? — торопливо спросила Софья, умевшая читать малейший оттенок мысли на выразительном, красивом лице князя.

— Пока — ничево. Плохого нету, да и доброго не слыхать же. Ты лучше поведай: как царское здоровье?

Софья молча и безнадежно покачала головой.

— Так, так, — раздумчиво, негромко произнес Голицын, пощипывая и почесывая свою волнистую, выхоленную бороду, поглаживая длинный вьющийся ус. — Так как же быть-то? Дело плохое заваривается. Как был я последний раз у государя — прямо толковал он про Петра… Ево-де на трон надо… Матвееву, слышь, милость послана. На Москву ворочается главный недруг вашего роду… Надежная опора Нарышкиных… Не нынче-завтра и сам буде здесь. Уж эта старая лиса живо дело скрутит. И помереть не даст государю — Петрушу постановит на царство. И то уж Нарышкины да все ихние мутить народ стали. Не то своих похлебников московских собирают… Из городов съезжатца к им дружки стали… По кружалам, по дворам, по торговым местам ихние люди шмыгают, вести всякие разносят… К стрельцам подбираютца… Особливо в тех полках, кои и к Милославских роду склоняютца. Деньги сулят, толки толкуют всякие: «Бояре-де, советники нонешние царские вас грабят и ворам ведомым, полковникам вашим, тысяцким и десятникам, мирволят грабить же… Налоги налагают не по приказу царскому, не по думскому решению, а по вольной своей волюшке, для своей корысти и наживы…». Вот што толкуют, окаянные…

— Эки аспиды… Ну, уж коли бы только воля мне… — до боли сжав крепкие белые зубы, глубоко втиснув пальцы в ладони, злобно проговорила Софья… — А, слышь, што ж наши-то? Али не знают… Они-то што же?.. Сам-то ты как попускаешь, князь? Али не веришь: што нам — то и тебе будет? И почету и казны не пожалеем. А от Нарышкиных не то казны — казни дождешься… Сам знаешь…

— Эх, не из почету я… Тебе добра желаю… А уж ты не толкуй. Што можно, все налажено… Да, слышь, раскололся народ… Да, еще…

Досадливо дернув плечом, он не досказал.

— Што уж там?.. Не тяни. Не терплю. Што бы ни худое, да знать поскорей. Што там, сказывай?

— В полку у Грибоеда, да и в иных полках, большие нелады пошли… Сызнова челобитную сбираютца подать, вон как о Рождестве на Богдана Пыжева жалобились. Ныне, по скорби царской, смекают, не допустят их на очи к государю. Так они писать челобитную приказывают. Не нынче — так заутро и подадут…

— Пускай. Боярин Языков сызнова разберет их, как и ранней разобрал… Ково — казни предаст, ково — сошлет, иных в батоги поставит. Дружков себе, крамольник лукавый, предатель, Иуда ведомый, приготовит. От них и награду приимет, как ему час придет.

— Так оно так. Да сама, царевна, ведаешь: чернь на Москве какова? Словно море бурливое. Расколышется — не уймешь в те поры. Заодно с виноватым и правых пожрет утроба их мятежная, несытая… Сами службы не правят воинской, живут-богатеют, брюхо ростят, не службу несут воинскую. А туды же: стрельцы, оборона царству!.. Эх, кабы не нужда в их теперя, я б им показал…

— То-то, боярин, што нужда… Потерпи, все своим чередом. С их бы помочью нам Нарышкиных сбыть, стаю окаянную… А тамо и на стрельцов батоги найдутся… От стрельцов от тех народ московский немало обид видел. Поболе, гляди, чем сами стрельцы неугомонные от своих начальников… Народ и натравим на их, как час придет. А теперя пускай мятутся… Мы мятеж их подхватим, на ково надо и наведем… Што задумался? Али не так я сказала? Научи сам, князенька. По-твоему сделаем.

— Чево учить? Все верно, што надумала. Так, гляди, и будет. Да жаль: много крови прольетца… Невинного люду сколько загублено будет.

— На все воля Божия, Васенька. Без воли Божией — и волос с главы не падет. Али забыл заповеди святые?

— Ох, не забыл… Не та одна заповедь… Иные тоже есть… Ты вот…

Начал Голицын и не досказал… Только в раздумье поник своей красивой головой.

Не часто, но просыпалась в нем совесть, врожденная мягкость души. И жгучее честолюбие уступало тогда место другим, более прекрасным чувствам.

Вспыхнуло яркой краской смугловатое лицо царевны. Она умела понимать мысли своего сообщника, и словно невольным укором прозвучали теперь его слова. Но самая эта нерешительность в таком отважном, умном человеке нравилась проницательной девушке.

Если князь желал быть добросовестным даже с врагами, то уж в дружбе можно, конечно, положиться на него, как на каменную гору.

Теперь, желая развеять печальное, нерешительное настроение Голицына, Софья тихо, задушевно проговорила:

— Што ж, правда твоя, князенька. Тяжко и моей душе стало притворство да пронырство всякое… Сдадимся на волю Божию. Я и то надумала: не уйти ли в обитель, вон как сестра Марфуша? Видно, рука Божия на нашем роду, на Милославских, налегла. Батюшка — безгодно помер… Федор — и вовсе юным покинуть нас собирается… Иванушка-братец и живой не получше мертвого. Очами скорбен, разумом слаб… Вон, не хуже леженки того, нищего последнего, што на мосту на Неглиненском лежит, милосердием людским жив и одеян… Ходить по терему — и то не ходит без помочи людской, злосчастный Иванушко… Нас, сестер-царевен, Господь здоровьем не обидел и разумом, слышь, как порой толкуют те же вороги наши. Да к чему и разум, и здоровье, и юность текучая, коли в терему век вековать суждено, по горькой доле нашей девичьей… А там, гляди, у них… у ворогов… Один царевич, да двоих стоит… И воцаритца… Матушку свою, свет Наталью Кирилловну, возвеличит… Стрешневы в гору пойдут… Особливо — Тихон-Тихонюшка, да Нарышкиных стая, да Матвеевы, да Одоевские… Перебежчик Языков да… Мало ль хто?! Нам — все едино. Нам — дал бы Бог до смерти дожить, в скаредном уделе дни скоротать… И забудется все скоро… И блеск царский, и думы гордые, и почет, и воля… Другим место — кто посильнее, поупрямее. Как в лесу, в бурю бывает: трухлявые вязы сразу валит… А дубки коренастые, крепкие — ростут да ширятся, над истлелыми пнями только краше зеленеютца…

Едва хватило выдержки у Голицына, чтобы не перебить царевну.

Каждое слово ее, простое, безобидное на вид, острым уколом вонзалось в гордую душу князя. Ярко нарисовала Софья картину полного ничтожества, какое ожидало его, если не доведет он с другими до конца затеянного давно заговора.

Слишком явно стоял Василий Васильевич на стороне Софьи и Милославских, чтобы когда-нибудь Нарышкины простили ему это.

И личная распря с Иваном Нарышкиным, таким же заносчивым, как бывал порой Голицын, только с более невоспитанным и грубым, — эта тяжелая рознь больше всего толкала князя на борьбу с родом царицы Натальи.

Уступая шурину царя, брату царицы, Голицын не раз молчаливо сносил надменное, обидное отношение к себе. Но в душе поклялся: отомстить за поруганную честь. И только при общей смуте, при бесповоротном падении Нарышкиных могла свершиться затаенная мечта. Знала и Софья о вражде князя с Иваном Кириллычем. И недаром нарисовала картину величия всего рода царицы Натальи.

Выслушав Софью, молча поднялся Голицын, тряхнул головой и почтительно поклонился царевне:

— Не обессудь, государыня, Софья Алексеевна… А не пора ли нам и оставить байки те, сказки ребяческие? За дело, поди, пора приниматца. Там, пускай грибоедовцы как хотят. А мы и в иных полках потолкуем… К Ивану Михайлычу нынче же побываю… Наших всех созовем… Ковать надо полосу, пока не остыла. Да покрепче хватим молотом… Пусть дробитца, што дряблое… А крепкое — крепше станет.

И такое, слышь, читывал я… У латинян пишут еще: fortes fortuna juvat. A по-словенски, по-нашему: отваге Фортуна служит. Так отваги хватит у нас. Бог бы счастья послал… Как все покончим, в те поры и попомню я тебе, царевна, все печальные речи твои. Небось, сама посмеешься над ними. Челом тебе бью, государыня-царевна, Софья свет Алексеевна.

Сказал и быстро вышел.

«В обиду принял. Ничево… Шпору дать коню — шибче поскачет», — подумала царевна.

Подошла к окну и стала смотреть на Кремлевскую площадь, на соборы, на высокие покатые крыши дворцовых строений, на дальние улицы и переулки, какие были видны из теремного окна.

«Велика Москва. Велик весь край, царство русское. И вот она, слабая девушка, держит, хоть и потаенно, всю судьбу этого города, этого царства в своих руках».

Потаенно — пока… Но что-то говорит ей, что и открыто, при звоне всех колоколов выступит она, царевна Софья, перед народом, перед лицом всей земли… И земля признает ее повелительницей, как некогда в Византии — Пульхерию, как Елизавету Английскую… Народ явно поклонится ей, и, не таясь, она будет держать бразды правления, всю судьбу царства в своих девических руках.

«Будет ли так? — вдруг шевельнулось сомнение в душе царевны. — Да, будет! Верю, што будет. А по вере и дается… По вере и сбудется оно».

Вслух почти повторяет гордая, властолюбивая девушка одно заветное слово:

— Будет… будет…

А сумерки все гуще и гуще ложатся на затихающий город, на кремлевские соборы, на дворцовые и теремные сады, где ветви деревьев, опушенные светло-зелеными почками, тихо шелестят и колышутся под налетами ветерка.

В ночь на 16 апреля, через силу перемогая себя, вышел Федор к пасхальной заутрени в Успенский собор. Но, стоя на царском месте, он тяжело налегал на руки Апраксиных и Одоевского с Милославским, которые поочередно поддерживали царя.

Бледнее смерти был он и потом, принимая поздравления патриарха, духовенства и бояр.

Порою невнятный стон слетал с его посинелых, пересохших губ. Жадно проглотил он глоток вина с водой из кубка, поданного догадливым Языковым.

Кое-как был докончен торжественный обряд, чтобы не смутить тысячи молящихся во храме, которые ловили каждое движение царя.

И из храма, внутренними переходами, почти на руках донесли Федора до его опочивальни, раздели и уложили в жару, почти в беспамятстве.

Врачи, Софья, царица Марфа и ближние бояре всю ночь попеременно стерегли больного, который то впадал в забытье, то начинал метаться, стонать и хриплым голосом бормотать невнятные слова.

Печально встречен был Светой Праздник Возрожденья в царской семье. Заливались перезвоном пасхальным колокола, горели смоляные бочки на площадях и на улицах. Ликовало от мала до велика все население Москвы. То и дело всюду слышались радостные слова:

— Христос воскресе!.. Воистину воскресе!..

И даже недруги, встречаясь, на этот миг позабывали вражду, обменивались троекратным братским поцелуем.

А там, в кремлевских покоях, где так торжественно и пышно встречали всегда пасхальный рассвет, где милости и дары в Великую ночь лились рекой, — теперь было тихо, печально.

Только на черных дворах, у конюшен, в жильях дворцовой челяди горели огни, звучали струны домры и балалаек, откликалось эхо топоту пляски, громким песням и смеху…

Здесь еще не знали, как плохо царю. Здесь пока не реял своим черным крылом призрак смерти, низко-низко пролетающий в этот миг над кровлею кремлевского дворца.

Всю ночь до утра светился огонь и в покоях Натальи.

Придя от заутрени, она послала людей на половину Федора с приказанием разузнать, что с царем.

Печальные вести приносили со всех сторон к Наталье. Отпустив всех, стала она молиться. Потом сидела в кресле и думала о чем-то… И снова молилась, и так — до самого утра.

Кто знает: чего просила у Бога, о чем так упорно думала царица?

Постепенно стихала, замирала на улицах и площадях необычно шумная ночная жизнь, разошлась по своим углам толпа, встретив любимый, Великий Праздник.

Только в стрелецких людных слободах, в пяти-шести гнездах, какими широко раскинулись вокруг Кремля поселки стрельцов, кипело буйное веселье, не умолкая.

Ночная оргия перешла в буйное утреннее бесчинство. Кружали и кабаки так и не запирали своих дверей. У стрелецких сборных изб, осененных высокими деревянными вышками, каланчами, толпились стрельцы со своими женами, такими же нетрезвыми и буйными зачастую, как их мужья.

Больше всего стрелецких полков, до восьми, проживало одним ядром в Замоскворечье, на юг от Кремля.

Целые посады, потом ставшие улицами, были застроены жилищами стрельцов.

Большие богатые храмы высились тут, построенные на пожертвования разгульных, но набожных и щедрых ратников-купцов.

Вешняки, Калужская площадь у самых ворот и вся нынешняя Калужская улица были сплошь заселены стрельцами.

В Земляном городе, у Пимена, что в Воротах, у св. Сергия в Пушкарях, у Троицы, где поднялась потом Сухарева башня, в память верного Петру Сухаревского полка, наконец, у св. Николая в Воробине и за Яузой, на Чигасах — везде раскинулись стрелецкие слободы. Из Чигиринского похода двадцать две тысячи человек вернулось на Москву.

А теперь всего девятнадцать полков считалось стрелецкого войска в Москве, то есть пятнадцать тысяч мушкетов. В каждом полку находилось от восьмисот до тысячи строевых. А сто тридцать лет назад, к концу царствования Грозного, их насчитывалось меньше двух тысяч воинов.

В разных областных городах: в Астрахани, в Казани, в Курске и Владимире, в Галиче, в Белеве и других были свои стрельцы, но главную роль играло московское войско.

Всякую службу служили государям стрельцы.

Пока не явилось на Руси иностранцев, которых особенно много выписал Алексей; пока не было рейтар и пеших солдат, набранных Михаилом и сыном его, Тишайшим-царем, стрельцы отважно и стойко дрались и дома, и в чужих пределах, куда приходилось идти за царскими знаменами.

Но постепенно выправка и отвага их пропадала. Больше была им по душе домашняя, городовая служба, охрана царских выходов, прислуживанье послам иноземным, сторожка на площадях, у рогаток, при городских воротах и у проезжих застав, где, кроме вороватых лихих людишек, не было других врагов, а выгоды набегало немало.

Еще больше распустилось это войско, когда, пользуясь заслуженными раньше вольностями и льготой стрелецкой, те, кто посмышленее из них, принялись за торговое дело, втягивая понемногу и остальных товарищей в свои интересы и купецкие дела. Покупая большие, богатые лавки в гостиных рядах, стрельцы умело наживались сами и давали наживаться товарищам.

Привольная, безбедная жизнь, отсутствие постоянных учений, как это было принято в пехотных солдатских и иноземных полках, дружное, стойкое единение — все это создало особые нравы у московских стрельцов.

Чванные, наряженные как напоказ, незнакомые с новой боевой наукой, отвыкшие от железной дисциплины, обычной в регулярном войске, стрельцы являли из себя нечто среднее между преторианцами древнего мира и наемными воинами, наводнившими Европу, особенно после Тридцатилетней войны.

И раньше было трудно полковникам, пятисотенным и пятидесятникам стрелецким справляться со своими подчиненными. А тут, после бунта Стеньки Разина, в 1672 году были свезены в Москву и причислены к городовым стрельцам все самые опасные бездельники и шатуны из астраханского войска.

Расчет на то, что московские, более спокойные, товарищи хорошо повлияют на астраханцев, не оправдался. Напротив, астраханцы быстро заразили своим вольнолюбием и бунтарством сдержанные до тех пор стрелецкие полки.

Еще при Алексее бояре, правившие Стрелецким приказом, умели кое-как справляться с этим буйным народом. А при кротком, не любящем сильных расправ Федоре князь Юрий Алексеич Долгорукий и сын его, Михаил, не знали, как и управляться с распущенными ратниками.

Только Стремянный полк, приближенный к царю, выезжавший на его охрану верхом, на конях из конюшен государя, и сохранял еще кой-какой порядок в службе. Но и он, заражаясь общим недовольством, открыто нередко роптал на обиды и притеснения, какие терпит от своих полковников и голов.

Сейчас особенно бурлили стрельцы. И Софья со всеми сторонниками и родней незаметно, но постоянно старалась подливать масла в огонь.

Не раз уже и раньше стрельцы вызывали к сборным избам тех из ближайших начальников, десятников и выборных своих, лихоимство или строгость которых не нравились толпе. Здесь, как в войсковых кругах казацких, совершался разбор дела, произносился приговор и зачастую немедленно приводился в исполнение. Если обвиненный товарищ не догадывался откупиться вовремя, его подымали на каланчу и, раскачав, кидали вниз, под крик и рев почти всегда опьянелой толпы:

— Любо!.. Любо!.. Любо!..

И оставляли искалеченного, полумертвого на земле.

Далеко разносились эти крики, нагоняя страх на соседей, мирных горожан, заставляя вздрагивать от тяжелых предчувствий даже надменных бояр в далеком Кремле.

Но явиться в буйное гнездо, покарать виновных, завести порядок и тишину — на это ни времени, ни сил не было у правителей царства, занятых сейчас иными делами и заботами.

Все Светлое Воскресенье и следующий день стрельцы провели в диком, бесшабашном веселье.

Но уже со вторника какие-то чужие люди показались на затихших улицах в стрелецких слободах, заглядывали в домишки, где мертвым сном отсыпались после кутежа стрельцы и стрельчихи.

Хозяева подымались с тяжелыми, одурелыми от похмельного угара головами, толковали с незваными, но желанными гостями, потому что те не только сулили журавлей в небе, а давали и синицу в руки…

Звонкие рублевики и полтинники вынимались из кошелей и исчезали в цепких руках стрельчих, в корявых пальцах их мужей. И нисколько не удивляло хозяев, что такой тугой, тяжелый кошель появлялся порою из кармана и складок рубища какого-нибудь нищего старика или калеки-побирушки, заглянувшего в слободу под предлогом сбора милостыни.

Стрельцы знают, что во дворце, особенно в теремах у царевен и цариц, всегда призревается много нищих, юродивых и бездомных людей Христа ради. И нередко обитательницы терема, не имея возможности выходить за пределы позолоченной темницы, пользуются услугами этих убогих людей в качестве передатчиков и пособников в своих делах и сношениях с внешним миром.

Особенно часто, одевшись совсем попросту, навещала постельница Родимица двух подполковников стрелецких: Озерова и Цыклера. Первый из них считался даже женихом красивой, умной девушки. Толковала она с ними от имени царевны Софьи, сперва наедине, а потом стали звать на беседу и несколько человек староверов из выборных стрелецких, которые открыто выражали недовольство против новых порядков во дворце и слыли коноводами при всяком волнении, возникающем в буйных военных слободах, раскинутых по Замоскворечью.

Эти выборные приставы или урядники: Бориско Одинцов, Обросим Петров, Кузька Чермной, Алешка Стрижов, Никитка Гладкой и другие, в свою очередь, вербовали союзников из рядовых товарищей своих.

И заговор рос быстро, не по дням, а по часам.

Душою заговора, незримою, но властной, кроме Софьи, явился и опытный дворцовый «составщик» Иван Михайлович Милославский. Правда, напуганный недавней опалой, старый хитрец стоял как будто в стороне от всех дворцовых и стрелецких волнений и интриг. Он даже, подобно другому ученику Макиавелли — кардиналу Ришелье, вечно притворялся больным, лечил припарками и всякими мазями свои пораженные будто бы ревматизмом и подагрой ноги. Из дому почти не выезжал, открыто никого не принимал.

Зато боярыня Александра Кузьминишна с дочкой Авдотьюшкой, любимицей отца, каждый день под предлогом родства навещали царевен, теток и сестер Федора.

А по ночам преданные люди особыми путями, через садовую калитку и задними ходами, пропускали к боярину каких-то таинственных гостей, с которыми Милославский толковал порою подолгу, отпуская от себя, как только начинало светлеть темное ночное небо, предвещая близкий рассвет.

Вместе с недовольными стрельцами собирались сюда по ночам и бояре — враги Нарышкиных: оба брата Толстые, Александр Милославский, Волынский, Троекуров — словом, все те, которые при смерти Алексея не допустили сесть на трон царевича Петра.

Конечно, Нарышкины знали многое, если не все, относительно нового заговора. И у них были приняты свои меры, как это мы видели из предыдущих страниц нашей правдивой повести. Но, зная многое, никто не решался принять каких-нибудь сильных мер против открытого брожения в слободах. Первый сильный натиск на стрельцов мог явиться началом междоусобной войны. А этого опасались больше всего разжирелые, нерешительные бояре-правители. Потерять они могли очень много, не выигрывая ничего.

И потому с тупой покорностью судьбе глядели на возникающую бурю даже люди, которые искренно желали добра и царству и народу.

Общее недоверие друг к другу еще больше порождало смуты и тревоги при дворе умирающего Федора. Кто знает, может быть человек, которому надо предложить действовать против одной из партий — Милославских или Нарышкиных, — продался и тем и другим или предаст доверчивого приятеля, только бы выслужиться у сильных людей.

А сомнения в том, что Федор умирает, не было больше ни у кого из лиц, хотя бы чем-нибудь связанных с дворцовой жизнью.

Знала это почти вся Москва, особенно хорошо знали стрельцы.

Но все-таки 23 апреля, в самое воскресенье, на Фоминой в Стрелецкий приказ явился выборный от всего стрелецкого полка с челобитной на своего полковника Семена Грибоедова.

— Никого из бояр и в Приказе нету. Нешто не знаешь, голова с мозгом, какой нынче день. Али не проспался после праздничка, — сонным, сиплым голосом проговорил «очередной», приказный дьяк Павел Языков, сам еще не пришедший в себя от недавних угощений. — Черти бы побрали вас, стрельцов. Ни часу покою нету от окаянных. Одни вы и шляетесь, времени не знаючи…

И дьяк громко, протяжно зевнул, недовольный, что разбудили его, спокойно спавшего перед этим на скамье в прохладных сенях Приказа.

— Ну, не разевай глотки, душа чернильная. Леший вскочит. Ишь, каку утробу отростил на нашей крови, на казенных харчах… Не надобно мне и бояр твоих, и тебя самово. К царю-батюшке челобитная… Веди во дворец. Там доложи боярину какому следует: допустили бы меня на очи ево государевы. Ему и подам челобитье.

Дьяк даже глаза раскрыл на такие дерзостные речи. Наконец присвистнул и заговорил:

— Ну, видимое дело: ума ты рехнувшись, миленький. Вязать тебя надо да на съезжую вашу… Не пускали бы таких по городу бегать… Коли ты видал али слыхал, чтобы вашу братью так, поодиночке, и здоровые государи пускали на очи на свои? А не то к скорбному царю, что и близким видеть не мочно, — тебя, дуболома, допустить… Прочь поди и с челобитной своею. Заутра приходи, коли вправду велено тебе бумагу подать. Проваливай, слышь…

И дьяк уже собрался вернуться на свою, нагретую лежаньем, широкую скамью.

— Ой, гляди, не пожалей, што гонишь… Дело не малое… Нас, слышь, пока тысяча рук подписано. Да за нами еще не одное — десять тыщ стоит… Гляди, наутро — не поздно ли будет.

Обернулся снова дьяк.

Он знал, как и все, что большое брожение идет в стрелецких полках. Никого не устрашил пример стрельцов, жестоко наказанных знатным родичем этого самого дьяка, Иваном Максимычем Языковым, за жалобу на полковника Пыжова, поданную два месяца тому назад.

Окинув снова более внимательным взглядом необычайного челобитчика, Языков медленно протянул руку за бумагой.

— Ну, давай уж… Небось, я сам нынче ж передам боярам… Ивану Максимычу да Юрью Алексеичу, князю Долгорукому со товарищи… Може, коли и важное што, они ноне же к царю заявятца, доведут о просьбе вашей, о челобитье смиренном…

— Да уж тамо пускай сами разбирают по пятницам: смиренство али несмиренство нашло на нас… А правый суд должен нам быть произведен. Уж боле терпеть и мочи не стало… Так и скажи.

— Скажу, скажу, молодец… не знаю, как звать тебя…

Дьяк остановился, выжидая ответа.

— Зовут Зовуткой, величают Дудкой… А кода же нам ответ буде, сказывай, семя крапивное, а?..

— Отве-ет… Да хошь завтра пожалуй, господин стрелец… Коли дело твое такое неотложное, как сказываешь… да не одново тебя, а мирское, слышь, круговое ваше…

— Так, верно… всем кругом писали… Тута вот сказано… все прописано.

Он ткнул пальцем в челобитную, которую дьяк уже успел развернуть и теперь читал про себя.

— Так, так… Знакомы дела. Видать, жох у вас полковник ваш, Грибоед энтот самый. Ишь, поборы берет тяжкие…

— Совсем разорил…

— Жалованье царское не сполна выдает…

— Ворует, собака. Уж писари наши знают. Прямо говорят: ворует, аспид, денежки наши кровные, заслуженные…

— Да еще и работать на себя задарма неволит… Ахти-хти…

— Измаял работишкой дармовой. Мало што под Москвою, в усадьбе домишко ему постановили… И сараи рубили, и черные избы… Идол, на самый праздник, на Светло Христово Воскресенье отдыху не дал. Кончай ему, да и все тут… Хуже нехристя… Поработил православных, как турецкий салтан какой. И управы на него не найдем. Погибаем от ево мучительства от немилостивого. Неистово затиранил весь полк…

— Ах, батюшки… Прямой он разбойник… И всех так, скажешь, замытарил?

— Ну, всех — не всех… Которы урядники с им, да пятидесятники, да маеоры, начальство там главное — тем хорошо. И они по следам тово скареда на нашей шее уселись. А еще из наших такие, кто побогаче: вон, коли лавки в рядах имеет али на торгу. Не гляди, што рядовой стрелец, наш Грибоед с им не брезгует и хлеб-соль водит… И посулы берет немалые… Им хорошо…

— Што же, богатеи-то ваши и не подписали челобитной, видно? Не ото всево полка она подана, стало быть…

— Ну-у… Не подписали! Смели бы они… Так мы бы из них тоже кишки все повыпустили бы… От свово брата отшибатца никак не можно… Купец не купец, а родовой стрелец. Так со всеми и руку тяни… Энто у нас уже так завсегда, спокон веку… А другое сказать, сами наши богатеи и подбивали нас… Толкуют, ихня толста мошна — и то трещит от нахрапу от полковничьяво. Знаешь, дьяк, как приговорка есть: «Злющему борову — все не по норову…». Так и Грибоед наш. Нам ево не избытца добром — прогоним силом… В те поры хуже буде. Так ты и скажи…

— Ладно, ладно, скажу… Уж будь покоен, — повызнав все, что казалось ему интересным, торопливо ответил дьяк. — Ты с Богом поезжай себе. А я твою челобитную в ту же пору и боярам понесу казать… Как они там?..

— Ладно, неси… Пущай они. Слыхали и мы на слободах: помирает царенька, подай ему, Господи, доброе здравие… Што ж, пущай бояре примут от нас душегуба, кровопивца Сеньку-полковника… Али новый царь наступит — он пущай разберет. Только бы нам Грибоеда к лешему… Так, слышь, и скажи боярам…

Тяжело взобравшись на костлявого, высокого коня, привязанного тут же, в низу лестницы, стрелец еще раз обернулся, кивнул головой в спину дьяку, который был уже у двери Приказа, выходящей на площадку, и потрусил рысцой по площади, даже затянув какую-то песенку от удовольствия, что так легко и удачно выполнил поручение товарищей…

Когда старик князь Долгорукий прочел челобитную, переданную ему в тот же день, под вечер, дьяком, он спросил:

— Што так спешно припожаловал с челобитьем, на дом ко мне заявился? Али не терпелося, пока я наутро сам загляну в Приказы?

— Не по своей воле то, боярин, князь Юрья Лексеич… Я было к Ивану Максимычу ранней побывал. Он меня к тебе и послал. Уж больно грозился стрелец, всяки беды сулил, коли задержу челобитье.

— Грозил стрелец?.. Тебе?!. Да што он, шалой али пьяный? В царский Приказ заявился да с угрозою!

— Не потаю греха, так уж пьян, што и лыка не вязал! А супротив ваших боярских милостей: Ивана Максимыча, да твоей, да сынка твово Михаила Юрича, князеньки, — такое городил и прибирал… и-и… язык не повернется и вымолвить…

— Ла-адно… Зажирели собаки стрелецкие… Мало им батогов, которыми недавно их велел потчевать… Еще прибавлю. Как звать-то нашево челобитчика? Знаешь ли? Я ему покажу…

— Не сказывал, как ево зовут… Я уж и то пытал. Сдогадался — не дал ответу. Да он наутро за ответом быть хотел…

— За ответом… Получит ответ… Ступай. Я утром буду поранней. Сам все разберу.

На другой день, хотя и рано, явился за ответом выборный стрелец, но ему пришлось недолго ждать… К приказам подъехал со своей свитой старик Долгорукий, поднялся наверх и первым делом спросил:

— А што, от грибоедовского полку посланец тут ли?

— Тут, уж давненько ждет.

— Покажьте мне его!

Позвали стрельца.

С шапкой в руке, отдав поклон важному боярину, стоит выборный, ждет, что у него будут спрашивать.

— А, так энто ты тут неподобные речи в царских Приказах ведешь? — вдруг багровея от гнева, закричал князь. — Узнаешь, пройдоха, как на нас, на слуг государевых, лаю непотребную изрыгать… Эй, берите его!..

Приказные служители двинулись вперед, сразу скрутили опешившего стрельца. Он даже не стал особенно сопротивляться.

По приказу князя немедленно был написан и подписан приговор. Дьяк сел на коня. Несколько сильных приказных сторожей, обычно выполняющих приговоры над обвиненными, потащили стрельца прямо в слободу, к сьезжей избе грибоедовского полка.

Ударили в било. Барабаны забили сбор. Двадцати минут не прошло — больше половины полка стояло уже на площади перед каланчой.

Дьяк, не слезая с лошади, откашлялся и стал читать приказ:

— «По указу… и прочая, мы, думной боярин, начальник-воевода Стрелецкого приказу, князь Юрий Алексеевич Долгорукий со товарищи приказали: стрельца, имярек…»

Тут дьяк остановился:

— Как звать-то тебя?

Угрюмо стоявший со связанными назад руками стрелец недоумело посмотрел на приказного.

— Ондреем зовут, по отцу Васильевым. А кличут — Щука.

— Та-ак. Выходит, карась — не дремай. Добро.

И, крякнув, дьяк продолжал читать указ, словно так и было написано в бумаге:

— «…Стрельца Грибоедова полка, Ондрюшку, сына Васильева, Щуку кнутом наказать за его облыжные, наносные речи и всякую лаю, всего дать двадесять ударов. А для примеру — сечь его на полковом кругу у съезжей избы, штобы иным было неповадно»[3]На конце кнута привязывались три ремешка из твердой, дубленой лосиной кожи, длиною в палец. После каждого удара на спине оставалась кровавая полоса..

Подписи прочел, число и год.

Говор смутного недовольства пробежал между стрельцами, кучками обступившими дьяка и связанного товарища, которого держали приказные каты-прислужники.

Но никто не решился первый сказать что-нибудь. С утра не успели еще охмелеть иные, способные на безрассудство в пьяном виде. И сильна еще была в них привычка к повиновению.

Но стоило дать самый легкий толчок — и эта напряженная толпа могла стать неукротимо опасной.

И толчок был дан.

Как только по знаку дьяка два прислужника стали валить на землю стрельца, чтобы исполнить приговор, тот вырвался у них из рук и кинулся прямо в толпу.

— Братцы… Да што же… За што же, родимые… За вас же, товарищи, за весь полк муку принимать должон… Застойте, заступите, товарищи! Вашу волю творил, подавал челобитную… А ноне даете на поругание посланца своего. Грех, товарищи… Стыд головушке, коли дадите меня на истязанье…

Кинулся на колени бедняк и, не имея возможности шевельнуть связанными руками, припадал головой к ногам стрельцов, губами ловил руки товарищей.

Дрогнула сильнее, зашевелилась, зашумела вся громада стрельцов.

Но еще не знали: что делать? Одно оставалось: прогнать дьяка с палачами. Но за этим должно последовать нечто бесповоротное. Не пройдет такая дерзость безнаказанно. Как ни слаба теперь царская власть, как ни идут вразброд бояре, вступая вечно в свару из-за доходов и выгод, в ущерб общему делу, — подобной дерзости стрельцам они не простят.

Пользуясь замешательством толпы, палачи снова схватили Щуку и стали валить его на землю, тут же срывая одежду, чтобы обнажить до пояса приговоренного к истязанию бедняка.

— Выручайте, братцы! — прерывистым, отчаянным воплем прорезал воздух Щука.

Палачи изловчились и сейчас же заглушили крик, заткнули чем-то глотку стрельцу.

Но нервы больше не могли выдержать у окружающих. Всякие благоразумные соображения были забыты.

Приземистый, широкоплечий стрелец из бывших астраханцев, откинув палку, которую держал в руках, как будто она мешала ему, подскочил молча к приказным, схватил одного, оторвал от товарища, толкнул его так, что тот кубарем полетел прочь. С размаху налетел палач на другого стрельца. Тот наотмашь ударил приказного, свалил его с ног, а сам кинулся туда, где другие приказные служители стояли, не решаясь: отпустить стрельца или продолжать свое дело?

— Прочь, идолы… Пока живы, уходите! — замахиваясь тяжелой палкой, крикнул второй стрелец.

И, не ожидая даже, пока палач исполнит приказание, опустил ему на голову удар, сам даже крякнув при этом:

— Э-х… Получай, аспид…

Бледные, окруженные десятками озлобленных лиц, видя над собой занесенные кулаки и палки, палачи оглянулись, ожидая, что дьяк заступится за них или скажет, что им делать. Но тот при первом же ударе, нанесенном служителю, быстро повернул своего коня, и теперь только насмешки и гиканье стрельцов неслись ему вдогонку.

Пустились следом за дьяком и все прислужники, нагнув головы, подобрав полы кафтанов, только покряхтывая при каждом ударе, который получали на бегу от кого-нибудь из стрельцов.

Расправляя затекшие, натертые веревкою руки, которые кто-то поспешил развязать узнику, Щука заговорил возбужденным, визгливым от озлобления голосом:

— Убегли, кровопийцы… Деру задали, собачьи прихвостни… За подмогой пошли. Верьте слову, братцы, — за подмогой пошли… Приведут драгун, солдатов да рейтаров… Всех нас изведут… Я сам в городу слышал: рать стрелецкую извести порешили бояре, как потачки мы им не даем. Постоим за себя, братцы… Не дадим в обиду себя, и жен, и детей своих… Начальство покличем… Куды подевались они, грабители?.. Как нужно — и нету их… Полный круг созывайте… Другие полки повестить надо. Нынче — нас обретают. А посля и за их примутся… Солдатам сказать надо. Им тоже солоно пришлося от командеров… Сами знаете: не раз подсылы были к нам и от бутырцев, и от иных полков… Бейте сбор… В колокол вдарим, братцы!.. Не дадим себя в обиду… Царь помирает. Так бояре и рады измываться над нами. Защиты-де не сыщем. Врут! Сыщем… Звони, робя… Бей в барабаны…

И, невольно заражаясь исступленным настроением товарища, большинство стрельцов кинулось бить в набат, затрещали барабаны, зазвонили колокола на соседней колокольне.

Напрасно более опасливые и благоразумные старые стрельцы пытались осторожно уговорить толпу, остеречь ее от того, что ждет бунтовщиков в случае неудачи.

— Не слушайте их… Это — предатели, подкупил боярские… На каланчу их — да вниз кидайте… Мы тута примем окаянных… За оружие беритесь… Теперь — по домам, за мушкетами, за пиками… Всем с припасом воинском идти на сход… — так кричали зачинщики.

Напуганные угрозой, смолкли те, кто думал удержать живую лавину без вина опьянелых, обозленных людей.

Всю ночь почти длился сход грибоедовцев. Поскакали отсюда гонцы в другие полки. Везде почва была готова и товарищам обещали немедленную помощь против притеснителей: начальников и приказных бояр…

Наутро первосоветникам-боярам сообщили очень тревожную весть:

— Шпыня доносят: шестнадцать полков согласились с грибоедовскими стрельцами. Да к им же пристал солдацкий Бутырский полк… И заставили приставов своих заодно идти, а попы ихние, все больше староверские, кресты и Евангелие выносили. И на том Евангелии да на кресте все присягались: друг за дружку стоять и до самой смерти. Всех-де не казнят. Москву без стрельцов не оставят… И коли бояре полковников на правеж не поставят, иску стрелецкого не выполнят, самим надо начать расправу с кровопийцами, со мздоимцами-начальниками… А починая с первого Ивана Языкова, ворам потатчика, да кончая князем Михайлой Долгоруких, што и сам правды стрельцам не дает, и отца-старика с пути сбивает…

Так доносили шпионы, подосланные в слободы, где разгорелся полный мятеж.

Теперь все полки решили составить одну общую челобитную и подать ее самому царю, выступая на это дело целым скопом. И только не решили: с оружием собираться им перед Красным крыльцом или на первый раз прийти безоружными и выслушать: какой ответ будет на челобитье?

— Как же нам теперя? — невольно бледнея от только что сообщенных вестей, спросил Языков у Долгорукого, с которым съехался утром, 25 апреля, в Стрелецком приказе. — Крутая заварилася каша. Оно, положим, и половины правды тово нету, што в жалобе на Грибоеда написано. Не хуже других полковник. Может, и пользовался малость от своих людей. Так один Бог без греха… А не миновать тово, што разобрать придется челобитную да для заспокоения горланов как-либо покарать полковника.

— Покарать… Да статочное ли дело? Будь начальник и втрое виновен, не можно по жалобе каждой холопской все творить, как они желают. Ныне — на полковника челобитная. Там — на тебя али на меня подымутся. «Не хотим-де, штобы Приказом нашим боярин Языков правил, али князь Долгорукий. Сеньку Шелудивца в начальники волим…». Так на кругу загалдят. И надо творить по-ихнему? Моя дума такая: войско собрать, которое не замутилось, окружить слободы. Попугать пищалями, две-три избы разнести ядрами. А тамо и крикнуть: «Несите оружье все сюды. Сдавайтеся на нашу милость». Разборку сделать как надобно. Зачинщиков — перевешать али башку долой безразумную. Ково — в колодки… Иных повыслать… Вот, останные-то ровно из шелку тканные станут. Так я мыслю.

— Да и я бы не прочь. Не пора, слышь, боярин… Сам знаешь: царь, почитай, одной ногой в гробу стоит. Помрет — кабы смута иная, куды грозней стрелецкой, не загорелася. Ратные люди в пригоде станут все до последнего… Эй, боярин, давай поступимся на короткий час. И подержим недолго полковника под стражей, а там ево на волю пустим. Стрельцов бы замирить. А пройдет смута — разочтемся с ими своим чередом. Будут помнить, как челобитные писать, властям грозить, мутить по царству.

— Што же, пусть так, коли так, — неохотно согласился гордый старик, сознавая, что Языков в данном случае прав.

Грибоедов, заглянувший тоже в Приказ, чтобы вызнать, в каком положении его дело, немедленно был взят под арест. В слободу послали извещение, что жалоба стрелецкая рассмотрена и полковник-лихоимец арестован.

Обрадовались, зашумели стрельцы.

— Вон, братцы, наша взяла!.. Слышали?!

— Любо!.. Пускай и от нас грабителей-полковников уберут, — отозвались на это стрельцы других полков.

И быстрее заскрипели перья полковых писцов, выкладывая на бумагу все обиды, настоящие и мнимые, какие терпели ратники от жадного и распущенного начальства.

Когда же через день стрелецкая громада узнала, что Грибоедов был арестован для виду и на другое же утро потихоньку отпущен домой, озлобление, ослабевшее в этих людях, вспыхнуло с новой силой.

— Эки проныры, обманщики! Морочат только нас… Время тянут. А там — и пожалуют с иноземцами да рейтарскими полками, перебьют нас или зашлют на край света, — как бы угадывая тайные планы бояр, толковали на сходках стрельцы.

И одно общее решение постановили почти единогласно:

— Взять челобитную и к самому царю идти. Пусть он казнит и милует, пусть по правде рассудит своих верных слуг, стрельцов, с лихоимцами-начальниками да с боярами, которые тех воров покрывают, дружбы и корысти ради.

Решение состоялось 26 числа. Тут же начали подписывать челобитную, почти того же содержания, как и первая, поданная грибоедовцами.

Между прочим, там было так написано: «На наших полковых землях, на наши деньги сборные выстроили себе полковники загородные дома; жен и детей наших посылают в деревни свои подмосковные: пруды им копай, плотины, мельницы строй, и сено коси, и дрова секи. Нас самих гонют тоже им служить, не то чистую работу делать, а иное што. И по дому, и по двору, ровно скот тяглый, работаем, что людям ратным и не подобает. И принуждают нас побоями и батожьем за наш счет покупать себе цветные кафтаны с нашивками золотыми и всякими и шапки бархатные, и желтики (сапоги желтой кожи), штоб от других богатых полков без отлички. А из государева жалованья нашево вычитают себе и хлебные запасы, и деньгами немало. И за многи годы нам окладных и жалованных кормов не плачено. А тем воровством полковники те безмерно побогатели. А не будет нам дано суда и правды — так хоть самим доведется тех ведомых воров-лиходеев перебить, а домы их по бревну разнести».

Так заканчивалось челобитье.

Тут же был приложен список полковников, которых обвиняли стрельцы, и бесконечные списки — счет всего, что, по их расчету, недополучили челобитники из своего оклада деньгами и припасами всякими или сукном, холстами, которые тоже отпускались им по известной росписи.

Подать на другой день этой обширной челобитной не удалось.

Вечером царь отпустил Иоакима, с которым часто и подолгу толковал наедине всю эту неделю. Полежал немного спокойно и вдруг слабо застонал:

— Где Стефан? Плохо мне вдруг… темно в очах — што-й-то…

Врачи поспешили к больному.

Очевидно, очень плохо стало Федору. Силы быстро падали. Приходилось чуть не каждый час давать укрепляющие средства, чтобы сердце не остановилось. Царь то впадал в легкое забытье, то приходил в сознание и, с трудом дыша, наконец приказал:

— Всех зовите скорее… Помираю… Хочу видеть братьев… Сестер… Святителя просите. Матушку государыню… Петра… Петрушу…

Эти слова, угасающий голос, искаженное смертной тоской лицо так повлияли на царицу Марфу, которая с Софьей была в опочивальне больного, что она лишилась сознания.

Перенесли ее в соседний покой, отдали на попечение старухи Клушиной и другой постельницы, дежурившей там.

Рано на рассвете поскакали и побежали гонцы в Чудов монастырь, к патриарху, к первым боярам — во все концы московские.

Искрой пронеслась печальная весть по городу и по его посадам: «Царь умирает…»

Вместе с теми, кто был зван во дворец, толпы разного люду стали подходить, наполнять пределы Кремля, и все жадно ловили слухи, долетающие сюда из покоев царских, из царицыных теремов.

Быстро наполнилась людьми самая опочивальня Федора и соседние покои.

У постели столпилась вся семья: тетки, сестры, царица Наталья с Петром, Иван-царевич со своим дядькой, князем Петром Ивановичем Прозоровским, не отходящим никуда от питомца.

Несколько раз в течение долгой агонии, тянувшейся до четырех часов дня, Федор пытался что-то сказать, делал движение головой, слабо шевелил пальцами, словно подзывая кого-то.

Патриарх и Наталья, царевна Софья и боярин Милославский поочередно наклоняли ухо к самым губам умирающего.

Но только невнятный, прерывистый лепет срывался с этих посинелых губ.

Можно было различить отдельные слова:

— Матушка… Петруша… брата Ваню… Батюшка… царство… Петруша…

И даже от такого слабого шепота, от этих несвязных фраз силы его истощались. Он закрывал глаза, сильно вздрагивал, хрипло, тяжело дышал.

И не помогали ему самые сильные средства, какие решились дать умирающему Гаден и другой врач, чтобы поднять на короткое время силы, дать возможность хотя бы на словах объявить свою волю по царству, так как письменного завещания Федор сделать не успел, а бояре, случайно или умышленно, не торопили его с этим.

Садилось солнце, клонился к вечеру, догорал уже день так тихо, так печально, одевая пурпуром и золотом закат, затканный дымкой весенних облаков.

И тихо угас Федор, догорела молодая жизнь, все время бледным, неровным огнем пылавшая в слабом, подточенном болезнью организме.

— Душно… окошко… брата на царство… Господи… Пресвятая… Душно!..

Прозвучали последние слова… Несколько судорожных движений… И не стало на Москве царя Федора Алексеевича. А нового царя — не было названо умирающим.

Как только патриарх смежил глаза мертвецу, первой мыслью у святителя и у всех был тревожный вопрос: «Кто займет трон? Иван из рода Милославских или Петр из рода Нарышкиных?.. Или они оба вместе, как толковали еще при жизни Федора некоторые бояре, думая этим примирить обе враждующие партии».

Первым патриарх совершил последнее целование, и, пока остальные прощались с усопшим, пока омывали и облачали тело в царские ризы, поверх савана, — Иоаким, приказав трижды ударить в «Вестник»-колокол, прошел в свою Крестовую палату, куда за ним последовало все духовенство.

Помолчав, он обратился к попам:

— Там — плач и рыдание у тела государя почившего. Но на меня Господь возложил тяжкую заботу: устроити престол и землю, чтобы не сиротело царство, как сиротеет ныне царская семья. Известно вам, отцы и братие, что остался по усопшем второй брат, и совершенного по царским звычаям возраста: ибо шесть на десять лет исполнилося Яну-царевичу. Та только ж не нарекал ево при жизни царь Хвеодор, бо ведомо нам всем: скорбен телом и духом той царевич. Другой у нас есть отпрыск древа царского. Юный Петр, коему десять лет исполняеца лишь в сем року. Но цветущего здравия, редкого разума отрок и скорее на такого похож, коему уж и шесть на десять годов минуло. А еще к тому — матерь государыня, великая княгиня Наталья Кирилловна жива у сего царевича, што буде на пользу царству. Ибо может избрать благое правление, доколе отрок-царь придет в совершенные годы. Как мыслите, обсудя все сие: кого наречи на царство?

Первый по старшинству Чудовский настоятель Адриан, потом занявший и престол патриарха, опросив остальных иерархов, ответил Иоакиму так, как и можно было ожидать:

— По воле Божией надо быть царем государю, великому князю Петру Алексеевичу, Да подаст ему Господь сил и мудрости на подвиг царства.

— Аминь. Теперь прошу вас, не забывайте: глас народа — глас Божий. Я к боярам выду, к царевичам, ко всем ближним вящшим людям. Али бо к себе их позову. Они пусть обсудят и решат. А вы — грядите на дворы дворцовые и на площади кремлевские, где уж собрался народ. И еще собирайте. Пусть станут на обычном месте все: от гостей и гостиных черных сотен люди, и от купцов, и от разных чинов, и от стрелецких слобожан, и от слобод хамовных — кадашевских и иных… Единым словом — ото всево люду московского штоб стали лучшие люди… И скажите им, как вам Господь на ум послал избрати. И выйду я, вопрошу их: ково они нарекут? Чин надо исполнить всенародный, штобы потом помехи и неладов не было на царстве, ково ни укажет нам Господь. Воистину — помазанник земли и Бога будет той избранный… Идите.

Разошлись по всем площадям иереи, стали на крыльце дворцовом владыки, послали бирючей: кликать и звать народ к Красному крыльцу.

Скоро пройти уж нельзя было от толпы.

И духовенство пересказывало народу, что им говорил Иоаким. Повестило, что ими, духовными лицами, избран Петр, один, без Иоанна, так как последний здоровьем слаб.

— Выйдет святейший патриарх, вас, люди московские, большие и малые, пытать станет: ково хотите на царство? Дайте ответ по душе, как Бог вас наставит…

Так заключили свои речи попы.

Как рокот волны или далекого грома, имя Петра прокатилось по толпе.

Поднялись было отдельные голоса:

— Ивана бы… Старшой тот царевич…

— Обоим бы государить… Оно бы лучче…

Но этих несогласных с общей волей вынуждали молчать.

В то же время патриарх прошел снова к царевичам, к боярам-первосоветникам, к думским и ратным, служилым людям.

Здесь явно обозначилось два течения.

Друзья Милославских с отчаяньем видели, что власть уходит из рук. Стрельцы, еще не подготовленные к делу, сейчас заняты личными вопросами. Партия родовитых бояр, иноземные войска, влиятельное поместное дворянство, подчиняясь авторитету патриарха, его выбору, о котором узнали сейчас же во дворце, решили стоять за Петра.

Ближайшие к Нарышкиным лица даже явились сюда с кольчугами под шелковыми кафтанами, с оружием, спрятанным под одеждой, готовые на смертельный бой, только бы отстоять свое дело.

И когда патриарх, повторив почти все те же доводы, какие приводил попам, задал вопрос:

— Государи-царевичи, думные бояре, окольничьи, воеводы, служилые и «верховые» люди, Христом заклинаю вас Распятым, по чистой совести скажите: ково на царство волите?..

— Петра… Царевича Петра Алексеича… Ево государем, — так почти единодушно ответили все бояре, наполнявшие обширный передний покой дворца и сени перед этим покоем…

Как и в народе, так и здесь — один, два голоса несмело прозвучали в разрез другим сотням голосов:

— Ивана Алексеича на царство. Ево волим… Старшова царевича, роду Милославских… Единоутробнова почившему государю…

Окриком, бранью были встречены эти слова.

Но Иоаким усмирил бояр из партии Нарышкиных, которые уже сбирались кинуться на расправу с смельчаками:

— Стойте, чада мои! Господним именем молю вас: воздержитесь от насилья. Здесь — вольно кажному свое слово сказати. Тем святее и тверже будет общее избрание ваше. Пусть выступит, хто казав, шо не Петра на царство. Пусть изложит мнение свое.

Из толпы недругов Нарышкиных, очевидно ободряемый своими, вышел простой, небогатый дворянин Максим Исаич Сумбулов и торопливо, запинаясь от волнения, заговорил:

— А как я помышляю: царевичу Иоанну Алексеичу, как он старший есть и летами совершен, и подобает быть единым государем, царем-самодержцем и всея Руси…

Сказал и умолк. А по лицу, по лбу так и выступила испарина.

Понимает захудалый дворянчик, что сильные покровители выставили его застрельщиком, хотят посмотреть: не пристанет ли еще кто к этому заявлению…

Но неодобрительный гул был ответом на быструю, сбивчивую речь Сумбулова.

Старец Иоаким добродушно улыбнулся, погладил свою редковатую бороду и начал наставительно и кротко:

— Чадо мое! Не ведаю, как звати тебя, как величати… Почтено есть, что старость чтишь и ей первенство желаешь. Но спрошу я тебя: слыхал ли, што тут мною объявлено было о двух царевичах? И еще спрошу: вот два древа — рослое, но бесплодное, ветла али вяз там подорожный… А вот — невеликая вишенка, юная, кудрявая, вся не токмо цветом, но и плодами обремененная. Што изберешь? Ково из двух почтишь… то ли древо, што старей и без пользы, или плодовитое, хотя и юное? Тако и оба те брата-царевичи. И снова пытаю тебя: ково изберешь?

— А как я помышляю: царевичу Иоанну Алексеичу, как он старший есть и летами совершен, и подобает быть единым государем всея Руси, — только и мог повторить, как заученный урок, совершенно обескураженный Сумбулов.

Но его уж и слушать не стали. Патриарху со всех сторон кричали:

— Петра… Ево, вот ево… Царевича Петра на царство!

И все глаза и руки обратились к Петру, которого сторонники догадались в эту минуту вывести из спальни почившего брата.

Милославские с друзьями пытались было заговорить. Но Иоаким поспешно возгласил:

— Аминь, и я реку, как уж единожды сказал. Теперь еще народ испытать надо. Народа воля повершит наш выбор. Как Москва желает, так и мы сотворим. Идемте, царевичи, князья и бояре… А ты, государь-царевич, тут помедли с государыней-матушкой да с присными твоими. Я позову, как надо будет.

Петр и вся семья Нарышкиных остались в палате, а патриарх, окруженный всеми боярами, властями, вышел на площадь, что у церкви Нерукотворенного Спаса за оградой.

Едва задал Иоаким свой вопрос, одним кликом, одним именем ответила многоголовая, густая толпа:

— Петра на царство… Хотим царевича Петра!..

— Единого его ли? Или оба да обще царствуют, с братом Яном Алексеичем? — для большей ясности повторил вопрос патриарх, твердо уверенный в том, как ответит народ, заранее умно подогретый и настроенный посланцами самого патриарха и Нарышкиных.

— Петра одново… Ему одному государем быть… Не надо Ивана… Петра на царство!..

И без конца гремел, повторялся этот же народный приказ…

— Так буде воля Божия!.. Иду нарекать царя. А вы все, и простые люди, и ратные, идите во храмы кремлевские. Там все приуготовано. Примите присягу царю и государю, великому князю Петру Алексеичу, самодержцу всея Великия, Малыя и Белыя России. Аминь… Да живет на многие лета!..

— На многие ле-ееета…

Восторженный клич потряс окна дворца и долетел до царевичей и царевен, до семьи Нарышкиных, до всего гнезда Милославских, которые здесь в одном покое стояли и ждали: чем разрешит судьба их многолетний спор?

Услышав эти крики, вздрогнула, кверху вскинула головой царевна Софья и вышла из покоя, а за ней и все царевны, старшие и меньшие.

Радостью засветилось лицо Натальи, когда она с молчаливым благословеньем опустила руки на голову царевича-сына, в этот самый миг призванного на престол волею народа и неба.

Вернулся патриарх, с ним вместе все прошли в Крестовую палату. Грянул хор: «Аксиос…», «Осанна!».

И совершилось наречение на царство царя Петра Алексеевича, первого Императора и Великого в грядущем…

Всю ночь толпы народа, переходя из одного собора в другой, совершали поклонение перед телом усопшего Федора и присягали новому царю-отроку, Петру Алексеичу и всему роду его. Везде на посадах, в стрелецких слободах, на окраинах столицы, как и в Кремле, разосланные гонцы собирали стрельцов и народ во храмы — и все приносили присягу новому государю, а попы служили панихиды по усопшем Федоре.

Крупными быстрыми шагами, совсем не по-девичьи, ходит взад и вперед по своему покою царевна Софья.

Остальные сестры уселись тут же, теснятся на скамье друг к другу, словно опасаясь чего-то или взаимно защищая одна другую.

Самая старшая, Евдокия, которой пошел тридцать третий год, — рыхлая, почти совсем увядшая, сидит в углу, прислонясь к стене, уронив на колени пухлые, белые, унизанные перстнями руки, и тупо глядит перед собой глазами, без выражения, словно и не видит ничего, — ни Софьи, мятущейся по тесному покою, ни сестер Марфы, Марии и Федосьи, прижавшихся к ней с обеих сторон.

Порою слезы набегают на глаза царевне, собираются в этих неподвижно уставленных, маленьких глазках, выкатываются из-под обрюзглых век и падают, скатываясь по щекам, на высокую, ожирелую, медленно вздымающуюся грудь.

Екатерина, самая миловидная из сестер, но тоже тучная, двадцатичетырехлетняя девушка, кажется много старше. Она сидит немного в стороне, облокотясь на стол, и перелистывает большой том: «Символ Веры», сочинение Симеона Полоцкого, на первом листе которого красивым, четким почерком, с разноцветными украшениями было написано посвящение от автора царевне Софье.

Придвинув поближе канделябр со свечами, слабо освещающий покой, довольно медленно разбирает царевна писаные строки, испещренные замысловатыми завитушками и росчерками искусного каллиграфа.

Тоскливые думы одолевают Екатерину, как и остальных царевен. Но она не любит печального, грустного в жизни. И чтобы отогнать черные мысли, вчитывается девушка в давно знакомые ей, размеренные строки, которыми как-то не интересовалась раньше:

О, благороднейшая царевна София.

Ищеши премудрости выну (непрестанно) небесные.

По имени тому (Мудрость) жизнь свою ведеши,

Мудрая глаголеши, мудрая дееши.

Ты церковны книги обыкла читати,

В отеческих свитцех мудрости искати…

Дальше пиит говорит, как царевна, узнав о новой книге Симеона, «возжелала сама ее созерцати и, еще в черни бывшу, прилежно читати»… И как ей понравилась книга, почему и приказала переписать сочинение начисто, как его поднес Софье Полоцкий. Вместе с книгой — и себя поручает он вниманию и милостям царевны и кончает льстивой, витиеватой похвалой:

Мудрейшая ты в девах, убо подобает,

Да светильник серца ти светлее сияет:

Обилуя елеем милости к убогим,

Сию спряжа доброту к иным твоим многим.

Но и сопрягла еси, ибо сребро, злато —

Все обратила еси милостивне на то,

Да нищим расточиши, инокам даеши,

Молитв о отце твоем теплых требуеши.

И яз грешный многажды сподобился взяти,

Юже ты милостыню веле щедро дати…

Почти вслух дочитывает Екатерина напыщенную оду, а сама думает: «Вот какие люди хвалили сестру. Умела же добиться. И все мы ей верили, что сделает она по-своему, не пустит на трон отродье Нарышкиной… А тут…»

И темной, беспросветной тучей рисуется ей будущая жизнь, какая предстоит всем им, сестрам-царевнам. Так же заглохнут, завянут они, как их старухи тетки, вековечные девули, больные, обезличенные, вздорные, доживающие век в молитве, в постах, в среде своих сенных девок, шутих, дурок и юродивых…

Не в такой ясной, отчетливой форме, но эти мысли теснятся в душе царевны.

И свою тоску, свое предчувствие печального будущего она связывает только с сестрой Софьей, ее винит во всем. Уж если ей все верили, она должна была дойти до цели, не останавливаясь ни перед чем… Мало ли есть средств? Можно проникнуть и в терем Натальи, и в покои Петра… Не бессмертные же они… Грех, правда, великий грех… Так всякий грех замолить можно. И, наконец, расплата за грех еще не скоро будет, там, в иной жизни. А прожить так, как теперь, придется много лет… Это же хуже ада… И во всем — Софья виновата…

А Софья, которая думает почти то же, что и сестра, и тоже винит себя теперь в нерешительности, молча шагает мимо сестер и только больнее сжимает, ломает себе пальцы; порой — подносит их к губам, схватывает зубами и зажимает почти до крови, чтобы не дать вырваться бешеному, злобному рыданью, подступающему к самому горлу, от которого грудь так и ходит ходуном.

За дверью послышались шаги и голоса.

Вздрогнули царевны. Неужели это идут за ними от Нарышкиных? Узнали, конечно, о сношениях со стрельцами, с боярами. И, пользуясь удачей, властью, попавшей к ним в руки, отвезут всех в монастырь, заставят насильно постричься…

Это опасение сразу охватило всех сестер. Шесть сердец забилось с тревогой и страхом, широко раскрылось шесть пар глаз.

Софья остановилась, Екатерина даже книгу уронила, вздрогнув. Остальные — застыли на своих местах.

Но сейчас же прозвучал знакомый голос Анны Хитрово, творящей входную молитву. Вошла она и Иван Милославский.

Пока вошедшие закрывали за собою невысокую тяжелую дверь, в полуосвещенной комнате рядом обрисовались еще и другие фигуры, женские и мужские. Но те остались за порогом.

— Што пригорюнились, касатки мои, царевны-государыни? Али жалко брата-государя, в Бозе почившего Федора, света нашего Алексеевича? — запричитала протяжным, плаксивым голосом Хитрово. — Смирение подобает во скорбях. Не тужите, не печальте душеньку святую, новопреставленную. Чай, ведаете, до сорочин до самых круг нас летает чистая душенька. Скорбь вашу видит — и сама скорбить почнет… Не надо. Божья воля творитца. Грех роптать на нее. Горе-то — поручь с радостью шествует. Вот новый государь у нас есть… Юный царь Петр Алексеевич. Только што, Господь привел, здоровали мы ево, красавчика милова, на царстве. А там, слышь, толкуют: вам, государыни, и поспеть не довелося челом ударить брату государю на ево новом царстве. Я сказываю: в горести по брате, в слезах царевны-государыни… Може, пошли себя обрядить: достойно бы, с ясным лицом, не в обыденном наряде государю бы кланятца. А злые люди зло и толкуют. «Гордени-де царевны… Не по серцу им, што их единоутробный брат Иван не воцарился… И ушли потому…». Эки люди завистники. Адовы смутители. Ссорить бы им только родных, смуту заводить в семье царской… Ну слыханное ли дело? Как скажешь, Софьюшка? Ты у нас — самая разумница слывешь. Такое делать и говорить можно ли?.. На рожон чево прати, коли не мочно ево сломати. Верно ли?..

Софья, как и все царевны, хорошо поняла смысл причитаний Хитрово. Они ясно сознавали, что поступили неосторожно. И за это были наказаны минутою панического страха, сейчас пережитою сестрами.

Кроме Софьи — остальные царевны поспешно двинулись к дверям.

— Ахти мне… Правда твоя, Петровна… Наряд скорее бы сменить… Идем, сестрички, поклонимся… Воздадим «Кесарево — Кесареви», — первая откликнулась Евдокия.

Но Софья, сделав движение, как бы желая удержать сестер, заговорила напряженным, нервным голосом:

— Поспеем, куды спешить. Минули годы наши, штобы в жмурки играть. И там знают: каково легко нам челом им добить?.. И нам ведомо: милее было бы роденьке нашей царской и вовсе нас не видать, ничем челобитья примать наши… Не из камня мы тесанные, не малеванные. Люди живые, душа у нас… Куклу вон ребячью за тесьму дерни — она руками замашет, ногами запляшет… Али и нас ты, Петровна, так наладить сбираешься?.. Пожди, поклонимся идолам… В себя дай прийти. Скажи вот лучче, старая ты, розумная… И ты, дядя… Правда есть ли на земле? Закон людской да Божий не то подлым людям, черни всей, а и нам, царям, вам, боярам, исполнять надо ли? А закон што говорит?.. Молодшему поперед старшова на трон сесть — вместно ли то? Собрались горла широкие перед Красным крыльцом, крикнули: «Петра волим царем…». Што ж, он и царь?! А крикнули б они: «Тереньку-конюха царем…»? Так и сотворить надо боярству всему московскому, преславному, патриарху и клиру духовному, пресветлому?.. Скажи, боярыня?.. Ответ дай, дядя!

Злобой, негодованием горели глаза девушки. Она выкрикивала каждое слово, так что все было слышно в соседнем покое…

— Нишкни ты… Там чужих много, — прошептала Хитрово, поплотнее прикрывая дверь и опуская суконную портьеру.

— Нешто же можно государя-брата единокровного к конюху Тереньке приравнять? — только и нашелся возразить царевне Милославский, недоуменно разводя руками.

Софья ничего не возразила больше. Выкрикнув все, что накопилось у нее в груди, она сразу ослабела, рыданья, которые долго накипали и рвались наружу, так и хлынули потоком.

— Петровна, милая… Да как же… Да можно ли… Где же правда?.. — с плачем приникая на плечо к старухе, запричитала Софья. И рыданья долго колотили ее, как в лихорадке, долго лились давно не выплаканные слезы, пока царевна не стала постепенно затихать.

Хитрово даже не пыталась словами утешить это бурное горе, этот неукротимый взрыв отчаянья. Она только отирала, как могла, глаза и щеки девушке, залитые слезами, и порой тихо проводила рукой по волосам, не то приводя в порядок их разметавшиеся пряди, не то с любовной старушечьей лаской.

Милославский, тоже молчавший, пока рыдала

Софья, подошел к ней поближе, когда рыданья стали умолкать.

— Слышь, Софьюшка… Нишкни… Послушай меня, девушка… Пождать — не совсем отменить. А и так бывает: ныне ликует, а наутро тоскует… Слышь, заспокой свою душеньку горячую, неоглядчивую… Наше нас не минет, а ворог сгинет… Верь ты слову моему. Али уж и розум затмился у моей Софиюшки?.. Помни, как звать-то тебя… Мудрость… А ты причитаешь в запале, слезы точишь без толку… Всему пора. Вон, настанет утро. Понесут государя хоронить — и вопи, што вздумаешь… Сестра брата хоронит, нихто не осудит… А ноне — помолчи… Только вот помяни меня и слова мои: трех деньков не минет — может, иные хто волком взвоют… Потерпи. А на поклон государю пойти — это надобно. Может, и недолго ему государить… А все чин чином выполнить надо… Иди, девушка. Сестер веди и сама ступай…

— Правду сказывают тебе, государыня-царевна, родимица ты моя, — вдруг прозвучал за спиной Софьи чей-то женский голос. — Надо челом ударить государю… Штобы в людях толков лишних не было…

Все оглянулись в испуге.

Говорила спальница Софьи, любимая подруга и наперсница, пресловутая Федосья Семеновна, незаметно для всех вошедшая в покой во время рыданий царевны.

— Ух, напужала даже. Откуда ты? — спросила хохлушку Хитрово.

— Где была — там нету… Посля скажу… А лышень, родимица, государыня ты моя, добре казалы их мосць. — Бабенка кивнула на Милославского. — Недолго ждаты… Таган кипит. Скоро и пину сниматы… Идить же государыня-царевна, родимица ты моя…

— Правда? — с загоревшейся порывистой надеждой, вставая и овладевая собой, спросила царевна. — Добро. И то правда, с чего нашло на меня?.. Не ушло наше дело… Поглядим, што потом Бог пошлет… И нынче бы, не вмешайся старец-святитель… Нет, Аким-то наш… Аким простота. Кир-патриарх блаженный… Лукавый старик, хохол… Не ждал нихто от нево прыти такой…

— Ужли так и не ждали?.. Не зря же усопший все с им глаз на глаз беседу вел…

— Беседу… У брата одна беседа была вечно: о души своей спасении… Вот и думалось, исповедует старец брата, грехи с нево сымает, каких и не творил он… А вышло…

— Ничево не вышло, верь, Софьюшка. Што мы выведем, то и выйдет… Ну, буде. Не мешкай. Эй ты, родимица… Зови сенных, ково там. Принарядить царевен надо. И с Богом идите… Не спят, поди, тамо…

— Куды спать… В единый миг в уборе выйдем… Уж поглядишь, боярин… Ступай, не мешай нам…

И Хитрово, проводив Милославского, с помощью Родимицы и других прислужниц быстро привела в порядок царевен.

Было около полуночи. Палата, переполненная весь вечер всякого звания и чина людьми, стала пустеть. Не только Наталья сидела смертельно измученная, даже крепкий, живой отрок-царь едва мог заставить себя прямо сидеть и принимать поздравления, держа руку на поручне трона для обычного целования. Глаза у Петра посоловели, личико побледнело. Он подавлял зевоту и мечтал, как сладко будет протянуться в своей постельке, в которую еще никогда не укладывался так поздно, разве кроме пасхальных ночей.

Но тогда в воздухе веяло весной. Он высыпался с вечера и уходил на всенощную бодрый, ликующий… В храме стоял и молился, а не вынужден был сидеть, как теперь, целые часы неподвижно, кланяясь каждому поздравителю, отвечая хоть словом на поздравления более знатных и почтенных царевичей, бояр, воевод и князей…

Борис Голицын, Родион Матвеич и Тихон Никитыч Стрешневы стараются по возможности облегчить своему питомцу первое всенародное выполнение царских обязанностей, нелегких даже для взрослого человека, не только для резвого мальчика, каким был Петр.

Во время коротких перерывов между поздравлениями они отирают лоб, лицо и шею мальчику влажным холстом, дают ему пить, негромко повторяя:

— Уж и как любо глядеть нам на тебя, государь. И где ты выучился так все говорить и делать складно… Вон матушка государыня души не чует от радости, видя такова сынка-государя… Потерпи еще малость… Скоро и конец… Не три глазки… Да не усни, гляди. А то зазорно. Скажут люди: на трон посадили государя, а он и уснул, ровно дитя в колыбели…

— Ну, где уснуть, — отвечает Петр.

И правда, глаза его, потускнелые было, сразу загорелись от похвал дядек, от сознания, что мать может гордиться им.

И величаво, как это делал когда-то отец, кивает боярам мальчик-царь. Дает руку целовать, приветливо говорит:

— Благодарствую на здорованьи. Пусть Господь пошлет мне — сил на царстве, тебе, боярин, — служить и прямить нам, государю и всему роду нашему.

Умиляются люди:

— Уж и разумен же отрок-государь. Иному старому так не сказать, как он подберет. Благодать Божия над отроком.

И сразу встревоженным, подозрительным взглядом окинул Петр группу, которая показалась в палате.

По три в ряд вошли все старшие его сестры, сопровождаемые несколькими ближними боярынями, и приблизились к месту, где сидел мальчик.

— Поздравляю тебя, государь-братец, Петрушенька, на государстве твоим самодержавном на многая лета, — первая по старшинству подошла Евдокия и склонилась к руке брата, чтобы поцеловать ее по обычаю.

Но Петр весь вспыхнул и, слегка заикаясь, как это бывало с ним в минуты смущенья, сказал:

— Благодарствуй, сестрица-душенька… Дай, поцелуемся.

И вместо обрядового лобзанья в лоб с теплым, братским поцелуем коснулся ее бледных, полных губ.

Марфа затем подошла. За ней настал черед Софье. Но царевна незаметно отступила, и выдвинулась на очередь Екатерина. С нею, с Марией и Федосьей поцеловался Петр, но царевны все-таки приложились и к руке брата-царя.

Когда уж все пять сестер отступили от трона и стали отдавать поклоны царице-мачехе, Наталье, подошла к трону Софья.

Все насторожились, ожидая чего-то.

Занялся дух и у мальчика-царя.

Странное ощущение испытывал он сейчас. В нем проснулась способность не то читать в чужой душе, не то переживать те самые настроения, какие испытывают окружающие мальчика люди.

Дух перехватило у Петра. Холодок побежал по спине, как бывает, когда глядишь вниз с высокой колокольни или предчувствуешь скрытую опасность. Так, должно быть, бывает на поле настоящих боев, а не тех потешных сражений, какие устраивает мальчик у себя в Преображенском порой. Врага почуял перед собой Петр. И это было тем страшнее, тем тяжелее мальчику, что этот непримиримый враг — родная сестра. Все говорит, что не обманывает его догадка. Красные, воспаленные от слез глаза горят холодной, немою ненавистью, и даже не пытается скрыть царевна выражения своих глаз, не опускает их перед внимательным взором прозорливого ребенка.

Как из камня вытесанное лицо, сжатые губы, напряженный постанов головы, опущенные вниз и плотно прижатые к телу руки со стиснутыми пальцами — все это напоминает хищного зверя, которому только мешает что-то броситься на врага.

И против воли — темное, злое враждебное чувство просыпается в душе ребенка. Он весь насторожился, как бы готовясь отразить вражеское нападение. Но в то же время ему невыразимо жаль сестры. Он как будто переживает все унижение, всю муку зависти и боль раздавленной гордой души, какая выглядывает из воспаленных, наплаканных глаз царевны. Он даже оправдывает ее ненависть и вражду по отношению к себе самому.

Ребенок годами, но вдумчивый и чуткий, Петр давно на собственном опыте понял, как тяжело переносить унижение, заслуженное или незаслуженное — все равно.

А теперь, с возвеличением его рода, рода Нарышкиных, неизбежно падет и будет унижен род Милославских… Только царь Алексей при жизни и мог кое-как сглаживать роковую рознь. При Федоре — страдали Нарышкины, страдал он сам, Петр. И за себя, и больше всего — за мать, за бабушку Анну Леонтьевну, за дедушку Кирилла, за другого деда, Артамона Матвеева.

Всех теперь он возвеличит. Постарается, чтобы они забыли печальные дни унижений и гнета. И, разумеется, все это будет неизбежно куплено падением Милославских, обезличением этих самых сестер, особенно — Софьи, игравшей такую большую роль при Федоре.

Вот почему, сознавая, какой опасный враг стоит перед ним, мальчик в то же время жалеет, любит… да, любит, несмотря ни на что, эту надменную гордую девушку, стоящую перед ним, царем, не с притворным смиреньем других сестер, а с немым, но открытым, гордым вызовом.

Эта отвага, этот открытый вызов — по душе Петру, полному такой же гордой и безрассудной отваги. Он ценит ее в девушке, в царевне и чувствует, что, даже враждуя, Софья остается ему более близкой, родной по душе, чем остальные, неяркие, заглохшие в терему царевны-сестры…

Ждет юный царь: что скажет сестра? Наверное, что-нибудь особенное, не тот заученный привет, какой он слышал сегодня из сотен и сотен уст… Важное что-нибудь, такое, что проникнет в самую глубину сознания и заставит дать ответ из глубины его… И боится больше всего мальчик, что не найдет настоящего ответа, не подберет слов, таких же режущих и важных, тяжко-звучных, какие сейчас вот произнесет ученая, мудрая старшая сестра.

И сразу для всех станет ясно: не зря добивалась царевна поставления царем Ивана, слабоумного, больного, вместо которого, конечно, правила бы царством она, Софья. Увидят все, что рано было отдать трон ребенку, за которого другие должны говорить «да» и «нет»…

Боится всего этого Петр. До лихорадочной дрожи, до скрытого трепета боится.

И потемнели его большие блестящие глаза. Как мрамор, побледнело лицо. Губы, нежные, полные, сжались так же сильно, как и у царевны. И, всегда не похожие, они оба стали походить лицом друг на друга, эта некрасивая, чересчур тучная, начинающая расплываться двадцатипятилетняя девушка, этот красавец мальчик, полный детской прелести, несмотря на крупное сложение и строгое сейчас выражение глаз.

Выдержав небольшое молчание, металлическим, громким голосом, медленно и раздельно начала царевна:

— Челом бью царю-государю, великому князю Петру Алексеевичу, Московскому и Киевскому, Володимерскому, Новгородскому, царю Казанскому, царю Астраханскому, царю Сибирскому, царю Псковскому и великому князю Смоленскому, Тверскому, Югорскому, Пермскому, Вятскому, Болгарскому и иных земель, царю и великому князю Новагорода низовые земли, Черниговскому, Рязанскому, Ростовскому, Ярославскому, Белозерскому, Обдорскому, Кондийскому и всех северных стран повелителю и государю Иверские земли, Карталинских и Грузинских царей, Кабардинские земли, Черкасских и Горских князей и иных многих государств и земель восточных и западных, и северных, отчичу и дедичу и наследнику, государю и обладателю, ево царскому величеству, царю и самодержцу всея Великия и Малыя и Белыя России на многие лета… В законе тя, благочестивого государя, Бог да утвердит!..

С каждым новым титулом все больше и больше крепнул голос царевны, она и сама будто вырастала, и окружающим казалось, что развертывается перед ними какой-то огромный древний свиток, на котором золотом, огнем и кровью были начертаны не только эти названия, а все события, все битвы, усилия и жертвы, какими ковали, звено за звеном, государи Московские этот бесконечный, громкий свой царский титул, словно тяжелым плащом одевающий каждого русского повелителя, вступающего на трон его предков, на трон Рюрика, Владимира Мономаха, Димитрия Донского, Александра Невского, Ивана IV и других…

Так казалось всем, потому что и сама Софья, вызывая из груди каждый титул, перед собою видела все, что хотела внушить окружающим.

И особенно ярко представилась Петру вся необъятность и тягота царского бремени, возложенного на его детские плечи сегодня вместе с бесконечным, грозным и блестящим титулом…

Окружающим и самому Петру казалось, что его детская, но такая значительная перед этим фигура — делалась все меньше, меньше, стала ничтожной до жалости по сравнению с пышной, царственной мантией, с бесконечными звеньями царских титулов, которые так почтительно, на первый взгляд, перечислила царевна своим металлически-звучным, выразительным голосом.

И не величаньем впивались слова сестры в душу и сознание ребенка-царя, а острыми стрелами, жгучей обидой, тем более тяжкой, что глумливая насмешка была слишком глубоко и хорошо прикрыта под золотом внешне почтительных речей… А последний намек об утверждении в законе был слишком явным упреком младшему брату, который незаконно захватил наследье старшего.

Величие, тяжесть венца и власти, которую случайно кинула судьба в его детские руки, так подавила в этот миг Петра, что он всею грудью глубоко, протяжно втянул несколько раз воздух, как будто начал задыхаться в этом обширном, наполовину опустелом покое.

«Ничтожество, посаженное на трон великого царства… Незаконно сидящее на нем!» — так переводил на обычный язык мальчик-царь притворно хвалебные слова сестры-царевны.

Не одна обида сдавила грудь Петру. Он угадывал, что Софья не посмела бы так говорить, бросать подобный вызов, не стой у нее за спиной какой-нибудь надежной опоры, могучей ратной силы, вот хотя бы вроде тех стрельцов, о мятеже которых донеслись и до мальчика вести как раз сегодня утром.

Отрок-царь сам читал много книг по истории русского и западных царств, немало и рассказов слышал о том же. И уже понимал, что решают судьбу царства не слова, не желания отдельных людей, как бы высоко они ни стояли над всеми, а столкновение двух или нескольких сил, вооруженных ратей. Кровью и железом куют властелины новые царства, отымают старые друг у друга.

Сомненья нет: сестра решила отнять у него царство. Она думает, что на это хватит у нее ратных людей, сторонников и слуг… А у него, у Петра, неужели их меньше?.. Нет. Быть не может. Иначе не он, а брат Иван сидел бы сейчас на троне. Не царица Наталья, а Софья принимала бы поздравленья и низкие поклоны всех, до старших царевен, сестер Алексея-царя, включительно.

И эта мысль влила силу и бодрость в грудь мальчика. Он почуял как бы дуновенье какой-то незримой, нездешней силы над собой. Конечно, это сам Господь повеял духом своим над ним, помазанником Божьим…

Все эти ощущения, все мысли быстрее молнии пробежали одна за другой в душе Петра.

Не успела Софья выпрямить свой бесформенный, чуть не уродливый по толщине, грузный стан, склонившийся в поясном поклоне, как поднялся с места отрок-царь.

В первое мгновенье ему хотелось сказать что-нибудь такое же жгучее, как все, что сейчас сорвалось с уст царевны. Но тут же сознание величия сана, врученного ему, уверенность в себе, откуда-то прилетевшая и наполняющая душу, жалость к сестре-сопернице, но близкой в то же время — все это заставило его заговорить спокойно и твердо, не с вызовом, как Софья, а примирительно и властно в то же время.

— Сестра-царевна… Благодарствую на челобитьи. Пошли, Господь, и тебе много власти и радости. Хорошо вот сказала ты… Про закон вот… Я не умею так… А все скажу. Все государи — преславные были, кто по закону правил. А я и не хотел. Как стал отец-патриарх мне сказывать;.. Я говорю: «Иван, он старший царевич. Ему и на трон». А патриарх на ответ: «Тебя Бог избрал»…

При этих словах вытянулся во весь рост мальчик, словно вырос на глазах у всех. Его речь, не совсем свободная, неровная вначале, сразу окрепла, стала плавной, связной, как будто в самом деле Дух Божий или Демон Сократа овладел Петром. Он продолжал:

— Верю в Господа моего и послушал святителя. Помнить надо, сестра, что сказано: «Послушание воле Господней — возвеличит человеков»… Смирение мое и полагаю в славу себе. А без веры и страстей своих смирения — счастья быть не может, государыня-царевна. Не раз сказывали мне: велика слава и власть — своей волей и душой, злобой и любовию владети. Нет выше той власти. Памятовать о том, сестрица, всегда надо. Тогда Господь и власть и счастие на земле пошлет…

Умолкнул Петр и смотрит: поняла ли Софья его слова? Готова ли смириться, протянуть ему руку и примириться навсегда так же охотно, как он сам готов? Но на Софью слова брата произвели странное действие.

Она несколько мгновений вглядывалась в брата, как будто в первый раз в жизни увидела его, слышала его голос.

Слова о смирении, о подвиге, об уменье властвовать над собой и над своими страстями, — конечно, это прямо говорится для нее, для Софьи. Не может не знать Петр, чего желает так пламенно и сильно душа сестры.

И как он сумел оправдать свое возведение на трон! «Воля Божья»… Конечно.

О той же воле Божьей ей говорили сейчас и Хитрово и дядя… Но совсем в ином смысле…

Но не в этом сила. Откуда у мальчика этот прожигающий душу, властный и в то же время сострадательный взгляд? Как смеет он жалеть ее, Софью?.. Враждовать с ней он может. А жалеть — не смеет…

И резкое, непоправимое слово готово было сорваться с губ царевны.

Но она не выдержала открытого взгляда больших темных глаз брата, ничего не сказала, опустила голову и, резко повернувшись, вышла из покоя.

На другой день рано утром Софья послала к патриарху, просила заглянуть к ней на короткое время для важного разговора.

С неохотой пошел святитель на половину царевен. Он предвидел, о чем пойдет речь. Тут уж нельзя будет уклониться от решительного ответа, как он обычно делал в важных случаях, угрожавших его высокому и властному положению.

Отговориться нездоровьем — нельзя. Все равно придется столкнуться с царевной и со всей семьей Милославских сегодня же, на похоронах Федора.

И потому со своим постоянным ясным и кротким выражением лица, подавляя недовольство, — двинулся внутренними переходами святитель в терем к царевне. Здесь он застал уже немало духовных владык, царевичей и бояр.

— К тебе прибегаю, святый владыко, — после первых приветствий сразу заговорила о деле Софья. — Вести недобрые стали ко мне доходить. Может, и ты о них известен. Давно идут толки. А ныне — и вовсе вслух заводят речи… Либо иным по старому обычаю — старшему бы брату на трон сесть… Ивану Алексеевичу. А не будет того — и мятежом грозят людишки безразумные. О царстве, о люде христианском сожалея, прибегаю к вам. Не можно ли отменить, што постановили вечор?.. Мир тем упрочите.

Говорит, волнуется царевна. Видно, всю ночь не спала.

До утра ходила по опочивальне и решила сделать последнюю попытку: миром, без крови кончить последний спор между двумя родами — Нарышкиных и Милославских.

Ее словно отравило наивное, бессознательное величие души, какое вчера проявил мальчик-брат. Ей как будто больно и стыдно стало перед самой собой, что не попыталась она так же открыто добиваться своего, как открыто предложил ей Петр дружбу и примирение.

И, пользуясь тем, что с утра дворец снова переполнился важнейшими в царстве людьми, царевна, убедив и Милославского и Хитрово, созвала бояр, пригласила патриарха и открыто дала понять, что междоусобица неизбежна, если только не будет посажен на трон царевич из рода Милославских.

Молча бояре выслушали Софью.

Иоаким обвел всех глазами и, убедясь, что никому не по душе желание Софьи, мягко проговорил:

— От имени Господня и народным хотением, купно со властьми духовными и бояры, поставлен государь Петр Алексеевич на царство. И несть власти, коею низринуть либо низвести можно государя того. Милостию Божию, не людским хотеньем царем наречен. Так и пребудет. Напрасно, государыня-царевна, трудишь себя.

— Ин так… Твоя правда, владыко. Соблазна не след заводить… О другом тода прошу. Не чести рода своего ради… Жалея людей и землю, молю и заклинаю: постановите, пока не поздно… Не было еще венчания царского. Тебя молю, святейший отец: изволь наречи и царевича Ивана купно с Петром в государи, да купно воссядут на престол всероссийский и вместе царствуют.

С досадой поднялся с места патриарх, опасаясь, что такое предложение может быть принято боярами ради избежания грозящей распри. И торопливо он заговорил:

— Всуе тревожишь себя и нас, царевна. Сама знаешь: многоначалие — зло есть для царства. Един царь да будет у нас, яко Бог изволил…

Благословил царевну, всех окружающих — и вышел из покоя старец.

Молча, отдав поклон, разошлись и бояре, кроме Милославских с друзьями.

Совсем потемнело лицо у Софьи.

— Не примают мира. Так стану воевать! — кусая губы, объявила громко царевна.

И в тот же день показала, что первая не отступит ни на шаг.

Закончились над телом Федора все обряды, какие полагалось совершить во дворце.

Гроб был поднят на плечи, и его в торжественном шествии понесли в Архангельский собор. За гробом по строго установленному чину мог следовать только наследник престола и вся мужская родня покойного государя.

Но в этом выходе, кроме Петра, приняла участие и Наталья, так как царь был еще слишком молод. И мать его являлась, естественным образом, временной соправительницей по царству.

В небольших, обтянутых черным сукном санях несли Наталью стольники ее. В других санях сидела, окутанная траурной фатой, юная вдова, царица Марфа. Старуха Нарышкина шла сзади с некоторыми важнейшими боярынями, с женами царевичей и князей.

На Красном крыльце шествие на короткое время остановилось.

Стольники передали с рук на руки свою царственную ношу молодым дворянам, которые должны были донести сани до самого собора.

Вдруг говор прошел по всем рядам похоронного шествия, и, как зыбь на воде, докатилось смущение до обеих цариц.

Наталья оглянулась и не поверила глазам.

Царевна Софья в траурном наряде в сопровождении трех-четырех женщин показалась из дверей, выходящих на дворцовое крыльцо, вошла в ряды провожающих и, пользуясь тем, что все ей давали дорогу, быстро приближалась к голове шествия; минуя обеих цариц, все духовенство, она шла прямо туда, где на плечах бояр колыхался гроб с останками Федора.

Вся кровь кинулась в лицо Наталье.

Не одно негодование на дерзкую выходку волновало царицу. Ей стало до боли стыдно за Софью. Поступок царевны не имел себе примера. Это было такой же позорной выходкой, как если бы она, Наталья, полуодетая, явилась в мужское общество, да еще состоящее из чужих людей.

Послать кого-нибудь остановить царевну. Но посланный от Натальи, конечно, не будет иметь успеха. Софья пойдет наперекор, устроит что-нибудь более нехорошее.

Знаком подозвала Наталья свою мать, когда шествие остановилось на одном из поворотов.

— Матушка… иди скорее… Бей от меня челом царице Марфе… Отрядила бы к Софьюшке ково. Ну, статочное ли дело? Видно, себя не помнит девушка. Вишь, што надумала. Стыд-то какой… Сором и стыд головушке… На нас покор и позор. Явно, на очах всех бояр, на очах всего народа, плюет в лицо нам царевна. Вперед царицы-матери, вперед вдовы-царицы затесалась. Никто-де так не любит усопшего, как сестрица-девица… Да пешая, гляди… Царевна Московская… Плечо в плечо с черным людом идет… Небывало… неслыханно… Ступай скорее, матушка… Пусть в разум придет, коли не вовсе отнял его Господь… Коли стыда хоть малость есть в глазах у девицы…

Все пересказала царице Марфе старуха, что говорила ей дочь.

Марфа сейчас же поручила боярыне Прозоровской подойти к царевне, уговорить ее вернуться в терем.

Степенно подошла боярыня к царевне, пошла с ней рядом и, наклоняясь к Софье, ласково, мягко передала все доводы, какие приводила Наталья, закончив просьбой: скорее вернуться в терем.

Но Софья тихо, в ногу со всеми шла вперед, словно и не слыхала речей Прозоровской. Только время от времени сдержанные рыданья, глухие стоны вырывались у нее из-под фаты…

И чем ближе к собору подвигалось шествие, тем громче, резче и жалобнее звучали эти вопли… Очевидно, сначала царевна опасалась, что ее силой принудят немедленно удалиться в терем. Но чем дальше от дворца, чем ближе к собору, где черно вокруг от толпы московского люду, тем сильнее крепла уверенность царевны, что не будет затеяно никакого столкновения на глазах народа.

Прозоровская только покачала головой и поспешно вернулась к саням царицы Марфы.

Вся дрожа от негодования стыда и гнева, вышла Наталья из своих саней на паперть, где ее поджидали оба брата: Петр и Иван.

— Видел, Петруша, что Софьюшка-то делает? — задыхаясь, едва могла прошептать царица сыну.

— Уж видел… Так-то уж зазорно. И глаза бы не глядели. Ровно и не в себе сестрица. Как мыслишь, матушка?..

— Ну, тово и разбирать не стану… Идем, простись скорее с усопшим государем-братом… Да во дворец вернемся… Не вместно нам быть с тобой и во храме, коли озорничает старшая сестра… На нас покоры пойдут… Идем же скорее…

— Твоя воля, матушка… Как люди сказывали, до конца мне, царю, стоять тут пристало, пока усопшего погребут… А не приказываешь, родная, так я тебя послушаю…

И вслед за матерью мальчик подошел к останкам брата, уже возложенным на возвышении, среди храма.

Слезы брызнули из глаз Петра, когда он с благоговением прикоснулся к оледенелым рукам и челу мертвеца своими горячими губами.

Быстро отерев слезы, творя частое крестное знамение, сошел с возвышения Петр и, следуя за матерью, боковыми вратами покинул храм.

Этот поспешный уход, нарушающий старый, веками установленный уклад, весь обиход церковной и дворцовой жизни, поразил окружающих не меньше, чем присутствие царевны-девушки при гробе брата-царя.

И даже Иоаким как-то нервно, быстрее обыкновенного докончил служение, как будто и он был выбит из равновесия тем, что произошло на его усталых от жизни глазах.

Еще больше поразила всех царевна, когда гроб был опущен под своды склепа и шествие в том же порядке двинулось обратно во дворец на поминальную трапезу.

Искуснее любой наемной плакальщицы, «вопленницы», проявляла свое безутешное горе царевна. Волоса выбивались прядями из-под головного убора… Она ломала руки, хваталась за голову, горестно раскачивалась на ходу и громко, крикливо, с рыданьями и воплями причитала нараспев:

— Государь ты наш батюшка… Федор свет Алексеевич… И на ково ты нас, сирот, сестер своих пооставил. Извели покойного брата-государя лихие, злые люди… Осталися мы теперя круглыми сиротами… Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни родни какой верной да приязненной… Нету никакова заступника… Брата нашево Ивана на царство не выбрали… Из чужова роду-племени, не от матушки нашей царь-государь… Помилосердуйте над нами, сиротами, люди добрые, весь народ московский… Коли в чем провинились мы перед вами, и братец Иван, и мы, сестры-царевны, и род наш, Милославские, — отпустите нас живых во чужие края, к королям христианским. Не дайте извести до корня род весь царский…

На вопли царевны, на ее жалобы и мольбы о спасении, так громко и всенародно оглашенные почти над гробом брата, невольно стал откликаться весь окружающий народ.

Люди прислушивались, качали головой, шептали друг другу слова, после которых сами пугливо озирались, словно опасались, не подслушивает ли кто из окружающей толпы. Все знали, что бояре повсюду рассылают своих шпыней. Шнырят те в народе и подводят под батоги и палки ни за что ни про что порой.

Только и могла отвести свою душу Софья, пока шествие не достигло дворцовых ворот. Но здесь, почти насильно, ее взяли посланные Натальей боярыни и проводили в покои царевен.

И в самой Софье наступил перелом. После недавнего исступления и такого резкого вызова решимость ослабела, отчаянная отвага исчерпала все почти душевные силы. Медленней стала работать мысль, труднее воспринимала ощущения усталая женская душа.

Зато другие союзники затеянного дела работали вовсю, хотя не так напоказ, как Софья.

Через день после похорон — в воскресенье, 30 апреля, около полудня — большие толпы стрельцов разных знамен, а с ними и солдаты-бутырцы появились в Кремле и прошли к самому Красному крыльцу.

— Царя нам видеть надо, — решительно заявили незваные гости.

В руках у передовых забелели челобитные. Семнадцать человек выступили с просьбами из толпы тех шести-семи сот стрельцов и солдат, которые постепенно собрались перед золоченой рещеткой заветного царского крыльца.

В другое время — сейчас бы появились иноземные пешие и конные роты, вызваны были бы рейтары или иное войско и смельчаков разогнали бы очень скоро.

Но теперь не та пора. Пожалуй, и вызванные перейдут на сторону буянов, сольют с ними свои ряды, и только большой соблазн и урон будет для авторитета власти.

Вот почему царь не заставил себя долго ждать и вышел к челобитчикам в сопровождении начальников Стрелецкого приказа, обоих Долгоруких, Ивана Языкова и приказного дьяка. Царица Наталья и дядьки отрока были тут же, как бы желая оградить его от всякой возможной опасности.

Но личная опасность пока не угрожала Петру.

Ударили в землю челом стрельцы, едва увидали ребенка-царя, которому с полной охотой присягнули на верность всего два дня тому назад.

— Здорово, верные стрельцы мои. Бог на помочь, ребята. С чем пришли, говорите. Слышно, челобитные у вас… И вы с ими, бутырские?.. Как будто и не одново полету птицы, а летаете стаей… Ну, што тамо у вас?.. Я слушаю.

Сказал Петр и ждет, стоит: что дальше будет?

Сверху, с площадки, не довольно ясно долетает до стрельцов хотя и звонкий, но не особенно сильный голос отрока-государя.

Однако все поняли вопрос и как один человек заголосили:

— Не казни, дай слово молвить… Заступись, царь-государь, солнышко ты наше… Светик ясный… Ишь, какой ласковый… Не серчает…

— Тише вы… Не галдите все… И не слыхать, чай, царю, — окрикнул своих один из стрельцов постарше и посановитей, выборный пристав, держащий в руке челобитную.

И, подойдя совсем близко к крыльцу, поднял бумагу над головой, громко объявя:

— Челобитную приносим… Вели принять, отец ты наш… Солнышко красное…

Воину-старику невольно при виде мальчика-государя вместо избитых обычаем величаний шли на язык более теплые и простые слова почти отеческой ласки.

Эту ласку, это невольное расположение сейчас же почуял стоящий наверху Петр.

И сразу исчезло неясное опасение, с которым он появился на крыльце, заражаемый, конечно, тем ощущением страха, какое отразилось на лицах окружающих царя при докладе, что его хотят видеть буйные, очевидно, нетрезвые, озорные стрельцы.

— Давайте мне сюды… Вон боярин возьмет… Разберу вас… Велю разобрать… По правде вам все будет сделано… Уж верьте вы мне!.. — так же просто, тепло заговорил со стрельцами Петр, как и они обратились к царю.

По знаку мальчика Апраксин сошел, принял все челобитные у стрельцов и у солдат Бутырского полка, которым командовал полковник Матвей Кравков.

— А теперь — с Богом, по домам. Коли охота, дадут вам по чарке. Выпейте за наше царское здоровье, — снова крикнул стрельцам Петр.

Кивнул головой на их земные поклоны и вместе с боярами покинул Красное крыльцо.

Долгорукие и Языков заранее знали, что написано в жалобах, знали и то, что сегодня они будут поданы. Но не имели возможности помешать этому. И уж наперед решили многое выполнить по просьбе стрельцов. Все-таки они уселись с царем и стали внимательно просматривать поданные листы, которые Петр вручил им тут же, на крыльце.

— Што за челобитье? Чево просют? Сделать можно ли?.. Как скажете, бояре? — спросил царь, видя, что бояре успели прочитать челобитную.

— Да што, государь? Старые дрожжи поднять горланы затеяли. Дела не новые, стародавние, позабытые, почитай. Ишь, сметили, подлые смерды, што пора для них хороша. И завели свое… Обиды, вишь, от полковников. Недодачи ищут за много лет. Оно бы не след и начальников позорить. Так все и ранней велося… Они по-старому же дело вели… Да не та пора… Доведется и покарать для виду полковников, на ково челом били молодцы. С жиру бесятся, стрельцы-собаки!.. Добро, придет и на них череда…

— Для виду покарать?.. Да можно ли, бояре? Нет, уж лучче не надо так… Виновен хто — с тово и взыщите, как закон велит. А нет вины на человеке — как и покараешь ево? Можно ли, бояре?

И прямо своими живыми, ясными глазами, как олицетворение совести, смотрит в глаза постарелым дельцам ребенок-государь.

— Так-то так, свет государь, — тепло заговорил старик Долгорукий. — Вина есть, как не быть. Без вины и те бы не пришли на начальников челом бить… Да вина вине рознь. И кара не одна за каждую вину… А теперь — придется быть построже. Не то, гляди, самочинную расправу учинят ратники. Хуже потерпеть доведется полковничкам-господам… Вот о чем толк…

— Так… Разумею… А все же дай мне одну челобитну, боярин, сам погляжу: што в ей?

И мальчик внимательно стал вчитываться в строки, неровно выведенные плохими чернилами на синеватой бумаге.

— Да неужто ж все правда, што пишут стрельцы? И вы, бояре, знали! И не казнили воров-лихоимцев? Тати на большой дороге коли грабят, казнят же их. А тут наших ратников полковники грабили… И кары не было им… Да как же, бояре?.. Да почему?.. Али не ведомо было вам?.. Вон сколько этих воров тут написано.

Петр стал пробегать по челобитным имена обвиняемых полковников — все хорошо знакомые имена: генерал-майор Бутырского полка Матвей Кравков, полковник Грибоедов, Полтев, Иван Колобов, Карандеев, Титов, Григорий Дохтуров, Воробьин, богомольный Матвей Вешняков, Глебов, Борисов, Нелидов, Щенин, Перхуров, Конищев, Танеев и иноземный полковник Конрад Кроме.

Всех их видел не раз Петр, говорил со многими. Знает, что это веселые, ласковые, бравые люди, к которым окружающие, даже государь и главные бояре, относятся с уважением.

А теперь — на этих же людей, имеющих за собой не только мирную, но и боевую заслугу, возводится обвинение в воровстве, в казнокрадстве, в бесчеловечном отношении к подчиненным.

Это ошеломило Петра.

Вызванный для принятия челобитной, он сразу столкнулся с таким печальным явлением, которое иначе и не дошло бы до мальчика-царя, а если б и дошло через Приказы, то раньше бояре хорошо сумели бы подготовить Петра, по-своему истолковав челобитье.

И вот в первые же дни своего вступленья на трон силой роковой случайности мальчик узнал одну из самых опасных язв, которые разьедали строй всего Московского государства.

Лихоимство, воровство, угнетение слабых сильными.

Смотрит на бояр отрок-повелитель своими ясными глазами, в которых и недоумение, и уже загорается гнев.

— Неладно оно, што тебе в руки, государь, подали эти смутьяны челобитню свою. Вон как смутили душу юную, — мягко заговорил Языков. — Тебе знать бы надо ранней, што святых да некоростных людей куды как мало. А царству слуги нужны надежные, дело бы свое понимали. Оно и в дому случается: дворецкий — и вор, и пьяница, да дело блюдет, порядки знает, всех холопов, челядь домашнюю в руках держит, ровно в ежовой рукавице. Так хозяин и видит плутни дворецкого, бражничанье ево — а ровно не видит. Другова возьмешь, пить, тянуть не станет — так хуже будет. И порядок весь в дому вверх дном пойдет. Так оно и по царству… Служат ладно те полковники. Смелые все, дело свое знают. А што там нелады какие у них со стрельцами домашние — нам бы и знать не надо, и вам, государям, в то не мешатца бы… Да вот пришлося… Зашатались стрельцы, ради твоево малолетства, ради двухдневного на трон вступления… А еще скажу…

Языков огляделся и стал говорить потише:

— Может, и люди такие есть, и очень велемочные, которым по душе стрелецкое шатание да бунтарство. Они, может, всю бучу и сбили… Да это погодя разобрать можно. Теперя помыслим, как с челобитной быть?

— Ужли холопей послушать?.. Выдать им головой столько славных начальников? — не выдержав, спросил Долгорукий.

— Ужли не послушать? Штоб у них смелости прибыло — самосуд учинить, как вон тут писано? — спросил старика Языков.

Наступило молчание.

У Петра от усиленной работы мысли даже слезы проступили на глазах. Все, что он услышал, было ему понятно. Но в то же время неиспорченная привычкой к власти, незатуманенная государственной мудростью душа не могла мириться с необходимостью закрывать глаза на преступления и пороки людские, отказывая порою в правосудии тем, кто нуждается в защите.

Если бы ему еще сказали о всепрощении, о том, что и сами угнетатели-полковники ме виновны в своем грехе, что они так выросли, так воспитались… Если бы ему дали надежду, что зло можно исправить постепенно, просветив и господ и рабов, причем последние не допустят даже до того, чтобы их смел кто-нибудь угнетать… Это могло бы успокоить царя-отрока.

Но ни Языков, ни Долгорукие, сами выросшие в растлевающей атмосфере насилия и лжи, не умели найти слов для успокоения смятенной детской, чистой души.

И, помолчав, робко, неуверенно задал мальчик новый вопрос:

— Да если правы стрельцы… Как же им не жалобиться? И наветов, поди, они бы ничьих не послушали, не стали бы бунтовать, коли самим бы плохо не было… Так я мыслю.

С удивлением поглядел Языков на мальчика:

— Вон оно што, государь… Ну, и видать, што мало тебе дела московские стрелецкие ведомы. Живут они, подлые, как дай Бог всякому люду хрещеному на Руси. Сыты, пьяны от казны твоей царской. Земля им дана и всякое пособление… Торгом — богатеют, почитай, все, хто не вовсе пропил душу дьяволу. Лодырничают, службу не несут, почитай, как иные ратники твои царские… Не то в сборных избах — каждый с семьей своей в своем дому живет, с детьми, с родителями… У редкого бывает, што своей челяди нет. Старых да хворых — на твой же государев кошт примают, по обителям их кормят-поют… Повинностей городовых да посадских не несут, как прочие люди земские, торгом да промыслом займаться могут безданно-беспошлинно. Бывают тяжбы али сделки у них и промеж себя и с иными людьми — пошлины на том не дают твоей государевой, суды-расправы дармовые для их. Бывает радость у вас, у государей, — им же милости да жалованье идет, не в пример прочим. Окромя разбоя и татьбы, ведают стрельцы все дела свои по своим Приказам… А знаешь ли, как другие ратные полки на Руси скаредно живут? Казна куды небогата… На черных людях и так тягло тяжелое лежит. Сами люди черные, ровно скоты, в грязи мрут… Повидаешь царство свое, тогда узнаешь… Где же им больше дать, собакам, стрельцам этим буйным, зажирелым?.. И жалеть-то их грех. Вот дума моя какая…

Кончил речь Языков. Легче стало всем. И бояре, и сам Петр как будто нашли оправдание той несправедливости, которая творилась раньше и которую им пришлось продолжать теперь.

— Да коли так, на што и стрельцы нам, государям? — снова задал вдруг вопрос мальчик, очевидно, глубоко заинтересованный всем, что сказал Языков.

— А ни на што, почитай… Ранней — нужда в них была, пока солдацких да иноземных полков не было. А ныне — и сами они поиспортились, обленилися, да и войско иное у нас завелося, вот, по примеру зарубежных царств. Посылали стрельцов на войну, и недавно, слышь… Так сам знаешь: посрамили себя бабьи ратники… Не с поляками, не с турками али с казаками астраханскими им воевать, а со свиньями да с курами али со своим братом, землеробом, коли дреколья нет у мужика в руке… И надо бы их разогнать… Да сразу — опасно. Они тоже так легко куска жирнаво не упустят. Скажут: «Все одно помирать, не в бою, так с голоду». И совсем забунтуют. Хлопот тогда наделают, и-и… А их помаленьку почнем сокращать… Разошлем по окраинам али куды иначе… На их место — добрые войска и рати заведем… Вот и не станет смутьянов этих…

— Так, слышь, боярин… Може, и не след карать полковников тех, на ково они челом бьют? — опять нерешительно задал вопрос Петр.

— И не след бы, а надо. Вишь, обнаглели… Засилье взяли в сей час, ироды. Говорю ж тебе, Петр Алексеевич, государь ты мой милый, мутят их люди сильные… Поди, и деньгами наделяют… И… Ну, да не время об этом… Как ни крути, а не миновать тех начальников им головой выдавать… На разбойный суд и расправу. Обычай, слышь, таков.

— Ох, не надо, бояре… Коли стрельцы — людишки подлые… и суд станут не по правде творить, и кару дадут не по вине… Не надо давать, слышь, Максимыч. Тебя прошу, князь, Юрья Алексеич. Не придумаю я… Не знаю по государству, как што надо… Сам не скажешь ли?.. Жалко мне этих. Особливо Кравкова да немчина Кроме… Я их видел, знаю. Какие молодцы… Как быть, бояре?

— Да, одно и есть, — отозвался старик Долгорукий, — отца патриарха просить… Как полковников под караул возьмем, послал бы к стрельцам из духовенства людей повиднее. Просили бы те окаянных, пусть не своим судом судят. Здеся, в твоих государских Приказах, в Разряде стрелецком суд дадим. Все лучче, ничем на ихнем сходе оголтелом. Тамо — с каланчей станут кидать людей, на куски рвать станут, хто им не по нраву пришел. Видали мы расправу стрелецкую…

— Да неужто?.. — всплеснув с ужасом руками, спросил Петр. — Такое творица… А што же вы, бояре?.. Как не закажете?..

— Э-эх, царенька… Дите ты, так и спрашивать с тебя нечего… Поживешь, узнаешь. Поди сунься к им. Не одново было, что и полковников они своих с круга палками гнали в три шеи. Одно на них и есть: пищали полевые навести, перебить половину, другая половина повинитца…

— Ну, и так бы ладно, коли иначе нет способу, — сразу меняя выражение лица, сверкнув глазами, совсем как делает порою Софья, сказал Петр.

— Эко легко это, думаешь? Своих на своих повести? Первое дело — междуусобица. По всей Еуропе говор пойдет: не стало страху в войсках царских. Расшаталась сила русская. И набросятся соседи, ровно коршуны, на окраины царства… Да и домашним соблазн великий. Вот-де, не сумели бояре с царем и войска своего в порядке содержать… А смуты и свары по земле и без тово не мало. Раскол растет… С югу — казаки буйные, Астрахань неспокойная… На закат сонца — Польша да Литва спит и видит у нас што ни што урвать… На Поморь — немцы подбираются к нашим исконным вотчинам да областям вековечным… Время ли усобицу подымать?..

— Правда ваша, бояре… Я, слышь, пытаю только. Нешто не вижу, што не пора моя в дела входить в государские?.. А знать хочу… Челом вам бью за все, што открыли мне по чести, по совести, бояре. Вижу: прямите вы по правде царству и мне. Не забуду тово. А ныне — делайте как лучче. Отца патриарха я и сам попрошу…

— Да, уж не миновать… Вот еще боярам доложим думным все, што с тобой, государь, толковано. Без их — не можно решать. Такой обычай…

— Толкуйте. Скорее лише б… А то и вправду мятеж пойдет по земле… Ну, с Богом идите по делам своим, бояре…

И Петр расстался с ними, торопясь скорее к Наталье, чтобы рассказать ей про первый тяжелый урок государственной мудрости, который получил сегодня.

Все помянутые в челобитных полковники и Кравков немедленно были взяты под караул. Обвиненные полковники поспешили и, кто сколько мог, внесли деньги на раздачу стрельцам по челобитной. Но уже 3 мая явилась к царю вторая толпа стрельцов с требованием: передать виновных в их распоряжение.

— Приказная правда нам ведома. Кто богат, тот и прав, — кричали, обнаглев, стрельцы. — Откупиться думают, кровопийцы! Ты больно юн, государь. Твои бояре и тебя морочат, и нас хотят на век закабалить.

Едва удалось патриарху успокоить мятежных. Митрополиты, архиереи, попы и монахи, даже придворный пиит и любимец Сильвестр Медведев в том числе, в Кремле и в слободах увещали стрельцов, заклинали, порою со слезами, об одном:

— Сделано по-вашему, дети Христовы. Слыхали указ государя милостивый, по коему головой выданы вам все ваши обидчики. Одно молим: не имайте тех полковников, не берите в ваши приказы стрелецкие. Негоже так. Перед всей землей не пристойно так делать: словно суда нет царского на злодеев. Челом добейте государю, детки, он бы их судить приказал по закону. Верьте Богу, чада: не будет потачки злодеям вашим. И сами при том станьте, видеть будете: какая кара постигнет лихоимцев. Сам кир-патриарх, святейший Иоаким послал нас. Ужли для нево не сделаете, для богомольца, заступника нашего перед престолом Божиим?

Буйные, но набожные стрельцы, особенно те, кто постарше, согласились на увещания духовенства.

Это было так ново для воинов-слобожан. К ним, к ихним плохим сьезжим избам, к «приказам» приезжали и приходили властители духовные, князья церкви, и попы и проповедники, просили, уговаривали, не угрожая ничем, а призывая к милосердию, поминая о правде Божьей, о благе государства, о таких вещах, которые никогда здесь не поминались.

— Волим так, как желает святейший отец патриарх, — ответили повсюду стрельцы.

И арестованные полковники, после разбора их дела, были приведены и поставлены перед Стрелецким разрядом, на Ивановской площади.

Тяжелая получилась картина.

Выборные от всех шестнадцати полков и от бутырцев, не совсем трезвые, но сосредоточенные, суровые, стояли у самого крыльца Стрелецкого приказа, как стоят на похоронах. И любопытствующие рядовые стрельцы плотными рядами теснились за этими выборными. Дальше кучками и небольшими группами толпился люд московский.

И чем дальше от места наказаний, от приказного крыльца, тем больше толпился народ, окаймляя, по обыкновению, все выступы зданий, взбираясь на колокольни и звонницы соседних церквей.

Кипучая площадная жизнь шла своим чередом. Площадные приказные, стряпчие и писцы строчили простому, темному люду кабалы и челобитные, продажные и торговые записи. Разносчики со всяким товаром и напитками, стригуны-цирюльники, забегающие сюда со Вшивого рынка, барышники, продавцы с ларьков — все они уделяли порой внимание печальному событию, которое сейчас происходило у Стрелецкого приказа. Но, привыкнув к ежедневным казням, совершаемым здесь же, скоро опять принимались за свои дела.

У самой лестницы Стрелецкого приказа, под охраной стрельцов, стояли в грязных, изодранных местами, но дорогих нарядных кафтанах полковники, выданные стрельцами «головой», то есть на полную волю челобитчикам, как было принято в старой Руси.

Все шестнадцать обвиненных стояли, разбившись на три-четыре кучки. У самых ступеней, опустясь на выступ лестницы, сидел, раздавленный горем и стыдом, седой, грузный генерал-майор Бутырского полка Матвей Кравков. Он опустил голову на руки, словно закрывая лицо от людей, и только большие, еще не совсем поседелые усы свисали длинными концами наружу из-под рук боевого начальника, отданного теперь во власть его собственным солдатам. Плакать он не мог, не умел. Глаза, воспаленные и сухие, жмурились даже под прикрытием рук. Как будто свет майского веселого дня, пробиваясь сквозь пальцы, резал их нестерпимо. Порою только широкая, мощная грудь старого бойца судорожно вздымалась высокой волной и сразу опадала. Он напоминал огромную, обомшенную годами рыбу, выброшенную на сушу и задыхающуюся в чуждой среде.

Рядом с ним сидел всегда спокойный, невозмутимый Кроме. Высокий, костлявый, но тоже крепкий человек, он и квадратной головой, и таким же угловато-прямолинейным телом производил впечатление вытесанной из дерева фигуры.

Рыжеватые усы, не особенно длинные, но жесткие, всегда торчали у него прямо, задорно. Так и сейчас они пыжились у Кроме, придавая ему сходство с разозленным котом.

Он тоже старался не видеть всего, что делается кругом, пытался свое лицо укрыть за толстым плечом Кравкова. И только порывистые движения, с которыми Кроме сжимал и разжимал кулаки, выдавали всю затаенную, сдержанную работу сильной, неукротимой души.

Со стороны жутко становилось при мысли: что может произойти с тем, кто сейчас попал бы в тиски этих бессознательно сжимающихся и разжимающихся пальцев?

Краснощекий, вечно принаряженный и веселый Перхуров, красавец и общий баловень, и Григорий Титов, напоминающий своими гладко причесанными волосами и мужицким лицом раскольничьего попа, а не стрелецкого полковника, — эти оба тоже почти обернулись лицом к стене, у которой стояли. Только боязнь насмешки со стороны толпы удерживала Перхурова от слез, даже больше: от бурных воплей и рыданий. Он не сделал ничего, что не было обычным в среде равных ему начальников. Он знал, что и в других полках, во всем войске московском, даже у строгих иноземных генералов, принято пользоваться услугами солдат, принято не очень церемониться с казной.

Высшее начальство глядело сквозь пальцы на это и само принимало долю, какую считали нужным принести своим генералам полковники.

И вдруг им, шестнадцати случайным несчастливцам, приходится быть искупительной жертвой за общий застарелый грех.

Вон, недалеко Посольский двор, где не раз и по службе, и по дружбе с наезжими послами бывал красивый, бойкий, неглупый Василий Перхуров. Жены и дочери послов нередко заглядывались на веселого «московита».

А теперь они же могут видеть со своего крыльца, как он, полковник, не раз шедший рядом с царем, охраняя особу государя, — сейчас, словно уличенный вор, со связанными ногами, на площади у Приказов ожидает своего приговора и казни батогами наравне с последним смердом, утянувшим каравай с лотка.

Порою он готов был кинуться на окружающих стрельцов, вступить с ними в драку, чтобы тут же пасть под ударами, нанося удары.

Но одна мысль останавливала его: «Все стерплю… перенесу все. А потом… потом — отомщу…».

Он ясно еще и не знал: кому надо мстить? Порой казалось, что виною его позора и гибели — эти ненавистные стрельцы, ради которых верховные бояре привели на площадь и будут казнить батогами своего верного слугу.

Перхуров знал, что царю и правителям он служил верно. Земли не предавал. Но тут же являлась новая мысль: «Если бы не струсили бояре, будь на троне настоящий царь, а не ребенок, который может только глядеть из чужих рук?! О, тогда и пикнуть не смели бы собаки-стрельцы… Эти трусы, в сущности, наглеющие, когда видят, что их боятся, убегающие без оглядки, чуть перед ними станет настоящий, серьезный противник и враг…».

И месть себялюбивым, глупым, жадным боярам казалась ему и справедливее и слаще, чем месть грубым, темным, вечно пьяным мужикам с пищалями и бердышами в руках, какими, в сущности, были стрельцы.

Мечта о мести заслоняет собой в душе Перхурова даже весь ужас того, что вот-вот сейчас разразится над ним здесь, на людной площади, в глазах всего народа…

Почти такие же думы одолевают Титова, и его лицо покрывается пятнами от тех же тяжелых ощущений. Но утешается Титов иначе: «Ково не казнили у нас на Руси?.. Бывало, и царским родичам не то батогов всыпали, а до смерти убивали, душили, топили, глаза выжигали… Не я первый, не я последний… Вон, Христос, куды святее нас, окаянных… Сын Божий, а боле терпел. И нам так велел. Зачтется это. Бог видит правду, хоша и не скоро скажет. Он заплатит гонителям, еретикам, никоновцам…».

Утешает себя так Титов. А все-таки совсем в угол уткнулся лицом. Зазорно ему, властному, общему наставнику, чье слово было законом не для одной сотни и тысячи людей, стоять здесь и ждать торговой унизительной казни…

Шарообразный, ожирелый, совсем омертвелый Грибоедов — и сесть не может. Прислонился плечом к лестнице, опустил короткие, заплывшие жиром, волосатые руки на свой необъятный живот и стоит в оцепенении. Ему все равно сейчас, что скажут люди, что ждет его. Вся жизнь сломлена, опрокинута, смята… Но и эта мысль тупо, сонно проползает в утомленном мозгу.

И только что-то сосет под ложечкой. Сейчас время, когда обычно этот обжора садился за трапезу. Голод, мучительный, сверлящий внутренности и вызывающий ломоту в костях, — вот что ощущает сейчас полковник. И отдал бы сотню червонцев за сочный кусок мяса, за хороший, жирный пирог или звено свежей рыбы.

Худенький, востроносый, юркий Глебов стоит, бегая кругом своими сверлящими глазками. Не то он соображает: нельзя ли убежать? Не то думает: как бы и кого подкупить, чтобы отвертеться от кары, от грозящего неизбежного разорения?

А может быть, раскидывает умом: за что приняться после, как повыгоднее пристроить деньги, припрятанные при появлении людей, посланных арестовать его? Чем после казни можно будет вернуть и потерянные богатства, и положение? Думает это Глебов и все-таки волей-неволей кидает изредка взгляды на зловещие приготовления, которые делаются тут же, у Приказного крыльца.

Видит, как приносят связки тонких, гибких прутьев, батогов, как сходятся сторожа, заменяющие палачей… Как пробегают наверху из одних дверей в другие писцы и дьяки приказные…

Глядит на это и полковник Нелидов, угловатый, костлявый, рябой человек лет пятидесяти. Тупой и жестокий от природы, он не был жаден на деньги. И только копил излишки для дочери, единственной своей наследницы, желая выдать ее получше замуж.

Жесток он был со стрельцами по убеждению, видя в них лентяев и мятежников. А свои вымогательства не считал преступлением или грехом. Так уж заведено было. И нежданно-негаданно его, усердного, верного служаку, безупречного начальника, отдали на позор, клеймят названием вора, лиходея.

Этого никак не могла уяснить себе исполнительная, но темная, ограниченная голова Нелидова. И, словно во сне, сидит он тут, глядит на все и ничего не видит или видит сон, который не имеет реального значения, который рассеется при первом движении спящего…

Почти то же думают и остальные преступники, те девять человек, которые стоят, растерянные, поруганные, понуря голову, на этом позорном месте суда и казни…

Сон, правда, скоро рассеялся, но не так, как бы хотели обвиненные.

Движение усилилось наверху, на крыльце Приказа. С вышины лестницы послышался сипловатый голос:

— Тута ли все полковники, маеоры? Указ им государев объявить надо.

Сразу встрепенулись обвиненные. У них мелькнула надежда: не милость ли это приходит с неба?

Надежда могла явиться. За последние два дня, — полковники знали, — все их близкие и приятели, люди влиятельные, богатые, хлопотали, бегали, ездили, сулили богатые взятки; матери и жены плакали и валялись в ногах у дворцовых боярынь, у царевен…

Правда, везде был один ответ:

— Против воли, а придется покарать всех… Мятежом грозят стрельцы. А смирять их нет средств и возможности сейчас…

Но все-таки надежда теплилась еще у всех в груди.

И, кроме Кроме, за которого почти некому было хлопотать, все обвиненные живо сомкнулись и стали лицом к лестнице, с высоты которой тот же сиплый голос начал обычную перекличку:

— Семен Грибоедов.

Толстяк с трудом отдал поклон и отступил на шаг от товарищей, влево.

Один за другим были вызваны остальные пятнадцать человек.

Затем дьяк развернул длинный свиток-указ и стал однозвучно читать:

— Великой государь и великой князь Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец, велел сказать тебе, Семену Грибоедову:

«В нынешнем, 7190 (1682) году, апреля в 30-й день били челом великому государю на тебя пятидесятники и десятники и рядовые стрельцы того полкового приказа, у которого ты был. Будучи-де ты того приказа, им, стрельцам, налоги и обиды и всякие утеснения чинил. И, приметывался к ним для взятков своих и для работ, бил их жестоким боем. И для своих же взятков, по наговорам пятисотников и приставов, многих из стрельцов бил нещадно, взяв по два и по три батога в руки, и по четыре. И на их стрелецких землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местах построил загородные огороды и всякие овощные семена на тех огородах своих велел стрельцам покупать за сборные, полковые деньги. А для строения и на работы на те огороды жен и детей стрелецких же посылал. И в деревни свои, прудов копати, плотин и мельниц делати, лес чистить, сено косить и дров сечь. К Москве все то на их, стрелецких подводах возить заставлял. Для тех же своих работ велел покупать им лошадей неволею, бил батогами. Кафтаны цветные с золотными нашивками, шапки бархатные и сапоги желтые неволею же делать им велел. А из государского жалованья вычитал ты у них многие деньги и хлеб и теми сборными, полковыми и остаточными деньгами и хлебом корыстовался. Да из караулов: стенных и прибылых [4]При посольстве., из недельных, и в слободах, со сьезжих караулов — отпускал стрельцов очередных в отпуск по тридцати, и по сороку, и по пятидесяти человек и больше отпускал.

А за то имал ты с человека по четыре и по пяти алтын, и по две гривны, и больше. А с недельных — по десять алтын, и по четыре гривны, и по полтине. И теми деньгами корыстовался.

Да ты же, стоя в Кремле на стенных караулах, получал на них, на стрельцов государева жалованья, как полагается: деньги и запасы с дворцов. И то имал себе, а им не давал… Велел припасы продавать — и теми деньгами корыстовался ты сам.

И на дворовое свое строение лес и всякие запасы покупать им велел на сборные деньги и тем чинил ты им тесноты и разоренье.

И на двор себе, сверх денщиков, гонял на караул многих стрельцов и тех заставлял их всякую работу работать, и навоз чистить.

А как ты с приказом бывал на государской службе (в походах) — с тех, кто хотел на Москве оставатца, имал ты великие взятки с боем да многих из тех, кто на Москве оставался, на свой двор гонял караулом и для работы. А будучи на государской службе, в походах, в полках и в малороссийских городах, и в дорогах, чинил стрельцам всякие тягости: на их подводах свои запасы возил и добро всякое.

А блаженный памяти брата его, государева, великого государя, царя и великого князя Федора Алексеевича указом тебе с великим подтверждением о том обо всем было сказано: чтобы никаких взятков со стрельцов не имать и на Москве работать на себя не заставлять, в деревни свои и к друзьям и свойственникам ни для каких работ стрельцов не посылать.

А для того тебе на пополненье дана была великого государя жалованная деревня в поместье, чтоб у полкового приказу твоего быти тебе бескорыстно. А ты, забыв такую великого государя милость и жалованье, твоего приказа стрельцам обиды, и тесноты, и взятки чинил, и налоги всякие, и бил их напрасно.

И великий государь, царь и великий князь Пет р Алексеевич указа л и бояр е приговорил и[5]Обычная формула допетровских судебных приговоров.: за ту твою вину к стрельцам, за такие налоги и обиды и за многие взятки тебя от приказа отставить, и полковничий чин у тебя отнять, и деревни, что даны тебе, к Стрелецкому приказу отписать, а у Приказу быть на твое место иному полковнику.

А за то, что, будучи у того полкового приказа, у сьезжей избы, от пятидесятников имал сборные их стрелецкие деньги и вычеты делал из денежных сборов, и хлебных, и иных взятков ради, — то все на тебе доправить и отдать челобитчикам против их росписей и челобитья.

А что ты имал в неволю мастеровых, работных, конных и пеших людей, и в деревню к себе их, и к свойственникам, и к знакомцам своим для работы посылал, — за то все доправить на тебе деньги и отдать челобитчикам.

Да за те же твои вины, что ты, будучи у приказа, чинил им, стрельцам, всякую тесноту и обиды ради своей корысти, великий государь указал: учинити тебе наказанье бить тебя батоги».

Тихо стало после прочтения этих слов и на площадке, наверху, и внизу, где стояли стрельцы и осужденные полковники.

Совсем помертвело лицо Грибоедова.

Исказились лица и у остальных его товарищей. Надежды, значит, нет…

А дьяк уже начал своим сиплым, безучастным голо сом читать и второй такой же указ, и третий, и все шестнадцать прочел.

С небольшими изменениями — они все слово в слово одинаковы, эти указы.

И лучше бы уж сразу, покороче сказали несчастным приговор. А это протяжное, медлительное чтение приносит лишние муки. Ожидание казни — гораздо тяжелей, чем самая казнь.

Кончено чтение.

Начинают обнажать до пояса первого Грибоедова… Вот повалили побагровелого, близкого к удару толстяка на землю.

Пухлая, жирная спина, похожая на пуховую подушку, обтянутую красным глянцевитым шелком, еще ярче краснеет под яркими лучами солнца.

Один из катов сел на голову полковнику, другой тяжело опустился на короткие, пухлые ноги. С двух сторон стали два прислужника-палача.

Свист издала гибкая лоза, опускаясь на спину… Багрово-темный рубец прорезал глянцевитую поверхность кожи. Вторая полоса легла на перекрест…

Визгливый, бабий вопль вырвался у Грибоедова.

— Помилосердуйте… Все уплачу сполна… Последнее отдам… Помилосердуйте… Застойте за меня, ребятушки… Ой-ой-ой… Не могу… помилосердуйте…

Визг становился все пронзительнее, перешел в какие-то нечеловеческие, животные вопли.

— Полно, — отсчитав известное количество ударов, сказал было сверху дьяк.

Палачи остановили на воздухе занесенные уже кверху батоги.

— Сыпь!.. Мало собаке этой… Самый окаянный был у нас… Вьедчивый, как клещ… Ишь, как разнесло ево. Нашей кровью налился, ирод… Сыпь еще, — властно приказали стрельцы, выборные грибоедовского полка.

Остальные тоже поддержали товарищей.

— Жарь ево! Спина толстая. Вынесет… Катай, продажная твоя душа! Не то самово под батоги подведем…

Палачи не стали и ждать приказаний дьяка-начальника.

Снова засвистали лозы, которые после двух-трех ударов ломались в руках. Быстро отбрасывали их служители и брали свежие. Еще минут десять тянулась отвратительная, гнусная казнь.

— Полно, — крикнули наконец стрельцы.

Подняли Грибоедова, уже переставшего и вопить под конец.

Лицо у него было багрово-темное, как у задушенного, все перекосилось. Он не мог издать ни звука, только раскрывал рот, и что-то хрипело, клокотало в горле, в груди.

Вода стояла тут же, наготове. Целым ведром обдали толстяка.

Он затрепыхался и понемногу пришел в себя.

Вдруг, полуодетый, избитый, с лицом в грязи, в крови, упал он на колени, повалился ниц перед стрельцами и заголосил:

— Отпустите, братцы… Отцы родные… Все верну, что на мне ищете… Вдвое прибавлю… Отпустите… В обитель уйду… Душу только отпустите на покаянье… Христом заклинаю… Христом Распятым, Пречистой Матерью Ево…

Потолковали стрельцы между собою, и один объявил:

— Ладно, поглядим. Коли наутро внесешь все, што ищем с тебя, — иди с Богом на все четыре стороны.

Пока толстяк стал поспешно одеваться с помощью тех же палачей, другие подошли к угрюмому, мертвенно-бледному Кроме. Полковник стоял неподвижно, стараясь не видеть отвратительное наказание товарища — Грибоедова. Палачи схватились за кафтан, чтобы раздеть и Кроме.

Но в тот же миг здоровяк сразу встряхнулся, быстрым ударом сбил с ног одного палача, оттолкнул другого и угрюмо озирался кругом, выглядывая: с какой стороны ждать нападения, чтобы дать такой же отпор.

— Свини погани, — прорычал он. — У нас нет можна бить офицер… Я — эдельман[6]Благородный человек (нем.).. Убить, вешить можна. Бить пальки не можна… Свини… свини… русськи свини… свини…

Так с пеной у рта, яростно выкрикивал без конца Кроме.

Но палачи, сперва оторопелые от неожиданности, разозленные сопротивлением, разом, с нескольких сторон кинулись на «басурмана».

— Ловко, немчин треклятый… Наших бьет да еще лается… Ах, аспид…

Это закричали стрельцы, которым и понравился поступок отважного человека, и в то же время было обидно, что бьют исполнителей их собственной воли.

Несколько дюжих стрельцов кинулись на помощь палачам. Завязалась почти молчаливая, отчаянная борьба. Как бульдог, оскалив зубы, рыча порою глухо и отрывисто, Кроме руками и ногами отбивался от нападающих. Чтобы не могли его обойти, он прислонился спиной к выступу крыльца и раздавал удары, пинки, кусал тех, кто вплотную подходил и обхватывал его… Ловкий, опытный в боксе, полковник долго бы не сдался палачам, но один из них подполз сбоку и потянул его неожиданно за ноги. Сразу рухнул во весь большой свой рост Кроме, сейчас же полуподнялся, но уже на него навалилось несколько дюжих, озверелых людей.

Началась новая схватка.

Вся одежда была почти оборвана на Кроме и висела лохмотьями. Лицо, шея — исцарапаны, избиты, покрыты струйками крови.

— Ломи… вали… вяжи ево, — хрипло, отрывисто кидали друг другу нападающие.

Рычание вырывалось из груди жертвы. Долго еще шла отвратительная свалка. И неожиданно — все стихло.

Силач перестал сопротивляться, сразу повалился навзничь, потеряв сознание.

— Ишь, прикидывается, как барсук на охоте, — подымаясь и отряхаясь от пыли, решил пожилой стрелец, тоже порядком потерпевший в драке. — Бери ево. Сыпь сколько надо. Собака немецкая…

И он, пнув ногой полковника, разом перевернул его кверху спиной.

Над бесчувственным человеком засвистали гибкие батоги.

Стрельцы глядели, словно пьянея от жестокой расправы.

Народ, хотя и роптавший открыто против обнаглевших стрельцов, зачастую обижающих мирных москвичей, сейчас тоже с каким-то болезненным вниманием следил за мерзкой сценой, и все были словно недовольны в душе, когда около вечерень дьяк заявил:

— Буде на сей день. Заутро — сызнова начнем разборку… Кончено сиденье приказное. И по домам пора…

Унесли Кроме, так и не пришедшего в себя до конца истязания…

Увели Грибоедова и всех других под караул, который держали те же стрельцы.

Совершенно растерянные, шли полковники, не понимая, как еще могут они ходить. То, что прошло у них перед глазами, окончательно ошеломило их, спутало все мысли, стерло все желания и ощущения.

Одна мысль сверлила всем умы: «Как избегнуть позорного, мучительного наказания?..».

На другой же день при помощи родных, которых допустили к полковникам, они собрали все деньги, какие могли достать. Заложили и продали свои деревни и дома те, кто имел их. И все это было внесено на уплату начетов, указанных в челобитной.

Но стрельцы не расстались так легко со своими обидчиками. Кто не мог уплатить всего сразу или кого особенно ненавидели, — как Грибоедова, Нелидова, Глебова, Полтева, — таких ставили под батоги по два раза в день.

И не наказывали вовсе, по предложению стрельцов, тех полковников, которые успели заслать в слободы родных и закупить главных вожаков стрелецких.

Пощадили и начальников более человечных, как Перхурова, Кравкова, за которыми была к тому же боевая слава.

Но все-таки дней шесть выбивали из остальных все недоборы, которые в таких широких размерах насчитали стрельцы за полковниками.

А в то же время новые грозные вести стали доходить до слуха царя, бояр и Натальи, которая являлась как бы необъявленной правительницей при малолетнем сыне-царе.

Стрельцы, опьяненные первой большой удачей, совершенно потеряли голову. Мало им показалось того, что с осужденных полковников взыскали с каждого почти по две-три тысячи червонных в пользу стрельцов.

Пока на Ивановской площади истязали главных, ненавистных полкам начальников, у сьезжих изб шла своя расправа. Там с раската, с вершины каланчей сбрасывали пятисотников, сотников и приставов, которых обвиняли в пособничестве лихоимцам-полковникам. И даже не давали убирать исковерканные трупы.

Потом пошли и дальше: царю была принесена жалоба на самого боярина Языкова. Его обвиняли в укрывательстве и потачке лихоимцам. И эту челобитную подкрепили самой наглой угрозой.

Прежние сотоварищи Языкова, Долгорукие и Милославские, которым стало очевидно, чью руку решил держать оружничий царский, были довольны этим требованием мятежников. Милославские даже, без сомнения, сами дали толчок новой просьбе.

Наталья, успевшая уже вызвать из опалы брата Ивана, нашла удобным посадить его на место Языкова.

Тут же было объявлено стрельцам, что царь исполнит немедленно их волю и желание, уберет воеводу.

Но когда появился указ о возведении в бояре Ивана Кирилловича Нарышкина, сразу награжденного и званием оружничего, поставленного наряду с Долгорукими во главе Стрелецкого приказа, — недовольство вспыхнуло в среде всех бояр, не только Милославских.

— Ого, быстро шагает молокосос Ивашка, — злобно хихикая, заговорил Милославский, лежа у себя и охая от воображаемых болей в ногах. — Надо скорей укоротить побежку молодецкую. Гляди, поспеют всюду рассовать своих Нарышкины, возьмут засилье. Тогда и не выкурить их.

И послал старик Александра Севастьяновича созывать на беседу главнейших руководителей давно налаженного переворота.

Понеслись гонцы и к Софье. Милославская долго шепталась с царевной, призвав на совет юркую Родимицу.

Вечером постельница оставила дворец, но вышла не пешком, а выехала в колымаге, объявив, что собирается на денек-другой в Новодевичий, погостить у знакомой инокини да помолиться.

Несколько простых, небольших, но очень тяжелых сундучков и укладочек было поставлено под сиденье и в ноги Федоре Ивановне.

— И грузны же укладки, — заметил истопник, выносивший их.

— Как не быть тяжелым. Серебром набиты, рублевиками, — не то в шутку, не то серьезно ответила Родимица.

— Ладно. Толкуй по пятницам. Середа ныне… Помрешь — эстольких рублевиков не зацепишь. И в казне царской не набрать их эстолько.

— Вестимо, не набрать, родимой ты мой, шучу я. Полотна везу. Чай, знаешь — полотна куды серебра тяжеле, коли они добротные… А мне царевна приказывала — матушке игуменье дар отвезти при случае… Вот и тяжело…

С каким-то ликующим смехом уселась в колымагу хохлушка и уехала.

Но не попала в Новодевичий Родимица, а очутилась у Озерова, где и оставила всю свою кладь. А сама пошла по другим избам, к стрельцам и стрельчихам, с которыми давно вела тайные переговоры.

Озеров до полуночи был у Милославского. Там ему и всем другим главарям стрелецких мятежников роздали небольшие клочки бумаги — списки тридцати человек, обреченных на смерть, если только удастся поднять все полки и повести их уже не против своих обидчиков-полковников, а туда, в Кремль, на пагубу рода Нарышкиных, для возвеличения имени Милославских. Во главе списка стояло имя Артамона Сергеевича Матвеева.

— Дело нелегкое, — в один голос толковали вожаки из стрельцов. — Ишь, по душе пришелся нашим царь юный, Петра Лексеич. Ровно обвел всех. Петру, хошь ты режь их, нихто худа не сделает.

— Да и не рушьте ево, — досадливо поводя плечом, откликнулся поспешно Милославский. — Бог с им. Ивана царем просите. А там все образуется само помаленьку. Вторым царем — Ивана бы…

— Так можно… Хоша и много есть такова дубья, што не уломаешь. «Есть-де царь один, — толкуют. — Патриархом постановлен. Народом назван… Чего еще царей?» Слышь, Стремянный весь полк, с им весь полтевский да еще Жукова стрельцы. А про Сухаревских и толковать неча. Все за Петра. Вот как тута быть, не скажешь ли?

— Как быть? А так и быть, што повестить надо: сбираются родичи царя ихнего желанного, малеванного за все пометить стрельцам, чево те добились доныне. Отольютца-де волку овечьи слезки. Так и толкуют Нарышкины. Окружить все слободы хотят. Ково — перерезать, ково — сослать. Не один Языков так царю порадил. И Нарышкины. Особливо — Ивашка, боярин новоставленный… Вот и повести своих. Што на это скажут? Да еще — новый-де царь, Иван, и вперед лет за десять оклады дать стрельцам велит. Вот.

— Это… да… это — не шутка… Это… гляди, и в крутую кашу заваритца, коли уверуют.

— Уж это ваша забота, штоб мужики веру дали… Орудуйте. А вот вам и помогатые.

И тяжелые кошели из рук скаредного боярина перешли в руки стрелецких полуголов.

Гримаса как от мучительной зубной боли исказила лицо дающего. И улыбкой радости озарились лица принявших дар.

— Твои слуги, боярин. Да коли Бог даст доброму делу быть — не забудь в те поры своих верных рабов. Места-то полковничьи — за нами штобы…

— Не то полковниками — и выше станете… Дал бы Бог час да удачу. Только, слышь: торопить дела нечево. Покуль не приедет Артемошка — и ни-ни. Ево нам надо первей всего. Он жить будет — и нам несдобровать.

Разошлись по своим слободам, разьехались Озеров с товарищами. И всю ночь вместе с Родимицей сеяли слухи, толки да деньги и в избах, и на ночных сходках стрелецких. И трудно было разобрать, что больше поджигает толпу, что дает отвагу, будит злобу: вести ли тревожные, деньги ли, раздаваемые щедрой рукой, или чарки и полные стаканы пенного вина, зачерпнутого из бочек, выставленных наружу для бесплатного, широкого угощения стрельцов и стрельчих.

— Изведем Нарышкиных… Всех ворогов царевича Ивана изведем, — не стесняясь, орали здесь и там пьяные, хриплые голоса. — Ведите нас… Бери, хватай оружие… Бей сбор…

— Тише вы, оголтелые, — стали уже сдерживать коноводы слишком ретивых пособников своих. — Али не слыхали: приезду Матвеева надоть ждать. Хоша всех изведешь лиходеев, он уцелеет — нам добра не видать. Один всех стоит… Без ево што без головы змия, вся порода Нарышкинская… Вот и пождем. Голову прочь — и змий подохнет… Помни это, братцы…

— Ладно. Повременить можна. Над нами не каплет. Пущай злодеи готовятца…

Открыто повели речь об этом в кружалах слободских, в торговых банях, везде, где только бывало собрание стрельцов. Конечно, Нарышкины скоро узнали про все. Узнал и сам Матвеев.

На другой же день смерти Федора, по воцарении Петра, поскакал к опальному в город Лух стольник Натальи, Семен Ерофеич Алмазов, с поклоном от всей царской семьи и просьбой: поскорей ехать в Москву.

Только один Матвеев мог объединить те силы, на которые опирались пока и новый царь, и вся родня его.

— Не даст себя Артемон Сергеич стрельцам в обиду, — говорили все братья Нарышкины, выслушав опасения Натальи по поводу заговора стрельцов на его жизнь.

— Он ли стрельцов боитца? Он ли их не знает? Вся крамола сгинет, только боярин ногою ступит в Москву.

Против воли должна была поверить Наталья.

Сам Алмазов даже не был хорошо осведомлен обо всем, что делается в стрелецких слободах.

Но не добрался еще Матвеев со всем своим обширным поездом до Москвы, как на одной из ночевок застал боярин семерых стрельцов, выехавших по торговым делам из Москвы, как они всем объявляли.

Матвеев, постарелый, болезненный, измученный годами тяжелого изгнания, лишениями и нуждой, которую часто приходилось выносить, рано ушел на покой в небольшую горенку, отведенную ему хозяином постоялой избы.

Улуча минутку, один из семерых ратников-купцов осторожно вызвал за хату Алмазова и тут, в тени, озираясь, не следит ли кто за ним, стал шептать:

— Слышь, боярин… Не погневайся, имени-отечества твоего не ведаю, чину не знаю… Дело великое сказать надо. Самому бы Артемону Сергеичу… да как к ему подойдешь, штоб люди не видали… Гляди, и среди челяди боярской шпыни есть, от ваших недругов поставленные. Мне своя голова тоже дорога. А дело — важное…

— Што за тайность? Сказывай. Я боярину передам. Одно мне дивно: какая тебе забота о боярине? Што он тебе…

— Што… Не признал он меня… А я с им не раз и в походы хаживал, и в бой выступал. Доселе люб он мне… И Бога я боюся… Неохота душу свою лукавому закабалить, как и тем шестерым товарищам. А дело учиняется адово…

— Говори ж, коли так, да живее. Сметят нас…

— Сметят, сметят… Я живо… На Москве вороги ваши да нарышкинские мятеж подымают, стрельцов мутят. Списки пошли по рукам. Гляди: один и у меня есть… Вот… ково извести надо, как резня пойдет. Их сперва было имен тридцать прислано. А стрельцы на сходах еще с полсотни прибавили. И бояриново имя в первое место поставлено… Чтобы в этом злом не быть — мы все семеро и прочь от Москвы едем подале.

Сразу изменился Алмазов.

Взял список, свернул и поспешно спрятал за обшлаг рукава.

— Ну, спаси тебя, Бог, коли ты от серца… Иди в избу… Я боярину скажу. Може, тебя покличет. А уж награды жди изрядной… Ступай.

И Алмазов кинулся к Матвееву.

Грустно улыбнулся старик, пробежав список, и сейчас же перевел взгляд на сына, бледного, но красивого юношу семнадцати лет, спавшего тут же на другой скамье крепким сном молодости.

— Што же, боярин. Ужли-таки назад не повернешь? — спросил негромко Алмазов, не замечая, чтобы весть о гибели встревожила старика.

— Видать, што молод ты еще, Ерофеич. И меня не знаешь. Помирать-то мне уж давно пора. Неохота было там гнить, в тайге, в бору медвежьем, ни себе, ни людям добра не сделавши… А про бунт той я давно сведал. И все затеи Милославских не зная — знал. Старые мы приятели… Привел бы Бог до Москвы доехать. Уж там — Божья воля. Либо тот бунт, все составы их злодейские порушу, либо там и голову сложу за Петрушеньку, за государя мово… Оно и лучче, коли старые очи мои скорее сырой землей покроют. Не увижу горя семьи царской, не увижу земли родной поругания и печали…

Наутро дальше тронулся Матвеев, торопя всех больше прежнего.

Только у Троицы-Сергия сделал привал на короткое время, чтобы поклониться мощам святителя.

Здесь явился к нему второй посол от царя, думный дворянин Юрий Петрович Лопухин, и прочел указ, которым опальному возвращались все его чины, боярство, все отобранные именья и пожитки.

Еще ближе к Москве, в селе Братовщине бил челом старцу от имени Натальи брат ее, Афанасий, юноша лет девятнадцати, необыкновенно гордый и довольный тем, что был так рано возведен царем-племянником в чин комнатного стольника.

Бедняк не чуял, что это возвышение было для него смертным приговором.

Одиннадцатого мая довольно торжественно вьехал Матвеев в столицу. Встреченный Нарышкиными, проехал в свой дом, заранее наскоро устроенный и приведенный по возможности в жилой вид.

Невольно слезы выступили на глазах у отца и сына, когда оба они, безмолвные, печальные, обошли давно знакомые, теперь опустелые, запущенные покои, оглядели стены, на которых грубые людские руки и беспощадная рука времени оставила следы разрушения.

Здесь, по этим комнатам, так уютно обставленным, с тикающими и звонко бьющими порою курантами по углам, ходила когда-то кроткая, веселая женщина, которую и старик и юноша так горячо и нежно любили: жена Артамона, мать Андрея…

Она давно лежит в родовой усыпальнице.

И почему-то обоим сразу пришло на мысль: скоро ли им придется лечь рядом с нею, незабытой, дорогой и доныне?

Каждый прочел мысль другого — и оба торопливо заговорили о чем-то постороннем, чтобы отвлечь ум от печальных предчувствий и ожиданий.

На другое утро пришлось принять целый ряд незваных гостей, и бояр, и стрелецких пятисотенных и пятидесятников, навестивших «с хлебом-солью» Матвеева, как своего бывшего начальника и покровителя. Потом оба они, отец и сын, поехали во дворец.

Петр с почетом, как деда, как старшего в роде, принял Матвеева. После парадного приема семья царская удалилась на половину Натальи — и там не было конца расспросам, рассказам, ласкам и слезам.

Когда же Андрей помянул про стрелецких полуголов и пятисотенных, утром навестивших отца, и назвал при этом имена Озерова, Цыклера, Гладкого, Чермного, помянул братьев Толстых, Василия Голицына и Волынского с Троекуровым да Ивана Хованского, — Нарышкины все только переглянулись с негодованием.

— Вот уж воистину: целованием Иудиным предаст мя… Первые заявились Шарпенки-браты оба… И Тараруй-Хованский… А Подорванный ужли не был?

— Иван Михалыч Милославских? Не порадовал. Присыла от нево удостоил чести. Был родич Александра. «Дядя, мол, без ног лежит… Котору неделю… А челом-де бьет заглазно»… Я и мыслю: не мне ли ноги подшибить сбирается?..

— Давно сбирается, — живо отозвался порывистый Иван Кириллыч. — Эх, жаль, ево не пришлось мне за бороду потаскать, как трепал я анамнясь тово же племянника, Сашку-плюгавца. Недаром не любят они меня.

— Буде спесивиться, — остановила брата Наталья. — Слышь, родимый, горя много. Для тово и торопили мы тебя: скорей бы к нам поспешал… Сократить бы надо лукавого боярина и со присными ево.

— Сократим, сократим, хоть и не сразу…

И Матвеев стал совещаться со всей семьей: что делать? Какие меры принять для подавления бунта, готового вспыхнуть каждую минуту?

— За царя бояться нечего, — в один голос объявил семейный совет. — Царь наш миленькой, Петруша-светик, даже тем извергам по душе пришел. Одно только хорошее и слышно про Петрушу. Вот роду нашему прочему — капут, коли им уверовать, — всех изведут…

— Вот оно как дело, Артемон Сергеич. Чай, и к тебе уж попали списки окаянные. Нас — под топоры всех. Матушку с батюшкой по кельям, под клобук да кукуль… Сестру Наталью — туды же… Ванюшку-братца — царем, не одним, так с Петрушей разом. А Софьюшку — шкодливую да трусливую кошку злобную, — ту наместо охраны обоим государям дать. Таковы их помыслы. Денег кучу роздали. Посулов — и больше сулят… Вина — море разливанное… А толки такие лихие идут и про нас, и про все боярство, что, не веря, душа не стерпит слушать их. Стрельцы как ошалелые стали… И бутырские с ими… Вот и порадь теперя: как быть? — задал вопрос Иван Нарышкин.

— Как есть — так пусть и будет. Не трогать их лучче пока. Орут они там, а сюды не сразу кинутся… Мы же им и от себя вести дадим. Даров пока пошлем, милостей, льгот ли каких посулим. А тем часом — иноземное войско да пищали изготовим, по городам весть дадим, спешили бы дворяне и ратные люди всякие сюда, от обнаглелых дармоедов, от стрельцов стать на защиту всему вашему роду-племени царскому. Да изготовитца поскорее, к Троице уехать хоша бы. Там поспокойнее, ничем здеся для всех для вас…

Общее одобрение вызвали слова Матвеева. Камень свалился с души. Что-то светлое зареяло в том безысходном мраке, которым были окутаны уж несколько дней все Нарышкины в своем высоком дворце.

Петр, молча, внимательно слушавший все разговоры из уголка, куда он засел вместе с девятилетней, черноглазой, хорошенькой сестрой Натальей, держа за руку малютку, быстро подошел к старику:

— Слышь, дедушка. Я и ранней не боялся… А как тебя послушал — и совсем покойно стало на серце… Уж нет, с тобой ничево не поделают мятежники. Велю я наутро и плахи готовить… И колодки для них мастерить… Узнают теперя, крамольники…

И снова что-то, придающее мальчику сходство с сестрою Софьей, проглянуло на миловидном личике отрока.

Улыбнулся Матвеев и другие за ним.

— Не томашись. Всево на них хватит… Дал бы Бог изымать медведя, а шкуру содрать сумеем. А то, слышь, гишпанцы и так толкуют: не побивши зверя, не дели шкуры. Помни это, внучек-государь, светик ты мой, Петрушенька…

И нежно, любовно притянул он к себе на колени отрока, стал гладить по шелковистым темным кудрям, целовал и полные румяные щеки, и ясные глаза, и пунцовые губы.

— Совсем вылитая Наташенька… Капля в каплю… И огонек таков же. Где што, а он уж — вяжи их… И загорелся. Ничево. Обладится. Хороший, истовый будет государь, земли держатель и охрана… Подай, Господь, как чается мне…

— Аминь, — общим легким откликом, словно эхо далекое, отозвались все на слова деда, такие таинственные, словно пророчески звучащие в этом тихом покое, в этот важный, решительный миг.

Потолковали еще и разошлись.

А когда покой опустел и в соседних горницах стало тихо, раскрылся футляр больших стоячих часов, оттуда быстро выюркнула фигурка уродца, карла царицы Натальи, Хомяка, и ужом выскользнула из комнаты.

Через какой-нибудь час тот же Хомяк вышел из дворца и, пропутавшись, точно заяц на угонках, по разным кривым улочкам и переулкам Москвы, также незаметно, по-змеиному пробрался на двор и в хоромы Ивана Милославского, потолковал с ним довольно долго. А потом с Александром в закрытом возке выехал из ворот прямо к Замоскворечью, в кипень мятежа, в гулливые, бесшабашные стрелецкие слободы.

Злобные, мстительные крики, проклятия и брань слышались всюду на сходах, как только сообщали стрельцам, что Нарышкины послали за помощью по городам и даже в Черкассы, к гетману Самойловичу.

Многие с места готовы были схватить оружие, бежать в Кремль на расправу с правителями и родней Петра. Пришлось сдержать этот поток, готовый ринуться вперед раньше времени.

Кстати заговорили некоторые из стрельцов постарше, поблагоразумнее:

— Ну, можно ль всему, што скажут, веру давать? Сколько годов мы жили, никто из царей и бояр не трогал наши слободы. Одни милости видели мы с верху. А и то подумайте, братцы: какая власть у бояр на нас, коли царь не пожелает? А царя мы видели. Говорил он с нами. Што обещал — так и сделано. Ужли царю юному, кроткому не поверите?.. Без ево воли и Нарышкины засилья не возьмут.

— Не возьмут? — вдруг пискливым, птичьим своим голоском снова затараторил карлик, ненавидящий особенно Ивана Нарышкина за постоянные насмешки и обиды. — А вот слушайте, ратнички Божии, народ православный, што надысь учинил антихрист ходячий, Ивашка Нарышкин, ворог ваш главный. Только поспел из опалы воротиться, оболокся во весь убор царский, державу и посох и корону взял. На троне прародительском расселся да и кочевряжитца: «Ни к кому-де так корона не пристала, как мне одному…». И кудри свои неподобные, длинные поглаживает. А тут вошла царица Марфа с царевной-государыней Софьей Алексеевной. И почали они корить нечестивца. «Как-де смеешь бармы царские, ризы помазанника и венец государев на свои грешные плечи облекать? Да еще при царевиче старшем, при свете Иване Лексеиче». А Ивашка Нарышкин как вскочит, как заорет: «Всех вас изведу, а ево — первого…». Как зверь дикий кинулся, за грудь царевича ухватил — и давай душить. Известно, пьяный озорник… Ему што! Уж через силу и отняли царевича у разбойника. Вот он каков. Вас ли пожалеет?..

Слушают пискливую речь стрельцы — и не знают: верить или нет?

Крестится, клянется со слезами карлик. Что за нужда ему врать? И с новой силой крики и проклятья Нарышкиным прозвучали в теплом весеннем воздухе.

Только к вечеру вернулся предатель-уродец домой и снова, как мышь, как ящерица, заскользил по темным углам дворцовых покоев, ловя толки и речи, приказы и распоряжения дворцовые…

Ураганом понеслись события, начиная с субботы 13 мая.

Сходки в слободах происходили и днем и ночью. Тревоги, набат колокольный и барабанный треск сменялись один другим.

Каждую минуту можно было ждать, что мятежники, рассчитывая на слабую охрану Кремля, двинутся в город. Но они не приходили. И во дворце уж привыкли к этим слухам и толкам о том, что «стрельцы выступают из всех своих гнезд с оружием и пушками».

Сначала у всех ворот кремлевских были поставлены усиленные караулы с приказанием: при первой тревоге запирать тяжелые ворота, опускать крепкие железные решетки.

Несколько раз так и делалось, но тревога оказывалась ложной — и снова скрипели ржавые блоки и цепи, завывали на штырях крепостные стопудовые створы ворот, распахиваясь настежь, по-старому.

Особенно насторожились в Кремле в воскресенье 14 мая. Обычно в воскресный день являлись уж который раз незваные, буйные гости в пределах Кремля, у решеток и лестниц дворцовых.

Все иноземцы-ратники, какие сейчас нашлись налицо, были стянуты в Кремель. У Красного крыльца стояли полевые орудия. Фитили дымились у пушкарей. Но какое-то зловещее затишье сошло в этот день на Кремль.

Ни одного стрельца не показалось ни с какой стороны.

Одних во дворце успокоило это затишье.

Другие толковали:

— Ой, быть худу. Кот также пригибается, дыханье таит, а потом и прядает на свой кус… Гляди, и они, окаянные, притихли перед наскоком наглым.

Матвеев также склонялся к последнему мнению, но ничего не говорил.

— Мы готовы. Што можно — сделано. А там — воля Божия.

Ночью, как и днем, особенно напряженной жизнью жила вся охрана Кремля. Но и ночь тихо прошла. Только к рассвету пришли вести из разных слобод:

— Изловили каких-то гонцов стрельцы. Будто за подмогой послали Нарышкины по городам, стрельцов бы извести вконец… Вот и пытали их до свету.

Думные бояре, сьехавшиеся уже во дворец на большой совет, послали проверить слухи.

Вести оказались верные.

По указанию Хомяка стрельцы успели перехватить двух-трех из верных людей, посланных по городам с царскими граматами.

Это явилось последней каплей, переполняющей сосуд.

Только что разошлись на короткий отдых отряды, сторожившие целые сутки у городских ворот, охраняя дворец и Кремль, как от стрелецких слобод двинулись передовые отряды мятежников, вооруженные одними копьями. Стрельцы толковали:

— Пищали — неспособны в тесном бою. И тово убьешь, ково не хочешь. Бердышами драться — тоже места нету в покоях да в переходах узеньких… А копье лучче всего. Надежная рогатина. И на медведя годится, не то на боярина…

Мятежники валили потоком, одна толпа за другой, со всех концов, со всех посадов, где были раскинуты гнезда стрелецкие.

Не по своей, конечно, воле двинулись в путь стрельцы.

Ровно в девятом часу утра, в понедельник 15 мая к сборным избам мятежных полков прискакало несколько всадников на взмыленных кровных жеребцах.

Это были Александр Милославский, братья Толстые, Василий Голицын и другие с ними еще.

Каждый из вестников гибели направился к заранее намеченной съезжей избе, где стрельцы, согласно уговору, стояли уже под ружьем, в походном строю, с барабанами, знаменами, с полковыми орудиями наготове.

И везде одну ложь громко объявляли всадники:

— Нарышкины царевича Ивана задушили. На царевен посягают, на старших, из роду Милославских. Спешите, ратные люди, как вы крест целовали, — выручайте род царский, племя царя Алексея… Нарышкин и Петра заточить хочет, сам на трон умыслил воссесть…

Звон набата слился с треском барабанов, призывающих выступить в поход.

Опытные в боевом деле люди, Василий Голицын и Петр Толстой, сейчас же сметили, что слишком тяжело вооружены стрельцы.

— Стой, ребята! Не с кем, почитай, и дратца во Кремле. Вести есть, што караулы там сняты крепкие. Оставьте пищали, бердыши. Кидайте мушкеты. И копья на них, собак, на Нарышкиных с Артемошкой-чародеем, и тово хватит… Ни одна душа за их и не заступитца…

Послушали стрельцы. А чтобы совсем удобно было идти в рукопашный бой, обломили об колено длинные древка у своих старых, испытанных копий.

Вот почему с короткими рогатинами прихлынули и первые и другие все отряды стрельцов к заветному месту, к дворцовым стенам в Кремле, к его крепким мостам и воротам.

Боярин Матвеев, ночевавший во дворце, около десяти часов утра собрался ехать домой. Только что окончился обычный боярский совет, начавший обсуждение дел, по обычаю, еще на рассвете. И все остальные бояре домой собрались. К так называемому Спешному дворцовому крыльцу уже подали карету Матвеева и других думных бояр и царевичей.

От этого крыльца отьезжали обычно, кого спешно посылали за чем-нибудь из царских хором, и сюда же подьезжали все гонцы, чтобы не спешиваться на самой площади Ивановской, как того требовал дворцовый обычай.

Старик Матвеев уже неторопливо спускался по лестнице, опираясь на руку сына, когда за ним раздался тревожный оклик:

— Пожди маменько, боярин Артамон Сергеич!

Отец и сын остановились и невольно оглянулись назад.

Их звал князь Федор Семеныч Урусов, видимо чем-то сильно напуганный и угнетенный.

— Што приключилось, боярин? — спросил Матвеев.

— Идут… идут… все полки, до единого… Изо всех слобод выступили. Земляной город уж миновали. В Белом городу показались… А иные отряды передовые уж и тут, у ворот кремлевских… Слышишь, боярин?.. Што буде теперь?..

— Э, как не приелось, князенька, трусу праздновать. Который раз уж приходят крамольные. А все их не видать. И ныне, видно, так…

— Ну, нет уж… Глянь сам… Видно сверху-то… Сам погляди…

Не говоря больше ни слова, повернул назад Матвеев и стал взбираться на лестницу быстрее, чем этого можно было ожидать от старика, хотя бы и с помощью юноши-сына.

Пока они втроем дошли до хором Натальи, несколько человек подтвердили справедливость сообщения Урусова.

У Натальи уже собрались многие из бояр, бывших на совете.

— Ворота припереть надо скорее кремлевские. Беда, что не солдаты, не иноземные роты ныне на карауле, а стрельцы те же, полку Стремянного. Гляди, предадут нас ради товарищей. Да на все воля Божья. Зовите полуполковника сюды, который с караулом, — приказал Матвеев.

— Да отца бы патриарха просить надо… Все с им покойней, с молитвенником Господа Иисуса Христа нашево… Слышь, государь, Артемон Сергеич — предложила Наталья.

— Как не позвать, покличем. Оно и для народа — препона. Не посмеют озорничать так без оглядки, коли сам патриарх тут будет… И святейшего зовите скорее.

Появился Григорий Горюшкин, полуполковник Стремянного полка, отдал всем поклон и стал у дверей, ждет приказания.

— Поближе подойди, Григорьюшко, — ласково позвала Наталья. — Вот слушай, што бояре тебе станут сказывать. Выручай государей своих. На тебя и надежда. А мы тебя век не забудем.

Снова поклонился и подошел поближе позванный.

Смотрят на него все, особенно — царь Петр.

Сейчас хочется узнать отроку: что думает стрелецкий голова? За кого он станет? Чью сторону будет держать: товарищей с Милославскими или их, царя с Нарышкиными?

Но у Горюшкина лицо какое-то деревянное, непроницаемое. Не видно ни злобы на нем, ни сочувствия к тем, кто просит о защите. Только затаенное любопытство. Словно он любуется на очень редкое, занимательное зрелище и ждет: какой исход будет из всего, что сейчас происходит пред его глазами?

— Первей всево — ворота загородить-запереть надо. Решетки спустить, рогатки поставить. За воротами, на мостах — малость людей оставить, а больше — на стены. И ни единой души ни в город, ни из городу не пропущать. Да еще…

Горюшкин сделал движение, словно желая заговорить.

— Што, Гришенька? Али сказать што собираешься?

— Доложить думал. Сам вот с докладом шел, когда позвали меня перед ваши, государей, царские величества. Прибежали от ворот кремлевских, от караулов стрельцы мои. Толкуют, ко многим-де воротам приступили шайки невеликие стрельцов и бутырцев. Зла пока не чинят никакова. А, гляди, станем ворота закрывать, тут и помешают. Так как нам быть? В бой идти с ими до смерти али как иначе?

В тяжелом раздумье опустились боярские головы. Теребят выхоленными руками свои седые и темные бороды, усы потрагивают.

За всем наблюдает, подмечает всякое движение, ловит каждое слово царь-ребенок. Ждет: что скажут бояре?

Потолковал негромко с ними Матвеев и снова обратился к Горюшкину:

— Тяжкое дело — кровь проливать. Особливо ежели первому быть. Не надо крови. Смуты кровью не зальешь, сильнее разгоритца, гляди. Вас, поди, больше у ворот, ничем их, покуда. Скорее и делай дело… Станут мешать — потеснить малость вели. У них тоже рука на своих не подымется, драка не кровавый бой. И дело свое сделаете, и масла в огонь не плеснете. Беги скорее, не поздно бы стало.

Вышел Горюшкин, послал ко всем воротам приказ, как ему Матвеев сказал. Но посылать стрельцов же пришлось. Иные — честно исполнили приказание. А многие тогда только добрались до отрядов у ворот, когда и здесь стояли целые отряды бунтующих, и у самого Красного крыльца уже плескались волны мятежа.

Вся площадь между Успенским и Благовещенским соборами кипела котлом.

Отряды Стремянного полка, поставленные для охраны у входов во дворец, стояли безучастно, как будто ждали минуты, когда можно будет присоединиться к товарищам-бунтовщикам. А перед ними, лицом к лицу, все нарастая, сплошными рядами теснились стрельцы и солдаты, возбужденные, иные — без кафтанов, в одних рубахах, и, поджимая отсталых товарищей, перекликались друг с другом, слушали, что говорили в разных местах подстрекатели — попы раскольничьи и посланцы Милославских, шнырящие везде и всюду.

Отдельные крики, угрозы, брань сливались в нестройный, но зловещий шум. На Ивановской площади, где стояли кареты бояр, окруженные челядью и вершниками, особенно громко гикали и кричали стрельцы. Разогнав холопей, они в щепы изломали экипажи, калечили лошадей, ломали им ноги и орали:

— Не убежать боярам от наших рук! Все попались!

Не медля нимало, заняли матяжники караулы у всех кремлевских ворот, у городских рогаток.

Бояре еще не показывались, хотя толпы и кричали не раз:

— Бояр к нам сюды… Нарышкиных нам, Матвеева Артемона… Ответ держать должны! Бояр подавайте!

Во дворце ждали патриарха, одно присутствие которого должно было сдержать хотя немного эту буйную, пьяную толпу.

Пока патриарх облачался и собирался выйти из своих покоев, вся царская семья, окруженная кучкой бояр, сбилась в страхе в одном покое, в окна которого так и ударяли неистовые крики стрельцов.

Особенно часто долетало два имени:

— Ивашку долгогривого с братьями сюды подавайте… Артемошку-чернокнижника… К нам их сюды.

При этих криках Иван Нарышкин безотчетно подбирал, словно спрятать хотел, свои волнистые длинные волосы, которыми гордился, как лучшим украшением.

Он, как и братья его, по примеру западных принцев, в отличие от бояр, довольно коротко носивших волосы, не стриг кудрей, и многие молодые дети боярские переняли эту моду у Нарышкиных.

— Слышь, Кирюша, и ты, Левушка, подите сюда… И всех зовите. Андрюша, и ты с нами, — каким-то необычным для него, мягким заботливым голосом позвал Андрея Матвеева, всех родных и двоюродных братьев Иван Нарышкин.

Привычной надменности и задора теперь не осталось ни капли в этом гордеце.

Отойдя подальше от других, он стал шептать братьям и Матвееву:

— Слышали? Все про волоса про наши кричат. Ворвутся если звери эти, так сейчас и признают всех. Не срезать ли кудри поскорее.

— Э, пустое, — отмахнулся от брата Афанасий и вернулся к матери и отцу, которые молились в углу перед иконами, обливаясь слезами.

Набожный юноша опустился с ними рядом на колени и стал также горячо творить молитву.

Пришел наконец патриарх Иоаким с несколькими митрополитами и попами кремлевскими. Чудотворный крест литой из золота, с частицей Древа Господня, блестел у него в руке.

Потолковав немного, — кому выйти к народу? — старец двинулся из покоя, а за ним князь Михаил Юрьевич Долгорукий, как начальник Стрелецкого приказа.

— И я пойду туды… Меня зовут, спрошу, чево им? — твердо объявил Матвеев.

— Помилуй, не ходи, — обнимая старика, торопливо заговорила Наталья. — Слышь, тебя ищут изверги! На тебя натравили псов этих несытых. Тебя не станет, кто нам защитой будет!

— Господь! Пусти, Наташа. Може, наша трусость нам только и страшна. Нет на моей душе греха. Знают стрельцы Артамона Матвеева. Чист я перед ими. А коли оболгали и меня, и род ваш нарышкинский, так я открою им глаза.

— Што поделаешь с извергами? Пьяные, безумные, поди… И слушать не станут.

— А коли правда твоя — и сюда их дождемся. И в покоях отыщут. Не пристало мне от смерти хоронитца за женской душегреей… Пусти, Наташа… Андрюшу моего побереги, гляди, коли…

Он не досказал и вышел за патриархом и Долгоруким.

В этот самый миг новый гул покрыл прежние крики и ропот, долетающие до напуганной царской семьи.

Зловещий набат, тревожный, пугающий, заставляющий сильнее биться самые смелые сердца, сгоняющий краску с самых розовых щек, заметался короткими, частыми звуками в высоте над Кремлем, здесь, над кровлями царских покоев, над древними стенами и башнями твердыни Московских царей. Этот наглый, вызывающий набат, до сих пор гудевший только в слободах, в гнездах мятежа, властно звучит сейчас со всех кремлевских колоколен.

Напуганная уж и без того Москва сразу дрогнула; во всех углах и жилищах напуганно переглянулись люди, заслышав этот, все растущий, все более зловещий и пугающий, набатный звон кремлевских колоколов…

А семье Нарышкиных и Петру, даже слабоумному Ивану-царевичу показалось, что каждый удар набата не только врывается в окна покоя, где сидят они, затихшие, оцепенелые… Нет, они точно видели, как выбивают эти звуки из стены кирпич за кирпичом, мнут, ломают все, что встречается им на пути… Рвут тело и душу на мелкие части…

Необъяснимый, панический страх охватил и мальчика-царя.

Но в то же время он не перестает наблюдать и за окружающими, и за самим собой, словно два существа сидят в его груди: одно — страдающее наравне со всеми, другое — ко всему безучастное, не знающее страха и радости, только зорко наблюдающее мысли и дела людей.

Вдруг так же неожиданно, как возник, умолк этот колокольный вопль, вихрь медных звуков и стонов, судорожные вздохи и угрозы, мятежные оклики, вылетающие из груди незримого, но рядом, совсем близко стоящего гиганта.

Яркое солнце, как одинокий глаз, заглядывающее в окно, казалось оком этого загадочного чудовища, которое уж наклонилось над дворцом, выглядывая: кого бы избрать себе первой жертвой?

Не один набат замолк в Кремле; как-то разом стихли все голоса и клики, потрясавшие раньше воздух.

— Должно быть, кир-патриарх с мятежными говорит, — подумали все в покое — и не ошиблись.

Кроме Анны Леонтьевны, кончившей молиться и державшей на руках внучку Наталью, и царевича Ивана, все кинулись к окнам, приоткрыли их и стали прислушиваться.

Иван в своей обычной неподвижности сидел на скамье в одном из углов и забавлялся ручной белочкой, любимым своим зверьком. Она возилась и бегала по рукам, по плечам, по голове юноши, а он даже закрывал от удовольствия глаза, когда когтистые крошечные лапки проворно скользили у него по волосам, по шее.

Но едва приоткрыли окна Наталья и Нарышкины, сейчас же все откинулись назад. А тяжелые рамы, как будто дернутые снаружи кем-нибудь сильным, большим, с шумом распахнулись настежь, впустили в покой тучу пыли и сору.

Не ветер, настоящий ураган налетел на Москву так же неожиданно сверху, как внизу разыгралась буря людских страстей. Заклубились тяжелые, свинцово-синие, с багровым оттенком, тучи. Они быстро затягивали небо. Не успели передовые звенья этих воздушных драконов коснуться края солнца, как через минуту все оно было закрыто тучами, потонуло в них, и ясный майский день сменился вечерней печальной мглою.

Гуще и гуще наплывали тучи, сильнее становились порывы ветра, бросающего новые тучи пыли туда, к небу, навстречу клубистым облакам. Но дождь не начинался. А между тем ливень был бы так отраден. Он освежил бы сгущенный, полный зноем воздух; охладил бы, может быть, и воспаленные головы мятежников, снова поднявших шум там, у Золотой решетки широкого крыльца.

Прокатился удар грома, далеко-далеко… Другой, третий, уже поближе. Раскаты его на миг заглушали народный ропот. Но дождь все-таки не начинался. Сухая гроза, подбираясь все ближе и ближе, опаляла молниями совсем почернелые тучи, грозно ударял гром… И ни одной капли дождя не упало все-таки с разгневанного неба на разъяренную толпу людей.

Отойдя от окон, все уселись в тоскливом ожидании.

— А ведь нынче память царевича Димитрия — отрока, во Угличе-граде убиенного от злодеев, — вдруг почему-то негромко проговорила Максимовна, нянька царицы Натальи, доживающая свой век при своей питомице, богомольная начетчица-старушка.

Пугливо переглянулись сидящие в покое.

Одна мысль пробежала у всех: «Что это — случай или печальное предзнаменование»?

Но раздумывать было некогда. Поспешно вошел митрополит Адриан:

— Государыня-царица, поизволь, послушай, что возвещу тебе. Такие речи воровские злодеи те ведут, што и слушать неподобно. Видимо, враг лукавый смущает души людские, князь тьмы уловляет рабов и слуг своих в яве и…

— Батюшко, отец митрополит, буде про души-то, — впервые подняла голос Анна Леонтьевна. — Ты про дело-то нам скажи. Про речи мятежные. Што несут они? Чево им надоть, окаянным? Денег, што ли ча? Казны али водки?..

Снисходительно поматывая головой, как бы давая понять, что он извиняет старуху, охваченную волнением, Адриан заговорил не так витиевато и поживее:

— Все не то, государыня-матушка ты моя, Анна Левонтьевна. В одну душу орут: «Извели, удушили-де лиходеи-изменники Нарышкины и другие лихоимцы царевича Ивана. И Петра-государя извести-де хотят, сами бы сесть на царство»… А многие тут же Матвеева-боярина да Языкова поминали… Да на крик кричат: «Подавай-де нам изменников, губителей царских, Нарышкиных. А не выдадите — всех вас смерти предадим»… Господи, сколь велико озлобление и слепота человеческая, — снова впадая в русло проповеди, заключил Адриан.

Никто не успел ему ничего ответить. Быстро вошли Матвеев и сам патриарх.

— Слышали, бояре? Што скажешь, государыня-царица, Наталья Кирилловна? Может, Бог дал, все и обойдется, — торопливо, почти радостно заговорил Матвеев. — Омманули нагло всех вороги наши. Може, и на свою погибель. Теперь, гляди, как бы на их голову не пала гора, нам на пагубу воздвигнутая. Покажем народу Ивана. Жив-де он. И государь-де, Петруша, — дал Господь милости, — жив, целехонек. А тамо — потолкуем с ними, со всеми, шалыми… а тамо… Идем поскорее.

Петр первый двинулся было к Матвееву и патриарху, стоящим ближе к дверям.

Но Наталья даже не поднялась с кресла, в котором сидела, роняя беззвучно и часто слезу за слезой.

— Што же молчишь, государыня? Поведай што-ли-бо. Тебе подобает к народу вывести детей своих, государей, царя и царевича. Слово свое скажи царское — и заспокоишь мятеж. Верь ты мне, Натальюшка.

— Государыня, помилуй! Изволь выйти. Ворвутся — всех нас перебьют! Скажи им: жив-де царевич старшой… Вот он… Покажи его народу, — молил растерявшийся совсем Языков.

— Выйди, государыня, — просили все другие: Салтыков, Григорий Ромодановский, Нарышкин.

— Мне… вести сына… туда?..

Только и спросила с тоской, заламывая руки, Наталья. Встала во весь рост перед патриархом и боярами, быстро притянула к себе Петра и прижала к своей груди.

Такая сила, такая мука и заразительный страх были в этих словах матери, которой предлагают вывести ребенка-сына к бунтующей, озверелой, полупьяной стрелецкой толпе, что ни у кого ни единого звука больше не сорвалось с губ.

А крики и вопли, вместе с порывами бушующего ветра, все громче и наглее врывались в распахнутые окна.

И от этих криков еще глубже, еще зловещее казалась тишина, наступившая в покое. Как будто все к смерти готовились и молились в душе или испдведывались перед своей душою.

— Белушка, прочь, больно! — неожиданно нарушил тишину глухой, сюсюкающий голос царевича Ивана.

И он с тихим, глуповатым смешком стал добывать из-за шиворота зверька, который забрался туда вниз головой и теперь, чувствуя неловкость, пятился задом из-под ворота рубахи царевича, шевеля торчащим кверху пушистым хвостом.

На миг оглянулись все на бедного недоумка и сейчас же снова обратились к царице, ожидая, не скажет ли она чего, не изменит ли решения?

Толпы мятежников росли. Видимо, ими руководили искусные руки… И, конечно, долго они не будут стоять и кричать там, внизу, у крыльца… Сюда ворвется вся буйная ватага. И уж поздно тогда уверять их в чем-нибудь, призывать к благоразумию, молить о пощаде.

Понимали это все, как понимала и сама Наталья. Но никто не решался первый приступить к матери и требовать, чтобы ради общего спасения она подвергла опасности свое дитя, царя-отрока.

Не тронут его стрельцы. В этом все убеждены. А как знать, не стоит ли уже за порогом несколько подговоренных злодеев, вроде Битяговского, и не будут ли нанесен удар с той стороны, откуда никто и не ожидает?

Понимают это все. Видят грозящую им гибель — и молчат.

— Уйти отсель… бежать, ужли не можно? — опять с тоской вырвалось у Натальи.

Никто ей не ответил.

Только Матвеев молча, безнадежно покачал головой.

Он уж успел узнать, что все пути отрезаны. Везде стрелецкие караулы. Коней стерегут в конюшнях мятежные стрельцы… Бежать невозможно.

— Наташенька, дочушка моя, а пошто ж и не выйти тебе со внученьком?

Этот вопрос негромко, но внятно задала царице Анна Леонтьевна, подойдя и слегка касаясь рукой плеча дочери. Рослая, красивая женщина лет сорока шести, она казалась старшей сестрой царицы.

— Слышь, милая: чево боишься? Не грозят же внученку мому, Петруше-голубчику. И, словно бы добрые люди, толкуют: пришли-де за брата ево, за Иванушку, постоять. Милая доченька, чево ж боишься? Бог с тобой и с Петрушенькой с нашим… Ждать, слышь, хуже. Смерть — не там, куда человек не идет. Она там, где сам стоишь. Вот она, здесь, со мной рядом… и с тобой… и с ним, с младенцем, рядышком. И так все ходит, все ходит, покуль Господь не скажет: «Пора приспела»… И скосит она всякого, кому пора придет. Ему — так ево, младенца, унесет ко Господу… И глаза мои от слез затуманятца, солнышко видеть перестанут… А все жить буду, хошь и старая, дряхлая стану, никому не нужная. Што же боишься, доченька? Господь с тобой. Он, Петруша-царь. Ево зовут, слышь… Дети зовут. Старые, буйные, пьяные… Да все же дети ему, отроку, помазаннику Божию. Надо пойти. Може, выйдет он, слово-другое скажет — и души их спасет. От греха удержит. Падут ковы адовы. Хто знает? Слышь, Наташенька. Скрепи сердечушко. На Бога положись. Иди. Не там смерть. С нами, тут она… везде она… Не бойся смерти, доченька. Так и внучка учи. Ступай с Богом!

От этих простых, но таких значительных и по смыслу, и по неожиданности своей слов чем-то новым пахнуло всем в душу. Стал бледнеть, исчезать животный, ослепляющий разум страх, в котором цепенели они раньше.

Словно себя нашли эти люди, с безмолвной мольбой окружающие сейчас Наталью и Петра. Им уж как будто и все равно стало: выйдет ли царица, выведет обоих братьев или не успеет этого сделать? И все они падут под ударами озверелой толпы, когда, потеряв терпение, стрельцы ворвутся сюда, в покои.

Что-то всем защекотало горло, как будто слезы подступили к нему. Но не прежние слезы ужаса и бессильного гнева, от которого все раньше задыхались.

Нет. Стоило хлынуть этим новым слезам, и, наверно, сразу хорошо, легко станет на душе, как после покойного, крепкого сна…

И у первой хлынули эти слезы у Натальи.

Тихо плача, не говоря ни слова, взяла она за руку обоих братьев и пошла к дверям. Обливаясь слезами, двинулись за нею и Нарышкины, и все бояре и боярыни, бывшие при царице в покое.

Только не пошла мама с царевной Натальей, горько, неутешно рыдая и отирая глазки девочке, которая тоже плакала, хотя и плохо сознавала: отчего ей так хочется плакать? По приказанию царицы мама отнесла царевну в ее покои, в терем. Туда же увели трех братьев Натальи: Мартемьяна, Льва и Федора, которым было всего четырнадцать, одиннадцать и шесть лет от роду.

Чем ближе подходили все к той части дворца, где стояла Грановитая палата и широкое Красное крыльцо вело к соборам, тем слышнее стали крики мятежных ратников.

Страх снова прокрался в более робкие сердца, особенно тем, кто чувствовал грехи за собой.

Незаметно отстал Афанасий Нарышкин и прошел в церковь Воскресения Христова, что на Сенях государева дворца. Там он распростерся ниц перед престолом в алтаре и молился о спасении своем и всей семьи их.

Иван Кириллыч с братьями тоже отстал от всех, повернул к царицыным хоромам и заперся там, в светелке маленькой царевны Натальи, приказав прислужницам не говорить, что они здесь. Скоро к ним пришел старик Нарышкин с Андреем Матвеевым, которых Наталья и бояре послали сюда, как в более безопасное место.

Как только Наталья с сыном и пасынком показались на площадке крыльца, их так и шатнуло назад ударами ветра, кидающего тучами пыли в лицо. Но царица словно и не замечала ничего. Только прижмурила глаза и направилась прямо к каменному барьеру, который невысокой и довольно широкой стеной обошел всю площадку.

На этой стенке, доходившей до половины роста человеческого, обычно устанавливали полковой барабан дежурных полков при особом часовом для подачи сигналов всем караульным во дворце. Ветром барабан давно снесло вниз. Часовой отошел к дверям Грановитой палаты, укрываясь там от бури.

Как раз в это время, когда Наталья с сыновьями появилась на крыльце, на площади пронеслась весть:

— Царевна Софья у Аптекарской лестницы угощенье поставила гостям… Три бочки пенного пива поставлены. Пей, сколь много душа просит…

Самые бесшабашные головы кинулись на зов. Задние ряды поредели. Остались впереди люди, убежденные, что во дворце действительно совершилось преступление, желающие произвести свой суд и расправу с злодеями царскими. Поэтому, как только показалось большое шествие на верху Красного крыльца, стрельцы сами стали укрощать друг друга:

— Тише, не галдите… Идут… Бояре, кажись, нос показали… Гляди, никак, и святейший сызнова с ими… Да и царица сама… Не обманули бояре. Сказали, что выйдет… царя-де приведет с братом… Вот и есть она.

Хотя было довольно темно от бури, но кто из стрельцов не знал наряда государыни-царицы? И все невольно притихли.

Когда же по сторонам Натальи обрисовалось два детских облика, удивление стрельцов выразилось новыми криками:

— Гляди, никак, сам царь тута… И царевич с им… Гляди, братцы… Глаза отводят… Удушен царевич… А энто — другой хто?..

— Молчите… Царица говорит, никак. Не галди, ребята… Слушать дайте.

Как можно больше напрягая голос, чтобы ее услышали внизу, несмотря на шум ветра, Наталья заговорила к стрельцам:

— С чево мятеж затеяли, стрельцы государевы? Вам ли так делать надо? Пошто крамолу сеете по земле, врагам царства радость даете?.. Ложные вести поведали вам. Вот оба они, государи, живы и здравствуют. И Петр Алексеич, царь-государь, и брат ево, царевич Иван Алексеевич. Глядите, коли не верите… Вот…

По знаку Натальи Михаил Алегукович Черкасский и Борис Голицын поставили обоих братьев на самый каменный барьер — так, что со всей площади стало видно.

— Царь… Это царь наш малолетний, Петра Лексеич… Видим, знаем… Гляди, братцы, он! — закричали передние стрельцы остальным.

И даже в этом мглистом освещении издалека все узнали своеобразную фигуру, поступь и стать отрока-царя.

— А вот другой хто — не знаем, — опять закричали вожаки. — Може, он — и не он. Не часто видали батюшку царевича Ивана… Попытать бы надо…

— Попытайте, попытайте, — подтвердили отовсюду голоса.

А в это же время какой-то дюжий стрелец при помощи товарища уже тащил высокую лестницу, стоявшую у Благовещенского собора, где делались какие-то поправки. Приставленная к крыльцу лестница достала до самой стены, на которой стояли Иван и Петр.

Два стрельца постарше, видавшие царевича во время торжественных выходов, живо взобрались на самый верх лестницы и, обнажив головы, пристально разглядывали Ивана.

— Ты, слышь, государь, ты Иван ли царевич? Не извели тебя Нарышкины? Не удушил Ивашко Нарышкин? Ты сам и есть он?

— Вестимо, я царевич. Кем же мне быть-то? Мужик ты. Я бы тебя! Ишь, напужали у нас всех… Чучелы… Станет дядя Иван душить меня. Пошто?

И царевич носком сапога сбирался ткнуть в лицо бородачу, но тот уже стал спускаться к товарищам вместе со вторым стрельцом.

— Царевич энто, сам он сказал. Облаял меня государь. Никому быть, как он. Може еще хто попытает, робята?..

Еще несколько стрельцов поднялись один за другим. Иван уж и отвечать не мог спокойно на их вопросы.

— Провалитесь вы, идолы! Слепы, што ли… Я вон плохо вижу… А то бы уж ткнул вас…

— Он, он… И слепой, почитай, вовсе… Никому иному быть, как царевич то… — стали объявлять люди, побывавшие на лестнице. — Нет подмену. Напраслину сказали нам.

Очевидно, в настроении мятежников наступил перелом. Им и страшно и стыдно было всех бесчинств, какие натворили они сгоряча.

Раздались голоса:

— Помилуйте нас, государи наши, и ты, государыня… Налгано нам. Шли не для мятежу. Ваши царские величества хотели застоять… От изменников оберечь. Помилуй, царь-государь, светик ты наш… Земно тебе бьем челом… Не казни рабов своих…

— Христос с вами, люди добрые, — необычно звонким, девическим каким-то голосом далеко в толпу крикнула Наталья, чувствуя, что ее как на крыльях поднимает сознание минувшей огромной беды и опасности. — Идите с Богом. Другим скажите, кто еще не знает. Нет на вас вины… Вот сам царь то же скажет…

— Идите с Господом, — звонко, тоже свободным теперь, радостным голосом крикнул Петр, — нет вины на вас. Хто обманул — те виною…

— Ништо… Мы и сами с ими разведаемся, — раздались кой-где голоса.

И с новыми поклонами толпа была готова уже отхлынуть от крыльца и очистить площадь.

Но тут случилось что-то неожиданное.

Братья Толстые, Александр Милославский, Василий Голицын, Куракин и иные сторонники Милославских поспешно прошли на то же Красное крыльцо, как только узнали, что Наталья повела детей.

Когда выяснилось, что стрельцы, стоящие тут, склонны к мирной развязке бунса, часть заговорщиков-бояр двинулась к Софье, в покоях которой сидел и Милославский. А другие, помоложе, попроворней, прямо кинулись обходом на площадь, чтобы подобрать людей порешительнее и не упустить удобной минуты.

Должно быть, не суждено было этому бурному дню закончиться добром.

У бочек с вином, выставленных по приказанию Софьи под тем предлогом, что это успокоит горланов, пособники царевны нашли больше народу, чем было даже перед Красным крыльцом. Кто в полугаре дошел до Кремля, тот теперь совсем был пьян. Трезвых здесь ни одного не было. Немало завзятых питухов и опилось тут же даровым вином.

Они лежали на земле, страшные, противные, грязные, потеряв сознание.

И остальные уж не разбирали: что они делают, где они сейчас?

— Што ж так загостились, ребятушки? — обратился Петр Толстой к тем, кто был пободрее. — На площадь поспешайте. Покончат там без вас все дело товарищи. И награды им будет больше…

Кинулись гурьбою стрельцы к Красному крыльцу. Громкие их возгласы, брань и угрозы опять бросили тревогу в душу Натальи и бояр.

Матвеев быстро, настойчиво заговорил:

— Ступай, государыня-царица, хотя сюды, в Грановиту палату, поблизости, на всяк случай. И со святейшим патриархом, с господином нашим. А мы уж тут с князем вот, авось образумим и тех, што бегут, как прежних образумили.

— Нет, уж я здеся, с вами побуду, — сказал Иоаким.

Наталья же беспрекословно исполнила совет Матвеева. Несмотря на все самообладание, она чувствовала, что последние силы покидают ее.

В Грановитой палате все уселись как попало, обессиленные, напуганные. Петр и царевич Иван рядышком взобрались на большой, широкий царский трон, стоящий под навесом, в царском углу, и тоже отдыхали от пережитых волнений.

В это же время Матвеев бесстрашно спустился с крыльца и громко, взволнованно обратился к тем стрельцам, которые кучками стали подбегать к самым дверям золоченой решетки, замыкающей собою вход на Красное крыльцо.

— Здоровы живете, ратники Божии, славное православное воинство. Давно не видался с вами. Узнаете ли?

— Куды не узнать… Боярин Матвеев, Артамон Сергеич… Хозяин наш старый… Тебя нам и надо… Сказывай, как покойного государя извел… Как нового извести собираешься. Говори, старый грешник! Куды подевал Ивана-царевича, заступу нашу?.. А?..

Крики, злобные, пьяные голоса и угрожающие взгляды буянов не смутили старика.

— Снова-здорово. Где были до сих пор? Вон товарищей спросили бы. Они не то видели и царя и царевича, — говорить с ими изволили государи. Нет в их царском дому изменников…

— Были здесь оба… Видели мы… Толковали с ими, — раздались голоса тех, кто раньше был при появлении царской семьи.

— Ладно. А все же вы по городам посылать надумали… Твои все козни. На нас, на стрельцов, служилых людей иноземных да дворян городовых, всю земскую рать сбираете. Стереть нас с лица земли норовите… А ты — первый… Ну, иди сюды… Поспешай Варвара на расправу. Не кройся за решеткою. Мы и ее сломать умудримся, коли сам не придешь…

— Не придется ломать вам затворов во дворце царском… Вот, видите, раскрываю дверь: не боюсь я вас. Потому — совесть моя чиста… А вы — земской силы боитесь, про иноземные рати толкуете. Видно, за собой што плохое знаете… Болит душа моя. Так ли встретить чаял войско свое любимое? Царскую охрану самую ближнюю. Што дурнова вы от нас да от роду царсково видели? А теперь… Вон сидит во Палате царица-матушка. Вам она ли не родная мать была? И птенчики при ей, сыны царя Алексея, кой не то отцом — другом, слугою вашим был… Да и Федор тоже… И вот расплата стрелецкая… Стыд и горе… Плачут они там: и мать-государыня, и царь-отрок, и брат ево недужный… А стрельцы, страмные, буйные, пьяные, инова дела не знают, сбираются двери в жилье царском ломать, убивать хотят не то верных слуг царских, а родню самую близкую?! За што?.. Виновен хто из нас, хоть бы самый ближний к трону, — жалобьтесь, челом добейте. Будет дана вам правда. Не попустит государыня и юный царь с боярами никому, даже брату родному, вину или грех какой. Видели, как начальникам вашим было по челобитью вашему? А вы — все забыли… Наущения злобного слушаете… Все заслуги свои былые в грязь затоптали… Так уж и меня скорей убейте, старика, не видал бы я позора в войске моем, не слыхал бы про горе и позор всей земли русской… Убивайте меня, скорее.

И прямо в толпу шагнул Матвеев.

Как от чего-то грозного, страшного — отхлынула пьяная, бесшабашная толпа от этого беззащитного старика, покорившего их темные, смущенные души силой, величием духа, красотой подвига.

— Што ты, Господь с тобой… Ступай с Богом, боярин. Не медведи мы дикие. Не кровь пить пришли… Смутили нас… Прости уж… Коли жив Иван-царевич, коли все благополучно в терему вашем царском… Уж мы по домам тогда…

Нерешительно, с каким-то детским, наивным и грубоватым смирением звучат голоса стрельцов. Переминаются они, не знают, как им и уйти теперь отсюда.

— Ну, ладно. Бог простит. Идите с Богом. Товарищам скажите скорее, сбирались бы в место во одно да шли по домам… Идите…

И, отдав поклон толпе, Матвеев стал подниматься наверх мимо Михаила Юрича Долгорукого, который стоял тут же, как бы наготове защитить старца в случае беды.

Князь дал пройти мимо себя Матвееву и остался внизу, темный, нахмуренный, словно не зная, на что ему решиться? Как начальник Стрелецкого приказа, Долгорукий считал и себя виновным в том, что допустил разыграться мятежу. Мягкие, душевные речи Матвеева, правда, достигли цели. Но они не нравились Долгорукому. Не так бы он поговорил с этими скотами…

Но начинать без повода — тоже нельзя было. Долгорукий уже стал было подниматься за Матвеевым, который скрылся в дверях, ведущих в Грановитую палату.

Исход речей Матвеева не понравился не одному Долгорукому.

Оскалили зубы, как волки, и Толстые, и младший Милославский, которые, уже не стесняясь, явились на самой площади перед соборами, чтобы подогревать толпу, подстрекать ее к буйству и резне.

Новую волну пьяной черни, стрельцов и солдат толкнули они на площадь к самому концу речи Матвеева.

Но Долгорукий не дал даже долго шуметь этим крикунам. Нагнувшись низко через отраду крыльца туда, к новым буянам, он властно, раздраженно крикнул им:

— Не сметь горло драть, ироды… Собачье племя… Холопы безглуздые. Мало вам, скотам, толковано было? Все не заспокоитесь. Так уж будет!! Иначе я с вами, с крамольниками, потолкую. Жалели вас, кровь проливать не хотели. А вы и стыда не знаете. И вправду, видать, на расправу к мастерам заплечным захотелось. Вот я кликну челядь… Прочь, по логовам по вашим по грязным, пока целы… Не то… в топоры да в плети вас… Ах вы… висельники…

И вспыльчивый, несдержанный князь разразился грубой бранью, грозя кулаком пьяной толпе, наглость которой окончательно лишила его самообладания.

— Слышь, братцы, — закричал из толпы стрельцов Александр Милославский, который, пользуясь мглою, вмешался туда без опасения, что его узнают с крыльца, — прислушайтесь, как лаетца мучитель наш, боярин, князь Долгорукий, да еще петлей и плетью грозит… Потерпите ли, братцы?..

Но и без этих подстрекательств в стрельцах проснулся зверь, которого смирили, успокоили было твердые и разумные речи царицы и Матвеева.

— Што!.. Нас в топоры?! Лаетца еще, окаянный… Буде зря время терять… За работу, робята… Починайте с ево первого, собаки… Заткнем глотку боярскую, ненасытную, широкую… Гайда, кверху вали…

Патриарх, сообразив, что дело кончится плохо из-за одного неосторожного поступка князя Михаилы, поспешил было навстречу толпе разозленных стрельцов, взбегающих на крыльцо, и, высоко поднимая крест в руке, молил:

— Христом Распятым заклинаю… Постойте, чада… Послушайте меня…

— Ступай с Господом, святый отче… Не надо нам теперя уветов твоих… Не пора. Время приспело разобрать: кто нам надобен, кто нет… Бери ево, князька, ребята. Тащи к Пожару… На Лобном месте — тамо всех наших недругов судить станем… Всех их труды приведем!

Но не успели стрельцы, оттолкнув Иоакима, наброситься на Долгорукого, как блеснула сабля в его руках, и один за другим двое ближайших стрельцов упали, обливаясь кровью. Голова одного была так разрублена пополам, как будто нарочно изловчился князь, нанося страшный удар.

— Кроши, руби ево на месте, коли так! — заревели стрельцы.

Два-три бердыша засверкали у него над головой и опустились, с глухим треском раскалывая череп. Князь повалился мертвым.

— Гляди, да он в кольчуге… То-то и копье ево не берет, — орал какой-то приземистый парень, нанося с размаху копьем своим удар по телу князя, прямо в живот.

От первого удара, попавшего по кольчуге, — загнулось жало копья. Но при втором все железо до древка вошло в живот, и, вынимая изогнутое острие, стрелец разворотил все внутренности мертвецу.

— Подымай ево, робята… Вниз кидай… Гей, становите копья, примайте князя, честь честью… Любо ли, гей, робя?.. Михаила Юрьева Долгорукова князя миром встречай… Любо ль?

— Любо, любо… Ох, любо, — кричали в ответ стрельцы, стоящие внизу и окончательно разнуздавшие себя при виде первой крови.

Грузный, тяжелый труп, с которого была сорвана почти вся богатая одежда, очутился в руках двух злодеев. Они, взобравшись на стенку крыльца, раскачали князя и бросили его вниз, прямо на подставленные копья.

Кровь так и хлынула из пяти-шести отверстий, пробитых в трупе остриями этих копий. И сейчас же тело рухнуло на землю.

— Пусти, я ему тоже поднесу гостинчика, — расталкивая других, орал совсем опьянелый, на мясника похожий, стрелец. — Он меня надысь под батоги ставил… Так вот же тебе, окаянный…

Одним ударом секиры он отсек у трупа руку, которая легла на отлете, когда князь рухнул на землю.

— Мой черед… Я… — раздались голоса…

Засверкали секиры, и только тогда оставили злодеи свою гнусную работу, когда на земле вместо человека лежали куски чего-то бесформенного, кровавого, как те небольшие куски мяса, которые лежат на ларях у мясников для мелкой продажи.

— Любо, ребята… Лихо, — снова выдвинулся Александр Милославский, рядом с которым теперь стоял и Толстой. — Теперь, благо почин сделан, — за других берися… Матвеева изловить надо… Он главный ваш ворог.

— Врешь, боярин. Али не слыхал, што тута сказывали цари да Артемон Сергеич? Сам-то ты проваливай, пока не влетело, — крикнули подстрекателю стрельцы, еще не позабывшие гордых и благородных слов Матвеева.

Зубами заскрипел Милославский.

— Шут их возьми, Сашка, — увлекая его за собой, сказал Толстой. — Идем, иных поищем, посговорчивей… Видишь, началась потеха. Теперь наша взяла…

Петр Толстой не ошибся.

У того же Аптекарского крыльца нашли они новую кучку мятежников, допивающих подонки из бочек.

Эти не слыхали речей Матвеева. Они недавно появились в Кремле, куда не решались по трусости прийти первыми, а уж нагрянули потом, едва дошли к ним вести, что отпору мятежникам нет и все в их власти.

Кругом, знакомыми ходами, Толстой и Милославский повели эту шайку прямо к Грановитой палате.

Услышав шум свалки на площадке, узнав от вбежавшего сюда патриарха о свалке стрельцов с Долгоруким, о страшной участи, постигшей князя, — все сидящие в Палате снова ощутили на себе холодное дуновение смерти.

Не успел патриарх кончить свой рассказ о гибели Долгорукого — со стороны дворцовых сеней ворвались убийцы, наведенные Милославским и Толстым.

— Вон он, вон где отравитель, лиходей, чернокнижник ведомый, — заорали они, увидя Матвеева, — хватай ево, робя… Волоки на крылечко. Тесно тута. Жарко, гляди, ево боярской милости…

И, как стая голодных псов на затравленного зверя, кинулись на старика.

— Прочь, изверги!.. Не дам… Не позволю… Не дам, — не помня себя, крикнула Наталья, обнимая голову Матвеева и стараясь прикрыть его от здоровых, мускулистых рук, которые протянулись к боярину.

Но две чьи-то руки грубо оттолкнули защитницу. Она в полубесчувственном состоянии упала на скамью и только видела, как стали уводить любимого ею ее воспитателя, старого, беззащитного друга.

Ни кричать, ни плакать, ни молить не имела сил царица. Только потрясающий ужас владел ее душой. Прочь оттолкнули патриарха с дороги стрельцы, не слушая его увещаний. И старец стоял в стороне, закрыв глаза руками.

Как изваяния вдвоем на троне сидели оба брата, крепко обнявшись и прижавшись друг к другу.

— Молчи, нишкни… Меня убьют, — вдруг совсем осмысленно проговорил Иван, когда Петр сделал было движение, желая остановить стрельцов, крикнуть им, чтобы оставили Матвеева.

И как во сне, не зная, что творится кругом, — Петр послушал того самого брата, о котором и думал не иначе, как с презрительным сожалением.

— Правда, убьют… Ты не видишь, какие они… противные… страшные… Хорошо, што не видишь, — шепнул брату Петр, и оба затихли снова, притаились в глубине обширного отцовского трона.

С глумливым хохотом, с прибаутками мимо бояр повлекли убийцы Матвеева.

Он не сопротивлялся, но его потащили чуть не волоком, тут же срывая одежду, чтобы убедиться: нет ли панциря внизу?

— А то и топоры не возьмут! — крикнул кто-то из палачей. И тут же обратился к Наталье: — Слышь, государыня, Наталья Кирилловна, боярина Кириллу да брата Ивана нам готовь — придем за ими. Волей-неволей отдашь.

Затем мимо трона, мимо патриарха и всех стоящих в ужасе бояр и боярынь злодеи повлекли Матвеева к выходу.

Не вытерпел старый заслуженный боярин, князь Михаил Алегукович Черкасский.

— Оставьте, убийцы… Не троньте ево!.. Возьмите выкуп… Все возьмите… Не троньте его, — стал он просить стрельцов.

А сам ухватился за плечи Матвеева, пытаясь поднять, поставить на ноги своего давнишнего друга, отданного на произвол палачей.

— Али сам с ним в разделку захотел? Прочь, старый… Мы боярами не торгуем. Довольно они торговали нами и братьями нашими… Отходи!

Но Черкасский не отошел.

Видя, что Матвеев даже не держится на ногах, а, обессиленный, повалился на помост, Михаил Алегукович так и накрыл друга своим телом, как наседка птенцов накрывает от коршуна.

— Меня убейте… коли нет в вас души… Бога нет! Меня рубите, его не дам. Каты… звери…

— Гей, не лайся, старая собака. Моли Бога, што тебя нам не надобно, а то бы несдобровать и защитнику самому… Прочь…

Грубые руки вырвали Матвеева от Черкасского, изорвали в борьбе все, что было на князе. Его оттолкнули, а Матвеева, оглушенного, окровавленного ударом пики в голову во время схватки, потащили на Красное крыльцо.

Миг — тело старика мелькнуло в воздухе. Принятое на копья — оно уже бездыханным достигло земли… И тут Матвеева постигла та же участь, что и Долгорукого.

Еще звучали на крыльце громкие крики радости, лихое гиканье, которому снизу стрельцы отвечали своим обычным откликом:

— Любо, любо, любо… Лихо…

А со стороны церкви Воскресенья Христова, что на Сенях, донеслись вопли, призыв на помощь, мольбы.

Знаком, близок был этот голос всем, кто сидел в Палате.

Это молил о спасении Афанасий Нарышкин, которого за волосы волокли убийцы на Красное крыльцо.

От Успенского собора ворвалась во дворец новая шайка убийц. И прямо стали шарить они по покоям, ища обреченных по списку бояр и родню Нарышкиной.

— Чево надо, люди добрые, ратники Божие? — вдруг пискливым голосом спросил передового карлик Хомяк, как из земли вырастая вблизи входа в церковь Воскресенья на Сенях.

— Тьфу, нечистая сила! Отколе ты такой? — даже шарахнувшись в сторону, грубо спросил коновод шайки карлика, которого раньше не знал.

— Здешний я. Холоп, как и вы, боярский… Своим товарищам помочь охота. Чево ищете? Авось — найду вам.

— Не чево — ково!.. Нарышкиных… Не видал ли, где они?..

— Иные попрятались… Не сметил куды… А одново — покажу вам… Близко…

И с ужимками Хомяк показал на двери домовой церковки царской, у которой они стояли.

— Тута?.. Эка, шельма, — почесывая в затылке, — пробасил стрелец… Как ево взять, вора окаянного, из храма Господня?.. Чай, непристойно будет…

— Ну, баба ты, не стрелец… Твоя ли вина? Не крылся бы в таком месте… Тебе взять надо — бери, где сметил… Другим попадет эта птица — перья и ощиплют… А перышки богатые… И кошель есть при парне…

— Ну, леший тебя подери. Гляди, и правду баешь… Не наша, ево вина, коли в божницу залез… Гайда, братцы…

В алтаре, под покровом престольным нашли Афанасия и поволокли за волосы на роковое Красное крыльцо…

Услышали вопли юноши сидящие в Палате отец и мать и сестра его… Но никто не смел пойти на помощь… двинуться не решался никто с того места, где прикован был каждый ужасом и тоской…

Влекут Афанасия убийцы на крыльцо. А на плече у одного из них сидит, оскалив зубы, злобно ликующий карлик, напоминая собой тех выходцев из ада, которых рисует порой напуганная человеческая мысль в минуты кошмарных сновидений… Нарышкина постигла участь первых двух мучеников.

Так на плече у палача остался Хомяк, когда повел его с товарищами по всем знакомым комнатам дворца и терема: искать ненавистных Нарышкиных.

Всюду шарят шайки стрельцов, во всех покоях. Врываются и в царские опочивальни, и в домовые церкви, которых несколько есть во дворце, — прокалывают копьями перины, подушки, опрокидывают пышные царские ложа для убеждения, что никого нет под ними… В церквах — шарят под алтарями, повсюду… Рвут покровы, тычут остриями копий…

И постепенно — находятся все, кого внесла Софья, Милославские и сами стрельцы в кровавые списки смерти, где против каждого имени должен стоять один зловещий знак, знак креста, знак муки и гибели…

Всюду бегают и шарят во дворце стрельцы, потерявшие и страх и совесть. Только не успели забраться они в горенки, где помещается девятилетняя царевна Наталья. И не заглядывает ни один из мятежников в терема сестер-царевен, дочерей Алексея, к царевне Софье и к царице Марфе Матвеевне.

Самые пьяные, самые обнаглелые палачи отступают, как только услышат от сенных девушек и старух, расставленных у всех выходов, сердитый оклик:

— Мимо проваливай, рожа идольская. Здеся — царевнин терем…

— Ладно… Нешто я што?.. Я сам понимаю, — пробурчит иной стрелец-коновод.

И крикнет:

— Гайда мимо, робята. Не туды попали!..

Затем с бранью, с проклятиями или с залихватской песней, с гиком бегут мимо…

Немало народу, боярынь и бояр, собралось в покоях у царевен.

Но к Софье пропускают очень немногих. С царевной сидят бояре: Милославский и Куракин. Волынский снует из покоя на крыльцо теремов и обратно, принимая донесения от всякого рода пособников и поджигателей бунта, разосланных отсюда не только по всем концам Кремля, но и в Белгород, в Земляной городок и по слободам стрелецким, откуда то и дело выходят новые толпы стрельцов на помощь товарищам. Даже бабы их, пьяные, красные, бегут гурьбами с веселым хохотом, с разухабистыми песнями, перекликаясь одна с другой.

— Бежим, пощупаем бояронь зажирелых, колупнем им бока толстые! Сымем с их наряды златоцветные, што из нашево поту-крови нашиты-настроены. Слышьте, наш праздник. Ишь, как на кремлевских колоколах стрелецкие звонари нажаривают…

И новые кучи стрельчих выходят из домов, присоединяются к бегущим.

Набат в Кремле, то затихающий на время, то снова потрясающий воздух рокот барабанов — словно зовет все темные силы, раньше угрюмо таившиеся по своим грязным углам.

Уж не одни стрельцы теперь принимают участие в разгроме бояр. Лихие воровские людишки, тати, площадные дельцы-пропойцы, кабацкие заседатели — тоже втираются в толпы вооруженных, грозных стрельцов, надеясь урвать для себя кой-что в общем пожаре. Куда ни заглянут во дворцовые покои эти шакалы — все ценное забирают с собой.

— Што же, плохо ли, коли московский люд пристал на нашу сторону, — заметила царевна, которой донесли об участии таких «добровольцев» в стрелецкой резне.

— Не скажи, царевна, — отозвался осторожный Милославский. — Дать волю этой шайке, она не то Нарышкиных — отца родного душить станет за чарку вина. С черным людом — опасно надо… Это первое… А второе, слышь, толкуют: Москва почитай вся — непокойна стала. Толкуют люди мирные: «Пошто бояр режут, Нарышкиных бьют и иных…». Гляди, мешать бы нам не стали. Заспокоить надо Москву… И челядь боярская за дубье приняться сбираетца. Толкуют: «Перебьете бояр — кому служить будем?». Тревога по Москве пошла.

— Не одна Москва — вон и на Посольском дворе присылы от всех иностранных резидентов да послов уж были, — заговорил и Василий Голицын. — «Что, мол, у вас делается? Как мятежа не смирите?». Дан был ответ, што больно сила велика стрелецкая, не можно крови начать проливать. И вовсе тогда царству не быть. А, мол, стрельцы государей не касаются. Ищут и изводят недругов своих да царских. Да царевича старшева — на царство зовут, как по закону. Только и есть… Мол, один Сухарев полк не бунтует. Не пристал к той аллиации. А мятеж во всех полках. Погодить-де надо… И трогать нихто их, иностранных послов, не станет…

— А они што на ответ?

— Пока — ничево. Да все же надо дело скорее кончать али как-никак оправдать всю свару нашу… С соседними маэстатами дело еще доведется иметь. Надо с ими ладить.

— Как не ладить. Што же, бояре? Как быть, по-вашему? С чево начать?

— Трудно и быть. Теперь взаправду не сдержать стрельцов. Себя под обух подведешь, гляди. Нешто так вот…

Милославский остановился.

— Как? Говори, боярин.

— Нарядить как-никак ровно бы суд. Пусть кого стрельцы изымают — не секут тут же на месте, без оглядки… И то вон, плохо одно дело вышло…

— Какое дело еще? — нетерпеливо спросила царевна.

— Да стрельцы-то молодые. Не знали добре в лицо Афонасья Нарышкина. А Федька Салтыков и попадись им, малость схож с Афонькой-то. Его живо и прикончили… Уж потом опознали другие. Я приказал отнести тело к отцу да челом ударить хорошенько… Мол, по недоглядке дело сделано. Наш-то Салтыков боярин. Да, ау! Мертвого не подымешь…

— Плохо, плохо… Да досказывай, дядя, што начал-то.

— Вот и надо: кого из ворогов найдут, на допрос ставить… А после — казнить всенародно. Да не по углам, а на том же месте на Лобном, ровно бы так и от государей приказ даден. Вот народ и подумает, што не зря казни…

— А не подумает, как просто страх ево возьмет… Это ты ладно надумал, дядя… А с послами как быть?.. Нешто нарядить к ним дьяка Лариона Иваныча. Старый он знакомец тамо со всеми… Васенька, — обратилась Софья к Голицыну, — сделай милость, погони ково за Москву-реку, где дом ево. Мол, как начальник приказу Посольского, пускай скажет иноземным послам от имени от царскаво…

— Не погневися, государыня, не приведется послать Иваныча… Побили и ево… и с сыном Ваською, — с явным смущением прервал царевну Голицын.

— Побили?.. Да за што? Не за Нарышкиных был он. Што прикажут — то и делал. А старый слуга, дело знал. И, Васенька, слышь, на листе он не стоял. Имя не было вписано. За што же? Не пойму…

— Стрельцы сами нашли да расправились, — овладевая собой, глядя прямо в глаза царевне, спокойно отвечал Голицын. — Слышь, счеты были у них со стариком. Как еще правил Стрелецким приказом старина, — обиды всем чинил… Теперя и припомнили… Да еще — в дому у дьяка нашли чучелу сушеную, рыбу каракатицу. Австрицкий посол подарил на беду ему. И сочли стрельцы ее за змия чернокнижного… А сына… как стал он отца не давать да поранил одново-двух стрельцов — тут и с ним прикончили… На Пожаре так и лежат обое. И рыба та, чучело, при теле Ларивоновом… Што уж тут поделать…

— Да, уж ничево не поделаешь… Ково же к послам послать?

— Кого, государыня-царевна? Да вот хоша бы князя Василия, — вмешался Милославский, во время рассказа не спускавший своих проницательных глаз с Голицына.

Тот так и вспыхнул, не то от удовольствия, не то пристыженный, что разгадали его какую-то темную проделку, затаенный, честолюбивый план.

— И то, — поспешно откликнулась царевна, — не съездишь ли? Ты в тех делах сведущ. А как стихнет гроза — на место Ларионово и стать бы тебе. Как мыслишь, дядя?

— Кому лучче, коли не князю те дела ведать посольские, — хитро, но добродушно улыбаясь, согласился Милославский. — Ишь, ровно и вытесан на показ. Умом взял и лицом Господь не обидел, и статью, и поступью. Не скажут после, што замухрынца каково к им нарядили дела ведать государские. Он же и в латинской, и в эллинской, и в немецкой речи сведущ… Кому же иному и быть?

— Вот и ладно. С Богом, Васенька… Ступай.

Голицын вышел.

— Хто там еще? — услышав за дверью новые голоса, спросила Софья. — Войди!

Вошел князь Иван Хованский, который с сыном своим Андреем принимал самое живое участие в событиях грозного дня.

Они вдвоем с сыном Андреем поспевали всюду, сообщая отдельным отрядам стрельцов распоряжения Софьи и Милославского и донося последним об общем ходе мятежа.

Потомок литовских князей, древний родом, но не богатый, честолюбивый и пронырливый старик Хованский соединял в себе замашки надменного вельможи с низкими проявлениями угодничества перед высшими и трусил в минуты опасности, особенно на войне. Поражением и бегством оканчивались все стычки русских войск с польскими и шведскими отрядами, если только начальствовал Иван Хованский, прозванный за это Тараруем.

И особенно не любили его воины, так как перед битвой Тараруй громко грозил врагу, говорил пышные речи отрядам, призывая стоять за землю русскую до последней капли крови, обещая полную победу при первом натиске, так как враг слаб и ничтожен, а за русское воинство стоят все силы небесные с Господом самим во главе.

И непременно служились торжественные молебны перед каждой стычкой.

А начинался бой — Хованский, теряя голову, сам уходил подальше, оставлял войско без руководителя, этим подавая сигнал к отступлению, вызывающему неизбежный разгром. Только там, где можно было отличиться без всякой опасности, как, например, в настоящем мятеже, Хованский и сын его были в первых рядах.

Сохранив свой литовский тип, с длинными усами, с нерусской складкой, в полупольском наряде, рослый, красивый Ягеллоныч, как он величал себя, Иван был очень привлекателен на вид. А сын его Андрей — и совсем считался красавцем. И оба честолюбца вовремя предложили свои услуги царевнам из рода Милославских, обещая помогать до конца. Вот почему они попали в расположение и милость в теремах царевен, когда затеян был переворот.

Шумно-болтливый, снисходительно-фамилиарный с низшими, князь в обычное время хорошо умел ладить с воинами. Потому Софья и Милославский наметили его в начальники Стрелецкого приказа. В виде опыта они предоставили ему главное распоряжение мятежными отрядами и были довольны выбором.

Все шло пока довольно гладко, почти так, как и предвидели главные руководители переворота.

Возбужденный чарками вина, которые он на ходу разделял со стрельцами, подбадривая их, довольный и своими успешными действиями, и быстрым развитием мятежа, удачный исход которого сулил много выгод, князь Иван грузною, развалистой походкой вошел в покой царевны, как в свою горницу, и отдал всем почтительный, но в то же время полный достоинства поклон.

— Чем порадуешь, князь Иван Андреич, поборник наш крепкий и оборона? — ласково, хотя не без затаенной усмешки спросила Софья.

— Покойна будь, государыня-царевна. Я дело свое справляю. Еще ночь не настанет — все недруги наши сгинут с бела света. Уж не будь я князь Хованский. Вот как дело облажу с Андрюшкой с моим. Он у меня и в сей час тамо. Приглядывает, как я ему приказал… Што за сын! Без похвальбы скажу. Такова и не сыскать другова. А уж вам, государыням, каков доброхотен… Удержу нету. Говорит: «За Софьюшку-царевну да за Катерину свет Алексеевну живот положу, души не пожалею…». Да, говорит… А я ему сказываю: «Сынаша…».

— Добро, добро, князь Иван Андреич. Хто не знает, што оба вы с сыном — витязи преславные. И не корыстно прямите нам, по доброте души своей. А не поведаешь ли: по што заглянул сюды к нам, сиротам печальным? Нет ли дела какова, что ты войско покинул, заявился в терем наш бедный, неукрашенный? Да испить не хочешь ли чево с устатку? Чай, жарко на площади, на вольнице тамо.

— Ух как жарко. Дело кипит. Добро, што еще ветерок Бог послал… А то, правда твоя, мудрая царевна: пересохло горло у слуги твоево покорного, у холопа вернова… Чарочку медку али романеи — не мешало бы… Веришь ли, от раннего утра, с восходу солнечнаво и по сю пору не то куска во рту, капли на губах не было…

— Ах, родимый, князь, индо жаль в сердце ударила… Мигом подадут… Садись покуда. Сказывай: по што пришел?

— Да запытать надо. Никово послать не мочно. Сам пришел. Дело такое…

В это время девушка подала на подносе кубки, чарки и сулеи с медом и романеей, которые были уж наготове в соседнем покое.

— Э-э, — крякнул князь, быстро взяв и осушив большую чарку. — Не осуди, коли еще одну я… Веришь ли…

— Выкушай, на доброе здравие… Хошь три… Милости прошу…

— Э-э-эх… Ладно. Кх… кх… вот и горло прочистило… Так дело, слышь, хитрое… Немчина… тьфу, жидовина искали мы, Гадена… от коево и смерть приключилась государю нашему, Федору Алексиевичу, всея…

— Так, так… Што же, нашли ево?..

— Почитай што нашли. Шпынь к нам был, знать дали мне, што на дворе у резидента данскова, Фанрозенбуша, кроются оба: лекарь — жидовин и сын ево, стольник Натальин, Михалко-еретик. Послал я туды двоих-троих стрельцов, а им и сказывают: «Прочь-де идите. Место не ваше тута, не русское, а посольское. И никово нет из тех, ково ищете». Наши было в ворота ломиться стали. А там не то холопы Розенбушевы — и рейтарский караул, и ратники Лесливские. Хоша и не много, да стрельцы — трусы они, государыня-царевна; коли кто им спуску не даст — сами тыл кажут… И ушли, мне сдоложилися. Я к тебе. Как быть? Не искать на посольских дворах? Али набрать силу познатнее, нагрянуть к резидентишке да задать ему таку баню, штобы до конца веку помнил московски веники. Как скажете, бояре?

И, покручивая лихо свой молодецкий, хотя и седеющий ус, Хованский выпуклыми голубыми, но помутнелыми от времени и вина глазами обвел всех сидящих.

— Ишь, как распетушился резидентишка. Держава-то ихняя не больно велика, а он туды же. Им больше в нас нужды, ничем нам в них. Коли уж стал Розенбуш в дела домашние московские нос совать, прячет лихих людей у себя, пусть не погневается, коли и к нему нагрянут, — вспыхнув, проговорила Софья. — Мы законное дело творим. Народ на царство желает Ивана-царевича. Вот и казнят изменников царских.

— Вестимо, государыня. Коли за обиду почтут при данском дворе — нам тоже не велика печаль. Одно лишь знать бы: правда, что там они кроются все, про ково тебе сказано? — примирительно покачивая головой, спросил осторожный Милославский.

— Слово гонору князя Хованскова. Нешто буду я… я сам — зря говорить? Верный человечек мне вести подал.

— Ну, так с Богом, пошли вынять тех лихих людей… А резидентишка тот — и другим послам не велик друг. Пустой человек, бражник. Посылай наряд за теми-то. Хлопова, окольничева с ими пошли. Недалече он тута.

— Вот, вот, так и я сам полагал, — шумно заговорил Тараруй. — Только все же поспрошать надо. А с Бушем с этим — чево и думать! Уж как я решил, так и надо. В сей час пошлю… Выберем всю рыбу, котора там спрятана… Хе-хе-хе… Уж от меня нихто не уйдет. Будь покойна, царевна-матушка, и вы, бояре. Все слажу, все повершу. Стрельцы у меня — молодцы! Глазом им мигну — черта к диаволу спровадят и назад вытащат… Вот как у меня…

— Благодарствуй, спаси тя, Бог, князь Иван Андреевич. Уж не оставь ты нас… — с поклоном отозвался Милославский. — Уж и царевна-государыня и государь Иван Алексеевич не позабудут твоей послуги…

— Надо полагать, и про меня, холопа вернова, попомнят государи, как поставлю я на трон Российский ково надобно, — хитро подмигивая и самодовольно откидываясь в кресле, сказал Хованский, не замечая тонкой иронии старика.

— А Языков, что с им? Ужли не нашли, — сухо, отрывисто задала вопрос Софья, которой показался неприятен тон и слова князя. — Это опасный змий. Ранней всех надо бы прикончить изменника.

— Хо-хо, не нашли… Вот он где у меня.

И, опустив руку в свой глубокий карман, он снова вынул ее, держа что-то, зажатое в ладони.

С невольным любопытством окружающие сделали движение: посмотреть — что в ней?

— Вот, — громогласно объявил князь и раскрыл ладонь, где лежало большое кольцо с крупной бирюзой, испещренной золотыми знаками, — талисман, который всегда носил на пальце оружничий.

— Убит. Где, в кою пору? — спросил Милославский и за ним Софья. — Не слышно было, не доводили нам о том.

— И не могли довести. Жив еще, собака, — радуясь впечатлению, произведенному появлением кольца, забасил Хованский. — Да все равно как мертвый… Успел сбежать из дворца, предатель… Знал, што несдобровать ему. Чуяла кошка, што сало сьела. И кинулся на Хлыновку, к батьке своему духовному, к попу Андрею, где церковь святителя Николая за Никицкими… Чай, знаете…

— Ну, ну…

— Укрыл ево поп… Известно, не все пастыри государей чтят. Иные врагов царя и веры хоронить готовы у себя… Корысти ради. Вот хто по старой вере живет, те инако. А энтот, никоновец, — и рад был…

— Дале, дале…

— Я же и сказываю. Укрыл боярина. А Господь и не дал уйти еретику. Повстречал на дворе на поповском ево холоп один, из приказу Стрелецкова. Признал и челом бьет: «Мол, здрав буди, боярин Иван Максимыч…». А тот — затрясся, ровно стена помертвел. «Нишкни, — сказывает, — вороги ищут меня. Вот тебе перстень. Все деньги роздал. Ево бери. Дорогой-де, заветный. Спасет меня Бог — приноси перстень, много отсыплю за нево…». А холоп, не будь глуп, и принес ко мне колечко-то. Коли там еще ему журавля посулят, а я шельмецу полтину целую отвалил… И повел он стрельцов за боярином. Поди, приведут скоро Максимыча…

— Ево — не убивать одним разом. Попытать надо: как он к царице Наталье перелетывал? Как тайности наши все выдавал, слышь, боярин?.. И тебя прошу, князь…

— Хо-хо… Попытаем… В застенке в Константиновском и то все налажено [7]У ворот Константино-Еленинских, где теперь башня, рядом со Спасскими воротами к Москве-реке.. Стрельцы иных изменников, кои успели казну свою схоронить, туда водят, поджаривают, подстегивают, правду выпытывают… Хо-хо-хо-хо…

Князь снова раскатился довольным смехом…

— Ну, добро, добро, — оборвала Софья, которую, видимо, стала тяготить шумливая кичливость и панибратство старика. — С Богом, кончай дело… Ладно бы нынче все прикончить… Ивана бы Нарышкина сыскать… и все зубы ядовитые повырваны будут у змия… Другие — помоложе. Не так опасны…

— Што же, али помиловать надо молодших Нарышкиных? — осторожно снова задал вопрос Милославский. — Али крови испужалася, царевна?

— С чево надумал! Не испужалась я. На то шла. А сказываю: Иван всех главнее. Пока ево не возьмут — пусть не отстают ребята наши… Да старика Кирилку в иноки. Вот дело, почитай, наполовину сделано.

— Да, немного довершить останется. Иди же, князь. Слышал: Языкова бери. Да сыскать Гадена-волшебника. Да Ивашку Нарышкина, да…

— Уж знаю. Сам знаю: хто стоит на списке, тово и розыщем… Ни синь-пороху не останется. Я же сказал вам. Чево ж тут еще языком молоть? Челом бью…

И пошел было совсем к выходу князь Хованский, но неожиданно повернул назад:

— Эка, што было позабыл… Добро на ум пришло. Еще боярин Иван Фомин, сын Нарышкин, долго жить приказал: в дому у нево, за Москвой-рекой, изловили гадину — и дух вон… Да, еще… Вот потеха была… Как пошел отец патриарх из палаты из Грановитой прочь, между попами да святителями затесался и князенька, горденя, дружок матвеевский, Григорий Ромодановский с сынишком Андрюшкою… Попы на патриарший двор — и те двое за ними. Да, видно, побоялись отцы духовные, не укрыли ево. Тут, промеж патриарших дворов да Чудова подворья, на улочке, и пристигли стрельцы-молодцы отца с сынишком, ровно зайца на угонках. Только их и видели, вечную память им дали… Хо-хо-хо… Попомнили князю походы Чигиринские, как изводил он стрельцов тяжелой службою, поборами своими… А то, слышь. Вот как ты, царевна-матушка, про змия, про зубастова, яд источающа, помянула — еще одно сказать надо… Затейники же, стрельцы мои… Уж им на чеботы не наступишь… Пришло их ни мало ни много на двор ко князю старому, ко Юрию Долгорукому. Бердыши, копья в крови, сами — тоже. А ему — рабски челом бьют: «Не погневися-де… Ныне поутру ненароком убили-де сынка твово, свет Михаила Юрича. Лаять нас зря стал, серцо и не стерпело…» Толкуют, сами ждут: што буде? Вытерпит ли старый волк? Вытерпел. «Воля Божья!» — только и сказал. А сам стонет — лежит на одре, ноги, вишь, болезнуют. И двинуть ими не может… «Бог, мол, вам прости. Сами не весте, што натворили… не вами то дело затеяно! Не вы виною». — «А коли простил от души, — бают, — не поднесешь ли чарочку? День больно хлопотный. Да и жарко, не глядя, что буря…» И на то пошел, угостить приказал. Дивуются наши. Одначе с чево на старика напасть, коли так пришипился, присмирел. Да и больным-больной… Только что не подыхает. Не тронули. Пить пошли.

— Ну? ну? — захваченная рассказом, сказала Софья, когда Хованский оборвал свою речь и тоже протянул руку к новой чарке.

— Кхм… Пить, говорю, пошли, што там выдали им. Меду, сказывают, и вина крепкова дали. А в опочивальню и вбежи старуха Долгорукая. Сама не своя… Ведьма ведьмой. Седые космы рвет на себе, вопит, голосит: «Сынок ты мой родименький, любименький, единый ты мой, ненаглядненькой… Убили тебя злые вороги, псы лютые… Прокляты буди они и навеки…»

Хованский, увлекаясь рассказом, даже придал старушечий оттенок своему голосу.

— А князь и цыкнул на бабу. «Молчи, дура! Чай, мне не меней твоево сына жаль. Да воем беды не поправить… И им, ворам, кары не избыть… Знаешь, по пословке по старой: «Щуку съели, да зубы оставили»… Отольютца им наши слезы. Коли Бог допоможет, будут все висеть, как Иуды на осине, на зубцах каменных по стенам Земляного да Бела-города»… И случись тут холоп один, што не захотел боярина покрывать от товарищей, за своих руку держал. Пошел из покоя и сказал все стрельцам… Кинулись ребята, вмиг с хитрым злодеем со старым прикончили… Руки-ноги ему обрубили… Да в кучу навозу тута же, перед воротами кинули. Да еще… сбегал один на погреб, из бочки рыбу взял невелику соленую, с головою — и ткнул в рот князеньке: «Грызи, мол, щуку и с зубами»… Хо-хо. Да еще…

— Ладно, князь, вдругорядь доскажешь. Не пора ли посылать к Розенбушу, как хотел?..

— И то, и то… Иду, государыня-царевна…

— Слышь, а святейший отец патриарх где? У себя, што ли? Не кроет ли на дворе своем ково? — спросил торопливо Милославский.

— Нету. Все там перешарили… Сам Аким в собор прошел. А в подворьи у него не то под олтарями, в мышиных норках копьями шарили. Никово нету… Молит Бога теперь в соборе все. И домой не идет.

— Не тронул бы хто ево. Пускай молит.

— Ну, хто тронет. Я не то никоновцам, а и нашим, капитоновцам, сказывал да иным: пальцем бы не рушили владыку. Вестимо, не след свару подымать из-за нево, из-за Акима из-за нашево, в народе… И то, слышь, боярин, холопы боярские не покойны стали. И Нарышкины, слышь, надумали их собрать, оружье им дать и на стрельцов вести. А того холопья — куды больше, ничем наших наберетца. Они задавят, коли накинутся, голыми руками, ослопами — и то одолеют… Кабы плохо не было, боярин, — сразу спадая с веселого тона при мысли о возможной опасности, заботливо произнес Хованский.

— Пустое несут люди. Пусть и не думают стрельцы. Где холопей собрать… Сколько бояр на нашей стороне. Поболе чем и за Нарышкиными… А другое дело, вот што надо: отряди-ка поболе людей в Холопий да в Судный приказ… Да малость кабальных записей, да книги старые по ветру развей, поизорвать прикажи. Вот холопи на радости и станут за стрельцов да за царя Ивана, волей-неволей. У ково не лихой господин — тово холопи сами не кинут. А лихим господам и холопей иметь не надобно… Только не все изорви, гляди. Спустя время штобы можно было и поправить беду, слышь.

— Вот, вот, и я так само сделать хотел. А все же лучче спросить, думаю. Уж, небось, будет сделано. Наша Москва — и не возьмут ее не то Нарышкины, сами черти из пламени адова… Одно лишь жаль, што не приспела пора и Акимку сменить. Ково из старых попов на ево бы место. Не из никоновцев проклятых… Да сам вижу, не пора… Всево сразу не обладить.

— То-то. Сам понимаешь, князь. Разум-то у тебя орлиный. Вера — велико дело. За Нарышкиных мало кому охота под обух лезть. А тронь святейшего патриарха — не то мужики, бабы все в драчу полезут… Ну, с Богом…

— Челом бью… Да, вот… Одна еще докука, царевна-государыня… Овдовела ныне женка дьяка Ларивона Иванова. И сына не стало. А достатки у них изрядные были… Вот кабы мне ваши милости бабу посватали… Вот бы…

— Што же, сватай, князь, поможем, — не скрывая нетерпения, ответила Софья. — Што потом скажешь?

— Да все, почитай, сказано. Челом бью.

И вышел наконец из покоя.

— А што, слышь, дядя: не учинить ли нам вправду царем князя Ивана Хованского? Ишь, и теперь еще, ничего не видя, он ровно отец родной нам. «Я да я… да попова свинья…». А как дело завершитца, он силу у стрельцов возьмет… Не трудненько ль нам станет тогда?..

С таким вопросом обратилась Софья к дяде, едва вышел князь.

— И не думай, царевна-матушка. Кому Тараруй вреду али страху наделает, кроме как себе? На то он — и Тараруй. Ведешь ево, а он и величаетца. Словно на крыльях летит. А руку отнять — и носом в грязь зароет. Ково ни есть, надо иметь, дело бы повершить. А с князем с этим, с Ягелонычем, все легче будет сладить потом, ничем с другим, хто поумнее… Вот и сынок ево к Катюше к нашей в женихи норовит. Ужли отдадим? Не кручинься о них, Софьюшка. Ино теперь дело подумать надо… Другая забота есть.

— Какая, Иван Михалыч?

Милославский не успел ответить.

— Царица Марфа Матвеевна к тебе, государыня, жалует, — доложили Софье.

— Вот оно, мое дело само на пороге, — шепнул Софье старик, когда она поднялась навстречу царице Марфе.

Заплаканная, измученная, вошла молодая царица в покой и сразу зажмурилась от света, бросаемого многочисленными свечами, которые горели уже здесь ввиду неожиданной тьмы, вызванной сухой грозой и ветром.

— Челом я бить пришла тебе, царевна-государыня, — напряженно-нервно заговорила царица. — Што творитца вокруг — не скажешь ли? Как быть, не научишь ли меня, вдову бедную, беззащитную?! И в мой терем стали забегать лютые мятежники… Ищут ково-то, грозят… Твое имя поминают да брата-государя, Ивана Алексеича. Ужли от вас приказано ругательство такое чинить мне, вдове честной! Знаешь жизнь мою. Как пред Господом, так перед тобой стою, царевна-сестрица. За што же поношение терплю?.. Еще и не отмолила я души государя-супруга усопшего. Вон, в четверток, двадцату панихиду служить надо… А я из терему выйти не смею. Как жива до тебя дошла — не знаю… Сестрица, Софьюшка, али ты не знаешь? Али не видела?.. Глянь… Што творитца, глянь… Кровь всюды… Олтари Божий кровью залиты… Отцов при детях на куски рвут. Сынов на отчих глазах топорами секут… На папертях храмов соборных — трупы нагие лежат… Я ненароком глянула… Сестрица… Страшно, страшно мне… Укрой, защити, коли можешь… Софьюшка…

И в ноги повалилась царевне напуганная, потрясенная царица Марфа, трепеща от истерических рыданий.

Пока позванные боярыни приводили в себя молодую вдову, Софья сидела как изваянная, и серым цветом лица, и чертами, крупными, твердо очерченными, напоминая гранитные статуи египетской работы. Только в немигающих глазах то вспыхивало, то угасало пламя какой-то мучительной мысли, тяжелого переживания.

До этой минуты царевна выслушивала с интересом все доклады об ужасах, творимых, главным образом, по ее воле. Правда, слыша о пролитой крови, о зверских убийствах, брезгливо морщилась девушка. Но она знала, что нельзя иначе. «И яишни не состряпать, коли яиц не поколотишь», — успокаивала себя эта властная, честолюбивая душа. И отгоняла назойливые мысли обо всем, что творится сейчас в Москве, имея в виду одну великую цель: посадить на трон Ивана и самой таким образом воцариться.

Но вот вошла эта слабая, юная, хрупкая женщина. Не очень умная, не очень заботливая о людях. Но она увидала ужас, пришла, сказала о нем — и в глазах, в душе Софьи вырос во всей его величине образ того несчастия, какое по ее воле началось и должно еще не скоро кончиться.

Трупы, кровь, отнятые жизни, голые, изрубленные тела…

Раньше это были простые звуки, ступени, может быть, и грязные, но по ним только и можно взойти и на трон Московский…

И вдруг по одному слову, от первого вопля царицы Марфы эти ступени получили какую-то страшную, кошмарную жизнь. Тела, нагие, ободранные, конвульсивно стали изгибаться, ворошиться под ногами. Раскрылись мертвые, залитые кровью глаза… Бледные руки поднялись с угрозой, потянулись с мольбою к небу…

Зашевелились онемелые языки, и из перерезанных гортаней вырвались проклятия и крики:

— Месть… месть и тут и там… за гробом…

Спокойно сидит Софья, видит, как, приходя в себя, садится на скамью бледная царица. Видит сияние свечей, движение народа в комнате, портреты на стенах, листы в богатых рамах, исписанные хвалебными виршами в честь ее, Софьи, и от Полоцкого, и от Сильвестра Медведева, его заместителя…

И так же ясно, как все это, видит девушка ту страшную картину, которая, словно блеск молнии, озарила ее глаза сначала, а теперь так и стоит, мучительно-неотвязная. И бледнеет, как мел, серое лицо царевны, зубы начинают стучать, как в лихорадке.

«Разума, што ли, я лишаюсь», — мелькнуло в голове у Софьи.

Вскочив, она большими глотками осушила ковш с водой, принесенный для Марфы, и снова села, стала спокойнее размышлять: «Как же быть?! Не поверни я так дела — меня и наших всех извели бы Нарышкины. Уж они бы не пожалели… Теперь бойню остановить — тоже дела не будет. Матвеева нет — Иван Нарышкин жив. Он да и другие пометят за все. Выходит, эти трупы — бесцельной жертвой, камнем, незамолимым грехом лягут все-таки на душу ей, Софье. Так и не стоит назад ворочаться… Поздно теперь… Кто знает, если бы раньше ей показали ясно, ярко, вот как сейчас: что значит — поднять мятежных стрельцов — она бы и не пошла на это… Но теперь — поздно…».

— Да, не пора еще! — вслух почти проговорила царевна.

И снова спокойное выражение овладело ее большим, тучным лицом, расправились густые брови, разжались зубы, стиснутые раньше до боли.

— Вестимо, не пора, — негромко отозвался Милославский. Он все время наблюдал за племянницей и словно читал в ее душе все мысли, все смятение чувств.

Ничего не ответила царевна. Не любит она, когда кто-нибудь заглядывает ей в душу, даже такой близкий, умный и необходимый человек, как старик Милос лавский.

И потому она обратилась к царице Марфе:

— Легше ль тебе, сестрица, голубушка?

Давно уже на половине сестер-царевен не слыхали от Софьи подобного вопроса, сделанного таким задушевным, ласковым, любовным голосом.

Давно, когда еще ребенком была царевна, никогда не ладила она с братом Федором и сестрами, восстающими против властолюбивой сестры, но вот родился Иван-царевич, слабый, больной, беспомощный, и Софья так и прилепилась к братишке Ване.

Как самая внимательная нянька, семилетняя девочка ухаживала за ним. Самые нежные любовные слова расточала слабому ребенку своим звучным голоском, и необычайной нежностью дышал этот голос…

Так же заговорила Софья в этот миг с царицей Марфой.

Марфа вошла сюда в порыве отчаянья, желая отвести душу, излить тоску, негодование…

И неожиданный, искренний, любовный призыв Софьи, ее теплый вопрос изменил все в душе молодой женщины.

— Ох, што я, горемычная!.. Ты тем, злосчастным помоги… Все, слышь, толкуют: от одново слова твоево — все по-иному стать может… Скажи же… Не дай!.. Ужли ты так сотворила?!. Ужли ты тово желаешь?.. Сестрица, Софьюшка…

— Пустое толкуют… Не желаю я тово да и поделать уж ничево не могу, — не глядя в глаза невестки, устремленные на нее, отвечала Софья. — А што можно — сделаем, вот с боярином Иван Михалычем… да с иными… Верь мне. Слово тебе даю. А мое слово — свято… И вот што… Ты нынче не в себе, невестушка… Иди, поотдохни. А наутро — приходи ко мне. Увидишь, што делать стану. И ты в помочь станешь…

— Вот, добро, Софьюшка. Господь тебе воздаст. Мы, стало, и Ивана Кириллыча им не дадим, и других, ково можно… И батюшку царицы-матушки… Отмолим у злодеев… Правда? Сестрицы же нас обеих послушают… Иванушку научим. Он просить станет. Коли они ево царем зовут — должно же им царя слушать.

— Не думаю тово, Марфушенька. Уж разошлися больно эти… люди-то все эти, которы… — Софья не находила слова, как назвать своих же сообщников. — Ну, там, што Бог даст… Приходи, увидишь… Христос с тобою…

И любовно, под руку проводила царицу Софья до самой двери, передала ее провожатым боярыням.

— Прости, Иван Михалыч, уж и ты с Богом ступай… Неможетца мне. Поранней приходи наутро… Да, слышь… Вон, толкуют, стали люди всякие хитить добро наше царское… и чужое… И тех, корысти ради, побивают да грабят, ково бы и не надобно… Уж порадей, штоб не было тово… И сором, и грех лишний на… нашей… на моей душе будет. Слышь, молю тебя, боярин… Поставь стрельцов особых… там уж, как ведаешь…

— Слышу, розумею, Софьюшка. Духу не теряй… Не легко оно, што говорить… Да, слышь: вон скамью эту двинуть?.. Што сил надо. Пустое?.. Дело нестоющее. А трон попытайся с места тронуть… Да целу державу великую… што не одну тысячу лет нарасталар осаживалась… Тронь-ка ее… Не то руки подерешь в кровь — а и душе достанетца… Так о том надо было ранее думать, как дело мы с тобой починали… А ныне — ау, Софьюшка. И хотел бы иной раз посторонитца, в крови, в грязи не обвалятца… никак нельзя… Moре крови кругом… Не плыть поверху — так тонуть в ней надо… Помни, Софьюшка…

После этих слов, звучащих печальным предсказанием, невольной угрозой, откланялся и ушел старик.

А царевна всю ночь провела без сна, то кидалась на ложе, то босая, в сорочке металась по опочивальне, подходила к распахнутому окну, за которым шумели старые темные деревья дворцового сада.

Ветер убегся, буря стихла. Тучи еще проносились тяжелой грядою, но уже в просветы между ними кой-где проглядывало темно-синее ночное небо, трепетно выглядывали ясные звезды.

Но прохлада ночи, ее спокойная красота и тишина не давали отрады царевне.

Видела она неотступно перед собой бесконечную лестницу, сложенную из окровавленных тел… Идет она, Софья, все вверх по этой лестнице. А ступени-трупы шевелятся, извиваются под ногами; лепечут проклятия мертвые, бледные уста, глядят с укором остекленелые глаза, подымаются к небу с мольбой о мести мертвые, закостенелые руки…

Пока в тереме Софьи намечались пути и цели дальнейших событий, резня и бойня в Кремле и по всей Москве шли своим чередом.

Кроме всех, о ком говорил царевне Хованский, стрельцы изловили и убили еще в Кремле приказного дьяка Аверкия Кириллова, подполковника Григория Горюшкина, не хотевшего пристать к мятежникам. Тела их, как и других убитых, были унесены через Спасские и Никольские ворота к Лобному месту.

— Шире дорогу… Боярин Ромодановский идет, — глумливо кричали пьяные злодеи, волоча по земле изуродованное тело…

И так величали каждого мертвеца по чину-званию, по имени его.

А там — двумя рядами вдоль дороги бросали трупы… Сюда же валили и тех, «то был убит в свалках, имевших место по Земляному и Белому городу за весь этот день.

После полудня, пробив поход во все двести барабанов, главные стрелецкие отряды вышли из Кремля, оставив везде караулы. Но до самой ночи отдельные отряды рыскали по дворцовым дворам и везде по Москве, разыскивая по списку осужденных людей.

Настала темная, безлунная ночь.

Постепенно стали откатываться обратно последние волны бунтующих стрельцов в свои слободы и посады…

И закопошились иные темные силы… Убийцы, тати, рассчитывая безнаказанно поживиться в грозной суматохе, вышли на работу.

Но тут их ждала неожиданная и быстрая кара.

Отряды стрельцов останавливали каждого, кто шел в темноте с какой-нибудь ношей. При малейшем подозрении, что вещь украдена или взята грабежом, пойманного тут же убивали без пощады и труп относили на Красную площадь, валили в общую кучу…

До сорока таких убитых набралось за всю ночь…

И московский люд, слыша безумные крики о пощаде, разрезающие ночную тишину, дрожал от страху в своих жилищах, плотнее прикрывал двери и окна, жарче шептал молитвы о спасении от зла…

Порою большие отряды стрельцов с фонарями, с пылающими факелами проходили по улицам под начальством всадников, одетых не в стрелецкое, а в «дворцовое», придворное платье.

Это искали по указаниям доносчиков людей, которые успели убежать днем от предназначенной им гибели.

Один такой отряд появился и в Немецкой слободе, у ворот дома датского резидента Бутенанта фон Розенбуша.

На громкий стук вышел сторож:

— Чево надо? Ково черти носят по ночам?

— Отворяй по приказу государя-царя Ивана Алексеича, слышишь, собака, да поскорее, пока жив…

— Царя… Ивана… откуда такой?.. Петра-царь, сказывали… Ково надо, сказывайте. Што за люди? Не то и отпирать не стану…

— Резидента самово… С верху мы присланы… От царя… от царевны Софьи, слышь, собака… Отворяй…

— Ну, так бы толком и сказали, — заметил сторож, раскрывая ворота и унимая огромных датских псов, норовивших кинуться на незваных ночных гостей.

Розенбуш, неодетый, уже был на крыльце.

— Кто там?.. Што там?.. Кафари… какой люд?.. Затем польночни нападай?..

— Без напасти мы, Андрей Иваныч, к тебе безо всякой. От царя посланы. Обыск учинить, как весть нам подана, што кроются у тебя недруги ево царскова величества, государя Ивана Лексеича, лекарь-иноземец Данилко фон Гаден, да сын ево, Михалко — стольник.

— Нет, это врот ваши шпион. В мой дом нет никакой чужой шеловек… Искайте, если надо… Но я дольжен вам сказайт, я буду жаловать на мой король…

— Ну, там, жалуйся… А мы — оглядим, как надо, все норы твои. Вали, робята…

Был осмотрен весь дом, перешарены сундуки, шкапы — нигде не нашлось тех, кого искали.

Ушли обыщики.

А через час снова подняли весь дом, опять вломились в ворота:

— Эй, немец, подымайся, вялая твоя душа. Изловили сына Данилина; а он толкует, што у тебя отец прятался весь день. Велено поставить вас на очи друг другу. Бери его, робята…

Резидент, неодетый, напуганный, стоял и не знал, что делать.

Жена его кинулась в ноги окольничему Хлопову, который вел отряд:

— Помилуй. Дай хоть одеться мужу… Он захворает, если поведете его так, ночью. Я матерью твоей прошу.

Так лепетала по-немецки, обливаясь слезами, госпожа Розенбуш.

— Што она лопочет, растолкуй мне, слышь, Андрей Иваныч, — обратился Хлопов к резиденту.

Тот, сам глотая слезы, перевел речи жены.

— Ну, ладно, одевайся… Поспеем и то. Ишь, светать начинает… Всю ночь из-за вас, окаянных, в седле торчи… У, идолы…

Быстро оделся резидент. Подвели ему оседланного коня.

— Ну, вот, еще на коня ему… С нами и так, пеш, пойдешь…

Снова пришлось жене вмешаться, упрашивать Хлопова.

Тот согласился наконец. И рядом выехали они из ворот. А стрельцы скорым шагом двинулись за ними.

Первые жертвы вчерашней бойни, которых увидал по пути резидент, наполнили душу его ужасом. Он ехал, стараясь не глядеть по сторонам.

Караульные стрельцы у Никольских ворот выбежали им навстречу:

— Изловили-таки чернокнижника-лекаря!.. Вон он, доктур Данилко!.. Давай ево сюды… Сами расправимся, и водить не стоит далеко.

— Дорогу, черти, — крикнул Хлопов. — Какой вам Данилко? Посла ведем, слышь, к государю да к царевне-государыне… К Софье Алексеевне…

Недоверчиво поглядывая на иноземца, раскрыла ворота стража. Как только отряд Хлопова миновал их, тяжелые створы снова захлопнулись с визгом на тяжелых ржавых петлях…

Не успели сделать они десятка шагов по грязной бревенчатой мостовой, как им навстречу показалась густая толпа стрельцов и солдат.

Впереди шел стрелец и тащил за волосы труп молодого человека, лет двадцати двух, совершенно нагого, избитого, изуродованного. Несколько ран от копий зияло на груди, на животе у него. Раны были свежие, кровь не успела свернуться по краям. И при толчках о выбоины бревенчатой мостовой из них сочилась сукровица и брызгали остатки крови, еще не успевшие вылиться из сосудов.

— Шире дорогу. Стольник Михайло Данилыч Гадин шествовать изволит…

А за этим телом волокли другое, старика лекаря, Гутменча, друга фон Гадена.

От ужаса и горя Розенбуш едва удержался на седле.

— Ишь, покончили с Гадиным… С кем же теперя тебя на очи постановят? — спросил у него Хлопов. — Вон и другого немца ухлопали. И за што бы это?

Розенбуш молчал, провожая взглядом дикое шествие.

Снова распахнулись ворота — и с гиком, со свистом убийцы миновали их своды, прошли по мосту и потащили дальше оба трупа, туда, к Лобному месту, где груда мертвецов росла и росла…

У Постельного крыльца, выходящего во дворцовый двор, недалеко от теремов царевен, сгрудилась большая толпа стрельцов и разного служилого люду, когда подьехал сюда Розенбуш со своим провожатым.

Кое-как пробрались они вдвоем на крыльцо, для чего Хлопов то и дело возглашал:

— Пропустите, скорее… Посол идет к царю-государю да к царевне…

Вот прошли они передний покой, но на пороге второго пришлось остановиться. Дальше идти не было никакой возможности: так много народу, особенно стрелецких начальников, набилось в палату.

В глубине, на возвышении сидели царица Марфа и царевна Софья.

Кругом — ближние бояре, Милославские, Голицын, оба Хованские и все другие.

Софья имела усталый, истомленный вид, но на лице ее нельзя было подметить ни следа колебаний или той жалости, которой вчера была охвачена душа царевны. Ясно глядели ее глаза. Властно держала она голову, упрямо и твердо сжимала свои полные, яркие губы.

Князь Иван Хованский говорил со стрельцами:

— Призвали вас государыни наши, царевна Софья Алексеевна и царица Марфа Матвеевна, чтобы благодарить за службу усердную и верную. Скоро, видно, все придет к доброму концу. Весь народ московский, и бояре, и царевичи служебные, — все склоняются: Ивана-царевича — на царство посадить. Надо лишь самых лютых врагов царских: Ивана Нарышкина и Кирилу Полуэхтовича да иных немногих разыскать и судить их. А тамо — што Бог даст… Любо ли так?

— Любо! Вестимо, любо! — крикнули как один все стрельцы и дворяне. — Как ты скажешь, батюшко наш, князь Иван Андреич, так нам и любо…

Царица Марфа, когда Хованский заговорил об Иване Нарышкине, сделала движение, словно собираясь говорить. Но Софья удержала ее. А крики, от которых задрожали стены покоя, совсем лишили мужества и сил царицу.

— А как ведомо всем, што той Кирилло Нарышкин о царе промышлял лихое, то и надо ево в монастырь куды в дальний послать, постричь навеки. Так любо ли?..

— Любо… Любо…

— А и Наталью Кириловну, государыню вдовую, в покоях бы царских не мутила, — тоже постричь надо, от верху подале сослав. Любо ли?..

— Любо… Любо… Любо… Меней свары буде промеж государей… Вестимо…

— А еще государыни изволят: бабу бы эту, хворую, отпустить бы ко двору, как она к лихим делам мужа не причастна.

И Хованский указал на женщину лет сорока, скромно одетую, со следами побоев на лице, всю в пыли и грязи, которая робко прижалась на полу, за креслами обеих государынь.

Это была жена Данила фон Гадена.

Ее вместе с лекарем Гутменчем приволокли в Кремль. Лекаря убили за то, что он не мог верно указать, где спрятался Гаден. Принялись и за жену Даниила. Но вышли обе государыни, и мольбы Марфы успели повлиять на мучителей. Ее оставили пока, желая знать, что скажет царевна Софья, впервые открыто выходящая из своего терема к ним, верным ее слугам, покорным исполнителям замыслов и планов.

От имени Софьи Хованский объявил им волю царевны.

Едва умолк Хованский, Марфа поднялась с места и заговорила:

— Люди добрые, прошу вас, не троньте ее. Я и царевна вас молим о том. Што люди скажут, коли говор пойдет, што жен изводить вы стали?.. Не мужское то дело… Грех и стыд… Оставьте ее.

— Чево оставить?.. Мужа не крыла бы… Другой день ищем аспида, как в землю пропал. Ее не станем изводить… Лишь попытаем малость…

Так закричали было со всех сторон в ответ на просьбы Марфы.

Но тут случай выручил напуганную, полумертвую от ужаса докторшу.

— Нарышкина поймали!.. Эй, все вали сюда… Поймали ево, изменника…

Эти громкие крики донеслись со двора до самых покоев.

Мигом кинулись во двор все стрельцы.

Только Розенбуш с Хлоповым остались за порогом этой комнаты, не решаясь: войти или нет?

— Ну, вот и ладно, — заговорила в первый раз за все утро Софья. — Слышь, Елена Марковна, уходе скорее… Вон, Севастьяныч проводит тебя… Авосц стрельцы не вспомнят… С Богом…

И, не обращая внимания на благодарность обрадованной женщины, Софья обратилась к Марфе:

— Сама теперь видела: и мы с тобой — не в своей, в ихней власти покуда… А што можно, все делаем… И поудержим, где надо. Вон, слышала, как князя Ивана полюбили стрельцы. Иначе не величают, как батюшко наш…

— Еще бы не величать, — самодовольно поглаживая усы и поправляя богато расшитый воротник своего кафтана, вмешался было Хованский.

Но Софья, словно и не слыша его голоса, продолжала:

— А попробуй тот же Хованский им што не по нраву сделать, посмей не по шерстке погладить их, безудержных… Так и от «батюшки» — одни ошметки полетят…

— А што ты думаешь… Твоя правда, царевна, — нисколько не смущаясь невниманием Софьи, опять вставил словечко князь Тараруй и стал в раздумье крутить свой ус и поглаживать выхоленный жирный подбородок.

— Вот, то-то и есть… Так потерпим, царица. Немного осталось. Горше было — минуло. Меньше осталось… А еще знай…

Софья остановилась.

— Иван Андреич, погляди, хто там стоит? Никак, данский резидент. Хто, пошто привел ево сюды? И не звала я…

Хованский оглянулся, узнал Розенбуша и через весь покой крикнул ему:

— Здорово, Андрей Иваныч… Пошто ты к нам?.. Хто звал?..

— Да твоя же милость посылать изволил, на очную ставку с сыном докторовым, с Михалком требовал… А ныне мы… — стал докладывать Хлопов, выступая вперед.

— И то, и то… Запамятовал я… Пожди…

И, обращаясь к Софье, Тараруй негромко сказал:

— Наврали все, слышь, про немчина этово. Не крыл он никово у себя. Пустить ево — и лучче. Немчин добрый. Я сам с им пировал сколько разов.

Софья только рукой махнула в знак согласия.

— Гей, слышал, Осипыч, — крикнул Хованский Хлопову. — Царевна приказывает отпустить немчина. Дело уж разобрали и без ево… Да побереги сам Буша-то. Наши больно разошлись. Подвернетца кому под руку — и поминай ево, как звали… А потом хлопот не оберешься с им, с колбасной душой… Гайда….

Розенбуш и Хлопов, отдав поклоны, вышли.

— Пойду и гляну, матушка государыня, какова там Нарышкина еще изымали. Ужли Ивашку? — объявил Тараруй.

Но не успел он дойти до двери, со двора послышались громкие вопли, безумный крик, мольба о пощаде, полная тоски и боли…

Тараруй почти бегом кинулся из покоя, бормоча:

— Эх, жаль, коли без меня прикончат парня…

Марфа при первом вопле, долетевшем сюда, зажала руками уши, закрыла глаза и кинулась на высокую грудь Софьи, где ее небольшая красивая головка совсем казалась детской, маленькой.

Софья не шевельнулась, пока не вернулся Хованский.

— Ну, хто там? — спросила она князя.

— Ваську, Филимонова сына, Нарышкиных, прикончили… А Ивана все нет. Наши уж серчать стали. К Наталье много раз заглядывали, да, видно, далеко спрятан. Не нашли. Сказывали ей: не выдаст ево да Кирилу Полуэхтовича — так худо будет. Всех с корнем изведут, хто тут во дворце и есть… Придет время — сама выведет, уж не миновать… А Наталья-то, как немая. Сидит да молчит, глазищами только водит… И где она их только запрятала? Знать бы мне… Было бы укрывальщикам…

Слова князя словно обжигали царицу Марфу. Она вздрагивала от них, как от сильных уколов. И будь Тараруй не так ограничен, он понял бы, как поняла Софья, что царица Марфа знает, где нашли убежище эти двое и другие из Нарышкиных.

Но Софье не хотелось натравливать на молодую царицу безумных палачей. Она решила действовать иначе.

— Вот, так всево лучче, — обратилась царевна к Хованскому, — сказать стрельцам, што не стоит и время терять, шарить попусту… Как пригрозить покрепче Натальюшке — сама, вправду, отдаст братишку Любимова, смутьяна, составщика наиглавново ихнево… Я ноне и то поговорю ей… Може, послушает… Только бы знала Наталья, што без тово — конца делу не будете. Поразумел, князь, али нет?

— Ну, вот… Я же про то сказал тебе, да я — не поразумею!.. Уж ты меня слушай, царевнушка ты моя, матушка. Все ладно будет… Чистенько станет перед троном, как вот на ладошке… И ступай… И веди царя Ивана Лексеича… А мы, ваши рабы и слуги, на вас станем радоватца да поминать, как мы вас, государей, на царство ставили. И будет нам от всей земли слава вечная…

— Будет, будет… Уж што и говорить. Я вот, князь, попытаюсь, к Наталье пройду. Може, ныне все и прикончитца… А ты за своими ступай…

— Иду, иду, матушка царевнушка… Да вот, послушай, еще одно сказать тебе надобно. Как вот и бояре… Стрельцы мои сказывают: пожитки да домы опальных бояр, какие от побитых да от сосланных осталися, да еще какие будут, — штобы на вольный торг пустить… По цене по самой дешевой… А покупать бы тех пожитков нихто не смел помимо их, стрельцов же… По той причине, что обиды чинили и протори стрельцам все те побитые да сосланные бояре… Да они же, стрельцы, вам, государям, службу верно правят, им-де и жалованьишко какое ни есть от вас, государей, видеть надобно… И еще…

— Ладно, добро… Так и сделай, как просют… Бояре потолкуют с тобой… Слышь, дядя… И ты, князь Василий… А ныне то сделаем, што сказывала. К Наталье пойдем…

— Пусть ищут, пусть берут! — только и сказала Наталья Софье в ответ на все доводы царевны. И так поглядела на золовку, что даже эта твердая девушка почувствовала смущение.

— Как знаешь. Стрельцы до завтра сроку дали. Завтра я еще приду, — сказала Софья и вернулась к себе.

На другое утро, около полудня, когда царевна Софья с царицей Марфой ц боярами направились опять к Наталье, зазвучали набатные колокола. Новая жертва попала в руки стрельцам.

Доктор фон Гаден, одетый в нищенское рубище, два дня скрывался в Марьиной роще, не смея выйти из чащи даже для того, чтобы попросить у кого-нибудь из окрестных жителей кусок хлеба. Его лицо и наружность были всем слишком хорошо известны, и бедняк не решался идти на явную опасность. Но голод сломил старика.

Прикрыв, насколько было возможно, лицо, пробирался он по улицам Немецкой слободы к знакомому аптекарю-голландцу. И уже был близко от его усадьбы, как показалась кучка стрельцов.

— Стой… Што за птица?.. Не из верху ли подослан, от лиходеев царских?.. Оттуда много таких старцев шлют… Пощупаем и этово… Не зря приказ дан: всех бродяг имать…

И один из стрельцов сбил шапку с Гадена.

— Ну-ка, разглядим, што за старец, откудова?

— Братцы, — крикнул радостно другой, пожилой бородач, — да энто ж Данилка проклятый… Знаю я ево… Как в верху был — он и мне раз снадобья своево давал проклятова. Занедужалось мне тогда… А я при государе был… Он, он, еретик, чернокнижник, дружок матвеевский… Волоки, робята, ево прямо к батюшке нашему, ко князю Ивану… Пожалует он за такую находку… Тащи…

И старика, оглушенного, полубесчувственного, приволокли в Кремль, к Золотой решетке, где проходили в эту минуту царица и царевна по галерее Красного крыльца.

— Софьюшка, голубушка, слышь, гляди, — старика волокут… Пойди, скажи им, — стала молить царица Марфа Софью.

И не хотела глядеть царица, а взоры ее были прикованы к отвратительному зрелищу.

Дряхлое, худое тело моталось в руках у палачей, которые хотели допытаться у Гадена: где он крылся все время? Требовали, чтобы сознался он в колдовстве и в том, что отравил царя Федора по наущению Нарышкиных.

— Не послушают они меня, — покачав головой, сказала Марфе царевна Софья. — Вот сама увидишь.

И двинулась со всеми окружающими туда, почти к самому месту, где палачи играли роль судей, подвергав допросу полумертвого старика, истощенного голодом, обессиленного страхом смерти.

Хованский тут, конечно, разыгрывал главную роль и, допрашивая Гадена, пересыпал вопросы крупной бранью и проклятиями.

— Ты, жидовин треклятый… Еретик, волшебник, семя адово. Што молчишь? Отмолчатца мыслишь?.. Но уж не жди тово… Тут мы судим, а не бояре безмозглые, которых морочил ты… Видишь, какие молодцы… За веру святую, за государя-батюшку душу положим, спуску никому не дадим… Кайся же, как на духу, треклятой… Ткни ему по скуле, Сенька… Раскроет зев-то… Ишь, и губы склеил… Ровно мертвый… Слышь, еретик. Скажешь все, не станешь покрывать Нарышкиных, объявишь народу, как они подкупали тебя: царя бы усопшего, Федора, извести… Милость тогда явим тебе, собаке. Одним разом покончим с аспидом. А молчать станешь… Ну, не взыщи тогда… Гей, огоньку несите… Да шпынечков. Мы и тут не хуже, как в застенке, с им поуправимся…

— Стой, не надо, — властно заговорила Софья, совсем приближаясь к месту пытки. — Слышь, князь, — облыжно на доктора донесли… Я вот и царица Марфа Матвеевна своими очами видели: по правде службу правил Гаден… Все дни была я при брате-государе. И каждое снадобье, какое готовил, сам опробует, бывало, сперва… И остаточки допивал. Можешь мне поверовать. Чай, и вы знаете меня, люди добрые. Так пустите старца… Пусть живет.

— Пустите, ох, пустите… Што вам от нево? Я за нево и выкуп дам, коли надо… Не повинен дохтур… Я не раз видела… Вот на крест вам божуся, на церковь Божию… Откушивал он и питье… И порошочки всякие пробовал… Пустите ж его. Челом вам бью… Князь, не губи старика… Люди добрые, не убивайте ево…

И до земли поклонилась стрельцам и Хованскому царица Марфа.

Палачи, державшие Гадена, против воли отпустили старика. Другие — переглядывались, негромко переговаривались между собою. Задние, которым плохо было видно и слышно, что творится на месте допроса, влезали друг другу на плечи, кричали передним:

— Што же стали?.. Кончайте с жидовином — да на Пожар ево… Али царицы сами, государыни допрос ведут?..

Передние им не отвечали. Они поглядывали на Хованского, ожидая, что скажет их «батюшка», Тараруй.

Гаден при первых звуках знакомых женских голосов весь словно ожил.

Раньше — чтобы не глядеть в глаза смерти, в лицо своим мучителям-убийцам, — он зажмурился крепко, сжал плотно бледные, тонкие губы, на которых темнела засохшая липкая пена, и только мысленно молил Небо о спасении, мешая старые, полузабытые молитвы израильского народа с новыми, потом заученными, когда он последовательно становился католиком, протестантом и, наконец, принял православие, подобно своему сыну.

Костлявая, бескровная рука была прижата у него к груди, и ею он то осенял незаметно себя латинским крыжем, то творил безотчетно троеперстное знамение креста, то ударял слегка в грудь кулаком, как это делал еще юношей, совершая моление в синагоге.

И голоса Софьи, царицы Марфы показались ему райскими голосами. Очевидно, Бог услышал мольбы, старика, прислал спасение.

Преодолевая страх, раскрыл Даниил-Стефан старческие, воспаленные глаза, сделал осторожное движение и вдруг с раздирающим воплем кинулся прямо к ногам обеим женщинам. Он приник к их коленям, целовал их платье, жалобно выл и охал и бормотал, невнятно, прерывисто, жалобно шептал своими пересохшими губами:;

— Ангелы Божии… Спасли… спасли… Да воздаст, вам Господь Адонаи… Бог Израиля, Христос Распятый и Богоматерь, Пречистая Дева и все пророки… Я же знал, што вы спасете. Разве ж я не лечил мою царевну Софьюшку, когда она еще вот какой девочкой была… Когда ей бо-бо было… И старый Данилко разве не помогал ей?.. И ночи проводил у ее постельки… И царицу Марфу лечил старый Гаден… И всем помогал… Всем помогал… А если Бог не хотел дать веку царю Федору Алексеевичу, моему благодетелю… Чем же виноват старый лекарь?.. Он старый. Ему и так скоро помирать, Данилке… За что же мучить ево?.. Бог увидел… Бог спас…

— Ну, буде, продажная душа… Не погневайтесь, государыни… А не жить ему, еретику. Вон, и тут колдует… Глаза отводит вам, государыням, как отводил при самом государе опочившем… Вам виделося, пьет свои снадобья да зелья пагубные жидовин-колдун. А он и не отведывал их. Глаза вам отводил… Ступайте с Богом по своим делам государским… Вон, и тут он свои чары творит… Крыж латинский из руки делает, да троеперстное знамение… Один конец еретику. Собаке — смерть собачья…

Так неожиданно, грубо прозвучал голос Тараруя.

Князь сам рванул с земли Гадена, отбросил его от обеих заступниц — прямо к палачам, которые сейчас же снова ухватили старика.

Марфа задрожала, видя, что делают с Гаденом. Но не могла двинуться с места.

Тогда Софья, лицо которой потемнело от сдержанного гнева и ярости, охватила рукой царицу и почти насильно повела ее прочь. Только взгляд, которым обменялась царевна с Милославским, не предвещал ничего доброго Хованскому.

Жалобные крики старика, которого тут же стали добивать стрельцы, долго доносились до слуха женщин, торопливо покидающих место казни.

Тяжела была сцена, которая разыгралась сейчас на площади, у Золотой решетки.

Но не меньше перестрадала Марфа и во время короткого свидания Софьи с Натальей, на которое почему-то сочла нужным привести ее царевна.

— Как скажешь, матушка государыня? Надумала ль, о чем я толковала вечор? Мешкать не приходитца. Слышишь, што у решетки творит народ? Видела, какую они расправу чинят с боярами и с другими, хто не по их воле делает… Пожалей себя… нас всех… бояр… И сына, свово пожалей, царица. Гляди, волна хлестнет — все слизнет… Богом тебя молю, дай весть Ивану Кириллычу: вышел бы сам… Не ждал бы, пока дворец и терема со всех четырех концов подожгут… Тогда поневоле выйдет…

Ни звуком не отвечает Наталья. И только горящие ненавистью и презрением глаза прожигают своим взглядом Софью.

— Матушка государыня, — заговорили тогда тетки Царевны, которых тоже позвала Софья за собой, — смилуйся надо всеми нами… Скажи, где Иван Кириллыч. Пусть выйдет. За што нам погибать?..

— Да, может, и нет ево в терему… ни во дворце… Может, бежал он… Вот и скажите вашим душегубам… Не была я Иудой и чужим людям, и своих не предам на казнь смертную, на лютое, мучительство… — ответила теткам Наталья.

А сама все не сводит глаз с Софьи.

«Иуда»… это мне она», — подумала царевна. Но не смутилась нисколько. Большую муку пережила девушка позапрошлой ночью. Теперь только взгляда царицы Натальи не может выдержать Софья. А все другое ей нипочем.

И тут же снова заговорила:

— Государыня-матушка, што уж так разом: и казнь и пытку поминаешь. Гляди, не звери же они… Люди тоже! Увидят, што волю их сотворили — и подобрее станут… Ну, сослать куды али бо в монастырь, в келью уйти прикажут и брату и родителю твоему. Уж, видно, такова воля Божия. Он из праха людей подьемлет и во прах низвергает…

Сказала — и глядит: дошла ли до цели стрела? Удачно ли напомнила царевна ненавистной Наталье о низком происхождении, о бедной доле, из которой царь Алексей вознес ее на высоту трона.

Но Наталья словно и не слышит ничего. И не плачет даже. Теперь заплакать нельзя. Лучше пусть разорвется грудь, только бы Софья не видела слез, не слыхала рыданий и жалоб Натальи.

— Государыня, — заговорили наперебой бояре, боярыни, тетки, все, кто тут был, — и вправду… Велика милость Божья… Под Ево святым осенением… Пусть выдут обое… Патриарха позовем… Иконы возьмем… Ужли не послушают?.. Чай, уж напилися крови изверги до горлушка… Може, не отринут слез и молений наших…

Долго слушала, не двигаясь, Наталья. Потом поднялась, обратилась к матери:

— Матушка, иди в терем к царевне Марье… Зови брата… Веди ево к Спасу Нерукотворену… А там да буди воля Божия… Скажи… скажи брату… не предавала я ево… Скажи… Да ты сама слышала… Да Петрушу туды покличь… Пусть видит и он… Пусть помнит… пусть…

Она не досказала. Ноги подкосились, не стало голоса, померкло в глазах.

И снова безмолвная, как мертвая, опустилась она на место, сидит, не шелохнется.

Подняли ее боярыни, повели в дворцовую небольшую церковь на Сенях, где хранился древний, чудотворный образ Нерукотворенного Спаса.

Привели и Ивана Нарышкина туда.

Пока пришлось прятаться по чуланам и похоронкам в покоях доброй царевны Марьи Алексеевны, исхудал красавец Нарышкин. Обрезанные коротко волосы еще больше сделали скорбным, страдальческим весь облик заносчивого, легкомысленного прежде юноши.

Словно отпевание над живым мертвецом совершалось в тесной, небольшой церкви. Кончилось моление, Иван исповедался, приобщился и был пособорован, как умирающий.

А глаза его горели жаждой жизни и огнем молодости… Молодая грудь вздымалась так порывисто и сильно…

Не выдержала Наталья:

— Софьюшка, доченька моя милая… Прости, за все прости, в чем виновата перед тобой… В чем мы с роднёю провинились перед вами всеми… перед сыном Иванушкой!.. Пускай… пускай он царит… Петруша хоть и погодит мой… Софьюшка… Не губи… Все от тебя идет… Ты все можешь… Спаси… Не губи брата… Гляди: молод он… Гляди: какой он… Пожалей его… Молю тебя…

И, валяясь в ногах у Софьи, Наталья ловила ее руки, целовала их, обливала слезами.

С непонятным, не детским спокойствием смотрел до сих пор Петр на все, что творилось перед ним. Полуоскалив стиснутые зубы, сжав кулачки, мальчик боялся сделать малейшее движение, издать один звук. Ему казалось, что тогда он станет каким-то страшным… Кинется на нее, на ненавистную сестру Софью, будет выть, кричать, вонзит свои зубы глубоко-глубоко в большие, обвисающие щеки царевны, станет рвать их… А за это — будет горе и матери, и дедушке Кириллу, и всем… Вот почему стоял и молчал мальчик. Только когда упала Наталья в ноги падчерице, он с недетской силой, стараясь поднять ее, отчаянно, громко зарыдал. Подбежал Куракин и почти унес на руках Петра, потерявшего сознание.

Все стояли, потрясенные, безмолвные, не имея сил вмешаться, сказать что-нибудь, на что-нибудь решиться.

— Матушка, царица-государыня, — наконец заговорила и Софья каким-то сдавленным, горловым, не своим голосом.

И сильными руками подняла Наталью, прижав ее к своей рыдающей груди; только и повторяя:

— Матушка, государыня… Да што ты…

И наконец, подавив громкие рыдания, заговорила быстро, повышенным, но искренним голосом:

— Кабы могла я… Богом клянуся… Вот на сей образ чудотворный Спаса Пречистого, Христа Искупителя возлагаю руку свою… Не стала бы говорить тебе… Не искала бы погибели Ивановой… Да, слышь, нет помочи иной… Коли не сделать по прошению стрелецкому — и Ване и Петру — братьям-государям не жить… Сама ли не слышала, какие речи вели с тобой стрельцы?.. Угрозы их помнишь ли? И совершат, как грозили… Вот и подумай: братьев ли государей на смерти отдавать нам али Ивана, дядю, на крыльцо вести?.. Сама решай… сама думай…

Но Наталья все силы исчерпала в последнем порыве. И только молча взяла под локоть брата. Софья с другой стороны держит его и говорит:

— Я попытаюся… Я скажу им… Пусть не отымают жизнь… Не страшись так уж, дядя, Иван Кириллыч… Бог даст… Охранит тебя Спас Нерукотворенный…

Патриарх встал сзади с образом Одигитрии Владычицы в руках. Нарышкин обернулся к Софье:

— Челом и я тебе бью, царевна… Прости за обиды мои, вольные и невольные. Дай, Господь, моей бы кровью и кончилося все смятение… Стерплю до конца… Как Бог заповедал, за ны Распятый…

И трижды, по обычаю, прикоснулся к губам предательницы своей.

Силой веры вдруг словно возродился этот человек и твердо умел встретить минуту смерти.

Колебалась, как огонек в лампаде, слабая надежда на спасение, которая теплилась в душе у всех присутствующих, подогреваемая властным внушением царевны Софьи.

Как только Иван Нарышкин с Натальей и Софьей показался на крыльце, в виду мятежников, заполняющих всю площадь, пьяных, возбужденных, страшных на вид палачей в одних рубахах с обнаженными руками, всем стало ясно, что спасенья нет.

Бессознательно вырвался Иван из рук женщин и кинулся к патриарху, под защиту образа Богоматери. А Софья и Наталья, упав на колени, стали молить о пощаде стрельцов.

Затрещали барабаны, загудел набат… Однако толпа не ожидавшая такого зрелища, колебалась.

Сердца начали смягчаться. Послышались голоса:

— В келью ево!.. Навеки заточить лиходея!..

Но тут вмешался рок.

Пьяный, с раскрытой грудью стоял впереди других стрелец, избитый плетью по приказанию Нарышкина боярскими вершниками за то, что вовремя не свернул коня перед поездом боярина. И теперь, не глядя ни на кого и ни на что, видя перед собой только ненавистное лицо обидчика, здоровый парень медленно, грузно взошел по ступеням, ухватил за волосы Ивана и потащил вниз, не чувствуя, как за боярина цепляются в судорожном усилии слабые пальцы царицы Натальи.

Упала ниц, головой на ступени сестра, чтобы не видеть мучений и гибели брата…

А стрельцы с гиком, с воплями радости, лавиной живых тел ринулись к Константиновскому застенку, где заранее решено было сделать «допрос» и пытать Нарышкина.

Недолго пытали его.

Стиснув зубы, юноша не произносил ни звука, когда ему жгли пятки, вбивали гвозди под ногти, рвали кнутами кожу и тело. Только порой, собрав немного влаги в пересыхающих, потрескавшихся губах, брызгал он слюной и пеной прямо в лицо мучителям.

— Не гнешься, горденя?.. Ладно, подрубим спесь, коли так, — крикнул Хованский. — На Пожар ево. На Красную площадь ведите, ребята. Согните кадык боярский гордый, неподатливый… С головой срежьте злобу лютую…

Почти обнаженного привели Нарышкина к Лобному месту, поставили среди груды изрубленных тел и отрубили сперва руки, потом обезглавили страдальца и отсекли ему обе ноги.

А в это время опьянелый стрелец громко возглашал те мнимые вины, за которые четвертуют Нарышкина. И даже эти куски еще долго дробили ударами секир озверелые мучители. А голову, наткнув на пику, выставили здесь же, на всеобщее поругание…

В это же самое время бояре выдали другой толпе стрельцов старика Кириллу Полуэхтовича. В келье Чудовского монастыря, куда его привели, посидел он недолго, пока все изготовили для пострижения; здесь же Чудовский архимандрит Адриан совершил обряд, и боярин Кирилл стал иноком Киприаном.

Ночь пробыл в келье старик под крепким караулом, а рано утром его повезли в Кирилловскую пустынь, далеко, на Бело-озеро…

Казнь Ивана была как бы последним взрывом, последней вспышкой кровавой бури, которая целых три дня бушевала над Москвой, особенно над Кремлем и царскими палатами.

18 мая снова пришли мятежники всей толпою в Кремль, но уже без оружия.

Да и ни к чему было оно. Одно имя стрельцов наполняло ужасом сердца. Все, чего бы они ни пожелали, исполнялось без малейшего возражения.

Входили они в дома — их принимали, словно самых дорогих гостей, поили, кормили, одаряли вещами и деньгами.

В кабаках и кружалах — тоже не было ни в чем отказу «верным слугам государевым», как стали величать себя стрельцы.

В кремлевских палатах — только место царя не было попираемо сапогами стрельцов. А то везде побывали эти незваные гости. И потому как только утром 18 мая выборные заявили, что хотят видеть государей, их сейчас же привели в Грановитую палату.

Здесь уж собрались все бояре, окольничие, патриарх, духовенство. Сидели Петр и Иван, окруженные близкими и родными. Но теперь Петра охраняли только дядьки его и царица Наталья. Не видно было многочисленных Нарышкиных, которые прежде наполняли терема сестры-царицы и покои Петра.

Из царевен была только Софья, сидящая наряду с Натальей.

Один из выборных, пожилой, краснощекий, по виду скорей торговец, чем воин, заявил:

— Присланы мы от товарищей: челом бить. Порядку на царстве стать надо. А как ево завести — о том боярин, князь Иван Андреич, батюшка наш, заступник добре знает. Вот он и поведает про наше челобитье государям и всему боярству и царевичам служащим, кому ведать надлежит.

Челом ударил, отошел.

Прежде чем кто-нибудь успел отозваться на слова выборного, Софья первая заговорила:

— Знаем мы все, и государи ведают добрую службу вашу стрелецкую. Мыслим, и новое дело, о коем челом бьете, на добро будет. А все же — потаить нельзя — много и буйного излишества творит народ за эти дни. Сказывали мне, не от старых, коренных стрельцов эта смута. Не наказные то поселяне, пришлецы подгородные грабежи да татьбу творили. Да молодежь безусая, пьяная, котора и старших не слушала, и Бога не боялась. А боле штоб того не было. Вот уж и мирные люди сбираются добро свое хоть смертным боем боронить. И град весь опустел. Суда-правды нигде не найти. Приказы опустели… Не везут и хлеба в Москву ниоткуда, убояся лихих людей. Мы вас и государи слушать рады. А и вы, стрельцы, мои слова послушайте. Сами замиритесь и других смиряйте. Ей, лучче будет. Обещаете ли?

— Твои рабы, царевна… Разумница ты наша… Тебе и государям — послужим. Бог видит: все бесчинства сократим… Себя не пожалеем… Любо ли, робята?

— Любо, любо, — крикнули выборные своему вожаку.

— Бог слышал. Ну, сказывай, што надо, князь Иван Андреич, — обратилась к Хованскому царевна.

Князь вышел вперед и поклонился. Сын его, Андрей, тоже занял место за плечами у отца.

— Во имя Господа Всеблагого вот што поведать должен вам, государи Иван Алексеич да Петр Алексеич, царица Наталья Кирилловна, да государыня-царица Марфа Матвеевна, и царица-государыня Софья Алексеевна, да отец патриарх со всем собором, и бояре, князья, царевичи, Дума царская. Многие беды нашли на землю от той причины, што царь наш, великий князь и летами мал, и не старший в роду царевич, на трон вошел родителя и брата своего, государей усопших. А посему челом бьют защитники трона царского, стрельцы московские и солдаты в полку, што на Бутырках, и народ весь, и власти все духовные: стать бы на царство старшему брату, царевичу Ивану Алексеевичу, первым царем. А молодшему брату, Петру Алексеичу, оставатца на троне ж вторым царем. Как было во времена былые, в Царь-Граде, при братьях-императорах Гонории и Аркадии, также при Василье да Константине, земле во благо, людям на радость, государям на прославленье. И так тому быть мочно: приедут иноземные послы — выходить к ним и принимать их царю второму, Петру, как первый царь здоровьем слаб и глазами скорбен. Войско вести на неприятеля — тому же Петру-государю. А Московским государством, землею всею править купно с боярами — первому царю, Ивану Алексеичу. Так любо ли? — обратился к выборным князь.

— Любо… Любо!.. А ежели хто не пожелает, воспротивитца тому, сызнова придем с оружием, и будет мятеж не малый, — не выдержав, послали угрозы выборные. И обратились прямо к царевичу Иоанну: — Што же, государь, сам слова не скажет нам, рабам своим? Волишь ли быть первым на царстве?

— Не молчи. Скажи свое слово! — внушительно, хотя и не громко заметила брату царевна Софья.

— А што мне им сказывать? — щуря свои больные глаза, угрюмо заговорил Иван. — Поставили — так буду царь. Первым-то уж и не надо бы мне… А и то сказать, буди воля Божия.

— Вестимо: выборные не собою говорят, но Богом наставляемы, — перебила упрямца царевна. — Дальше что скажешь, князь Иван Андреич?

— А другое челобитье стрелецкое и земское, всенародное, такое: в пособление юным государям для многотрудности царскова управления — да помогает сестра их старейшая, премудрая царевна-государыня Софья Алексеевна на многи лета. Так любо ль?

— Любо!.. На многие лета!..

— И нынче штобы от патриарха святейшего собор был созван и приказ был дан: присягу примать тем обоим государям. И все бы присягою крепко стало. Любо ли?

— Любо, любо!..

И один из выборных, подойдя к окну, стал махать шапкой стрельцам на площади.

— Любо, любо!.. — громовым откликом долетело сюда немедленно, и зарокотали барабаны, зазвонили колокола…

Софья выждала, когда стих шум, и в ответ на такую просьбу, похожую на приказание, с поклоном отвечала:

— Все так и повершим, как вы просите, ратники славные, пехота наша верная. Верую: не вашей то волей — Божиим хотением все объявилось. Челом бью за доброхотство ваше. Отныне не стрельцами московскими — надворной пехотой государевой именовать себя почнете. И в начальники назначается вам верный и храбрый слуга царский, князь Иван Андреич Хованский. А в подмогу ему — сын ево же, князь Андрей Иванов. Так — любо ли?

— Любо, любо!..

— Да еще за все заслуги ваши, за промыслы о царстве, о спокойствии земском — жалуем вам, полкам всем стрелецким и солдацкому, што в Бутырках, сплошь, по спискам, мал, велик ли человек, все едино — по десять рублев. Ежли ж в казне нашей государской враз таких денег не станет — брать вам ту дачу с патриарших, и властелинских крестьян, и с монастырских, и с бобыльских, также и с приказных людей по окладу, какой идет им от казны. И с дьяков, и с подьячих. Любо ли?

— Любо, любо!.. Любо, государыня-царевна!.. — восторженно отозвались выборные.

От площади снова откликнулось им тысячеголосое, мощное эхо толпы:

— Лю-юю-юбо!..

— Святейший отец патриарх, тебя вопрошаю, — только теперь задала Иоакиму вопрос царевна, — оклады те брать с крестьян твоих и властелинских дозволишь ли али инако укажешь казну собрата?

— Кесарево — Кесареви, мудрая царевна-государыня, — только и ответил евангельской отповедью святитель на лукавый, фарисейский вопрос.

Но стрельцы, в большинстве — аввакумовцы, капитоновцы и никитовцы, закоренелые староверы, и внимания не обратили на смирение Иоакима.

Снова заговорил Хованский:

— Еще челом бьют тебе и государям слуги ваши верные, надворная пехота государская. Штобы и на многие годы потом знали люди, внуки и правнуки наши: отчего настало великое побиение за дом Пресвятыя Богородицы и за вас, государи; какое великое пособие оказали полки стрелецкие с солдацким Бутырским полком купно, штобы всем то было ведомо — за какие вины побиты столь многие и высокие персоны, даже царской крови близкие, — на том месте, на Красной площади, где изменников тела ныне лежат, поставить каменный столб с надписями и все действо стрелецкое, службу их верную, и вины изменников начертать. И нихто да не посмеет стрельцов тех бунтовщиками либо изменниками звать. Так — любо ли, товарищи?

— Любо!.. Любо!.. Столб поставить… Уж тово не миновать… Знали бы все… Столб на Пожаре… на Красной площади… Чтобы все видели… Читали бы ваши слова государские. Чтобы нас не казнили потом за вины за старые!

Софья не была предупреждена о такой затее стрельцов, вернее — Хованского с сыном, пожелавших не только оправдать зверства стрельцов, но и увековечить свое имя вместе с их именами.

Но думать было некогда.

Не умолкая звучало стрелецкое «Любо…» и здесь, под сводами Тронной палаты, и там, на площадях кремлевских.

Стоило сказать — нет, кто знает, что выйдет из этого.

— Волят государи, и мы согласье даем на челобитье ваше, — сухо произнесла царевна. — Все ли теперя?

— Да, все, кажись, царевна-государыня… Челом бейте, братцы-товарищи, государям, государыням да Думе всей их царской… А патриарха просите: невдолге бы и увенчал обоих государей, как искони бе, венцами царскими…

— Челом бьем… Венчайте государей поскореича… Отдали поклоны и вышли все вместе с Хованским. На площади снова заговорил перед стрельцами болтун Тараруй.

И на каждое его слово громкими, дружными кликами одобрения отзывалась толпа.

— Ну, Софьюшка, вот и в цари попала ты ныне, голубушка. Челом бью на радости, — тихо в этот самый миг сказал царевне Милославский.

— Не я… тот царь еще покуль, вон, што толкует с горланами на площади…

— И то слово твое верное… Да, слышь, сама сказала: «Покуль»… Верь, недолго повеличаетца…

В раздумье, недоверчиво покачивая головой, молча поднялась царевна.

Но время показало, что старый хитрец Милославский был прав [8]Подлинный текст надписи на четырех сторонах каменной пирамиды, построенной на Красной площади, близ Лобного места, под наблюдением Озерова и Цыклера, см. в конце повести..


Читать далее

БЕЗВЛАСТНЫЕ ЦАРИ. (9 апреля 1682 — декабрь 1686)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть