Волна седьмая

Онлайн чтение книги Сумасшедший корабль
Волна седьмая


В летописи мира, хранительнице вымерших цивилизаций, все, что, уйдя из жизни, отпечатлело свой лик и свое слово во времени, закреплено медиумизмом больших художников — средневековье «Божественной комедией», старая Испания — Сервантесом.

В Сумасшедшем Корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт. Точней сказать, для быстрейшей замены России четырьмя буквами СССР ампутировались еще не изжитые временем былые формы. И как сводка работы русской мысли и воли к жизни предстали Четверо. Они заканчивали кусок истории.

Четверо — Гаэтан с «голубым цветком» Новалиса, пересаженным в отечественный город, Инопланетный Гастролер с своим «Романом итогов» русского интеллигента, матерый мужик Микула, почти гениальный поэт, в темноте своей кондовой метафизики, берущей от тех же народных корней, что и некий фатальный мужик, тяжким задом расплющивший трон. Четвертым сдавателем был Еруслан, тот, чья воля была, как у Васьки Буслаева, разукрасить нашу землю, как девушку. «Обнял бы ее, как невесту свою, поднял бы я землю ко своим грудям…»

Он пришел как рабочий и вместе интеллигент. И еще: он пришел не как отдельный человек, а как синтез, предваривший свершение революционных событий. Он сплав интеллигента и рабочего в гармоничное целое и стоит в последнем десятилетии как славный памятник и как укоризна истории, потому что он — встреча двух классов, и встреча без взаимного истребления.

Мы им гордимся. В разрешении больного вопроса: интеллигент или рабочий, — или-или им было зачеркнуто.

В том же, что он не только личность, но и синтез, порукой нам его ноздри. Кто ходил по фабрикам и заводам, тот видел, сколько рабочих отмечено его ноздрями, моржовым усом, крутым упрямым затылком, всем особым рабочим ритмом его стройного долгого тела. А вот улыбнется (знает, как улыбнуться) — тончайший интеллигент и, вообразите, европеец.

Темперамент чистый, сильный, полный страсти, без свидригайловского «бобка» разложения, он в русской литературе встал во весь рост по праву художника.

Внешне запомнился он давно, еще в Ялте, — молодой, длинноволосый, в неизменной черной мягкой рубахе. За ним по набережной толпой влеклись женщины, и казалось, он и отмахивается от них длиннейшими руками, и в то же время сам их куда-то влечет.

Прозвали его свиту — «максимовки», в отличие от других яблок, антоновок. Те, антоновки, катились вслед Чехову.

Старый желтый книжник-караим, не покидавший скамейки перед своей табачной лавкой, как-то бурно срывался и кланялся издали, завидев даже не его, а всего лишь его преддверие — Кричальца, пониже ростом, пародировавшего его рубашку и внешность.

Сейчас, давно маститый, европейский, он приехал. Встречали его барабанами, хорами, пушкою, бубном. Портреты его, почему-то одной синей краской на белых полотнищах, колыхал день и ночь ветер поперек Кузнецкого моста. И сказал, на них указуя, один старый рабочий не без горечи:

— Вот, поработал он на нас и дождался: расписали синькой его, как удавленника, да грохнули пушкой, как Царю либо покойнику; чай, живой, поживет еще.

Крупный, своенравный человек, он не хлопотал о собственной биографии. Не подчищал с осторожностью каждый жест, чтобы привести его в согласование с жестом предыдущим и создать из себя тот лакированный облик, в котором иной деятель соблазняется себя закрепить.

Он высказывал одни свои суждения и совсем иные, как разнообразный, изменчивый и совершенно живой человек. Узкоколейники, помнится, его жалили. Между тем он себя не берег. И была в нем беззащитность, как у забывшего оружие воина.

Он не умел маневрировать, выбрасывая скепсис перед каждым явлением, чтобы дать возможность и время суждению отстояться.

И, помнится, еще на страницах журнала символистов определил метафизик его «тайную сущность», как тогда любили писать, не «монадой», а «диадой» — началом женским. Выражаясь менее выспренно, скажем: основное свойство Еруслана — художник.

Это свойство художника принимать в себя, пронизываться природой объекта, сделало то, что он мог уже тогда, раньше всех, со всей искренностью чувствовать одновременно за «нас» и за «них» и с одинаковой силой защищать перед «нами» «их», а перед «ними» «нас».

Словом, когда вступило в силу правительство «его», он лег мостом между ними и нами.

Сейчас позабыли, но мы все прошли по нему.

Осенью двадцатого года его усилиями открыт был для нас Сумасшедший Корабль, и Дом ученых, и многое еще…

На открытии Сумасшедшего Корабля президиум так потрясен был прибавкой к морковному чаю карамелек и печенья, что добывшего их человека, как подающего большие хознадежды, единодушно выбрал товарищем председателя, хотя он с литературой ничего общего не имел.

Но хознадежды им были оправданы, и писатели через день получать стали дрова на топку буржуек.

Отоплялись, оживали. На заседаниях спали уже не всегда.

Однажды этаким хлёстом влетел некто с контролем от Изо.

Затыкаясь своими же словами, как мелкими пробками, вылетающими под напором ленивого газа, он с гневом вопросил, озирая зал с зеркалами, всех писателей и Еруслана:

— Золотой дождь получаете? А польза от вас коммунистическому обществу где? В чем? Не в искусстве же вашем — писать?!

Еруслан курил и окурки гнал в столбики. Повыся ярость, стал закручивать петухов из бумаги. Потом поднял вдруг голову, с силой отбросил затылок, как морской лев, вылезающий из воды, встал верстой над столом и рубнул:

— Возражаю не вам, конечно, а по существу. Служба искусству и есть служба пролетариату, потому что…

И понесся.

Давно между тем надлежало отбыть заседанию писателей, уступив длинный стол с еще не похищенным темно-зеленым сукном заседанию следующему — военному. Но Еруслан, в благородном вдохновении, гневно окая, все продолжал открытие америк вдруг всеми забытых положений.

Представитель ведомства военного, чей черед открывать заседание роковым образом истекал, восхищенный фонтаном таланта оратора, когда заведующий ему стал приносить извинения, сказал так, как ему, военному, сказать подобало, — наполеоновски лапидарно и насыщенно:

— Мы, точно, сейчас потеряли миллион (плата за взятое помещение), но зато мы услышали весь полный голос русской литературы.

Это же свойство художника — протекать, совершенно внедряться в явления — послужило ему, чтобы вылепить живого Толстого, какого не вылепил нам никто.

Когда он читал нам свои воспоминания, было похоже на чудо. Он нашел какие-то простые, самые первые слова. В строках и еще поразительней между строк он дал не описание человека, а нечто большее — его музыкальный строй. И потому слова, им найденные, не литература, а жизненная ткань. Только писатели могут оценить, как много сгущенной воли для вызова к жизни, как много чувства и силы таланта надо затратить, чтобы суметь так показать человека, выхватить его живьем и приблизить, не выпячивая себя самого, не сфальшивя ни на волос.

И как редко писатели слушали без корысти. Наслаждались сладкой болью искусства удавшегося.

Дойдя до смерти Толстого, он остановился и дальше не мог читать. Сила и правда вызванного образа, как на колдуна, забывшего слово в увлечении ворожбой, ухнула вдруг на него самого, и он оказался уже не писателем, а собственным читателем. Он вышел, чтобы не заплакать при всех.

В этот миг какая-то пародийная символика выпала из его судьбы и воплотилась в весьма бойкую пирожницу с благоухающим именем Роза. Особа понеслась по рядам писателей с лотком, как она уверяла, «былой роскоши» — то есть ужасным эрзацем пирожных.

Но не успела Роза протолкнуться до конца рядов, как он вышел кончать. Тут пирожница незабвенно присела с недопроданным лотком и сказала с досадой:

— Ах, и что он так мало наплакал. Я не поспела расторговаться.

Невинная пирожница вспоминается.

Труден путь служенья человечеству. И думается, в то время как общественный деятель должен из себя вырасти, художнику надлежит себя перерасти.

А.Иванову надо было в Италии пережить Risorgimento 15Возрождение, обновление (лат., ит.). , чтобы через лицезрение освобожденных итальянцев понять, уже как мыслителю, смысл и ценность революции. Художнику надо очень много увидеть , чтобы иметь суждение. Общественному деятелю, чтобы из себя вырасти, нужны ясность мышления, культура, многолетнее оседание, отцеживание мыслей. И велика разница — созревать ли в судорожном спехе истории, ускоренной как у нас, или на Западе, где все еще известен каждому его завтрашний день, где какой-нибудь историк всю долгую жизнь живет в том же предместье, где родился, женился, похоронил мать, получил академика. Та самая квартира, окнами в густой сад, те же дубы и чудесная заросль японского шиповника, посаженного когда-то вместе с отцом. И товарищи игр его все вокруг, вместе и состарились. И те же молочницы, те же пожарные…

Да, с товарищами связь в быту не порывалась. У одного всю жизнь брал помесячно зелень, у другого — сливки и сыр, третий сам осенью приносит фрукты из своего сада и, выкурив предложенную ученым сигару, вдруг хлопнет на прощанье заскорузлой в садовой работе ладонью по белой изнеженной ладони кабинетного друга и скажет:

— Стареем, кум, понемногу. Погляди-ка ты завтра в полдень в окошко, оторвись от своих толстых томов — ведь завтра праздник роз у нас в Фантене, и господин мэр поведет под руку самую красивую девушку — королеву роз. А самая красивая девушка кто? Хе-хе, вообрази, моя внучка.

Наутро, заслышав под окнами муниципальные трубы, которые сам же прозвал трубами второго пришествия, способными мертвых поднять, ученый оторвется от изысканий в эпохе Карла Лысого и, высунув под солнце лысину собственную, долго будет махать белым платком самой красивой девочке в венке из роз, идущей в важной процессии под руку с толстеньким мэром, А девочка, боясь стряхнуть с головы лепесток, ему окунется в ответ в плавном реверансе.

За королевою роз все пойдут в старый парк архиепископства, где в многоглазом от окошек здании стиля Луи XIV свое начальное образование получило все маленькое Фонтене. Ну что же с того, что один сейчас профессор в Сорбонне, другой занялся своим огородом…

Эта прикрепленность к месту при наименьшей затрате нервно-физических сил, без боли отрыва от семейного очага, это гнездовое тепло, доброжелательность улыбок всего населения, со справками о здоровье, успехах, дочерях, сыновьях, наконец, внуках, создают ту защитную атмосферу, которая, как солнце из растения, выгоняет из человека предел его силы и цвета.

Но страна в начальной стадии культуры может беречь только то, что выдвигается в каждый данный момент, как ей насущно полезное.

Это целесообразно, и тут возражения нет. Но вот почему у нас едва обнаружишь и талант, и охоту стране послужить тем, чем можешь, — как страна загнет тебе счет уж на всю полную меру? Коли ты на дуде игрец, то уж будь нам и жнец, и швец! И смотри, на все сто процентов, а не то мы тебя…

В противовес гиперболизму государственному умилительное зрелище справедливой оценки блага малого, но полезного представил нам некий парикмахер, возродившийся после многолетья окопов и походов снова в салоне с вежеталем и прочими артиклями своего парикмахерского культа.

Перед высоченным зеркалом он, помнится, стриг, подтанцовывая. То и дело метался от клиентов к восковому дамскому бюсту в окне. По случаю он приобрел «манекен с улыбкой» и вот беспокоился — то закрывал его белой кисеей от мух, то, спохватившись, что кисея может ослабить силу притяжения дамы, опять ее снимал. Наконец, приседал на корточки для проверки падения солнечных лучей и, вскочив, продвигал манекен в глубину.

— Что это вы так перед дамой танцуете?

— Дамский манекен — это вещь, — сказал парикмахер, — о нем можно беспокоиться. Чтоб она сохранялась, большой нужен уход. На солнце нос у нее тает, в тени моль кушает волоса. А между прочим, и спокойный манекен дорог, а с улыбкой, как мой, и того дороже.

С тех пор всякий раз, как подымается скопом гик и зык, если какой-нибудь «на дуде игрец» не потрафит на всю полную меру, вспоминается нам оберегающий парикмахерский афоризм: «Дамский манекен — это вещь».


Однако голодать перестали. Почти все могли теперь отъедаться на передних ногах дореволюционных коров, на пшене, на селедках из Дома ученых. Понемногу стал писатель возвращаться от вынужденного цинцинатства на картофельных огородах к своему прямому профессиональному делу. Писатель стал получать гонораришки.

Заморив червяка, отдались сентиментальности. Жизнь чувств была поневоле в забросе последние годы. Сейчас же сердца, еще размягченные пережитыми лишениями, неестественно подобрели.

Поклонники большого русского художника, узнав, что этот вегетарианствующий принципиально старец сидит, на одной финляндской моркови и брюкве, расчувствовались и послали ему в складчину, из добытых трудами грошей, роскошную корзину свежих фруктов. Как отцы, разрешение дали власти на иноземный провоз. И некий писатель, он же добрый знакомый художника, переехал с корзиной границу.

Посол, прежде чем предстать пред художником с фруктами, послал ему записку с почтением и разъяснением цели приезда. Но записка, увы, написана была по новой шахматовской орфографии, которую старый мастер упрямо считал «большевизмом», губящим страну. Он принял писателя еле-еле, а фрукты и прочее отправил, ничтоже сумняся, в крупный город Финляндии для исследования на предмет в них яда.

И резолюция финляндских аптекарей:


…Ядов, известных доселе в медицине, анализом не обнаружено, что, впрочем, не исключает предположения, что в Стране Советов может быть открыт какой-нибудь новый яд, еще никому не известный.


Да, обминался новый быт. Кондукторша по утрам уже с кокетливой поджимкой кричала висевшим, как осиное гнездо, на рабочем трамвае:

— Ну, влезай, што ль, внутрь, хозяева страны — сплошные министры!

На что министры отвечали весело и нецензурно.

Банщики какой-то Теткинской волости, отбыв наказание за уголовщину, уже превратились в могильщиков и попали в союз. Правда, почти тотчас появилась в газете графа — «Еще одно рвачество», где сообщалось, что именно этих, Теткинской волости, могильщиков вычистили из союза коммунальщиков за разложение кладбища!

Сохатый как собиратель быта и сказа заинтересовался, как возможно разложить то, что по самой природе своей, казалось бы, уже есть предел разложения, и спросил в очередную стрижку о том у вышеупомянутого склонного к обобщениям парикмахера.

Парикмахер, не ценитель юмора, ответил по существу:

— Вычистили могильщиков за семейственность.

— Но разве могильщики обязаны быть холостыми?

— Семейственный разве значит женатый? Семейственный — который тянет за собой своего человечка. Рвач за могилу! А вот знакомого моего, товарища Соплина из Пищевкуса, за что?

— Из союза Пищевкус исключен товарищ Соплин, по-моему, тоже правильно, — сказал Сохатый. — Пусть меняет или фамилию, или союз.

Так веселились в невинности, отъедаясь. Но мерзнуть продолжали по-прежнему, потому что нагрянули удивительные морозы, пред которыми топка благодетельных буржуек пасовала.

Старик Немирович-Данченко, чтобы как-нибудь отогреться, сел писать про Африку. И вдруг, как нарочно, дразня содержанием, появились вот эти плакаты:


КАЖДЫЙ ГРАЖДАНИН

ИМЕЕТ ПРАВО БЫТЬ СОЖЖЕННЫМ


Так объявлялось об открытии крематория.

Для постройки крематория извлекли из отдела уголовных тройного одного убийцу, но в то же время и строителя, имевшего, кроме преступности, опыт архитектурный, как раз пригодный к данному случаю.

Молодой заведующий крематорием в увлечении этим зданием то и дело возил туда для осмотра на машине гостей и, как летом хороший хозяин, бывало, радушно настаивал на выборе гостем самолично из садка карася пожирней, представлял списочек кандидатов обоего пола, подлежащих огню. Потом новенький свод оглашал зычный крик, знаменующий выбор:

— Ста-руш-ку номер пять!

Печь, по неопытности, разжигали всякий раз наново. Изумление контроля на великую трату дров в таком гиблом деле, как сожжение никому не нужных останков людей при наличности замерзания живых, было велико.

Так, вспомнилось нам, потрясен был во время оно некий командир батальона, когда отцы-монахи Выдубицкого монастыря ему представили счет за нижнего чина, направленного к ним на церковное покаяние за насилие над девицей.

— Сдается мне, что прокормление негодяя субалтерна должно стоить много ниже прокормления господ обер-офицеров, — сказал гневно настоятелю командир, пробегая глазами представленный из монастыря счет за насильника. — Что же это у вас, осетринка, вино?

— Таково трапезуем, — смиренно ответил отец-эконом.

Чудесные березовые дрова, которые шли на трупы, вполне живым гражданам снились только во сне. И потому плакат «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» таил в себе кроме остроумия стилистического и вполне конкретную притягательную силу. В доставке дров населению случился прорыв, и самый порядочный гражданин опять неудержимо повлекся к заборам. Обстукивал и раскачивал тот ли зуб или иной, спешно прикидывая, сподручно ли ему будет унести облюбованный предмет к себе домой в сумерки.

Помнится, в ту же приблизительно зиму особую заботу и толчки вызвал быт упраздненных революцией проституток. Объединенные в большую, уже полноправную семью, они перевезены были в великолепное здание за город. Однако дальше не знали, что с ними предпринять: быть как с институтками или как с арестантками? Выбрали равнодействующую. Дали им наряд лекторов на предмет всяческого просвещения и политграмоты, но держали взаперти и профессиональную практику запретили строжайше.

Стосковавшись по городу, женщины изобрели некий стандарт для свободы передвижения, а именно — «бутылку молока для моей бедной мамы, экстренно заболевшей». Бутылка передавалась из рук в руки, как, бывало, постом в институте передавалась бумажка с грехами, полученная на приеме из кадетского корпуса. Иметь много грехов считалось «шикарным», и девочка гордилась, если бывала отдельно задержана батюшкой и выходила от него из-за ширмы с наложенной епитимьей. Словом, с «грехами» дело шло гладко, пока кадеты из озорства не понаписали таких специально мужских грехов, что исповедник, всплеснув восковыми ладонями, возопил:

— Нет, уж подобное для вашего пола даже и не выполнимо!

С бутылкой «для больной бедной мамы» получилось аналогичное. Однажды девицы развели в молоко такую гущину извести, что дежурный полюбопытствовал исследовать качество, и тут же разнюхал, что в бутылке грубейший псевдоним. Пускать девиц к больным матерям перестали. Девицы же устроили бунт. При проезде мимо их заведения поезда с контролем они по команде, все как одна, выбили в окнах стекла.

Как мера воздействия, немедленно свершен был переброс девиц на Смоленское кладбище. Им изобрели там неслыханное упражнение — зубилом и долотом стирать имена и титулы с надгробных мраморов генерал-лейтенантов, дабы не оскорбить их символическим присутствием трупы пролетарские, для которых эти надгробия, по мере надобности, отходили.

Теперь уж не только объективно — субъективно ощущалась всеми необходимость перехода на новое сознание. Как только что пересаженное, привядшее растение, поначалу задумавшись: блекнуть ему или расти, вдруг спохватится и пойдет тянуть влагу из чуждой корням его, но свежей земли, и, гляди, зацветет новый цвет — так отдельные кружки и люди, еще болезненно расправляясь, уже твердо искали, каким путем могли бы они, сохранив свою личность, существовать в новой действительности.

Только корабельцам все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов.

Твердили окаменело, с непроходящей болью, вспомнив вдруг об ушедшем, почему-то не из последнего его «огненного тома», где столько, подобно Лермонтову, есть предчувствий собственной гибели, а из его цикла шуточной мелочи.

Написался им как-то экспромт по одному смешному, прямо сказать — «личному» случаю.

Из глухой, но еще сытой провинции неизвестный поклонник русской литературы прислал как-то в Сумасшедший Корабль целый ящик яиц. По распределении пришлось по одной штуке на брата-писателя. Некий предприимчивый полковник Мелавенец, не разделяя с Оскаром Уайльдом отвращения к пословицам как к пище, пережеванной чужими зубами, вспомнил, кстати, что «с миру по нитке — голому рубашка». Справедливо доказуя писателям, что десять яиц — это чудесная яичница, а одно яйцо — пачкотня, он им предложил каждому уступить ему свое скудное яичное право. Заполучив сотню яиц, предприимчивый полковник как в воду канул. Событие было запечатлено вышеупомянутым автором так:


Полковнику Мелавенцу

Каждый дал по яйцу.

Полковник Мелавенец

Съел много яец.

Пожалейте Мелавенца,

Умеревшего от яйца.


Замечательное определение последней строки было взято из одной поэмы ныне эмигрантского поэта, воспевшего некоего «умеревшего» офицера.


Сохатый ходил в один из клубов Ленина читать русскую литературу. Условия были — за двухчасовую лекцию полфунта хлеба и конфету, условия по тогдашнему времени редкие. По союзу земли и леса, например, за целый день копанья огородов давали три четверти хлеба без всякой конфеты.

Сохатый поначалу был в клубе растерян, не зная, что делать, с какого конца начинать. Рабочие доброжелательно подсказали сами:

— Вы, товарищ, не бойтесь, говорите про то, что именно вам известно, — политграмотны мы и без вас.

Тогда Сохатый воспользовался тем, что в театре шел Шиллер, и предложил вслух читать и разбирать «Дон Карлоса».

Изумительно слушали, ходили смотреть по нескольку раз, с одобрением говорили:

— Ну, теперь много доходчивей стало. А то не понять, что к чему, и даже будто совсем скучновато. Иностранщина вполне прошлых веков. А сейчас ну вот точка в точку, все наши советские дела!

Сохатый удивился оценке и предложил рабочим изложить свое мнение письменно. Написали почти все в одном роде:


... А дела те испанские провалились, собственно, из-за Карлуса, как был он соглашателем, а маркиз Позе, как один в поле не воин, на рабоче-крестьянской платформе стоял твердо. И вот предложение — конечно, за идеологию выправить Позе классовую линию. Как товарищ Керженцев одобряет за пьесу «Зори», переделку можно одобрить вполне, и за Позе, как он один в поле не воин, переписать ему требуется анкету с дворянской на рабоче-крестьянскую.


Сохатый и Жуканец сближались все более. Молодому был старый что трамплин для прыжка. А Сохатый хотел, как много думавший человек, найти, упражняясь с Жуканцем, язык и форму для передачи молодым своего опыта жизни. Всякий имеющий груз за плечами его хочет скинуть. И даже, как известно, Сократ, разболтавшись, медлил выпить цикуту. К тому же оба, Сохатый и Жуканец, с одинаковой силой, хотя каждый по-своему, увлечены были лепкой нового человека.

То, что говорил Жуканец о непременной перестройке всего внутреннего как естественном следствии упорядочения быта внешнего, было, конечно, убедительно, но отодвигалось на далекие времена. То же, что надумано было Сохатым, казалось ему, могло перестраивать человека немедленно, пока он еще не имел ни достаточной жилплощади, ни мануфактуры, ни той пресловутой «курицы», которая при социализме воплотившемся даст чудесный навар супу каждого гражданина.

Беседы шли в комнате у Сохатого. Жуканец, как водилось, сидя с ногами на окне, милостиво слушал, дымил махрой и напоминал от времени до времени уговор — говорить на конкретном материале.

Сохатый старался.

— Вообрази, — сказал он, — я когда-то видал человека, загипнотизированного, из которого гипнотизер вывел публично чувствительность — ни больше ни меньше как в скатерть, покрывавшую стол. Когда он колол эту скатерть иглой, человек корчился от боли, когда же он колол самого человека, то скатерть хотя не морщилась и молчала, но нимало не страдал и человек. Значит, способность к экстериоризированию как потенция есть у всякого. В организациях же творческих она в избытке. Иллюстрациями сверхличных увлечений разнообразных творцов кишит история всех времен и народов, начиная с пресловутой «эврики» Архимеда, когда окончательно оформившийся в его мысли закон об удельном весе заставил его выпрыгнуть вон из ванны и, как мать родила, пронестись по Афинам.

— К чему ты такую одиссею развел? Подытоживай!

— Одиссея для того, чтобы убедительней вышла мораль. Оглянись кругом на людей. Все, кому в прошедшие годы пришлось густо хватить революции, — либо пан, либо пропал. А вынести и даже умножить творческие силы удалось только тем, кто вовремя хватился обзавестись здоровой волевой культурой. Главней же всего в этом деле дисциплина воображения, произвольная экстериоризация сознания, о которой твержу я тебе давно. Уменье по своей воле опускать завесу на чувства и впечатления — ведь это как в сказках: прикованный цепью колдун летает соколом в облаках. Половина бед человека и его непродуктивности оттого, что он слишком часто не умеет переключаться вне себя. Пристукнет иная минута, нервы не выдержат, и творческие силы распадутся.

— Пересмотрим в воображении быт хоть одного дня тех густых лет, когда на фронте, по мнению многих, было легче, чем в тылу. Я жил на юге. Ну так вот, не угодно ли — с четырех утра за пять верст на поденщину; после рабочего дня, ввечеру, вместо отдыха бежишь на базар выменять барахлишко на молоко — и в барак к сыпнотифозным. Кто-нибудь из знакомых непременно лежит. И, если не помер, голодает похуже нас, ходивших к дядькам на работу. А ночи без сна. То бандиты ввалятся, то смена правительства. Один раз вышло так — бежать уже поздно, рядом с домом ложатся снаряды. Я в школе задержался, рабочие привели мне ребят и кинулись на соседний завод, а нас укрыли в какую-то вроде цистерну для вулканизации кабеля. Крышку задвинули и смылись кто куда. Входили в город поляки…

Вот, брат, тут эта самая дисциплина и спасла. Как пошел я ребятам про лису, про кота в сапогах, они и страха набраться не поспели. Между тем опасность задохнуться была велика. Ребята в увлечении не заметили, как один за другим обомлели, а я уж за всеми. Однако нас вовремя откупорили, мы на воздухе отошли. Но тех, предпоследних, дьявольских вещей, какие, по положению, нам бы испытать полагалось, ни ребята в своем увлечении, ни я не испытали вовсе.

— В огороде бузына, у Кыеви дядько, — сказал Жуканец. — К чему, спрашивается, нагородил?

— А к тому, что надо спохватиться немедленно, чтобы копить побеждающие действительность силы ради нее же самой. Надо именно сию минуту вводить в фундамент строящегося нового человека особые волевые дисциплины. Это, брат, не журавль в небе, а как раз синица сегодняшнего дня.

— Черт возьми, уж не меняемся ли мы ролями? Распропагандировал я тебя на свою голову, — засмеялся Жуканец. — Ну, валяй, что у тебя про сегодня?

— Да хоть бы то, что мы не умеем формулировать. Просиживаем зря бесконечное количество драгоценного времени от распущенности воли, от выхолощенности мышления. А взять наши эмоции — сплошная стихия… Мы не свободны от самих себя, не созданы внутренне. Не только не состоим, по выражению Спинозы, из одной необходимости собственной творческой природы, а просто нас по-настоящему еще нету вовсе… Между тем отсрочки уже нет. Надо строить новую жизнь, надо стать человеку художником.

— Подходящий титул для сегодняшнего дня! Ну, чудак. А я было поверил, что скажешь дельно. Ты мне на сегодня зубы давай поострее да кулаки покрепче. Сегодня и в трамвай не попасть, не лягнувшись.

— Заткнись на минуту. Как раз к твоему случаю самый последний пример.

Вчера стояли в хвосте час, стояли два, ну и ругались… Уйти невозможно — стоят в порядке живой очереди. Это, конечно, не слишком приятное бытовое явление, но даже оно при мудром использовании может оказаться воспитательным средством для вышеупомянутой экстериоризации. Я, например, под ругань соседей вообразил себе мой любимый Париж. На пароходишко сел и поехал в Севр. И вот уж не слышу ругани. Предо мной одни чудесные, уходящие вдаль берега, матовые дали. И такая легкость воздуха, что хитрое кружево башни Эйфеля мне показалось не железным, а плетеньем из волос, как хитрые прабабкины сувениры. Белизна песка, зелень реки, каштаны в цвету, как в бело-розовых свечках. А мосты… если б ты знал, до чего волнуют эти парижские мосты.

Оттого ли, что статуи сидят ниже, чем нашему глазу привычно, — весной солдата с ружьем на мосту Сольферино заливает вода… А окна парижских домов при закате? Оранжевые жалузи горят, как куски солнца, развешенные для просушки. Пон Мирабо с аркадами, с вензелем Французской республики…

Я в Севре сошел, сел в бистро у самого берега, против холмистого парка. Старый знакомый хозяин дал мне кусок деревенского копченого сала и домашнего легкого пива…

— Допустим, что ты действительно себе сумеешь наврать, настоявшись в хвосте, — оборвал Жуканец. — И то, прибавь, если не моросит сверху дождь и ты при калошах. Ну, а мне от твоего Севра какая корысть? Нет, браток, если научился выбрыкивать из самого себя, так валяй из хвоста не в Севр, а в кооперативное товарищество. Да раскинь там мозгами, как бы поскорее хвосты вовсе изжить! А в Севр я предпочитаю, товарищ, съездить взаправду по билету Дерутры.


Читать далее

Волна седьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть