Волна восьмая

Онлайн чтение книги Сумасшедший корабль
Волна восьмая


В отличном здании у Исаакия собирались в час вечерний литераторы и критики со всего города — и сколь ни поминали Европу, собирались с опозданием. Продвигались в темноте по ходам-переходам; добравшись до комнаты в мягких диванах, уплотнялись до предела. Угревшись под чтение то ли стихов, то ли прозы, поочередно поругивали авторов: начинали доценты и юные профы, подхватывал метод формальный, угробливал окончательно кто-нибудь из ближайших друзей, заступаясь за автора или поясняя его.

Автор же хорохорился и глотал жидкий чай. Критики, разрядив свой беспламенный жар, как давно застреноженные, легко утомимые кони, с видимой радостью переходили в любимое стойло — отдел второй вечера: определение форм русской прозы на завтрашний день — быть ли русской прозе романом, быть ли ей новеллой.

Но как в бешеной скачке не замечаем мы своих спутников, так в фантастической той современности не замечали ни наши критики, ни мы сами, что все люди подряд стали авторы, что временно самой жизнью из рук профессионала писателя вырвано преимущество печатного слова — подведение итогов.

Да и что подводить можно было в той суматохе? Какую выдумать фабулу, роман и новеллу, когда в Вельском уезде заурядные леноватые мужики подвизались в лесах, как Дубровский у Пушкина: они, поймав своего бывшего барина, проезжавшего через лес, одарили дарами (в свое время им были довольны) и наставили:

— А сейчас катись от нас легче пуха, потому как бывшего помещика нам тебя, Иван Семенович, требуется вздернуть.

Или в Киевской губернии бывшая институтка, став атаманшей из офицерши, водила полки. Учителя гимназии работали на поденщине у хуторян и, хлебая в час отдыха пшенку из общего котла, слушали лекцию по астрономии у профессора с именем, промышлявшего тем, что он на кладбище по утрам зарывал сыпняков. И — не угодно ли? — вчерашняя крымская гроза — генерал Слащев вдруг печатал сегодня в советской газете свое обращение к остаткам белых армий, удерживая в своей речи весь стиль прежнего вкуса к былой государственной риторике:


Я, Слащев Крымский, зову вас, офицеры и солдаты, подчиниться советской власти и вернуться на родину. В противном случае вы являетесь наемниками иностранного капитала и, что еще хуже, изменниками против своей родины и против родного народа.


И подписались единомышленники офицеры, воспитанные на славянизмах манифестов:


Мысля едино со Слащевым


Сохатый опять не мог работать на свою спокойную тему — закрепление быта и сказа, — он досматривал гибель русского интеллигента. Сохатый новый быт принял без саботажа, дружа с Жуканцем, на нем учился, как доступней передать новой жизни свою культуру, но вместе с тем оттого, что знал: Гаэтан, Еруслан, Микула, Инопланетный Гастролер — собирательные исторические фигуры — опустили в землю старую мать Русь мужицкую, Русь интеллигентски-рабочую, — было пусто, как сироте.

Гибель интеллигента для наглядности строилась Сохатым на материале литературном, главным образом на особом мастерстве Инопланетного Гастролера. «Роман итогов» — так для себя окрестил Сохатый его замечательный, совсем иначе озаглавленный роман, который дозволял досмотреть и проанализировать перед сдачей в архив истории то, что зовется русский интеллигент, и понять, может ли он еще возродиться в прежнем виде, или ему, как Перу Гюнту, надлежит целиком пойти в переплав.


Гибель интеллигента началась вследствие его вырождения и окончилась в наши дни, когда свершен был самой историей перенос силы и воли Петровой с личности на коллектив.


Так читал вслух Жуканец из записной книжки Сохатого, сидя у него на окне.


Проследим родословное интеллигентское дерево. В сущности, в «Пиковой даме» и в «Медном всаднике» даны Пушкиным зачатки всех психологий, которые могли возникнуть и развернуться пышным цветом в самом умышленном и фантастическом городе, выражающем, как Париж Францию, всю культуру нашей страны…


— Чей петербургский период закончился Октябрем, — вставил в скобках Жуканец.


У Пушкина существо, вещь, действие взяты в таком совершенстве, что чуть ли не каждое предложение таит в себе возможность развития в целостный организм. Намеки Пушкина прорастают в пышный цвет у Достоевского и Гоголя. Последний урожай собран А.Белым. Все психологии, зачатые Пушкиным, А.Белым завершены до истощения питавшего их мыслеобраза и сгербаризованы в «Романе итогов»…


— Однако, — сказал Жуканец, — у тебя это, брат, целая лекция по русской литературе. Не скучно ли будет?

— Проскучаешь несколько страниц, а возможно, чему-нибудь и научишься. У тебя литературный зуд уже велик, а писать, извини, не умеешь. Вот умести-ка в столько страничек, как уместил я, критику целой книги и кучу попутно возникающих мыслей, намеков и выводов. Небось, стопу бумаги изведешь. Обмен так обмен: ты меня политграмоте, а я тебя — литературе.

— Задаешься?

— Напротив того, уважаю. Желаю, чтоб ты знал все то, что знаю я. Ты намедни вывел из того, что попутчики не устраивают дискуссии, будто они что-то знают да хотят утаить из профессиональной ревности. Но зачем мне непременно болтать, если я могу сделать именно письменно лучше, чем устно, свой вклад в общий пай. Нужно ли тебе «назад к классикам» или нет, я тоже не могу ответить. Для меня символизм давно взял классиков в мясорубку и провертел их, сделав многообразное преломление идей, языка, сюжета. Но по молодости ты этого не пережил и подобного преломленного языка не разумеешь. Что же мне, опять с тобой вместе назад?

— Да уж лучше назад, чем в такой «вперед», как возвеличенный тобой Инопланетный Гастролер. В его инопланетности сам черт ногу сломит. Наборщикам, говорят, буквы «л» при наборе не хватило. С луны, что ли, он свалился?

— А ты бы все-таки поскромней. Когда чего не понимаешь, припоминай небезызвестное изречение: «Не всегда книга виновата, если читающий ее не понимает». Ну, трудись…


Генетическая связь этого романа с Пушкиным несомненна. Любопытно проследить родство персонажей.

Германн — зародыш интеллигента и разночинца по признакам: неродовит, беден, самолюбив. Едва, вместо службы военной, окажется штатская, вырастет тот первый «обиженный чиновник», который в русской литературе дает такие богатые разновидности — у Лермонтова, у Гоголя, вместе с фабулой, до странности совпадающей.

В самом деле, первый обиженный русский чиновник у Лермонтова в «Княгине Лиговской» сбивается с ног незнакомым офицером Печориным. Гоголь тщетно пытается чиновника этого придушить в многообразных канцеляриях — с распалившимся самолюбием и поумневший, он опять пойдет гулять по проспекту, пока новый, опять незнакомый офицер не столкнет его с Невского в «подполье».

В долгом злом одиночестве чиновник еще умней, но в такой же мере и злей. Обиду свою он выращивает до фантастической сгущенной силы, до чудовища, которое, овладев им, его вытолкнет, в свою очередь, уже из подполья для действия во что бы то ни стало.

Но какое же действие во власти бестворческого самолюбия, иссосавшего организм, устремленного вовне? Нетворческая сила предпримет и действие не творческое, а, напротив того, разлагающее ткань жизни. Нечто вроде действий Липпанченки. Итак, особая примета Германна, как гоголевский Нос, отделившись от владельца, обрастает собственной биографией, чтобы в последнем итоге существования дать провокатора.

Признаки интеллигента: мысль без объекта, воля к совершению без «во имя». Родоначальник революционного бытия, сгербаризованный в «Романе итогов» как чистая воля, — есть Петр.

Но кто же он? Великан по волевому размаху и физически трех аршин росту (сворачивал в трубку оловянную тарелку и резал кусок сукна на лету); маленькие, точно наклеенные усы на лице, круглом, ярком, как солнце, или гневном, как «божья гроза», — лице гения. И пресловутый формуляр — «то академик, то герой». Это на троне. А дома, в виде отдыха, знание четырнадцати ремесел в совершенстве, почему бывал на фабриках, как у себя. И все это мимоходом, безотчетным порывом. Труд — как дыхание, как органическая потребность.

История обличает, что Петр-человек то и другое преступил, не дрогнул перед убийством родного сына. Но в той же истории, где сосчитаны грехи человека, бессчетны труды и дела Петра-сверхчеловека. И вот — убивая, он не убийца. «Дело Петрово» как бы окрылило Петра. Он всегда на коне. Полет вихрем — туман разбивает. В тумане оседает и гибнет только бескрылость, ненайденность форм и движения и обманывает тех, кто ищет и хочет обмана.

Мыслеобраз Петра — это крепкие дрожжи, это зов от человека к сверхчеловеку. Путь его бесстрашный и опытный, путь свершений. Но удачен этот путь при условии, которое так блестяще он выполнил сам — не во имя свое. У Петра было имя — Россия.


Жуканец перестал читать вслух записную книжку Сохатого и сказал:

— У Октября тоже есть имя — социализм. Все, что между, — туман. Ну что же, это мысль. Читай дальше сам.


… Два гения у колыбели исторического существа, которое звалось еще недавно Россия: Петр — родитель, Пушкин — духовный восприемник.

Петрово творенье стоит. Найденной формой туман побеждается.

Стоит и вознесенный конем всадник, чей мыслеобраз — психический центр влияний на целых два века. Два века он — волевой магнит, к которому влекутся все психологии, отмеченные соблазном выхождения «за черту и меру». Но влекутся они без его предпосылок, на гибель.

Германн, Раскольников, Аблеухов — в известном смысле апологеты Петра, их неправота оттеняет его право. Соблазненные далями, куда манит его властно простертая рука, ринулись они без оглядки, не имея за душой никакого твердого «во имя», и попали… в мираж.

Обманут графинею Германн: не туз — дама бита! Сильная воля, брошенная перед собой в пустоту, вернулась обратно несытая и сглодала виновного — человека свела к маньяку. Так, неудачно владея пращой, случается, попадешь камнем в стену, и камень, отпрыгнув, пробьет твой же лоб.

Тройка, семерка и туз — шутовской пасквиль на высшую троицу разума, воли и чувства.

Германн — ближайший к Медному всаднику. Он отмечен первым, кто пожелал стать хозяином жизни. Германн еще из того же металла — чугунный и точный. И не потому ли в этом рассказе Пушкина наш город взят еще без тумана? Хотя, конечно, он уже найден в слове и дан, по скупому рецепту Флобера, в своих двух важнейших, отжатых от подробностей признаках: дождь и карета.

На долю А. Белого — наш город закончить. В своем «Романе итогов» он прибавит линию и туман. И четырьмя этими существительными лицо города будет закончено и готово для сдачи.

Германн — чугунный, хорошо слажен, но у него профиль Наполеона — не свой. С ним проклятье чужой, другим оправданной формы. Не весь он сам. «У него профиль Наполеона и душа Мефистофеля», — говорит о нем Томский. И дальше, когда Лиза, после убийства графини, подымает заплаканные глаза на Германна, который, сложа руки, гордо глядит, она поражается удивительным сходством его с портретом Наполеона.

Странное опять совпадение: у Раскольникова — этого же Германна, из казармы попавшего в университет и вместо наук инженерных познавшего разновидности философии, тот же штамп Наполеона, но уже не на теле, а в душе. Никто, как Наполеон, зарождает в нем преступника. Раскольников — жертва его.

Чем дальше, тем сильней преемственные носители преступления Германна карикатурят вдохновительный образ дерзания Петрова, несмотря на их будто бы возрастающую сложность и глубину.

Раскольников обманут, как Германн графиней, другой старухой — еще живой, убивая мертвую, он убил себя сам. И вот уже нет Раскольникова. Он превращен в опытное поле добродетелей Сони. Он капитулировал, но не возродился. Человек корыстен, и для прочности внутреннего роста это хорошо. Дешево уступать свой внутренний мир может только тот, кому он дешево обошелся. Раскольников за свой опыт дал высшую ставку — всю радость, весь покой своей жизни. И чтобы поверить в его перерождение, возвещенное в эпилоге, нужен человеческий документ такой же подлинности новой жизни, как «Фиоретти» былого гуляки, сына Петра Бернардоне.

Если Германн — зародыш интеллигента — еще только начинает думать и, когда другие играют в карты, стоит часами безмолвно, то преемственный ему Раскольников, забившись на своем чердаке от всего мира, подлинно — «знает одной лишь думы власть».


— Понимаешь, Жуканец, у мысли, взятой как содержание жизни, два главных пути — на одном вехи расставлены на все времена рукой Гете в назидательной судьбе Фауста, через мысль к свершению (если не читал, прочти), от совершения к служению. Другой путь мысли, ничего не рождающей, слишком часто был путь нашей интеллигенции.

— То-то и поплатились, — ввернул Жуканец. — Ну, кончай, кто в ком завелся…

— Итак…


В Германне завелся Раскольников, в Раскольникове зачат бестрепетно Николай Аблеухов. Для окончательной генеалогии можно установить так: Иван Карамазов, приняв в себя опыт Раскольникова, отработал его уже в более тонкий к свершениям бескровным, с умытием рук. Далее, в белых ночах фантастического города, к здоровому, злодейскому мыслеобразу Германна, в час очередного космического зачатия, под знаком всеобщей эволюции, совершилась прививка метафизической похоти Ивана Карамазова, и возник Николай Аблеухов, последний, синтезированный перед гибелью интеллигент.

Как и его предшественники по дерзанию перехода «черты и меры», Аблеухов хозяином жизни не станет, из-под знака судьбы не уйдет. Он обречен подчиняться символизму герба своего рода — рыцарю, прободенному единорогом.

Последний, синтезированный Андреем Белым перед гибелью русский интеллигент — он в придачу же Евгений, сраженный рукой Медного всадника.

Изумительно, как у нас все исходит от Пушкина и все возвращается к Пушкину.


— Ну, это я понимаю, — сказал Жуканец, — ловкий получился конспект. Однако не читай больше. Подводи лучше словесно. Здесь уж так накручено, что окончательно не понять.

— Для того чтобы тебе ясней была моя мысль, — сказал Сохатый, — припомни опять: у Германна не совсем, но лицо свое еще есть, у Раскольникова лица уже невозможно запомнить, — хотя в какой-то главе дано описание, но никто его не помнит — до такой степени он уже не лицо, а психология.

Николай Аблеухов, с его шапкой слишком белых волос, преследующих читателя с назойливостью парика, гримируется автором то в ставрогинскую маску красавца, то в маску урода с лягушечьим ртом. И все-таки ни в том, ни в другом случае он не обнаруживает ни черточки лица человека. И как же обнаружить ему принадлежность к тому, чего уже в нем и помину нет?

Спасаясь от внутреннего разорения, вымирающий интеллигент укрывается в честную Кантову крепость, плющом обвивается вокруг Канта, паразитирует на Канте. Он отдыхает на нем, как утопающий пловец на утесе, от безумных круговращений своей несобранной широты. Но пловец слишком изнемог и с утеса сорвется…

Бацилла метафизической похоти Ивана Карамазова выгонит его вон из последней твердыни и при помощи мудренейших упражнений на окончательную «остуду сердца» научит какому-то беспардонному «пролитию во вселенную».

Путь подлинной эволюции человека — расширить свой домашний, незатейливый ритм до ритма вселенского, но не иначе как храня кровную любовную связь с миром и всей стенающей тварью. По мере своей широты ум умножает свою ответственность, свою круговую поруку.

Но последний подытоженный интеллигент благополучно погибает, ибо чувство связи с чем бы то ни было давно из себя вытравил, а сознание научился выщелкивать из себя куда угодно, просто-напросто вон, хоть в лампу. Свидетель автор: «сознание Николая Аполлоновича, отделяясь от его тела непосредственно и соединяясь с электрической лампочкой письменного стола… а тело свое он чувствовал пролитым во вселенную, то есть в комнату. Голова же этого тела смелась в голову пузатенького стекла электрической лампы. Но, несмотря на эту умудренность и способность вращаться в атмосферах тончайших, у него общая участь с мышонком, защелкнутым в мышеловку в ту минуту, когда революционер Дудкин передает ему некий узелочек».

Короче говоря, как Германн и Раскольников, обманут судьбой и последний интеллигент Аблеухов. Его беспочвенный выход «за черту и меру» не сделал его обладателем никакой новой действительности, а всего лишь «сардинницы ужасного содержания».

И пусть, по эпилогу, он приведен автором в Назарет, символ возрождения, — как нам не верится в сибирский рай Раскольникова, так же не верится в возрождение Аблеухова. После столь прочной «остуды сердца» мало отрастить золотую бородку и взять в руки томик Сковороды.

Словом, интеллигенту надо идти в совершенный переплав!

У нас плохо умеют читать, не то бы Аблеухов мог стать нарицательным именем, как Печорин, и микроб аблеуховщины дополнил бы собою семью раньше открытых достоевщины, чеховщины, которой приписан диагноз — пустынность. Но его можно оспаривать — чеховцы не пустынны, они, напротив того, повышенно нежны сердцем, богаты чувством и живой мыслью, но все они словно жертвы той хитрой осы, которая умеючи разит жалом центр движения своей добычи. Чеховцы оцепенелые. От их неподвижности две нисходящие линии — в провинцию и в столицу. Обе уже с определенным трупным запахом. Разложение провинциальное выражено и закреплено в классическом мастерстве «Мелкого беса» и в символике живописи Евгения Замятина «Уездное».

Он же загнал «На кулички» последнего инфернального офицера, которого обрек на гибель уже без предпосылки Германна, по одним «домашним обстоятельствам».

— Нет, я больше вместить не могу, — сказал Жуканец, — давай заключение.

— Заключение вот. Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу — Петербург — и синтетическому образу — русский интеллигент — перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. Так нужно было для задания. А задание — сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.

Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах. Если ты читал и зевал, то перечти еще раз. А теперь идем в кино.

Идти не пришлось, потому что приехал грузовик за книгами от союза пекарей. Сохатому как помощнику библиотекаря пришлось объяснять, что информация дана неверно, что надлежит обращаться за книгами не к писателям, а в Книжный фонд, куда свозятся конфискованные библиотеки.

В Книжном фонде девица с подвязанной щекой неохотно оторвалась от предварительного раскладывания книг по буквам.

Как аист, высоко поднимая ноги, прошагала она через неразложенные груды и приняла от грузовика ордер.

Прочла и, не утруждая свое мышление, кому-то начальственно крикнула в глубину:

— Выдайте пекарям всю букву «г»!

И выдали пекарям вперемешку — Гёте, Гервинуса, глину, голубей и глисты.


Вечером Жуканец и Сохатый пошли смотреть к сестре Врубеля полотно над диваном.

Дорогой Сохатый сказал:

— А «Роман итогов» ты, Жуканец, все-таки перечти. Человек должен бороться против готовых представлений, иначе потеряешь в жизни много, и очень ценного. Непременно проверяй то, что тебе сразу покажется непреложным. У меня из-за подобного греха такое вышло с Врубелем, что на всю жизнь камнем легло.

— Ты знаком был с Врубелем? Расскажи.

— То-то, что мог бы, да не был. Рисовал я на юге в одной школе. Директором отличный был старик. Как художник, он, правда, дал одни «Вербы при закате», но учеников искусством заразить умел. Врубеля понимал и ценил раньше всех, когда тот еще диким казался и на Нижегородской выставке отвергнуты были его полотна.

Но мы, им восхищенные ученики, бегали то на Куреневку, где в Кирилловской церкви часами простаивали перед безумными апостолами и его хлыстовской какой-то богоматерью, то в Владимирский собор к павлинам, в чьих длинных хвостах заключены были тона «демона», пугавшего своею нечистью иных православных. Словом, школа бредила Врубелем.

И вот однажды наш хитрый старик вошел с каким-то стесняющимся человеком и молча, оставив его у нас, прошел к младшим.

Натурщик стоял последний день, и все увлечены были своими этюдами, старались напоследок «нагнать категорию».

Вошедший — одутловатый человек, какой-то серый по тону, с претенциозно завязанным галстугом, — не по-русски эффектно присаживался то к одному ученику, то к другому и, ничего ему не сказав, отходил. Издали — тоже, нам показалось, нарочито и театрально, не так, как привыкли мы наблюдать классных учителей, — он делал проверяющие жесты руками. Маленький ученик зафыркал.

Разумеется, никто ни о чем этого постороннего не спросил, так все охвачены были готовым представлением, что человек, который так себя смешно ведет, никакого отношения к живописи иметь не может. В лучшем случае он мог быть меценат-дилетант.

Когда он ушел, наш декоратор сказал:

— Ну, счастье его, что он вокруг нас молча танцевал, сунься он учить, я б его двинул! Видать, окончательно плохи дела нашей школки, что патрон меценатиков нам в будень день вкрапляет. Бывало, на одни музыкально-вокальные приглашал. Сейчас хозяевать ладятся.

На литературных вечерах школы обычно парадировали красавицы дочки директора, а хор учеников в усладу патриотических чувств важного посетителя пел ему запрещенную «Сизу зозулю».

Вошел наш взволнованный старик. Порозовела тонкая кожа на богомазном его лике, с белой бородой и длинными волосами.

— Уехал. И теперь надолго, — огорченно сказал он. — Я нарочно его с вами, хлопцы, одного оставил, чтоб вы с ним без стеснения, у кого что на душе… Ну, как вы с ним тутесеньки размовляли?

Замерли мы. Чуем, а верить не хотим.

— Да что ж это вы, хлопцы? — Директор тоже вдруг понял: — Неужто Врубеля не узнали? Э, дурни…

Он обидно махнул рукой и вышел. А я вот и сейчас не забыл.

Прелестная старинная женщина, сестра художника, единственная опора его в годы тяжкой болезни, показала странное полотно непонятных по форме, но полных глубочайшей жизни сине-зеленых пятен.

— Это он написал русалок и замазал. Не понравилось. А ведь чувствуешь их здесь: я люблю эту вещь.

Сидели еще. Камин разожгли. И рассказала сестра художника о том, как он, слепой, там, в сумасшедшем доме, ужасно страдал. Ему чудилось, что он выпустил в мир на свободу какое-то плененное зло. Он на коленях оползал комнату, чтобы искупить, ослабить тот соблазн, который, в его больном воображении казалось ему, через картину его вошел в мир. Сам же «Демон» ему чудился весь исполосован глубокими трещинами, уходящими куда-то в недра земли. Из трещин выползали огромные мокрицы. Часами он их смахивал и плакал…


Писатель, которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка, а он как-то, выкурив папиросу, откинулся на спину и умер от разрыва сердца.

Последний год жизни он много шутил. Человек входил к нему, он сидел на диване, на плече неизменный кот. С маленьким клокочущим заиканьем он требовал, чтобы вошедший непременно выпил чай и съел все, что стояло на столе, даже если он был сыт. Ему хотелось прежде всего человека накормить физически, потом он непременно расспрашивал про личные мелкие обстоятельства, не по кодексу любезности, а принимая человека в себя, отечески желая помочь ему, оберечь. И весь он был насторожен, как-то взъерошен, чтобы помочь.

От болезни проступали резче его восточные черты, не из Ветхого завета, а скорей из «Тысячи и одной ночи»: линия союзных бровей на белом прекрасном лбу дополнялась мысленно тюрбаном. Когда он топтался у входа в свою квартиру, увлеченный разговором, и долго, не входя сам, держал гостя у порога, темная ночь со звездами вдруг казалась не нашей, а очень южной, и замечательный разговор его о славянофилах с своеобразным захлебываньем и горготаньем делал его не писателем русским, а каким-то халдейским магом, заблудившимся в наших снегах.

К концу жизни от него исходила особая радость, и было чувство, что он непреложно что-то получил и торопится раздать. В те дни невольного угасания интереса друг к другу, когда все силы направлены были, как у перегруженных лошадей, чтобы вывезти как-нибудь воз, его отеческая забота запоминалась.

Ничто не походило на то, что он у конца своей жизни. Только раз как-то, говоря о больших начатых работах, он просто, как о постороннем, со стороны, сказал:

— Я их уже не окончу.

Как ни помещай себя человек в жизнь общественную, в смертный час он один. И умрет один. И как ни завалены дни делами, порой не забить им мыслишку: «Ну, а как мне умирать? Что же пожелать себе самому в смертный час? Как в старину — тишины, созерцания, внутренней самоочистки, сведения итогов? Последней законной гордости — себе укрыться у себя же?» Или, не заботясь уже ни о каких итогах и спецподготовках к смертному часу (а жизнь-то на чем прошла?), человек вдруг в какую-то особую минуту поймет, что самое облегчающее — это все отдать людям, тем, кто еще остается, притом отдать невзирая на лица.

Эту готовность отцовства люди узнают безошибочно и тотчас влекутся.

К халдею шли охотно и раньше, потому что он был богат талантами, эрудицией, культурой, и общение с ним обогащало. Но сейчас шли, когда он и не звал, эрудиции от него не вымогали, говорили сами свое, да так, как говорить совершенно отвыкли или даже не знали, что можно так говорить. И он сейчас умел слушать особенно. Давал не интеллекту, не жажде познания, а, казалось, думал: «Вот подкормить тебя всячески, а уж насколько умен, настолько сам себе и выберешь».

Он хорошо смеялся, с захлебкой, горгоча детским горлом и остря взамен назидательных уроков, на которые так падки люди, влагая просящему камень вместо хлеба.

И был такой случай. Подбежал он на бульваре к человеку, которого зорко оглянул со спины. К Москве-реке с намерением шел человек. Суетливо перебрал ногами, затопал вслед, догнал, сердито ворча, постучал кулаком в спину, его обеспокоившую.

— Ну разве можно так?.. Ну зачем же отчаяние? Нет денег… ну, дома плохо… знаю, знаю. Но только деньги есть.

Сунул деньги, отбежал и еще долго ворчал:

— По спине видно. Как это можно?

Ему было, конечно, все равно, как его похоронят, но приехавшие родные позвали кантора.

Когда над ним, мертвым, лежащим в гробу, кантор, найдя какие-то нечеловечески точные, убеждающие и догоняющие сознание звуки, возгласил:

— Proffessore Michoelos!..  — казалось, он слышит, но ему уже окончательно не хочется говорить.

Когда же он лежал, усыпанный цветами уже в общественном месте, к нему подходили женщины и, крестясь, клали земные поклоны — тогда еще так прощались с ушедшим; несмотря на панихиду гражданскую, внезапно Сохатого за локоть тронул друг покойного — маленького роста человек, с совершенно детским, очень умным лицом. Он знал все книги мира, не читал уже их, а как-то, взяв в руки, только обнюхивал и тотчас вспоминал весь текст. Он имел собственную философию, был удивительный оратор-импровизатор, и, бескорыстно пребывая в атмосфере мысли, вместе с тем никогда ничего не написал, оплодотворив статьи многих. Этот человек был в очках, с которых, как крупный ливень по окну, лились слезы. Он не замечал и, непрерывно моргая умными глазами, ничего не видя и забыв, что очки можно снять и протереть, тихо пояснил:

— Я ведь не знал ничего. Я сейчас прочел газету и прямо сюда. Накануне я играл с ним в шахматы.

И еще раз, совсем приблизив свое очкастое лицо к уху Сохатого, он сказал:

— Накануне…

Так сказал, что стало ясно, что ни минуты нельзя терять из своей жизни на вещи ненужные, если накануне можно играть в шахматы, а назавтра уж умереть.

На гражданской панихиде кто-то видный сказал пространную речь о машине, где есть шестерня, чьи зубцы — искусство, наука и общественная деятельность. И вот один из представителей, один из зубцов шестерни — такой-то — лежит пред нами мертвый. Но, надо надеяться, он будет скоро заменен новым зубцом и шестерня пойдет как ни в чем не бывало.

Тогда женщина, не собиравшаяся говорить и не оратор, попросила слова. Она сказала:

— Может быть, зубья в шестерне, о которой вы говорили, очень легко заменить новыми, но человек не совсем то же, что часть машины, и в особенности — такой человек, как был покойный. И заменить его не так уж просто.

— Слушай, Жуканец, — сказал Сохатый, — а мне подумалось, что оратор с зубцами сродни той девице, что, прошагнув груды книг, не утруждая себя мышлением, разрешилась начальственно: «Выдайте пекарям всю букву “г”».

— Гы… гы… романтика, — скажет читатель по адресу Сохатого.

Возможно. Но эта романтика дает очень реальные результаты, уже не говоря о том, что является одной из высших форм человеческого общения, имея много видов на всех поприщах общественной жизни и быта.

Тут справедливо нам вспомнить одного редактора, без которого образ крупнейших поэтов как бы не закончен. Ведь редактор этот — вроде пушкинского «дядьки Черномора», пестуна тридцати богатырей.

Он сопутствует Скифам, он способствовал расцвести во всю силу поэтам земель Рязанской и Олонецкой.

К сожалению, у нас довольно обычно, что редактор величина случайная. И кто только им не был? Он принимает или отвергает рукописи, из принятых лепит свой ежемесячник или еженедельник.

Но если редактор совершенно на своем месте, если он обладает сложным даром организатора, то он уже не лепит журнал, а создает живой организм.

Как у Чистякова ученики никогда не писали в однообразной манере репинцев и маковцев, так в редакции Черномора не водилось того прокрустова ложа, которое таили редакции былых толстых журналов. Он не оскоплял дарованья и не заставлял его искусственно раздуваться. Он создавал условия естественной выгонки творческих сил. У него была своя хитрая система для каждого. И вот, когда он уже стоящему на ногах беллетристу давал невзначай писать неинтересную для того рецензию в журнал, тот не ершился, а брал по доверию. Каждый знал по предыдущему опыту, что подталкивания, наводка, вся хитрая провокация Черномора имеют своей целью одно — раскрытие всех сил и их воспитание. Словом, писатель верил редактору, зная, что он бережет его больше его самого. Редактор же писателя выращивал.

Для людей слабых или творчества хаотического общение с Черномором было равносильно возможности их проявления. Так, помнится, один молодой беллетрист принес распухшее многолистье своего первого романа. Немало провозился над бесформенным детищем редактор, в нем увидев «задатки». Он применил к нему весь свой инквизиторский метод: наводку тонким чтением вслух слабых мест. При этой «пытке чтением» вместо комментариев словесных редактор умело делал вдруг преехидные паузы, либо перебрасывал иронически свою трубку в угол рта, либо, вовсе ее вынимая, выстукивал с таким едва уловимым осуждением истлевшее курево, что писатель сокращал.

Только в редких случаях, когда метод не действовал, редактор брал карандаш и при писателе осторожно ампутировал сам.

Так из вышеупомянутого романа, страдавшего водянкой, была выпущена вся вода, для чего отхватить пришлось добрую половину. Оставшаяся половина так выиграла, что, увидев свет, оказалась «гвоздем» прозы того сезона, и автор ее сразу стал с именем.

Другой разительный пример остался в памяти от одного музыкального критика, с оригинальнейшими прозрениями в искусство и науку одновременно. Критик периодически выплывал откуда-то из провинции в разбойном обличье. Зачастив к Черномору, он внезапно давал две-три незабываемо блестящие статьи. Отъехав обратно в провинцию, он умолкал.

Черномор, конечно, статей критику не диктовал, но своим острым даром сосредоточивать чужую несобранность он, как садовник над нежным дорогим растением, бессильным подняться на холоде, опрокидывал собирающую тепло защиту, ограждал, выгревал, выгонял цвет.

Эта бережность, уважение, эта влюбленность в русскую литературу питали дарования, и Черномор трудное дело редакторства поднял на особую высоту. Он творил журнал как новой формации режиссер, из заведующего спектаклем стал человеком, спектакль созидающим…

— Дамский манекен — это вещь, об ней возможно беспокоиться, — вдруг пренелепым выкриком спугнул Жуканец мысли автора. — Наш парикмахер, выходит, филозов.


Читать далее

Волна восьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть