Волна девятая

Онлайн чтение книги Сумасшедший корабль
Волна девятая


Надо заканчивать, и страшно.

«Что ж это за произведение? — скажет читатель. — К какому роду его отнести? Как назвать? И, главное, с позволения спросить, для ка-ко-го оно читателя?»

Уже есть благопристойный канон ответа на подобное, когда запрашивают для газеты или для Пушкинского Дома, куда еще при жизни нас поместили, ибо, как с детской искренностью сказал один из ораторов:

— Велико удобство приема и отборки материалов за некоторое время до смерти авторов, оно значительно сокращает труд литературоведа.

Но здесь, воспользовавшись выкинутым флагом Сумасшедшего Корабля, возвратим на миг автору не только свободу — капризы мышления. И вот автор соблазнен ответить на вопросы вопросом.

— Правильно ли считать иной том достижением революционным только потому, что он махровеет красным маком классовой борьбы и соцстроительства, а повествуется в нем вяло, «от Адама», в стиле заимствованном и без малейшего собственного ритма? Ритм и стиль бывают лениво присвоены то ли от классика, то ли от современника.

Между тем, le style c’est I’homme тeте 16Стиль — это человек (фр.). и, уж конечно, автор. В художественной литературе не одни слова — стиль и ритм важнейшие доказательства работы писателя. Ритм и стиль — профессиональный способ художника зафиксировать свое участие в жизни. И потому тот, кто замешивает стихи ли, прозу ли не на своих дрожжах, еще и не услышал музыки революции как художник. Он даст меньше того, что получаешь от чтения газеты. Он не обладает ни протокольной точностью, ни живой тканью искусства. Мы же, доверяясь Полю Верлену, считаем, что только в какой-то мере найденной музыкой истекших лет может быть передано убедительней, чем словами, и содержание этих лет.

Что же касается читателя, то раз навсегда ответим: мы пишем для читателя без его разбора на «подготовленного» и «неподготовленного». Это и есть признак нашего к нему подлинного уважения: сегодня не подготовлен — подготовится завтра. Книгу не однодневку, по нашему мнению, надо писать с размахом на максимальный диапазон восприятия. Автор должен дать наибольшее, чем обладает, а не наименьшее.

Если читатель не в меру раздражен перескакиванием автора с эпизода на эпизод, да еще порой с заграничной прослойкой, то это раздражение тоже вид «готовых суждений» и требует пересмотра.

Ведь одна из задач автора — раскрыть процесс припоминания, не спугивая его логикой. И вот — следствие искренности эмоциональной — в быт советский нет-нет, а проскочит Париж.

Объяснимся: чем больше носит в себе писатель волнений междустрочных, тем больше затрата его нервных сил, и, читатель, автору просто хочется передохнуть.

Хорошо людям курящим, ну а если автор не курит? Тогда автор отдыхает в «театре для себя». Так некий художник, участник французской революции, шагая на площадь Согласия вместе с революционерами, не вытерпел, чтобы не забежать в пленительную шапель и глянуть на миг в многоцветье ее стекол на чудесный закат.

Даже мясники с улицы Сен-Жак его не сочли дураком, а понимающе промолвили: “C'est son metier” 17Это его ремесло (фр.). .

К тому же автор не так давно съездил за границу, и в процессе припоминания, не спугнутом логикой, которым увлекся он в этой работе, впечатления эпохи военного коммунизма сами собой перекрываются впечатлениями последними.


Однако довольно идти навстречу критикам. Ведь даже громоотвод не всегда спасти может от молнии.

Продолжим сдачу русской литературы и всего, что составляло былую русскую стать.

Певец темный, с пронзительной силой цвета — Микула был кряжист, широкоплеч, с огромной притаенною силой. Он входил тихонько, благолепно, сапоги мягки с подборами, армяк в сборку, косоворотка с серебряной старой пуговицей. Лик широкоскул, скорбно сладок. А глаз не досмотришься — в кустистых бровях глаза с быстрым боковым оглядом. В скобку волосы, масленисты, как у Гоголя, счесаны набок. Присмотревшись, кажется, что намеренно счесаны, чтобы прикрыть непомерно мудрый лоб.

Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором под отпавшими при наклоне космами, что подумалось: ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе как толстенький маленький томик Иммануила Канта, каким хвастал один доктор философии. Зовется томик “Kant fur sich” — «Кант для самообслуживания», издание портативное.

Однако, улыбнувшись вдруг бабьей улыбкой, как улыбаться могла бы разве одна dame Kombotchka — так она значится во французском переводе Гоголя, — вытащил он из-за голенища обыкновенную трешницу в узелочке платка. Он сказал, придыхая, окая, прихлебывая широким рыбьим ртом в обвисших усах:

— Вот ношу денежки по-мужицки, в узелке. Не удосужусь никак купить этот, городской… как его?

Нет, ни за что не хотелось подсказать это будто забытое им «портмоне».

— А кто мне его подарит, за того помолюсь. Дома-то есть лик у меня древний, темный… и сладостен.

Стихи свои читал как никто. Особенно врезался один раз, еще в веке прошлом.

С подкрадкой, подползом, и вдруг всей мужицкой мощью, как конь кобылицу, покрыл все религиозно-философское собрание, сорвал с мест, завертел вертуном.


Я видел звука лик и музыку постиг,

Даря уста цветку, без ваших ржавых книг…


А изысканный президиум, чтобы иметь право презирать его дурманный вихрь, сам утратив давно язычески жаркую силу веры, как за последнее дерево над бездной, хватался за догматы. Без бабьей теплоты, одним интеллектом, бескровно тянулись на носочках, чтоб не опачкаться об разнузданную плоть земли, делали дыбки, как годовалые, перед своим собственным кружковым, укрытым в комнате богом. Ему ставили тонюсенькую, источенную неестественным восковым червем свечечку. Минуя старую крепкую церковь, причащались и мазались миром у некоего пиджачника, отчего тетка пиджачника-пастыря была в ужасе и восклицала зараз по-французски и с галлицизмом по-русски:

— Бог мой, да лучше мне помереть, как последний атеист, чем быть миропомазанной через нашего Коко — etre ointe par Coco!

И вот, помнится, «они» председательствовали. А Микула, почитаемый ими за авангард антихристов, пробрался незвано-негаданно да как грянет с кафедры на президиум и на всю залу:


Беседная изба — подобие вселенной.

В ней шолом — небеса, полати —

Млечный Путь,

Где кормчему уму, душе многоплачевной

Под веретенный клир усладно отдохнуть.


Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо «беседной избы». Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения.

Космос, не просветленный Логосом, предтеча Антихриста…

И дрожали мелкой внутренней дрожью, кое-кто крестил себя неутомительным коротеньким крестом, как генерал староста, по одним пуговицам, не ниже орденов.

Микула любил вязать чулок, печь в русской печке хлебы, несказанно и любовно произносить имена разнообразнейших богородиц и, как женщина, любил с женщиной подругой поплакать. В восторге же стиха пребывал непрестанно, о чем песенно заявлял:


Мужицкая душа, как кедр зелено-темный,

Причастье божьих рос неутолимо пьет.


Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже.

И все-таки, по интеллигентскому скепсису, не верилось до самой последней встречи, когда на поминальном вечере по ушедшему самовольно другу он справил свои неслыханные поминки, — что ни за голенищем, ни в глубоких карманах его неизменного армяка у него не таится берлинский “Kant fur sich ”в одном томике.

На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях — нездоровый налет садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.

Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с «Письма матери» купоны, зарождали ярый гнев Маяковского.

Настал черед и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно — так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперед выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно собранной песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.

Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй — измена этого юноши пестуну и старшему брату и себе самому.

Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он свое известное о том, как


С Рязанских полей коловратовых

Вдруг забрежжил коноплевый свет.

Ждали хама, глупца непотребного,

В спинжаке, с кулаками в арбуз,

Даль повыслала отрока вербного,

С голоском слаще девичьих бус.


Еще под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.

Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в «Страшной мести», Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —


…На том ли дворе, на большом рундуке,

Под заклятою черной матицей,

Молодой детинушка себя сразил…


Никто не уловил перехода, когда он, сделав еще один мелкий шажок вперед, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.

Чтоб воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.


И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое…


Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:


Ты Рассея моя… Рас… сея…

Азиатская сторона…


С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.

Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:

— Как могли вы…

И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймет произведенного впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.

— По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нем. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…

— Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.

— Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал ведь, плакал.

При встрече в обычном домашнем быту то же очарование от него, пока из-за пустяков, из-за одной черточки — станет вдруг как человеку от нечеловеческого. Да, эллина не было в нем.

Как-то пришел чай пить, и на хлебные крошки из подполья вышли две крысы — мать и дочь. Знали мы их, прикармливали. Увлеченные опытами Дурова, окончательно хотели приручить. Ничего себе, умные крысы. Дочь Машенька, мать Патрикеевна. А он увидал, как вскочит, как закрестит их и себя! И этак зловеще:

— Не к добру… Не к добру. Не к добру.

Наутро, помнится, поймал соседний мальчик Патрикеевну и топил в ведре. Кричала она, как человек, а ей в ответ все подполье.


Наступили события.

И что ж память удержала как первую тревогу, опять не похожую на уже пережитые? От нее сжалось тело в комок и как-то вдруг высохло, и в нем, как в пустом колоколе, бьется язык, слышным стуком заколотилось сердце. Все люди стали легкими, небольшими и замолчали. Закричали столбы.

Первое воззвание было набрано разнообразнейшим шрифтом. Подзаголовок в восклицательных знаках.


ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ ШПИОНОВ'

СМЕРТЬ ШПИОНАМ!


…По городу расхаживают подозрительные личности и распространяют разные слухи. Среди этих личностей есть просто болтуны, досужие сплетницы, но есть также и определенные шпионы. Цель их — создать панику и использовать смуту для новой интервенции. Цель иностранных хищников — поработить Россию. Все попытки кончались их поражением, теперь же они пробуют взорвать Россию изнутри, чтобы взять ее голыми руками. Военный совет (Комитет обороны) считает своим долгом…


И заключение толстыми черными буквами, как подзаголовок:


БЫТЬ НА СТРАЖЕ!


Читали, невольно оглядываясь. Шпионы, казалось, разлиты в толпе, как запахи. Опять обывателю стало страшно и ново, как в феврале, во время первых услышанных пулеметов. Когда ходил он по улицам под непривычно голубым в те дни небом и ярким солнцем и не знал, дойдет или нет до дома. А город стоял такой знакомый, свой, с четырьмя недвижными лошадьми на мосту, со стражем Невского — Адмиралтейством. Сейчас было еще страшнее. Сейчас заметались, как больной в смертельной болезни с еще не найденным диагнозом: где опасность? как ее распознать?

Не поспевали усвоить одно, завтра новое на столбах. Столбы безмолвно объединились. Столбы стали провозглашать. Когда, кто наклеивал воззвание — было неуловимо. Желтоватые бумажки за ночь выдавливались как бы самосильно из глубины столбов на поверхность. Любители-коллекционеры, которые и в свой последний смертный час умудрятся что-нибудь сколлекционировать, работали не покладая рук.


ОТ КРАСНЫХ КУРСАНТОВ

РАБОЧИМ И РАБОТНИЦАМ ПЕТРОГРАДА!


Этот листок был слеповат печатью, однообразен и носил несколько частный характер — курсанты срамили Трубочный завод, который вчера бросил работу. Доводы убеждений были замечательны для характеристики времени.


…Мы, курсанты, дравшиеся на всех фронтах за рабоче-крестьянскую власть. Мы, рабочие с мозолистыми руками, нас тысячи в Питере. Мы живем так же, как и вы, мы питаемся так же, как и вы…


Это «питаемся так же, как и вы» в те дни не прозвучало наивно. Именно оно могло тронуть и убедить. Оно безошибочно доходило до сознания. В самом деле, те же условия и такие же рабочие, а вот мыслят и действуют иначе. Уж не правы ли они?

Миг, и стали опять все у предела. Ели старую сушеную заячью травку, собранную летом вдоль канав, на пространствах, где спорились хозяйки из-за мест, не оциканных песиками. Ели жмыхи и опять мерзли так, что в квартиру с температурой в два-три мороза приводили греться больных.


…Мы питаемся так же, как и вы, но мы знаем, что лишь медленным и упорным трудом, вместе с советами, мы одолеем голод и разруху, мы улучшим все учреждения. Другого пути нет. Другой путь с Деникиным, помещиками и капиталистами…


Воззвание курсантов обеспокоило обывателя. Он испугался, что среди рабочих начнется раскол. Обыватель уже не верил эмигрировавшей власти. Она имела возможность в свой миг сделать историю и не сделала. Взяли и удержали одни «эти». «Эти» сильней всех, и уж остаться б при этих.

События нарастали. Столбы выбросили первый приказ Военного совета (Комитета обороны). Набран был каждый абзац другим шрифтом. За тревожным состоянием, лишавшим возможности работать, изучалось психологическое воздействие шрифтов. Едва ли, впрочем, оно здесь могло быть сознательно примененным. Однако воздействие шрифтов было бесспорно.

Отсутствие большой буквы после точки, когда непременно ее ожидаешь, создавало спешную, непреклонную деловитость, почти судьбу. Круглые жирные буквы, крупные дробинки, откатившиеся одна от другой, били, как попавший в цель залп.

Этот залп гласил, что:


Постановлением Исполкома Петросовета проведение военного положения в Петрограде возлагается на Военный совет (Комитет обороны).

Комитетом категорически воспрещаются всякие хождения по улицам позже 23 часов.


От волнения вычитали все тут же из 23-х 12, и цифра получалась различная.

После хором читали черные, сильные буквы:


Виновные в неисполнении приказа будут привлекаться к ответственности по всей строгости законов военного времени.

Входит в законную силу с момента опубликования.


Положительно, в столбах с воззваниями была самостоятельная жизнь. Едва прочел, уже пойман, уже отвечаешь. Прочитанное вошло в законную силу.

Особенным, со стихами, запомнилось воззвание:


К РАБОЧЕЙ МОЛОДЕЖИ!


Каждое слово торжественно, с большой буквы. Наверху справа: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» — в кавычках, не как ставшая прописной истина, а как свежий клич.


Опять тяжелые дни на питерских фабриках и заводах.

У нас недостаток топлива. Без топлива не сдвинешь транспорта. Без транспорта нет хлеба. Голодают рабочие, обносившиеся, усталые.


Дальше шло подробное сообщение о том, как «разводят волынку», призывая рабочих бросать работу.


Волынками не изживешь ни холода, ни голода.


И были стихи, с обилием прописных букв, знаков вопросительных и восклицательных, невольно читавшиеся с упором на согласные.


Неужели молодежь, чьи пламенные души

Горели, как костры, в их солнечной груди,

Хотя бы и на миг в себе ту мысль задушит,

Чтоб быть в труде и в битве впереди?


Кончались стихи так:


Внемлите, как кричат вам молодые братья:

Нет! Нет! Не верим! Нет! Не верим!

Это ложь!

Изменникам позор! Предателям

проклятье!

Рабочие, к станкам. На помощь,

молодежь.


Петроградский Совет Профсоюзов к своим членам обращался кратко, но красочно:


Снова у подступов Красного Петрограда появился золотой погон…


И боевое предложение: на каждый удар врага ответить двумя ударами — молотом и винтовкой!

На следующий день столбы выбросили уже не одиночные, а двудольные листы, где было объявлено об аресте мятежных матросов, делегатов и семей бывших военных — участников мятежа. Комитет объявлял всех заложниками за тех товарищей, которые задержаны были в Кронштадте, в особенности за комиссара Балтфлота и председателя Совета.


Если хоть один волос упадет с головы задержанных товарищей, названные заложники ответят головой.


На другой дольке листка без восклицательного, казалось бы, здесь такого необходимого знака стоял лапидарный подзаголовок:


ДОСТУКАЛИСЬ

К обманутым кронштадтцам


И, как растущий набат:


Сдавайтесь, сейчас.

Сдавайте оружие.

Переходите к нам.

Немедленно.


Наконец, в один легкий, уже совсем весенний день, в четырнадцать часов, за подписями Предвоенсовета Республики, главкома, командарма, начпореспа:


К ГАРНИЗОНУ КРОНШТАДТА

И МЯТЕЖНЫХ ФОРТОВ!


Настоящее предупреждение

является последним.


Как-то вечером в эти последние мятежные дни в тесной комнате Копильского сидели молодые писатели и дискуссировали, правильно ли они поступили, назвав свой союз именем, которое для публики прозвучало как нарушение самой сущности их объединения.

Придуманное имя вызвало ассоциации подражания и преемственности, то есть как раз то, чего они не хотели, чего, по существу, не было вовсе.

Эти молодые собрались не по признаку однородности и логики. Не потому ли они упоминаются и в Сумасшедшем Корабле? Сейчас, когда их союзу истекает десятилетие, хорошо вспомнить, как поэт, пришедший в кружок их последним, сейчас оказавшийся родоначальником совсем новой лирической взволнованности, первым у источника еще не бывших сопоставлений — события, человека, зверей, вещей и даже «гвоздей» — в те дни, о которых здесь речь, скромно сказал:


Мы зажигаем свой огонь,

Чтобы сварить похлебку.


При обзоре объективном эта «похлебка» оказалась делом важным и нужным. Она замешана была на принципе сохранения самого искусства, когда истории страны было не до искусства. Они подставили свои плечи и пронесли этот выпавший груз истории. Эти молодые оказались в те дни представителями почти всех форм литературы, удельный же вес каждого определился только теперь, когда некоторые из них уже накануне того, чтобы, взяв под мышку Собсоч, прошагнуть в историю литературы. Но это особая тема.

Сейчас речь только о тех днях, когда в их кружке дифференциации не было и все скопом пришли «на огонь». Был у них пламенный уголь, чтоб разжечь этот огонь, — тот юноша, богатый дарами, который нами помянут в начальной волне.


Он ушел слишком рано, но знамя выбросить он успел.

— Мы — братство — требуем одного: чтобы голос наш не был фальшив.

— Мы верим, что литературные химеры — особая реальность.

— Искусство реально, как сама жизнь.

И вот на зажженный огонь сошлись люди столь различные, что, встреться они не в литературе, а в жизни, им вместе было бы нечего делать. И говоря о них, ни одного признака нельзя обобщать. Качество одного оборачивалось у другого как раз в противоположное, и это в них было занятно и давало их союзу богатство.

У них был поэт, способный жить бытом пещерного человека, в пробегании пространств с ним мог лишь сравняться верблюд. Был и «брат алеут» — изумительный дарами. Пряный и душный, как персидская дыня, которой много не съешь.

Однако в литературе все они объединились под формулировкой своего критика:

«…Конечно, живое искусство не в приеме. Голый прием, его “обнажение” еще не искусство, а только механика искусства.

Одухотворяется же искусство именно сокрытием приема, маскировкой его схем путем ввода бесконечно многообразного, жизненного, идейного и психологического материала, что и создает иллюзию не искусственного, а “реальнейшего” мира».

В быту молодые были бодры. Упираясь длинными ногами, выходящими далеко за пределы его походной кровати, в те дни, когда согреваться и питаться приходилось одною козьей ножкой, Копильский философически изрекал:

— Положение отчаянное — будем веселиться!

А женщина, тоже поэт (не поэтесса), в союзе с верным своим Пятницей — Лирической Музой утверждала за всех:


И мы живем, и, Робинзону Крузо

Подобные, — за каждый бьемся час.


Да, в те дни молодые были еще все очень молоды, и мужественны, и бодры. И тем более странно, что не фактически, а непрошеным подсознанием они со стороны воспринимались как перестарки после тяжкой болезни. И в пику всякой логике кажется, что по-настоящему они помолодели много поздней и молодеть продолжают. В те же дни юность, в смысле германского романтизма, с которым повелось и в нашей литературе отождествлять это слово, и не глядела из их умных, знающих и уже утомленных глаз.

Про Вертера они, конечно, знали из книги, но встреться он им живой, они бы не подхватили его с смелой любовью, как Гёте, а выхолостили б в чистого дурака.

Впрочем, они так и сделали.

Вертер, конечно, жил в каждом из них, потому что они были поэты, но каждый расправился с ним по-свойски, как бы мстя за усложнение психологии не по времени. Кто споил своего Вертера в ресторациях Польши и забил его право на первенство в памяти читателя победно вздернутым над Вислой конем; кто иронически сочетал его просто-напросто с козой, да так прочно, что уж если читателю вспомнится, то непременно пусть вместе; кто в стихах забросил Вертера, как мяч в облака.

Один, страшно умный, укрыл его в собственной эрудиции. Своего Вертера он выщелкнул в персонаж исторический с твердой репутацией скептика, базируясь безошибочно на вкусе читателя к готовым представлениям. Уверенный, таким образом, в маскировке, надел на маленькие руки слишком твердые кожаные перчатки, взял палку с набалдашником хорошего тона и с видом «я не я, и лошадь не моя» пустился читать пресодержательные и хорошо посещаемые лекции.

Впрочем, отношения с Вертером — их вполне личное дело. Несколько хуже, что с темой женщины они расправились соответственно. Они запомнили женщину на фронтах, в безликости беженства, худосочии голода, добычи пайков, и женщина, полнокровная, родоначальница и любовь, в наказание за небрежность трактовки, за невыделенность, недооценку ее темы, женщина сама ушла с их страниц, оставив на все про все одну Анну Тимофеевну. «Актрисы» и разнообразие проституток обернулись экзотикой вместе с достойнейшей из воспетых тигриц — Дэзи.

Впрочем, жениться они сумели как раз не глупо. Жены их были не жены писателей, а сами по себе. С «отцами», как новое со старым, они разошлись, они сдали своих отцов в хозяйство своей музе как утильсырье.

Казалось, и детей они завести должны побояться — кто обладал чутким сном, кто предвидел сокращение жилплощади.

Животный мир, как профессионально нечистоплотный, был ими изгнан из сферы общения. Исключением мог быть случай, вроде того, когда приблудившийся кот представлял из себя вдруг такой раритет, что, строго говоря, он уже был не кот, а кто его знает кто.

Совершенно без хвоста, непрестанно тростил головой, и, вместо лукоморья и пушкинских сказок, качаясь на ходу, как пьяный какой землемер, он кружил вокруг ножек стола. А котохозяева, иронический критик с красивой женой, утешались домашним животным.

Эти молодые, казалось, и цветов не любили в цветочных горшках; им земля была пачкотней, они предпочитали цветы-однодневки в рюмке с водой. Земля могла развести сырость, а после фронтов они чихали легко и длительно.

Итак, издали казалось — они кой в чем все-таки были обобраны обстоятельствами. Возможно — временно. Непосредственность, щенячий сил избыток, так бивший через все края в литературных их делах, у них съеден был войнами и ломкою быта.

Возможно, что все это напраслина. Многие предположения автора уже фактически опровергнуты, но иносказание и не относится к биографиям.

Зато они имели несомненные преимущества. Они видели, слышали, особенно констатировали превосходно и с своей задачей связать воедино две эпохи, не предавая искусства, — они справились.

В те годы, сбившись в крепкий плот, они, как на пароме, перевезли на себе через бурную реку событий все важное для жизни искусство на берег новый. Притом ничуть не претендуя быть аргонавтами. За ними другие пришли на готовое. Овеянные цветными их ветрами, окруженные говором и повадкою новых граждан Союза, интуитивно угаданных и закрепленных на пустом еще месте одним из них до такой степени верно, что скоро столицы, уезды и улицы повторили их в точности, нимало не заметив, что живут плагиатом. Единственный случай в литературе, когда писателем был угадан не единоличный герой, а выхвачен целиком весь быт грядущего.

Удивительно, что жюри старых писателей, в закрытом голосовании, из множества поданных на конкурс работ, выбрали рассказы только этих молодых. Из них первым оказался писатель, который, по пафосному пророчеству Аковича, «должен стать восстановителем лучших традиций большой русской литературы». Его читатель полюбит за ясную летопись быта, за возрожденную русскую женщину, за…

Впрочем, перебирать отдельно заслуги и качества каждого из тех молодых, повторяем, предмет не этой работы. Объективность летописателя требует помянуть в Сумасшедшем Корабле только, когда они всем скопом, в своем еще недифференцированном виде, варили похлебку, замешанную на принципе сохранения искусства.

Сейчас молодые сидели у Копильского, кто на окне, кто на столе, как петухи перед рассветом непрочно сидят на жердях.

В дверь постучали, и вошел вдруг Микула.

Возможно, и даже наверно, что он вошел мимоходом, случайно, и весь нижеследующий узор его чтения принадлежит исключительно склонности автора к фантастическому обобщению. Пусть так, но все-таки когда с дерева падает яблоко и это видят Ньютон и мальчишка, первый открывает закон тяготения, второй бросается падалку съесть. Здесь нескромности автора нет. Proportions gardees 18Пропорция выдержана (фр.). . Но немного подобного меду, читатель, вокруг нас на каждом шагу.

Итак, под треск пулеметов, под гул орудий, под гибель интеллигентского эсерства, такого русского в своей романтике с неслыханной идеей террора, возведенного в систему, — мужицкий гений Микулы принес молодым свое русское древнее слово.

Он вошел к ним, приземистый, обросший, тяжкий, земляной, как Вий, он не сел, он остался стоять. Стоя читал:


Ангел простых человеческих дел

В душу мою жаворонком влетел…


Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг «эвоэ!» — он взрывал мощным голосом:


Радуйтесь, братья, беременен я

От поцелуев и ядер коня.


И к черту — рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, все начало женское, змею, кусающую собственный хвост… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно.

Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому «приложению» мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее все — дама, роза, мистика, дева — отметается как баловство.

Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось — быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.

Окончил Микула стихи свои плача.

Молодые, кто здесь, кто там, смотрели внимательно вежливо, и глаза их были сухи.

Они заговорили по очереди. Они отлично поняли и оценили силу стиха, богатство образов, узор языка, но им было все равно. Они кондовую мощь Микулы восприняли со стороны, как иностранцы, как тончайший Проспер Мериме воспринимал Гоголя. Весь пафос Микулы, который целиком зачался, рос и ветвился славянской вязью, был для них таким же прошлым, каким земля на китах. Чем мог он задеть молодых? Они ведь только отталкивались от этого прошлого для дня сегодняшнего. Прошлое было им как цыплятам в инкубаторе скорлупа, из которой скорей надо выторкнуться.

Но зато Микуле они разъяснили его самого всеми методами, напоследок формальным.

Микула молча шарахнул острым оглядом по углам — образов, конечно, уж не было, — шарахнул по внимательным, вежливым молодым, прослушавшим его, старого, и сказал, как несытый:

— Пойти бы куда… дух томится.


Все сроки предупреждения окончились, а Кронштадт все еще не сдавался. Ленинград открыл ураганный огонь. Курсантам выдали саваны. Один из писателей, ныне профессор, вместе с членами партсъезда отверг белый саван и черной мишенью, рискуя больше других, — пошел впереди.

Курсанты в белых саванах, не отличимые от снега и льда, взяли форты.

Скоро потом завершилось и существование Сумасшедшего Корабля. Решено было из соображений хозяйственных этот дом, населенный писателями, ликвидировать. Шли переговоры. Дом пытались отстоять.

Однажды громадный человек грузно перевалился через порог. Он снял свою кепку, придававшую ему вид породистого адмирала. Но адмиралом он никогда не был. Он был только умнейшим русским человеком такой широты, которая захлестывала порой и его самого. В довоенное время он весил двенадцать пудов, в те дни только девять. Написанные им книги — образец чудесного языка, который, возможно, будет сдан тоже в архив истории.

Разводя руками перед собственным объемом и отдуваясь, он сказал:

— Ну… я сделал для русской литературы все, что мог. Я передал Дом искусства — Деловому клубу.

Ленинград

Октябрь 1930


Читать далее

Волна девятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть