Глава IV. Дом на набережной

Онлайн чтение книги Судьба открытия
Глава IV. Дом на набережной

1

Полвека назад на Французской набережной стоял четырехэтажный каменный дом. Фасад его покрывали лепные украшения. Посмотрев вверх, можно было увидеть четыре яруса очень красивых и больших зеркальных окон; над ними нависал вычурный карниз и выступала узкая полоска крыши с водосточным желобом.

А со двора дом выглядел иначе. Здесь не было ни украшений, ни лепного карниза. Скат крыши высокой крутизной вздымался сразу над четвертым этажом. Скат этот прорезали ниши. В них, среди железных кровельных листов, поблескивал пятый ряд — не окон, а низеньких оконцев, освещавших чердачные квартиры.

Ход на чердак, в мансарду, был только со стороны двора, по черной лестнице. Зимой там бывало тепло, но летом слишком жарко. Низкие потолки, косо срезанные у стропил, углом опускались к наружной стене.

Понятно, что никто из «людей со средствами» не стал бы жить в мансарде. И когда пришли студенты, владелец дома оказался сговорчивым. Он не запросил с них много и сдал им часть чердачных помещений — три комнаты, выходившие дверями в темноватый, но полностью обособленный коридор.

Студенты принесли по связке книг и чемодану каждый, поставили кровати и зажили в новом месте шумной, веселой артелью.

Уже около года, как они тут поселились.

С ними и черная лестница словно ожила. Нет-нет, да пробегут двое-трое из них. Хозяин дома, если изредка встретит молодых квартирантов, не пропустит случая благожелательно кивнуть:

— Живете? Ну-ну! Господа вы хорошие. Только этой… как ее… политики не надо!

Студенты были земляки, волжане. Их было семь человек. Все они — кто чуть раньше, кто чуть позже — окончили одну и ту же нижегородскую гимназию.

Вечерами в мансарде любили хором запеть «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…» Пели — вспоминали мечты гимназических лет, огни бакенов на темной воде, на крутом берегу уютные деревянные домики, а в домиках — отцы, матери, сестры. В такие минуты каждый из семи считал остальных братьями и близкими друзьями навсегда.

Но вечера в мансарде редко протекали мирно. Гораздо чаще весь чердак гудел от возбужденных речей. Здесь обо всем рассуждали с запальчивостью, все принимали близко к сердцу, отыскивали в любой мелочи сокровенный смысл. Стоило одному что-нибудь сказать, другой стремился возразить; если двое не сошлись во мнениях, остальные тотчас же вступали в спор. Говорили часто вразброд, не слушая друг друга, по нескольку человек сразу. Первоначальная причина разногласий быстро забывалась, а спор мог продолжаться еще много часов, перекатываясь от проблем морали до постулатов геометрии Эвклида.

Ни одно заметное событие, ни одна петербургская новость не проходила мимо мансарды. Восстали ли в Свеаборге матросы, произошел ли скандал в Государственной думе, подал ли в отставку дряхлый профессор, приехал ли в Мариинку новый актер — все обсуждалось нижегородцами, было интересно им. И что угодно у земляков могло стать поводом очередной «междоусобной брани».

По счастью, словесные распри обычно не ссорили их. После бурных разговоров они молчали некоторое время; потом принимались беззлобно подтрунивать друг над другом и всей гурьбой отправлялись в дешевую кухмистерскую. А как вернутся, то, бывало, сядут на кроватях в ряд по трое-четверо и складно запоют либо волжское, свое, родное с детства, либо «Быстры, как волны».

Стояла весна 1907 года. День шел к концу, и в сумерках, когда кое-где уже горели уличные фонари, по лестнице в мансарду вбежал самый молодой из ее жителей — естественник второго курса Гриша Зберовский. Он несся вверх по ступенькам такими прыжками, будто спасался от погони. Щеки его раскраснелись, пряди русых волос выбились из-под фуражки.

— Господа, кто не верит в науку? — закричал он, ворвавшись в коридор, сбрасывая на ходу с ботинок рваные калоши. — Наука одолеет практику! Химия опрокидывает социологию! Химия кладет на обе лопатки сельское хозяйство. Химия…

Недаром товарищи часто посмеивались над Гришей. Но сейчас некому было посмеяться всласть — дома оказался только филолог Матвеев, неторопливый, со сдержанным юмором, самый неразговорчивый из земляков. В расстегнутой косоворотке и студенческой тужурке, накинутой на плечи, он выглянул из комнаты:

— Ты что орешь? Воры? Пожар?

— Оставь, пожалуйста, Матвей… Господа! — закричал Гриша еще громче. — Величайшее открытие сделано! Господа!

— Господ-то, — Матвеев развел руками, — и дома нет… Вот как!

Зберовский затих. Он пытался повесить на гвоздь свою шинель; шинель почему-то срывалась и падала. Слышно было, как он дышит, запыхавшись.

А Матвеев несколько помедлил, стоя у порога комнаты и наблюдая за ним. Лишь спустя минуту спросил басом изрядной густоты:

— Из какой оперы? Говори-ка. А то мне некогда!

Гриша, видно, изнывал от желания что-то рассказать. Он оживился снова:

— Вот попробуй вникнуть. Хоть ты и филолог…

— Ну, ну! Предположим, филолог.

— Пойми, переворот в естествознании! В промышленности! Всюду! — он шагнул к середине коридора, посмотрел с торжеством. — Ты знаешь такую вещь — фотосинтез?…

Тут раздались шаги, голоса. Распахнулась наружная дверь. С лестницы вошло сразу четыре человека. Среди них свои и двое незнакомых для Гриши; свои — это были Осадчий и Крестовников.

Войдя, они еще перекидывались фразами. Продолжали то, о чем беседовали по дороге.

— Что — Дума? Фальшивая монета! — бросил один из чужих.

— Так и написано в статье, — сказал Осадчий, — грубая подделка! Народное якобы представительство!

Зберовский косился на вошедших. Тем временем Осадчий говорил про какую-то газету: ему дали ее только на часок. Жестом пригласил в комнату, где он живет:

— Прошу, пожалуйста! Пойдемте! — И оглянулся: — Ага, Зберовский… Ну и ты иди, если хочешь. Кто дома еще?… А, Матвей! Вот очень кстати!..

Матвеев, надо вскользь заметить, был в действительности Иван. Однако все его называли Матвеем.

Щелкнул выключатель — в комнате зажегся свет. И гости и хозяева уселись на кроватях. Кроме двух кроватей, здесь был еще стул, но им уже завладел Крестовников: сел верхом, как всадник, грудью к его спинке.

Осадчий вынул из кармана маленький бумажный сверток. Начал разворачивать:

— Итак, «Пролетарий». Цензурой не одобрено, вы понимаете…

— Свежий номер? — заинтересованно спросил Матвеев.

— Нет, прошлогодний. Тут острого ума статья про Государственную думу. Бойкот ее, анализ обстановки…

На коленях у Осадчего уже развернут смятый и потрепанный газетный лист. Видимо, он приготовился читать вслух.

Вдруг Гриша, покраснев, поднялся с кровати. Ему уж слишком не терпелось; нет, он не может ждать, пока они…

— Господа, послушайте! — крикнул он и даже руку протянул перед собой. — Есть нечто поважнее! Совершенно великое… представить невозможно… феноменальное… открытие в науке!.. Химия потрясает мир!..

Все с любопытством смотрели на него. Матвеев же молча взял с колен Осадчего газету, погрузился в чтение.

Осадчий пробовал остановить Зберовского:

— Погоди, Гришка, стой!.. Э-э, поехал рыцарь химических наук!

Наконец он встал не без досады, подошел к двери. Повернувшись лицом к комнате, прислонился к дверному косяку. Усмехался чуть прищуренными, веселыми и темными, как черная смородина, глазами.

А у Гриши глаза большие, синие. На лбу выступили капельки пота. С густым румянцем во всю щеку, торопясь, в порыве все нарастающего возбуждения, он выкладывал чрезвычайную новость. Фамилия — Лисицын, кажется, или в таком роде. Об этом с достоверностью сегодня говорили у них, на физико-математическом факультете. Бесспорный факт, сомневаться нельзя, нет, — из воды и дыма… Важность исключительная!..

Матвеев передал газету сидевшему рядом чужому студенту. Тот, прикрыв ладонями уши, принялся читать ее.

— Непоборимое могущество науки! — скороговоркой сыпал Зберовский. — Синтез! Химия! Открытие — и малый шаг нас отделяет от золотого века! Синтез упразднит причины войн. Не надо будет революций! Вот вам пути человеческого разума! Вот!

Если бы жив был отец Гриши, если бы он слышал теперь сына, он очень одобрил бы его. Старый учитель гимназии всегда смотрел на мир сквозь призму своих формул. Корень всех человеческих несчастий он находил в том, что математика пока еще несовершенна. Часами сидя за стаканом крепкого чая, дымя папиросой, Иван Илларионович любил мечтать о будущих прекрасных временах, когда и стихийные силы и всяческие неурядицы, болезни — все станет подвластным точному расчету. Тогда не будет нищеты и роковых ошибок. Правда, страшно далекими ему казались эти времена.

Старик, к слову говоря, в наследство сыну оставил лишь бескорыстную любовь к науке да сотни две объеденных мышами книг. Он умер три года назад, забытый родственниками и сослуживцами по гимназии. И только один Гриша поплакал и потосковал о нем.

Сейчас Зберовский-сын стоит посреди комнаты с видом победителя. Все на него смотрят иронически. Один из гостей, смешливо сомневаясь, крутит в воздухе рукой:

— Что-то такое… на правду не похоже.

— Как — не похоже? — взвился Гриша.

Но Осадчий ему не дал разразиться новой речью.

— Да ну тебя, довольно!.. — прикрикнул он. И тут же сказал, обращаясь ко всем: — Без четверти восемь. Пора идти, а то опоздаем!

И сразу все поднялись Гриша понял, что слушать его уже не хотят; почувствовал себя до крайности обиженным. Отвернулся и пожал плечами: «Тупицы они, что ли? Откуда этакое равнодушие?»

Все вышли — он остался один. Осадчий, одеваясь в коридоре, громко предложил:

— Желаешь с нами — так иди, Зберовский!..

В комнату на полминуты заглянул Крестовников. Зашептал, что Осадчий берется провести их на нелегальное собрание, в кружок, где будет Глебов, видный социал-демократ…

— Айда, Григорий, интересно все-таки!

Подумав немного, Зберовский кинулся к своей шинели и калошам.

Сперва шли по тротуару чинно.

— Говоришь, крахмал? — спросил Матвеев, вразвалку подходя к Зберовскому.

— Крахмал, — с готовностью ответил Гриша. — И сахар. Синтетический.

— Говоришь, золотой век?

— Ну что же, и золотой век.

— Го-го! — развеселившись, пробасил Матвеев. — Глаголется убо в писании: не единым крахмалом человек жив. И сыр человеку на потребу, и мясо, и рыба во благовремении… — Он взял под руку Крестовникова: — А ты как, Сенька, глубокомудренно о сем?

— Брось, Матвей! Отстань! — неожиданно злым голосом, по-волжски окая, сказал Крестовников; он тотчас вырвал свой локоть. — Ты лучше оставь, я советую тебе!

— И рече ему, — явно дразня, тянул Матвеев нараспев: — остави, яко же и мы оставляем должникам нашим…

— Тебе говорю, оставь! Прекрати балаган!..

Юристу Семену Крестовникову в любом церковнославянском выражении мог почудиться оскорбительный намек. Сын дьякона нижегородского кафедрального собора, он почему-то считал для себя унизительным, постыдным быть выходцем из духовного сословия. Среди однокурсников-юристов он сеял слух, будто отец его не то помещик, не то чиновник. Нижегородцы знали эту Сенькину слабость: Крестовникова можно рассердить сущим пустяком — достаточно сказать, что он похож на своего отца.

Земляки, впрочем, видели, какие подробные он пишет домой письма, какие объемистые посылки со всякой снедью получает из дому, как аккуратно, раз в месяц, ходит на почту за денежными переводами.

С гневом дернувшись, Крестовников зашагал быстрее, чтобы обогнать Матвеева. Вытащил за шнурок из кармана пенсне, вскинул на переносицу. Он не был близорук, но пенсне — так Сенька думал — придавало ему вид утонченного интеллигента.

Матвеев ухмыльнулся и замолчал.

Осадчий и двое незнакомых шли впереди. Порой они выбирали путь темными проходными дворами, пересекали освещенные улицы, снова входили в кромешную темноту дворов. Зберовский споткнулся сначала о какие-то камни, потом о какие-то доски — доски загрохотали падая.

— Ай, черт, куда он нас завел!

— Здесь, — сказал наконец Осадчий. — Осторожно: тут ступеньки!

Перед ними как бы выступили контуры человеческих фигур. Кто-то шепотом окликнул:

— Ты, Николай? А еще кто?

— Я, — ответил Осадчий вполголоса. — Свои и двое новых. Земляки мои. Товарищу Сорокину известно, я ручаюсь…

— Проходите! — И фигуры точно растворились во мраке.

В большом подвальном помещении оказалось людно. Пахло сосновыми стружками, у стен стояли верстаки. На верстаках, на сложенных кучей деревянных брусьях, на двух длинных скамейках разместилось с полсотни человек. Видны были куртки мастеровых, студенческие шинели. Многие курили — дым отовсюду поднимался к неярким лампочкам, к мокрой ржавчине водопроводных труб, протянутых под потолком.

Все ждали: должен прийти Глебов.

Зберовский снова очутился около Матвеева.

— Послушай, — начал он свое, усевшись. — Ты, знаешь, неправ. Ты ошибаешься.

— В чем это неправ?

— Да разве можно сомневаться? Не единым крахмалом, говоришь, люди живы. Будет сахар, будет крахмал с излишком — да сколько коров разведется, свиней! Ты возьми в толк, представь себе…

— Утопия! — буркнул Матвеев. И принялся медленно расстегивать шинель: стало жарко.

Воздух был едким от табачного дыма. Со всех сторон доносился гул разговоров.

К ним подошел Осадчий — сел на опрокинутый ящик.

— Почему — утопия? — воскликнул Гриша, снял фуражку, с размаху положил на колени. — Почему? Дай себе отчет! Не утопия, а научная закономерность. Победа мысли! Побежденная стихия! — Он посмотрел на Осадчего, на Матвеева и принялся загибать перед собой пальцы, один за другим: — Лабораторные опыты, заметьте, готовы. Вот считайте: вода — бесплатно. Уголь… ну, вернее, дым, углекислый газ то есть… Велика его цена? Вот ты сообрази…

Теперь он говорил вразумляющим и вкрадчивым голосом, каким каждый день «вдалбливал уроки» сыновьям купца Обросимова: он состоял у Обросимовых репетитором. Гимназисты были сущие балбесы, и Гриша бился с ними до седьмого пота, честно зарабатывая свои рублевые бумажки. А денег ему надо было много: хозяину дома — за место в мансарде, кухмистеру — за обеды, сапожнику — за подметки.

Осадчий же сейчас повел себя не лучше обросимовских балбесов. Он фыркнул в рукав:

— «Велика цена»! Чудак!..

Зберовский вспылил:

— Смехом хочешь отделаться? Смехом, когда разумных доводов нет?

Перестав смеяться, Осадчий загадочно произнес:

— Парадокс с синтезом твоим. Чем дешевле все получится, тем печальнее…

И он уже не смотрит на Зберовского. Переглядывается с кем-то. Кому-то кивает. Поднялся и сразу ушел.

Гриша вдруг увидел Анатолия — своего сожителя по комнате. Увидел Кожемякина — тоже из мансарды. Удивился: «Странно! Вместе, кажется, не шли, а все тут собрались…»

Поодаль от нижегородцев-земляков Осадчий разговаривал с каким-то немолодым студентом. У студента вьющаяся светлая бородка и погоны на плечах. Вероятно, из Лесного института. Он как бы с отчаянием махнул рукой. Осадчий показал ему жестом: иди! Тогда этот студент сделал шаг к стене, стал на табуретку. Оттуда крикнул:

— Потише, я прошу… Внимание!

Как только все затихли, он, подавшись вперед, объявил, будто отчеканил фразу:

— Товарищ Глебов прислал сообщить, что быть на нашем кружке сегодня, к сожалению, не может.

— Ну-у! — разочарованно протянули в глубине подвала.

Зберовский заметил необычное сочетание слов: надо было «господин Глебов», а сказано — «товарищ Глебов».

Многие двинулись к двери, и стало шумно. Все время кто-то повторял одно и то же: чтобы расходились по двое, по трое, не больше; всем, толпой, нельзя.

— Пойдем, Григорий! Придется нам несолоно хлебавши… — пошутил Матвеев.

Возле выхода к ним присоседился Сенька Крестовников. Поправил на переносице пенсне. Как ни в чем не бывало, в совершенно дружелюбном тоне заговорил с Матвеевым:

— Жаль… Эх, послушать бы социал-демократов! Ты как думаешь, а?

Но Матвеев не был расположен поддерживать беседу.

Домой возвращались втроем. Гриша взялся опять за свое, с подходом издалека:

— Знаешь, Сенька, я про одного философа… Гегель, кажется… Он написал: «Звезды суть абстрактные светящиеся точки». Астрономы его опровергали фактами. А знаешь что Гегель ответил? «Тем, — говорит, — хуже для фактов!» Вот и синтез углеводов — факт, любому очевидно. А некоторые господа из здесь присутствующих заладили: «Утопия»… Хоть тресни!..

— Матвей, так ты считаешь — утопия? — лениво поинтересовался Сенька.

— Я? — переспросил Матвеев. — Я ничего не считаю. Вообще вздор.

Зберовский вздохнул и посмотрел вверх. Полнеба закрывали темные стены домов. Над домами дугой — три одинаковые звезды, хвост Большой Медведицы. Около средней из них — крохотная звездочка И Грише вспомнилось: звездочка эта называется Алькор. Еще отец ему говорил: у древних римлян было принято отыскивать ее, чтобы проверить зрение. Кто ее видит — значит, хорошие глаза…

Крестовников, будто размышляя вслух и словно озабоченно, сказал:

— Матвей! По-моему, Осадчий там в организаторах, скорее всего, состоит. Похоже. А он с тобой не откровенничал?

— Н-не думаю. Нет, знакомые у него там. А что?

— Да ничего, я так. Просто любопытно.

— А! — сказал Матвеев и дальше всю дорогу не проронил ни звука.

Через четверть часа по тем же дворам, по тем же улицам домой возвращался Осадчий. Зябко засунув пальцы в рукава, он тоже глядел на Большую Медведицу. На сердце у него было неуютно. Вчера получил письмо от жены старшего брата: Никита стал без удержу пьянствовать с тех пор, как получил расчет из пароходства. Выбросили человека за борт… Нужда у них, дети голодные, босые. Надо что-то предпринять. Конечно, он им пошлет весь свой запас. Но что он может, кроме двадцати рублей?…

В мансарде, когда Осадчий пришел, все оказались в сборе. Октавой рокотал голос Матвеева. Анатолий звенящим тенором выводил:

Как на то-ом на стру-жке…

Зберовский закинул руки на затылок. Глаза его мечтательно полузакрылись.

На-а сна-ря-а-жен-ном…

Осадчий быстро снял шинель. С легкой улыбкой остановился у открытой двери комнаты.

И Кожемякин, и Захаров, и Крестовников — все пели. К шести голосам добавился седьмой — Осадчего:

У-да-лы-ых греб-цо-о-ов…

«Садись, Николай!» — кивком пригласил Кожемякин; он подвинулся, освободил рядом с собой место на кровати.

Песня текла широкая, медленная, как Волга у Нижнего Новгорода.

Со-рок два-а си-дят…

Приятно становилось на душе, немного грустно.

Анатолий, покраснев, брал высочайшие ноты:

Со-о-рок два-а си-и-дя-ат…

Мысли Осадчего словно разворачивались по спирали. Сейчас он думал уже о пароходах общества «Кавказ и Меркурий», на которых брат раньше служил машинистом. Ему представилось, как хорошо на пароходе, когда солнце всходит. На палубах пусто: пассажиры спят. Вода дымится вокруг от расходящегося тумана. Свежесть в воздухе. Плицы стукают по воде: туф, туф, туф, туф…

Два сезона, тайком от гимназического начальства, и он работал с братом. Был смазчиком у машины. Поступал работать на летние каникулы — Никита как-то устраивал. Нужны были деньги, брату самому не хватало: семья. А кончилось это очень плохо. Чуть-чуть не исключили из шестого класса.

И вспомнилась еще одна стычка с инспектором гимназии, тогда же, в октябре девятьсот второго. Бурные были дни. Весь Нижний Новгород гудел от возмущения: полицейские власти решили выслать из города Максима Горького. Вместе с другими гимназистами Осадчему тоже довелось таскать за пазухой, клеить по заборам листовки в защиту любимого писателя, потом участвовать в демонстрации. Все сошло с рук. А когда перед началом урока написал мелом на доске: «Максим Горький», в дверь всунулось лицо инспектора: «Что это за штуки? Зачем вы пишете?» — «Имя знаменитое». — «А-а, знаменитое!..»

Инспектор вторично настаивал на исключении. И как-то опять обошлось. Занесли в кондуит, но в гимназии оставили.

«В баре тянешься? Господином стать желаешь?» — кричал, бывало, брат, если перехватывал в трактире лишнего. Однако сам же отдавал всю получку, когда Николаю надо было платить за право учения, и однажды, чтобы сшить ему шинель и гимназический костюм, продал только год назад с трудом приобретенную корову.

До-о-брый мо-о-ло-дец

При-за-ду-у-мал-ся-а-а…

Песня крепла, разливаясь вширь, как Волга в нижних плесах.

Кожемякин положил ладонь Осадчему на плечо.

При-го-рю-у-нил-ся…

И все пели, и каждый призадумался, пригорюнился о чем-то, о далеком, о своем.

2

На следующее утро земляки разбрелись: днем и лекции в университете и другие дела. А потом снова наступил вечер, и опять пошли разговоры.

Гриша Зберовский вбежал в коридор, запыхавшись еще больше, чем накануне. В фуражке, в калошах ворвался в комнату к Матвееву и Крестовникову. В первую минуту даже сказать ничего не мог.

— Лисицын… — заговорил он наконец. — Я… познакомился с ним. Господа, я был у него! Собственная лаборатория… И, представьте, коллегой назвал…

— Ты его, что ли?

— Да нет, он меня! И видел я там все, видел абсолютно… Адрес узнал, да сам к нему — с визитом! Да еще же интересно как!..

Вчерашнее приняло сразу реальную форму. Значит, верно, есть такой ученый. И перед Зберовским собрались все, кто был сейчас в мансарде: Матвей и Сенька, Анатолий и Осадчий.

То он начинал рассказывать в подробностях, от торопливости не очень связно, то разражался потоком восклицаний. Казалось, его теперь никоим образом не остановишь. Глаза сверкали. Щеки в алых пятнах. Слова сыпались стремительно, сопровождаемые жестами. Синтез, да, вот именно! Тут — лампы, здесь — приборы! Кто говорил — утопия? Стыдно будет! А в колбе получился чистейший же крахмал! А там — чистейший сахар! Потрясающе!..

— Гришка, факультетские твои авторитеты знают? — вмешался Анатолий, выждав паузу.

— Да я бегом оттуда — к Сапогову… после лекции как раз. Да я…

— И что сказал профессор Сапогов?

— «Ах, — говорит, — прямо завидую вам!..» И так жалеет, что ему к Лисицыну самому неудобно… Так жалеет об этом!..

— Наверно, незнакомы?

— Ну, что ты… Нет, конечно!

— А почему же неудобно? Ведь науки ради…

— Э, как ты рассуждаешь… Тут деликатность же, тут тонкость щепетильная! Открытие такое — миллионы в скрытом виде. Не маленькое дело! Сапогов прямо говорит: прилично ли ему вникать в секрет до времени? Да вдруг Лисицын заподозрит в чем-нибудь! Представь себе! Ну, посуди, пожалуйста: прилично ли профессору?…

— Ага, ага, так, ясно! Дело денежное! — вдруг очень шумно обрадовался Осадчий. Он хлопнул ладонями, потер их и плутовски прищурился.

— Ч-чепуха! — рванувшись с места, закричал Зберовский. — Вечно сводишь к барышам! Лисицын так не думает — он сам мне объяснял!

— А, что бы он ни объяснял, есть законы логики…

— Для счастья человечества! Уверяю, будет новая эра в истории!..

— Это синтез-то? Григорий, не смеши!

И пошло словесное побоище. Спор вначале принял яростный характер. Но один из спорящих выдохся уже, наговорившись, а другой наседал со свежими силами. К тому же доводы Осадчего казались не такими легковесными, чтобы их просто было опровергнуть. Скажем, вот хотя бы хлеб и сахар — да разве они могут удовлетворить все сложные человеческие потребности?

Осадчий посмотрел на Зберовского, потом на Матвеева.

— Нет, братцы! — бросил он, энергично тряхнув головой. — Нам нужны и жилье, и железные дороги, и одежда, и домашняя утварь, и медикаменты, и оружие, и, наконец, — послушайте! — пища… множество продуктов, которые нельзя сделать в химической кухне. В чьих руках, — он повысил голос, — в чьих руках эти блага останутся? В тех же жадных руках! Если будут по-прежнему угнетенные и угнетатели, новой эры не получится!

— Николай! — между тем окликнули его из коридора.

Там стоял Кожемякин, подзывал к себе пальцем. Дальше в полутьме виднелись двое: Захаров и какой-то юноша, по-рабочему одетый, не бывавший в мансарде никогда. Осадчий сказал Зберовскому «Сейчас» и вышел в коридор, прикрыв за собой дверь. Все в комнате замолчали.

Было слышно — за дверью разговаривают шепотом. Негромко покашливал Захаров. Потом донесся звук шагов и шорох, будто волокли по полу что-то тяжелое. Приглушенный возглас: «В угол ставь!»

— Что они делают? — спросил Крестовников. — Тайны мадридского двора, черт их, доморощенные… Пойти взглянуть, а?

Гриша стоял в глубоком раздумье. Для него сейчас вовсе было неважно, кто, зачем пришел к ним в мансарду, происходит ли что-нибудь в коридоре. Он упорно искал, как бы вдребезги разбить точку зрения Осадчего.

Крестовников, поднявшись с места, на цыпочках двинулся к двери. Но едва он приблизился к Зберовскому, чтобы пройти мимо, Гриша схватил его за пуговицу тужурки. Как раз именно в этот момент Гришу осенило:

— Погоди, я понял, в чем он заблуждается! Вдруг ли строилась Москва? Ну, если не полное решение вопроса, так сперва частичное. Ведь легче будет людям? Ведь много легче? Лучшее начинается, новое…

— Пусти! — шипел Крестовников и с ожесточением пытался высвободить свою пуговицу.

Анатолий, показав на него, подмигнул Матвееву; оба они враз рассмеялись.

— Значит, все-таки новая эра? — убеждал Крестовникова Гриша.

Слышно — кто-то вышел на лестницу. А Осадчий появился на пороге комнаты. Как ни в чем не бывало, сказал — словно был все время здесь и точно разговор не прерывался:

— Никакая не новая. Не лучше, да и не легче.

Зберовский крикнул, что это абсурд, что Осадчий вообще любитель парадоксов. Если хлеба окажется сколько угодно, угнетенные уже наполовину не станут угнетенными:

— Вот и нет твоих доводов! В пыль!..

— Ну, знаешь! — усмехнулся Осадчий. — Зачем капиталистам отказываться от прибылей?

Матвеев кивнул:

— Так, добре, сынку.

Осадчий начал говорить, что буржуа с удовольствием примут плоды такого открытия. Вырастут новые фабрики, акционерные общества. Огромнейшая выгода, прямая Калифорния! А крестьяне и рабочие взамен душистого ржаного хлебца получат худший, подешевле сорт из синтетических продуктов; все же остальное для них нисколько не изменится.

В мыслях Гриши вихрем неслись возражения. Он даже весь подался вперед. Но тут ему некстати помешал Крестовников. Сенька втиснулся между ним и Осадчим и с блуждающей по лицу улыбкой, глядя на Осадчего, каким-то скверным тоном произнес:

— Ты бы вот, Николай, о другом. Я понимаю, здесь полностью твоих рук дело…

Осадчий прищурился:

— Что — моих рук дело?

— Я предупреждаю: я не против в принципе. Но все-таки надо считаться с товарищами. Ты бы напрямик… Какие вещи к тебе принесли?

— Ну, принесли на сохранение. А что тебе до них?…

— Ведь принципиально… сказал я… протеста у меня нет. — Сенькины губы кривились, пенсне соскользнуло с переносицы, повисло на шнурке; говорил Сенька сейчас окая — он окал всегда, если волновался. — Ты, Осадчий, уже не первый раз прячешь нелегальщину. Почему согласия не спрашиваешь? — закричал он вдруг. — Моего согласия, вот его, — Крестовников показал на Зберовского, — и его согласия? — Крестовников ткнул пальцем в сторону Анатолия.

— Меня прошу не впутывать, — поднявшись, отрезал Анатолий и покраснел. — От своего имени давай!

— Нет, — продолжал Крестовников, — я принципиально! Считаться надо, вместе живем. Я же не против. Мы с тобой не против. Но, может, кто в душе и не хотел бы… Почему не спросить каждого? Выложить начистоту: такие-то предметы, на такой-то срок. Как, господа, думаете, а? Я — порядка ради, принципиально…

Все стояли, сбившись в кучу. Только один Матвеев по-прежнему сидел на кровати. Осуждающим взглядом рассматривал Крестовникова.

— Ишь ты, человек… — протянул он низкой, трубной нотой.

Осадчий хмуро поглядел на Сеньку и вышел из комнаты.

— Николай, — Зберовский кинулся за ним, — не обращай внимания, плюнь: что с него взять…

Не говоря ни слова, Осадчий оделся, ушел из дому, хлопнув дверью. Зберовский постоял немного в коридоре, а когда вернулся в комнату, почувствовал особенную, тягостную тишину.

У Сеньки на лице выражение недоброго упрямства; щеки его чуть шевелятся, точно он с закрытым ртом жует.

3

По Петербургу пронесся слух, будто какой-то безызвестный ученый нашел способ делать сахар не то из дыма, не то из угля. В дом с лепными украшениями, что на Французской набережной, этот слух проник двумя путями. Услышав об открытии Лисицына, студент Зберовский взбежал по черной лестнице в мансарду. А усатый господин в цилиндре опередил Зберовского: он гораздо раньше принес ту же новость через парадный подъезд. Озабоченный, он поднялся в квартиру второго этажа. На двери, которую ему открыли, была медная дощечка с надписью «Сергей Сергеевич Чикин».

…Прошло несколько недель. В гостиной Чикиных пили кофе после обеда. Обои из бархата, поверх паркета толстый ковер, картины, мебель, много позолоты. У дивана овальный столик под пестрой плюшевой скатертью, на нем серебряная ваза с фруктами, ликеры в бутылках, кофейный сервиз.

— Сумасшедший ученый! — улыбаясь, сказала хозяйка, едва разговор коснулся злободневной темы. — Если сахар станет, как сажа, кто его знает… Представьте: черные торты в кондитерских! Нет, надо же додуматься!..

Из-под атласного абажура мягко светила электрическая лампа. Супруги Чикины сидели рядом на диване; в креслах, придвинутых к столику, расположились гости. Гостей было двое; оба — дальние, но уважаемые родственники. Анна Никодимовна гордилась этакой родней — и не без основания. Каждый из них был по-своему знаменит: Федор Евграфович Титов слыл одним из самых богатых дельцов Петербурга, а отец Викентий, прозорливый и мудрый священник, пользовался заслуженным почетом даже в Павловске, во дворце великого князя Константина Константиновича.

Федор Евграфович неспроста завел речь об искусственном сахаре. Но от его кровных интересов это далеко. И вообще, уместно ли спешить с расспросами? И он откликнулся на шутку Анны Никодимовны:

— Нюрочка, вот именно. Кондитер в саже. Предметец, я вам доложу!

Толстые губы сжались с лукавством. Потом Титов неторопливо повернулся. В кресле под ним скрипнули пружины — Федор Евграфович был человек немолодой, изрядной тяжести. Постукав ногтем по бутылке на столе, он веселым голосом и как бы озоруя спросил у Чикина, у своего племянника:

— Ну как, Сережка, пить теперь прикажешь: за здравие твое или за упокой?

Вопрос мог показаться грубым. Весь капитал племянника вложен в сахарные заводы на юге России — известно всюду: «Чикин и K°». Однако же Титов не верил, что нынешний слух действительно имеет почву под ногами. Скорее всего, утка. Играет кто-нибудь на понижение. Каких только слухов не подпустят! Чего не случается на бирже!

Сергей Сергеевич поднял взгляд и сразу опустил, звука не произнес в ответ. Только лицо его стало еще более тусклым, чем всегда. На щеках, словно некстати, топорщились пушистые усы.

К Федору Евграфовичу у Чикина было двойственное отношение: с одной стороны, он видел в нем с детства почитаемого двоюродного брата своей матери, удачливого в любом начинании, человека великого ума, властного и сильного, у которого невольно ищешь покровительства; с другой стороны, Сергей Сергеевич чувствовал, что при каждой встрече его самолюбие страдает — дядя смотрит на него, и скользит где-то неуловимая усмешечка. Чикину часто хотелось каким-нибудь скрытым манером отплатить Федору Евграфовичу за обидную эту усмешечку, насолить в чем-либо исподтишка, сбить с толку, поставить впросак, испортить настроение.

Не сводя с племянника проницательных глаз, Титов удивился:

— Что, Сергей, стало быть, не врут?

— Нет, вообразите, Федор Евграфович. Не врут… Сигару не угодно ли? Видался я с изобретателем, беседовал…

— Скажи на милость! А что он к тебе приходил: надо думать, отступного просит?

Откинувшись на валик дивана, Чикин выпустил изо рта несколько ровных, поплывших вверх колец дыма.

— Я сам к нему ездил на квартиру. Не мешает, видите, быть в курсе.

«Простак, простак Сережка, а смотри ты!» — с одобрением отметил Федор Евграфович.

Тут вмешалась Анна Никодимовна. Для нее было вовсе неожиданно, что муж куда-то ездил и знает в этом деле больше, чем она. У нее даже лицо переменилось — одутловатое теперь, сердитое:

— Ты почему не рассказал мне раньше?…

Один отец Викентий не принимал участия в общем разговоре. Как приличествует человеку от мирских дел далекому, он только слушал, посматривал да временами благодушно отхлебывал ликер, стараясь не притронуться липким краем рюмки к холеной, расчесанной надвое бороде. Лиловая шелковая ряса шуршала, когда он шевелился.

А разговор, между тем, казалось, катится приятным и спокойным ходом. Федор Евграфович спрашивает у племянника:

— Значит, сам ездил?

— Сам, Федор Евграфович.

— Ну и как?

— Вышел ко мне, представьте, мужчина лет тридцати, этакий крупный. Отчасти рыжий. «Я, — говорит, — к вашим услугам: инженер Лисицын. И что вы про сахар, — говорит, — это сущая правда». Потом принес из другой комнаты своего сахара щепоть в стеклянной трубочке…

— Черного? — ахнула Анна Никодимовна, уронив на скатерть ложку.

— Нет, милочка, к прискорбию, белого, обыкновенного.

Титов забормотал шутя, что вот не ведал-де, где сласть. Спросил:

— Сережа, а сколько в угле найдено сахара… процентов?

— Процентов? — осклабился Сергей Сергеевич. — Нисколько не найдено!

— А откуда тогда?…

— А он, представьте, сложил вместе три вещи: уголь, воду и воздух. И получил, стало быть, из ничего — сахар. Как захочет, так и повернет. Желает — сахар получается, желает — вообразите, крахмал из того же сырья…

Пружины кресла звякнули: Федор Евграфович взмахнул руками и хлопнул себя по бедрам.

— Ах ты, пречистая богородица! Поди, выходит, дешево?

Чикин посмотрел исподлобья, взял нож, молча отрезал ломтик ананаса. Нельзя сказать, чтобы теперь, по зрелом размышлении, его особенно тревожило открытие Лисицына. Сергей Сергеевич знает: сам Лисицын пока ест сахар с чикинских заводов. Своего-то за шесть лет не наработал и с полфунта. Вообще темное дело — искусственный сахар. Да авось оно заглохнет постепенно: бог милостив!

Но зачем же успокаивать Федора Евграфовича? И Чикин, прожевав кусок, мрачно сказал:

— Грозится он: воздух и вода, говорит, ничего не стоят. Уголь — пустяк! За малым остановка… А там обернется в тысячи пудов, глядишь!..

Титов почему-то не придал значения мрачному тону племянника. «Благодать какая»,- думал он и мысленно прикидывал, что в случае чего не грех будет к племяннику в компанию войти. Коли не врет Сережка, здесь можно сразу: шах королю и еще фигуру двинуть — мат!

Федор Евграфович воинственно потер ладони, будто и верно перед ним шахматная доска, — он был большой охотник «побаловаться» в шахматы. Да и в делах и в жизни он был любителем эффектных, смелых комбинаций. Его не столько привлекала выгода (конечно, выгода — сама собой), как азарт борьбы, удовольствие победы, и чтобы противник остался в дураках. Ради этого он мог пойти на крупный риск.

У Чикина совсем другая хватка. Трусливо-осторожный, в глазах Титова он нередко, в частности теперь, выглядел ничтожеством.

«Сережке — зайцу — этакая благодать! Неужто проморгает?»

Словно любопытствуя, Титов всматривался в унылое лицо Сергея. Нос пуговкой. Что-то в нем желчное и серое; точно присел, насторожился и уши прижал.

— Что вы усмехаетесь? Чему смеяться здесь? — вспылил вдруг Чикин. — Говорю вам: обернется в тысячи пудов! Сатана их задави!

Глядя из-под седых бровей, Титов с достоинством осадил его:

— Дружок, надо властвовать собой. Сатану оставь себе. Так будет лучше.

— Сере-ожа! — пропела Анна Никодимовна.

Ей не было понятно, отчего взволновался муж. Ну, пусть ученый делает сахар из угля. Но мало ли своего сахара, хорошего, из свеклы? И все-таки же вот — отец Викентий…

— Фу, как ведешь себя, — сказала Анна Никодимовна. — Еще при гостях!

Сергей Сергеевич почувствовал себя опять уязвленным. Почему Титов смотрит на него, будто на какого-то приказчика? Развалился в кресле, бритый, пахнущий духами, брови нависают, как два мохнатых козырька. В просторной, сшитой в Париже визитке. Тучный, осуждающе надменный. Сшибить бы эту спесь! Затоптать в болото!

Родня-родней, однако если кто осмелится открыто выступить против Федора Евграфовича… И, заробев в душе и в те же время ненавидя, Чикин извинился. Принялся преувеличенно расписывать:

— Войдите в положение… Через год ли, два ли для моих заводов разразится бедствие. Все горя нахлебаемся! Главное, противно естеству. Свеклочка — овощь благодатная… по христианским заветам. Представьте, а это что же — уголь? Церковь не должна позволить. Вообразите, не в обиду вам, но как тут говорить без зубовного скрежета?…

Отец Викентий отставил в сторону рюмку и слушал теперь очень внимательно. Анна Никодимовна присмирела: она почуяла недоброе.

Титов, казалось, видел Чикина насквозь. Ухмыльнулся, выпятив нижнюю губу. Наконец оборвал:

— Что ты мне Лазаря поешь! Ты прямо говори, из-за чего вы разошлись с изобретателем. Не сумел с ним по-коммерчески? В чем не сумел? На что он претендует?

— Не в гнев вам, Федор Евграфович, но как вы рассуждать изволите! — воскликнул Чикин. — Как это я не сумел? Не дурнее других, слава богу. — Он понизил голос до жаркого шепота: — В том-то и суть, что ни на что не претендует. Вот какая вещь!.. — И Сергей Сергеевич даже вытянул лицо в гримасе, чтобы усилить впечатление.

— Отсюда тебе и начать бы! М-да, чуть сложнее вышло… Сам хочет вести дело. Состоятельный, стало быть, человек.

— Не хочет он дело вести! Ни сам, ни на паях. Ведь он же огласке все предает!

— То есть что означает — огласке?

— А вот и означает! Нафабрикуют сахара, крахмала… Кинут на рынок сотни, тысячи пудов, по копеечке пуд, и все прахом полетит! Ни себе, ни людям!

— Резона здесь не вижу, — строго проговорил Титов. — Ну, на худой конец, их фирма пустит против цен твоих заводов дешевле на пятак.

— Не на пятак дешевле, а даром бросят! Примутся за дело все, кому не лень. И вам тогда не спастись, уважаемый Федор Евграфович! Но вы, может, еще крохи состояния вашего удержите… — До сих пор невыразительный по-рыбьи, взгляд Чикина на миг блеснул не то злорадством, не то ужасом. — А мне и вовсе надо гроб заказывать! Памятник!

— Ерунду несешь, Сергей. У патента есть хозяин. Как все могут, кому не лень?…

— А мне — в трубу!..

Пугая дядю, Чикин испугался сам. У него по-настоящему защемило сердце. С чего он взял, будто эта история по божьей милости заглохнет? А вот она возьмет и не заглохнет! Ей нет причин заглохнуть. Уж чьи-чьи, а его-то денежки здесь лопнут легче мыльного пузыря. Над кем смеешься-то? Чью судьбу искушаешь? И Сергей Сергеевич почувствовал себя вконец обреченным, и жалко стало самого себя, настолько жалко, что впору заплакать.

В гостиной было тихо. Лишь шелестела ряса отца Викентия.

Титов навалился боком на подлокотник кресла. Не то озадаченно, не то свысока — точно не решил, как надо отнестись к не слишком чистоплотной выходке, — косился на племянника. Допустим, Сергею это угрожает. Ну, попросил бы совета. Однако зачем же он приплел сюда его, Титова? По глупости ли он сгущает краски или с намерением? Без расчета для себя не действует никто.

Еще больше, чем прежде, выпятив нижнюю губу, Федор Евграфович проворчал:

— По-твоему, он своей выгоды не сознает… я сказать хочу, изобретатель твой?

Жидкий тенорок Сергея Сергеевича теперь звучит слезливо:

— Кто соблюдает выгоду, а кто не соблюдает. Кому и наплевать. Со мной невежливо закончил, слушать о деньгах, об обоюдном соглашении не стал. Заладил: он для человечества работает. Все отдаст на все четыре стороны. Нуждающимся будто бы…

— Ну-уждающимся? — Титов внезапно оживился. — Постой, постой! Так и сказал, что в пользу бедных?

— Нуждающимся, да.

— Лучше бедным, чем тебе, Сережка? Лучше — на четыре стороны?… — Титова душил смех. Побагровев и фыркая, он переспрашивал: — Так, говоришь, лучше на ветер пустить? Раздать на паперти?

Запутанное для него прояснилось. Изобретатель, вероятно, поглядел на лопоухого Сергея — да как же на такого положиться! Но можно думать и иначе: вокруг искусственного сахара уже и на серьезных козырях пошла игра. А тут Сережка сунулся. Изобретатель не будь плох — пустил турусы на колесах. У кого нет своего расчета? Наволок тумана. Развесил клюкву, а Сережка принял все за чистую монету…

Федор Евграфович хохотал, сотрясаясь грузным телом. Задыхался:

— Ух, Сережка!.. Говоришь — человечеству?…

У Чикина даже кулаки сжались от ярости. Он делится своей тревогой, а дядя — старый черт — развеселился. Рад чужой беде. Точно враг какой-то.

Чикин понимал, что ему нельзя, боже упаси, пойти на ссору с Федором Евграфовичем. Но теперь, видя все и внутренне страшась, он потерял самообладание.

— Да-с! — как бы укусив исподтишка, выпалил он. — Вам — забава, ежели я в горести? Вы и маменьку мою, царствие небесное, до себя не возвеличивали — помню я, ничего не позабыл! Посмеетесь, когда грянет… Полетите вверх тормашками!.. — Тенорок его взлетал с каждой фразой на ступеньку выше. — Всем — сума, а вам — смешки? Посмеетесь: то-то будет весело! Разор всеобщий! Посмеетесь! Гибель!..

Анна Никодимовна давно сидела ни жива и ни мертва. Щеки ее покрылись пятнами. Изобретатель представлялся ей безжалостным разбойником, который выгонит их из дому, отнимет ее кольца, бриллианты, оденет в лапти и дерюгу, заставит торговать вразнос на рынке всякой дрянью. Господи, что делать? Полиция что смотрит? Бог, только бог защита…

— Отец Викентий, батюшка! — Анна Никодимовна умоляющим жестом вскинула руки.

— В тартарары! — кричал ее муж. — Угля им хватит! Вся Россия развеется в пепел! Посмеетесь!..

А священник уже поднялся на ноги. Стоит, дородный и прямой. Держится пальцами за массивный нагрудный серебряный крест — так держится, что цепочка натянулась и врезалась в шею возле затылка.

Наконец он сказал, без улыбки глядя на Титова:

— Теперешнего смеха вашего я не могу одобрить.

— И вы туда же, батя, лезете! Да ну его, Сережку, — отмахнулся Федор Евграфович.

Но отец Викентий своими принципами не поступится. Он начал:

— Господь наш Иисус Христос повелел нам жить в смирении. Дав людям землю, бог повелел возделывать ее и кормиться от злаков земных. Поговоримте о существенном. Что мы должны по-христиански осудить? К вам обращаюсь я, Федор Евграфович! Не обличаю вас, далек от этого… Однако разберемся: что от бога, что от дьявола — злаки, зреющие под голубыми небесами, или уголь преисподний? Кощунственная мысль! Не смеха, а негодования достойно!.. Вот где гордыня мерзкая: восстать против дарованного нам силами небесными…

Слушая его, Федор Евграфович подумал: изобретатель, вероятно, со смыслом человек. А две неглупых головы всегда сумеют столковаться, было бы лишь толковать о чем.


Читать далее

Глава IV. Дом на набережной

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть