Часть вторая. Двадцать лет спустя (1960 г.)

Онлайн чтение книги Свет моих очей…
Часть вторая. Двадцать лет спустя (1960 г.)

Простая операция — начало (1)

— Да… — сказал окулист Григорий Борисович и, помолчав, опять повторил: — Да…

Почему «да»? Я ведь не спрашивала у него ни «да», ни «нет»!

— Катаракта моя… — напомнила я не слишком уверенным голосом. — Как она, Григорий Борисович?

— Созрела. В правом глазу — меньше четырех процентов зрения…

И хотя сказал он это так же неопределенно, как раньше произнес свое «да», я все-таки от души обрадовалась: созрела моя катаракта! Словно была я закована в цепи и слышу: пришли разбить их… Разобьют, — я выйду из подземной темницы. («Темница» — удивительное слово, — в нем плотно, емко спрессованы и неволя и мрак, «темница» означает и тюрьму и слепоту.)

«Вот сейчас, — запрыгали во мне мысли, — ну, не сейчас, конечно, но очень скоро, отвалят камень, забивший для меня выход из темной ямы!»

Григорий Борисович все молчал. Мысли мои успели молниеносно слетать в прошлое — на расстояние в 20 лет назад! Тогда я допытывалась у академика В.П. Филатова:

— Владимир Петрович, что произойдет раньше: ослепну ли я до того, как помру, или, наоборот, помру раньше, чем ослепну?

— Вы забыли, — ответил он мне тогда мягко, — кроме основного заболевания ваших глаз у вас есть один положительный ресурс: катаракты, созревающие на обоих глазах. Когда созреют, их удалят, и вы снова прозреете. Во всяком случае, к вам вернется хотя бы частичное зрение.

Много лет я ждала исполнения этого пророчества. Ждала и надеялась. Чем хуже я видела в последние годы, тем ближе, казалось мне, избавление от слепоты, выход на свет… Значит, созревают мои катаракты!..

— Четыре процента зрения? — переспросила я у Григория Борисовича. — Можно оперировать?

Григорий Борисович молчал. И я вдруг почувствовала, что он не разделяет моих радостных надежд! Выражения его лица я уже не различала отчетливо, — куда с моими четырьмя процентами! Но настроение чувствовала безошибочно. Он не радовался, нет, — он был огорчен.

Я повторила — уже упавшим голосом:

— Можно оперировать?

— Нет, — решился наконец Григорий Борисович. — Не думаю, чтобы это было возможно…

— Почему? Ведь это простейшая операция?

— Да. Вообще-то, конечно, не сложная. Но…

В чем «но»? Прежде всего в том, что со времени доброго пророчества В.П. Филатова прошло ни много ни мало — двадцать лет. Возраст мой, скажем прямо, серьезный, — подплываю к восьмидесяти годам. Глаз очень склерозирован. А уж натружен! Как престарелый грузчик. Поработал он на моем веку, — можно сказать, не гулял!

Значит?..

Нет, этого я не спросила. Я сама знала, что это значит. Слепота — вот это что. Темница до конца дней.


Григорий Борисович — не только отличный окулист, знающий, талантливый. Он — замечательный человек и самый настоящий друг своим больным. И мой друг — давний, не со вчерашнего дня, друг добрый, искренний. Если бы он сам был окулистом-хирургом, у меня могли бы оставаться сомнения. Хирурги бывают не только неравного мастерства, но и неравной смелости. Я могла бы думать: «Вот Григорий Борисович не решается меня оперировать, а другой, возможно, и решился бы!» Но Григорий Борисович — не хирург. Он лечит глаза, но не оперирует их. Когда больного надо — и можно — оперировать, Григорий Борисович направляет его к окулисту-хирургу. И, конечно, ему хорошо, даже отлично известно, с какой катарактой можно направлять больного на операцию, а с какой нельзя.

У меня катаракта на глазах, пораженных, кроме того, так называемой «высокой близорукостью». В этих случаях окулисты считают операцию рискованной. Такой лотереей, в которой слишком много билетиков-пустышек. Шансы на успех незначительны.

Так или иначе, а меня оперировать не будут. Слишком мало надежды на то, что операция вернет утерянное зрение.

Два других окулиста подтвердили: операция, по их мнению, нецелесообразна.

Все. Дверь в подземную темницу захлопывается навсегда.

Я еще кое-что вижу: на втором глазу катаракта еще не созрела. В сильнейших очках этот глаз еще видит и может работать. Я еще пишу — кончаю книгу. Пишу буквально столько же пером, сколько носом, так близко приходится наклоняться. Из издательства принесли верстку, — ничего, продержала. В общем, пока справляюсь… Хоть бы столько сохранить зрения! Хоть бы эти капли, какие еще есть сегодня!.. Ну вот, я, кажется, самым унизительным образом торгуюсь с судьбой!

Нет, надо все-таки что-нибудь предпринять!

Само собой возникает решение: ехать в Одессу, в Офтальмологический институт имени академика Филатова. Самого Владимира Петровича уже нет, — он скончался четыре года тому назад. Но осталась его вдова, Варвара Васильевна Скородинская-Филатова — тоже окулист, ученица и многолетний сотрудник его. Остался целый ряд его учеников, продолжающих идти его путем. Остался, наконец, — не мог не остаться! — дух Филатова, атмосфера, созданная им.

Решено, еду! Терять-то ведь нечего все равно, — ослепнуть всегда успею, попробую бороться за зрение, за жизнь.

Еду в Одессу!


Когда я сажусь в машину около нашего подъезда, меня провожают дети — соседи по дому, по переулку. Дети дружно машут мне варежками, что-то кричат. Среди них одна совсем маленькая девчушка в лыжном костюме и большой ушанке с отстающими, как заячьи уши, торчащими в стороны завязками. Мать что-то сказала ей, наклонившись, — наверное, что вот, мол, эта бабушка едет лечить больные глаза, помаши ей на счастье!.. И девчушка махала усердно, истово, до тех пор, пока машина не тронулась.

Даже удивительно, как у меня на душе потеплело, повеселело!

«Дети провожали меня, — думаю я суеверно, — это к добру!»

Просто не поверишь, до чего человек впадает в детство, когда его скрутит беда!

В вагоне две проводницы — Рая и Зина — трогательно заботливы и внимательны ко мне. Я торжествую победу, прежде всего над своими домашними. Моим категорическим желанием было — ехать в Одессу одной, без провожатых. Ведь тот, кто поехал бы со мной, всю дорогу смотрел бы на меня страдающими глазами и этим отравил бы мне жизнь вконец!

— Но как же ты поедешь! Одна!

— А так вот и поеду! Одна!

— Но кто же?.. Но как же?.. Ну, а вдруг?.. — строили они предположения возможных в дороге неприятностей…

Я устояла и поехала одна. В Одессе меня встретят друзья. А в дороге? Господи! Я твердокаменно, железобетонно убеждена: там, где вокруг есть люди, — там уже ничего не страшно. Был случай: я, споткнувшись, упала на улице, причем больно ушибла ногу. Меня подняли чужие, незнакомые люди, посадили на скамеечку, утешали, подбадривали, всей толпой усадили в машину, желали всякого добра, махали и кричали мне вслед разные добрые слова…

А в другой раз было и еще красивее. Я стояла на Софийской набережной в Москве — смотрела вслед санитарной машине, увозившей в клинику моего сына. Незадолго перед тем он возвратился с фронта после войны, возвратился с тяжелым сердечным заболеванием, которое вскоре привело к инфаркту. Очень страшно было, когда в приехавшей за ним санитарной машине новой конструкции выдвинули сзади нечто вроде ящика, положили в него моего сына и вдвинули ящик обратно, в глубь машины. Это было горько — вспомнилось, как в крематории в последнюю минуту сдвигаются створки над гробом, опускающимся вниз…

Машина уносилась прочь, уже скрывалась из глаз. На набережной было пустынно. Солнце выкатилось с широкой улыбкой, как нарядная барыня, пришедшая в новой шляпе на похороны. Закрыв глаза рукой и отгородившись от мира оттопыренным локтем, ну, что я делала? То, что делают в таких случаях все матери на свете…

Когда я, выплакавшись, отодвинула локоть и посмотрела вокруг себя, я внутренне ахнула! Пока я плакала, собралось много людей (по глухоте моей я этого не услыхала и была уверена, что я совсем одна — как в пустыне!). Лица у людей были сочувственные, — не было в них жадного шевеления ноздрями, упоенно вынюхивающими запахи чужого — возможно, грязного? — белья. Они смотрели на меня уважительно, молча. И я сказала им, как близким:

— Сын у меня… В клинику увезли…

Они ни о чем не стали расспрашивать. Понимали, что не надо приставать с вопросами.

Мне иногда хотелось бы снова встретить этих людей! Ведь я тогда ушла от них, как недочитанная книга, и они не знают, что конец был хороший: сын поправился.

Нет, люди — это хорошо! Часто даже замечательно!

Как всегда в поезде, возникает странное ощущение. Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. Уже не московская, но еще не одесская. Где мой дом, мое жительство? Пока еще нигде. За окошком вагона темно. Может быть, мы едем по Африке. Но, возможно, и по Арктике. Может быть, там пески и пальмы, но вполне допустимо, что там море или снежные торосы… Если это и не вполне невесомость, то очень похоже на «равнодалекость» от двух берегов: от прошедшего и будущего, от вчера и завтра. В голову, где, казалось бы, все забито мыслью: «А что будет в Одессе?», лезут воспоминания. Внешне они бесконечно далеки от моего нынешнего дня, но внутренне связаны с ним крепко, кровно…

…Это было еще до того, как ему построили в Сочи чудесный новый дом. Он жил тогда на одной из тихих боковых улиц, впадающих в автомобильное шоссе (ныне автострада Сочи — Мацеста). Уличка эта называлась не то Ореховая, не то Медовая, она была уютно-уездная, — вся в небольших домиках, а домики кутали носы в высоко поднятые воротники густых палисадников. Николай жил во дворе, в небольшом доме, — от улицы его отделяли двор и другой дом.

На крыльце пожилая женщина меняла воду в сосуде с большим букетом розовых цветов олеандра. Я подумала: наверное, мать Николая.

Еще утром мы с ним сговорились по телефону, что я приду к нему в 5 часов. Чтобы не опоздать, я пришла немного раньше. Стояла у крылечка, не решаясь войти: а вдруг еще рано и он еще отдыхает после обеда?

Женщина на крыльце ополоснула сосуд, поставила цветы в свежую воду. Она сказала мне приветливо:

— Входите. Он вас ждет.

Всегда помню мое первое впечатление, мысль, возникшую от первой встречи с Николаем Островским! Испуганная мысль: «Он умер!» А ведь за несколько часов до этого он говорил со мной по телефону, он был жив, чувствовал себя, как обычно…

Теперь передо мной лежал на кровати мертвый человек! Трупным было землисто-серое лицо с закрытыми глазами, трупность была в неподвижности всего тела, в мертвенности негнущихся складок несмятой одежды…

Но Николай раскрыл глаза, лицо сразу стало живым. Не то чтобы в его глазах сверкала жизнь, — нет, это были мертвые, слепые глаза. Их воспаленные белки были испещрены красными прожилками, парализованное тело сохраняло ту же окоченелую неподвижность, одежда лежала на нем мертво, как на кукле… Но Николай говорил! Голос был живой, первое пугающее впечатление улетучилось, потому что в разговоре Николай был живее живых.

Глядя на него, я всегда вспоминала статую древнегреческой богини победы — Никэ. Я видела ее в Париже, в Луврском музее. Это была статуя Самофракийской Победы. Когда-то, укрепленная на носу боевого корабля, она была призывом к мужеству, обещанием торжества! Теперь она стоит в музее — без головы, без обеих рук. Но этот обломок — одно только туловище! — сохраняет поражающее устремление вперед! По воле скульптора, одежда словно колеблема морским ветром, складки ее упрямо рвутся навстречу буре, навстречу бою. Трудно вообразить что-либо еще более волевое, непокоримое, чем эта обезглавленная, фигура с отбитыми руками.

Что так удивило меня в первую минуту в Николае Островском? Ведь, идя к нему, я отлично знала из газет и от людей, что он глубокий калека. Но одно дело знать, теоретически понимать, и совсем другое — видеть воочию. До встречи с ним я никогда не представляла себе такой всепоглощающей физической немощи. Он был скован параличом — весь, с ног до головы. Двигались у него только слепые глазные яблоки и веки, да кисти рук — худые, видимо, уменьшившиеся в размере. Выше кисти — до локтя и к плечу — все было парализовано.

Есть такое выражение: «Не сдаваться». Как очень многие хорошие слова и великолепные понятия, люди затрепали его без всякой жалости, зашлепали беспредельно. «Не сдаваться» — так говорится о всяком действии наперекор, часто не существенном, даже пустяковом. «Идет дождь, но я не сдаюсь: надел калоши и вышел на улицу». «Щи пересолены, но я не сдаюсь: хлебаю».

Николай Островский не сдавался в самом высоком смысле этого слова — не сдавался ни в крупном, ни в мелочах. Он не только полностью использовал то, что у него оставалось незахваченным болезнью, — голову, ясно и светло мыслящую, умное сердце, несгибаемую волю. Он не сдавался и в мелочах, — он старался все, что возможно, делать сам. Таких возможных невозможностей было совсем мало, но он не уступал, не отказывался ни от одной из них. Например, в кисти правой его руки была зажата бамбуковая палочка с намотанным на ее конце носовым платком. Движением кисти руки — кисть не была парализована — Николай направлял эту палочку к своему лицу, утирал платком потный лоб, нос. По телефону он разговаривал всегда сам: когда раздавался телефонный звонок, кто-нибудь из близких прикладывал трубку к его уху, и он разговаривал. Таких мелочей — не ощутимых для здорового, но почти неодолимых для него, больного, — было не много, и каждая из них ранила восхищением перед этим мужественным упорством.

Что еще поражало о Николае Островском? Этот молодой человек с железной биографией, неумолимый в борьбе и войне, был по-детски мягким и нежным со всеми «своими»: с близкими, с товарищами. Это выражалось не в «словах и увереньях», не в уменьшительно-ласкательных именах («Нюня, я вас обожаю!» или «Егорушка, ты пупсик!»). В самом серьезном, мужественном разговоре Николай гладил руку собеседника, сидевшего около его кровати, приветливо и застенчиво касался колена своего гостя. Эта скупая, сдержанная ласка необыкновенно трогала и согревала.

Гостей у него бывало ежедневно очень много. Это было настоящее паломничество со всех концов страны! Гости были в подавляющем большинстве молодежь. Но попадались и всякие люди, — он был интересен для всех. А в то лето, когда я, по поручению Московского театра Ленинского комсомола, обдумывала вместе с ним пьесу на материале его книги, к Николаю приходило много той человеческой пены, которую всегда прибивает ко всякого рода «сенсациям». В тот момент Николай был особенно «сенсационным»: его только что наградили высоким орденом, о нем много писали в газетах и т. п. В санатории, где я жила, дамы особенно усердно чирикали на две темы: первая — в верхнем парке зацвела агава (агава цветет редко — однажды в своей жизни, и тотчас же после цветения она умирает); и второе — в Сочи живет Николай Островский, тот самый, знаете?

Одна восторженная поклонница Николая умоляла меня:

— Когда вы пойдете к нему, возьмите меня с собой!

— Я хожу к нему не в гости, а за делом.

— Я вам не помешаю! Я буду сидеть в стороне и смотреть на него!

Основными посетителями Николая Островского были молодые — учащиеся, работницы, рабочие. В часы, когда к нему допускались посетители (день у него был жестко нормирован, и львиная часть времени отдавалась работе над романом «Рожденные бурей», который он диктовал), это был нескончаемый поток людей, часто приезжих из далеких мест. Николай любил эти встречи с читателями, радовался им, но порою сильно уставал… Как-то он даже сказал:

— Этот бесконечный человеческий конвейер около моей кровати порою утомляет…

Кто-то шутя предложил:

— За чем же дело стало? Надену завтра белый фартук с бляхой, как у дворников царского времени, возьму в руки метлу и буду разгонять посетителей: «Знайте меру! Дайте человеку покой!»

Николай даже испугался этого предложения.

— Ох, нет, нет! Пусть ходят, сколько хотят… Это нужно!

Это было нужно, жизненно необходимо прежде всего для самого Николая. «Человеческий конвейер» около его кровати связывал его с жизнью страны, питал его творчество. А уж для его молодых посетителей, для всех этих юношей и девушек, встречи с Островским были необходимы еще больше! Я не берусь описать, какими глазами смотрела на него молодежь, с каким человечески-прекрасным выражением слушали эти ребята тихий голос Николая.

Как-то я вошла к нему в комнату и тихонько шмыгнула в уголок. У него сидели двое: около самой кровати — парень, чуть подальше — девушка. Николай говорил с ними, расспрашивал, отвечал на их вопросы. Говорил с ним, собственно, только парень. Девушка все время молчала. По какому-то поводу парень рассказал об одном товарище, который дал нечто вроде зарока: до полного построения социализма — ни любви, ни женитьбы, ни детей! И это, по словам парня, не единичный случай среди молодежи.

— До полного построения социализма? — тихо переспросил Николай. — Ну, а до тех пор как?

Парень беспомощно развел руками.

— Как-нибудь… — ответил он.

Помолчали. И Николай сказал негромко, словно про себя:

— «Как-нибудь»… Страшная вещь: «как-нибудь»… «что-нибудь»… Лучше ничего, чем что-нибудь! Лучше никак, чем как-нибудь!..

Я посмотрела на девушку. Она слушала Николая и молча плакала. Плакала необычно: слезы сами катились по ее лицу, она их, видимо, даже не замечала.

А глаза Николая — мертвые, слепые глаза в воспаленных прожилках — смотрели мимо нас, поверх наших голов.

Я вижу их и сегодня. Вижу памятью, зрением души… Этого зрения у меня отнять нельзя.

Простая операция — продолжение (2)

И опять передо мной глаза. Две пары глаз, по очереди внимательно рассматривающих мои. Это — уже в Одессе — глаза врачей: Варвары Васильевны, глубокие, задумчивые, и Татьяны Павловны, добрые, чуть с грустинкой.

Сейчас врачи скажут мне… Нет, впрочем, сейчас они не вынесут окончательного приговора. «Скоро сказка сказывается», да и та не слишком скоро: она тоже требует времени. А уж решать чужую судьбу — жизнь или смерть — это надо делать и того медленнее, осторожнее.

Посмотрели. Заставили меня переводить взгляд и направлении их пальца: вверх! вниз! вправо! влево!..

— Ну что ж… — сказала Варвара Васильевна, словно резюмируя данные врачебного осмотра. — Будем лечить…

«Будем лечить»… Про операцию она тоже ничего не сказала.

Завтра утром начнутся ежедневные уколы «биогенных стимуляторов». Пока это все мое лечение.

Может быть, оно поможет…


В нашей палате я — четвертая.

Очень интересно прийти в комнату, где все тебе незнакомы. Между собой они уже успели сблизиться до твоего прихода. А для тебя они — новость, Америка! Ты еще с трудом отличаешь их друг от друга — ну, все равно как одинаковые яблоки на одной яблоне! Постепенно начинаешь видеть, что они совершенно разные, между собою несхожие. Чем ближе узнаешь их, тем все больше заинтересовываешься, — хочешь узнать подробнее, глубже… Кто сказал: «Люди похожи на книги, — у всякой свое содержание»? Нет, люди интереснее, чем книги! Ведь каждый человек — это возможная книга, хотя далеко не каждая книга — человек. Сколько есть книг, в которых не видишь ни автора, ни его героев! А ведь еще Жорж Санд говорила: «Книга — это человек. Или это — ничто!»

Войдя впервые в палату № 3, схватываю глазами яркое, вкусное пятно: красное платье молодой грузинской девушки, Тины Челидзе, студентки из Кутаиси. Девушка нравится мне сразу, и с каждым часом все больше. И лицом, и глазами, и движениями, и мелодичным голосом, а главное, ощутимой сразу доброй внимательностью к людям. Вторая в палате — пожилая учительница из Воронежа, Мария Семеновна Кореняко. Глаза ее скрыты за темными стеклами очков, но голос ласковый, от него сразу яснеет и успокаивается душа. Третья — потом оказывается, что ее зовут Мурой, — лежит неподвижно на своей койке: ее сегодня оперировали — удалили катаракту (ох, мне бы, мне бы!), лица ее не разглядеть из-за перевязки. Мария Семеновна и Тиночка поят Муру чем-то из поильника для лежачих больных — не то чаем, не то супом.

Шестым чувством схватываю: хорошие! С ними будет легко.

Хожу по институту и окружающей его территории. Почти ничего не узнаю! Двадцать лет назад пройти из института к морю было почти невозможно. Кругом были пустыри, пустыри, — хатки, хибарки, огороды, бахчи… Как-то я прорвалась к обрыву над морем, — окрестные собаки подняли такую панику! Одна из них, самая маленькая, самая ничтожненькая, прокусила полу моего пальто и порвала на мне чулок. Я не испугалась: мордочка у собаки была дружелюбная, даже улыбающаяся, — она набросилась на меня явно без злобы, просто так, «сострила», вот и все! Но к морю я тогда больше ходить не стала, а из окон института его не было видно, оно лежало слишком далеко.

Теперь вокруг института разбит красивый парк на берегу моря. Зима здешняя, южная, ощущается для нас, северян, как осень. Зелены не только кипарис и туя, но многие лиственные породы еще только начинают ронять седеющие листья. Солнце наведывается ежедневно. Только в иные дни оно кажется сконфуженным, потерявшим апломб, как обедневший родственник или состарившаяся красавица. Бывает и так, что солнце, стоя на краешке неба, стыдливо прикрывается обрывками бледных облачков, как Тень отца Гамлета среди бутафорских кустов в захолустном театре.

Внутри института я тоже ничего не узнаю. Здания, полуразрушенные войной, теперь отстроены, очень расширены. Не нахожу того отделения, где лежала 20 лет тому назад, а казалось, пройду к нему с завязанными глазами! Хожу — смотрю, что сохранилось из старого? Что родилось нового? Разговариваю с врачами, иные знакомы мне еще по прежним приездам в Одессу. Встретила Д.Г. Бушмича, — 20 лет назад он был молодой, обещающий врач, сегодня он сдержал все обещания: профессор, известный хирург — и все еще молодой!

Одно уже ясно мне из этих первых прогулок по этажам и отделениям: институт живет. Он не просто катится, как вагонетка по инерции толчка, полученного от могучей руки В.П. Филатова. Институт осваивает новое, он дерзает и растет, он идет дальше, — значит, живет!

Хочу нащупать то место, где смерть остановила Владимира Петровича, где пришелся «стык»: вот это делал еще он сам, а вот это делают уже другие, делают после него.

Необходимо оговориться: провести эту демаркационную линию чрезвычайно трудно. Ведь все новое вырастает из старого. Сам В.П. Филатов сделал замечательные открытия и находки, осваивая опыт врачей, живших и работавших как до него, так и в его время. Теперь в основе нового, открываемого учениками Филатова, лежат его мысли, его далеко шедшие предвидения.

Одно из первых впечатлений моих двадцать лет тому назад: девочка Галя с глазами, обваренными кипятком из опрокинувшегося на нее чайника. Тогда мать привезла Галю к Филатову — и увезла ее обратно ни с чем: лечение таких ожогов было в то время еще не освоено. Другое, такое же раннее и такое же сильное мое воспоминание той поры (1940 год) — женщина, которой ревнивый негодяй выжег глаза серной кислотой. Владимир Петрович Филатов положил много кропотливых усилий на то, чтобы «сделать ей лицо» и добраться до ее заросших глаз. Когда это было достигнуто, выяснилось, что эта слепая женщина отличает свет от тьмы. У В.П. Филатова возникла тогда надежда: может быть, глубоко лежащие слои глазной роговицы сохранили хоть какую-то долю прозрачности? Может быть, можно оперативным путем добиться хоть самого минимального зрения?

Дальнейшим исследованиям и попыткам лечить эту слепую с выжженными глазами помешала Великая Отечественная война.

Сегодня, приехав снова, через двадцать лет, в институт, вспоминаю это, глядя на мальчика Кешу, привезенного из Сибири. Весной, когда выставляли зимние рамы, соседка по ошибке, думая, что в стаканчике вода, плеснула в озорного Кешку серной кислотой! Мальчик ослеп, но теперь это уже не навечно: Кешка будет видеть. Ему сделают операцию, каких прежде не делали, и он прозреет так же, как прозрели и уже видят шахтер Алексеев — ему обожгло глаза при взрыве на шахте, и доменщик Гурамия, которому брызнуло в глаза раскаленным металлом. Этих двоих прозревших я видела сегодня — и они видели меня!

Работая в этом направлении, мысль Владимира Петровича Филатова нащупывала, искала до самой его смерти. Продолжают это дело его ученики — профессор Н.А. Пучковская и другие.


Каждый день начинается с неприятного! И, как это ни странно, неприятное исходит от милейшего Юрия Викторовича, которого мы все зовем ласково просто Юрой! Он студент-медик и несет в нашем отделении ночные дежурства. Юра — прелестная личность! Но когда вы только перед рассветом задремали после бессонной ночи, набитой черными мыслями, как шапка подсолнечника — зернами, а Юра будит вас, протягивая термометр для измерения утренней температуры, — вам, конечно, хочется рычать и кусаться.

— Юра! — убеждаю я его. — Для меня вы не медсестра и не медбрат, а медвнук. Вы даже похожи на моего внука! Неужели вам нисколечко не жалко бедную бабушку? Мне бы еще хоть полчасика подремать… А?

Мое «а?» повисает в воздухе без ответа: Юра — старательный и добросовестный работник. Сбить его с этой стези невозможно. Но все-таки Юра в самом деле прелестная личность! Назавтра он сам предлагает мне:

— Я придумал: я буду приносить вам термометр в последнюю очередь… Это и выйдет — еще полчаса… Идет?

Ну конечно, идет!

Юра умиляет меня не только добросовестностью и добрым отношением к больным. Надо сказать правду: мы привыкли к тому, что у нас все учатся, и принимаем это как должное. Конечно, учатся, а как же иначе? Со времени Октябрьской революции прошло всего 43 года, — исторически это срок ничтожно малый, а между тем у нас прочно забыли, что такое, например, ликбез! Спросите, что это? Вам наскажут такого, что уши у вас завянут, как трава… Словно происходил этот ликбез не в советское время, а при Каппадокийском царе Ариобарзане Втором! Очень распространенное объяснение: ликбез — это было такое время, когда даже подростки-школьники учили неграмотных стариков и старушек читать и писать… Почему мы забываем, что царизм оставил нам в наследство армию в 100 миллионов безграмотных, — не старушек, а молодых, полных сил, здоровья людей, ставивших вместо подписи корявый крест? Ликбез был небывалое в истории культурное движение, когда в голоде, холоде, эпидемиях, разрухе, гражданской войне горсть людей обучала грамоте миллионы. Этим можно гордиться, но поскольку гордиться другими людьми умеет не всякая душа, то надо хотя бы не забывать этого! А старушек, кстати, и не учили: только людей до пятидесяти лет!

А мы и теперь не понимаем «до дна», что значит, когда вся страна, от мала до велика, учится. Думаете, Юре легко работать в Одесском офтальмологическом институте и одновременно учиться на медицинском факультете? Юре очень трудно — дважды в неделю он вынужден даже пропускать занятия из-за дежурств в институте. Хорошая вещь молодость, ах хорошая! По лицу Юры — юному, полудетскому — даже не видно, как много он трудится, как редко высыпается всласть.

Здесь, в институте, учится не только он один. Санитарки нашего отделения, Мотя и Соня, будущей весной кончают вечернюю среднюю школу. Им очень трудно, — до восьмого класса они учились не в Одессе, а где-то, в области, и там обучение велось на их родном языке, по-украински. Теперь, в последних классах, им приходится учиться на русском языке. В той украинской «глубинной» школе, где они учились раньше, преподавали французский язык, а здесь, в Одессе, учат английскому. Легко ли девчатам переучиваться? Конечно нет, но они не унывают, хотя так же, как и Юре, им приходится в иные дни пропускать занятия в школе из-за ночных дежурств.

Спят девчата, конечно, тоже не досыта. Утром, выходя в коридор, вижу фигурку Сони, прикорнувшую в полусидячей позе на деревянном диванчике. Сидит, подхватив себя, как старушка, под локти, а лицо веселое.

— Что, Сонечка, дежурила ночью?

— Ага…

— А спала?

Соня смущенно пожимает узенькими ребячьими плечами:

— Эге… Трошки…

Обеим девочкам, Моте и Соне, помогает Мария Семеновна Кореняко. Соне — по-английски, Моте — по предметам. До меня доносятся обрывки этих занятий. Вчера, готовясь к контрольной работе по истории, Мотя добросовестно докладывала Марии Семеновне, что «Рубуспюр (очевидно, Робеспьер) куда-то «прийшов», а вот «Напилиён» чего-то «не знайшов»…

Есть у Марии Семеновны еще одна ученица — медсестра, у которой неполадки с латинским языком…

Сосчитать все вообще нагрузки, добровольно взваленные на себя Марией Семеновной, невозможно! Все — словно бы само! — пристает к ее материнским рукам и, пристав, спорится в них. Да что руки? Материнские руки живут до тех пор, пока их не отрубят. А вот каким образом Мария Семеновна сохраняет материнский глаз уже и после того, как оба глаза ее почти совершенно ослепли?


Я устроила небольшую провокацию… Нехорошо, конечно, что и говорить, но уж очень тягостно ждать так, как жду я, в полной неизвестности, сдвинулось у меня хоть что-либо с места или нет. И вот я захотела узнать.

Конечно, это — пустяковое самооправдание. Все и так ясно, узнавать нечего. Если бы хоть что-либо стронулось с места, хоть на самую капельную крошку, разве не заметила бы я этого и сама? А врачи мои — Варвара Васильевна и Татьяна Павловна — неужели не обрадовались бы этому?

И все-таки я допустила небольшую «ложь во спасение»!

— Знаете… — сказала я при сегодняшнем осмотре в кабинете Варвары Васильевны. — Кажется… Ка-а-ажется, — поправилась я (все-таки во мне «не все же спит мертвецки совесть»!), — я как будто чу-у-у-точку лучше вижу…

— Сейчас посмотрим! — бодро сказала Татьяна Павловна и, приведя меня в процедурную, усадила перед таблицей для чтения. — Что вы видите?

Варвара Васильевна стояла рядом и смотрела на меня с надеждой.

Таблицу эту — со все уменьшающимися строчками букв — я в Москве еще недавно знала наизусть:

Ш Б

м н к

и т. д.

Увы! Если бы здесь была эта таблица! Я сразу прочитала бы две верхних строки, хотя второй из них — м н к — я уже давно не различаю, да и Ш Б, верхнюю, самую крупную, в сущности, уже не столько вижу в самых сильных очках, сколько угадываю по памяти. Но здесь, в Одессе, висит не эта повсеместно принятая таблица «ШАКАМБЫ», как ее называют среди больных, а другая.

В углу процедурной стоял Петя, молодой шофер из Николаева, внезапно после гриппа ослепший на один глаз. Петя смотрел на меня с сочувствием. Без тени осуждения, — чего там? Мы все здесь друг друга хорошо понимаем!

— Ее обманешь! — сказал он со вздохом, выйдя вместе со мной из процедурной. Имел он в виду при этом, конечно, «ее», Варвару Васильевну. — Она под каждым на два метра в землю видит!

Не принесло мне пользы мое вранье! Когда-то, в царское время, острили, пародируя Положение капитула об орденах российских, что какой-то малозначительный орденок даруется «за маленький, но полезный донос». Моя сегодняшняя ложь просто маленький, но бесполезный донос на самое себя — без всякой пользы для кого бы то ни было!

Обидно одно: столько тревог, волнений, столько микроскопических надежд, мгновенно рушащихся а пропасть отчаяния, — и все из-за простейшей операции! Живя здесь, в институте, приучаешься смотреть на катаракту, как на самое будничное дело. Удаляли катаракту еще в глубокой древности — примитивно, но удаляли. А серьезно, научно обоснованно это делают уже целых 200 лет! Считается, что на каждые 100 случаев удаления катаракты приходится успешных — 98. Итого 98 процентов успеха! Надо же мне было подхватить то, не такое уж частое сочетание катаракты с очень высокой близорукостью, при котором легко угодить именно в эту тесную загородочку 2 процентов неудачи!

Пете-шоферу не весело. Он — молодой, красавец, веселый, удачливый. Такому ходить с веточкой сирени или черемухи за ухом, песни петь! Носит с собой и охотно показывает фото — молодая, хорошенькая, видимо, милая жена, отличные ребятишки. И вдруг один глаз ослеп, как не из тучи гром! Петя и не заметил, что у него грипп, — «так просто чего-то приболел на ногах». Лег с вечера зрячий, проснулся слепой: пропало зрение в одном глазу! Врачи говорят, что это может пройти так же, как пришло: глаз начнет проясняться и совсем выздоровеет. За то время, что Петя здесь, в институте, у него однажды началось было такое прояснение. Он надеяться боялся, — по его выражению, «дышать боялся». Но прояснение через некоторое время остановилось, и зрение снова пошло на убыль.

Вскоре к нам в палату пришла Варвара Васильевна. Посидела около Муры. Поговорила со всеми. Потом подошла ко мне.

— Мы с Татьяной Павловной сделаем вам на днях «подсадку». Это иногда отлично помогает…

Я посмотрела в ее глубокие, задумчивые глаза — и поняла: она для того и приходила к нам в палату, чтобы сказать это мне. Милая Варвара Васильевна, ей горько, что у меня, нескладехи, все идет так коряво… Хороша я с моей сегодняшней «провокацией»! Зачем я тороплю врачей, приближая тот момент, когда они скажут, что исчерпали все средства — все «подсадки» и «пересадки» — и больше ничего для меня сделать не могут!

Познакомилась с одним из пяти оставшихся в живых участников Ленских событий 1912 года. Это — Григорий Васильевич Черепахин, он приехал сюда, в Одессу, лечиться. Самое удивительное в нем то, что он и сегодня необыкновенно ярко доносит атмосферу всего, что пережил за долгую жизнь! Это осталось его атмосферой, той, которую каждый человек носит с собой и излучает в общении с людьми.

Не то чтобы он сегодня говорил лишь о том прошлом, участником которого ему пришлось быть. Конечно, он рассказывает и об этом, — вокруг него здесь всегда толпятся люди, расспрашивают. Но сам он говорит, что ему «поднадоело» отвечать все на одни и те же вопросы: о Ленском расстреле, о гражданской войне и пр. Григорий Васильевич весь, целиком, не во вчерашнем, а в нынешнем дне: все ему интересно, обо всем расспрашивает, и не просто из вежливости, а с дотошностью! А к своему сегодняшнему делу — он видный партийный работник — относится просто со страстью и ревнивой исключительностью.

Сюда он приехал по настоянию жены и товарищей. Зрения у него, в сущности, уже нет. Только в одном глазу сохранилось бокового зрения столько, что он видит — и то смутно! — палец, приставленный к самому глазу. Но, узнав здесь, что лечение потребует порядочно времени, Григорий Васильевич «заскандалил» и объявил, что уезжает! Некогда ему здесь прохлаждаться, работа не ждет. Он-то ведь думал, что ему сделают какую-нибудь операцию, — ну, ненадолго, несколько дней, неделя, это бы еще куда ни шло. А ему предлагают лечиться, «лезть, понимаете, в Сакко и Ванцетти», — так он называет клетку для лечения токами Д'Арсанваля (куда его, кстати сказать, никто не предполагает загонять!).

Г.В. Черепахин очень интересуется литературой, постоянно покупает все новые книги (жена шутливо ворчит: «Опять принес связку дров?»). Очень высоко ценит книги М.А. Шолохова, но второй книгой «Поднятой целины» недоволен: «Что же это? Показал хороших людей, рассказал, как они боролись, — и нате: обоих убил! Это к чему же?»

Григорий Васильевич хорошо знал того человека, который послужил для Шолохова прообразом Давыдова в «Поднятой целине». По его словам, это был парттысячник, кузнец. В том колхозе, куда его, парттысячника, послали работать, орудовал раскулаченный казак, «очень вредный». Однажды, в разгар уборки урожая, кулак нарочно устроил у себя дома пьянку и созвал всех, кого можно, чтобы отвлечь рабочие руки от уборки. «Давыдов» пришел к дому кулака и стал вызывать на улицу по одному всех пирующих! Они выходят, а Давыдов их срамит: «Сукины вы дети! Как вам не стыдно!» Ну, им и становится стыдно, — так, по одному, по одному, и вернулись все к работе.

Оставшись с Давыдовым один на один, кулак стал ругать его и полез драться. Давыдов был сильный — кузнец же! — он сшиб кулака с ног и избил его. За драку Давыдова судили, дали ему отсидку. М.А. Шолохов поехал, куда следует, и добился там освобождения Давыдова.

После этого Г.В. Черепахин взял Давыдова к себе в район — директором фабрики. Давыдов работал хорошо… Ну, а потом Давыдова сняли. И перевели куда-то… Было это после 1937 года… Об этом Черепахин рассказывает так глухо, что все понятно без слов.

Кто-то из окруживших Черепахина больных говорит, что ему следовало бы написать свои воспоминания, — ведь он столько несет в себе ценных впечатлений! Григорий Васильевич отвечает медленно, словно раздумывая:

— Да ведь, милый! Как напишешь? Книгу написать — это нужно ме-ся-цы-ы-ы! (Он произнес это так, как другой сказал бы: «Го-ды-ы-ы!»).

И вдруг, оживившись и даже подмигивая слепым глазом:

— А я одну книжку все-таки написал! Конечно, трудно было, пришлось схитрить: посадил стенографисток и диктовал им! Это быстрее вышло — за один месяц все написали.

Сегодня Г.В. Черепахин уехал.

Вот оно опять, сегодня, через столько лет, великолепное «некогда, некогда!» старых революционеров-подпольщиков! Рождается оно все из той же несокрушимой навечной преданности делу своей жизни, делу революции. И перед этим невольно склоняешь голову.

Доброго тебе пути, Григорий Васильевич Черепахин, удивительный человек, счастливый человек! Над тобой и слепота не властна.

Простая операция — продолжение (3)

Очень большое уважение внушают к себе те молодые, которых я здесь вижу, с их удивительным упорством, с их умной настойчивостью в борьбе за утекающее зрение, за место в жизни — не потребительское, не иждивенческое, а настоящее, трудовое.

Сегодня вечером в нашей палате № 3 не по-обычному тихо и малолюдно. Тиночка Челидзе в умывалке — стирает там свое весело-вкусное красное платье. Мария Семеновна ушла к больной медсестре, которая лежит с инфарктом. Варвара Васильевна поместила эту медсестру в своем врачебном кабинете (Варвара Васильевна — тоже выдающийся специалист, когда надо отдать все свое тем, кому плохо!), а Мария Семеновна проводит у больной все вечера.

В нашей палате кроме меня и лежащей неподвижно оперированной Муры гостья из соседней палаты, хорошая девушка Люся Виноградова.

— Знаете, — рассказывает Люся, — я ведь начала слепнуть ребенком, еще когда училась в школе. Учение, конечно, тогда кончилось, — куда уж! И врачи говорили в один голос: «Не можем помочь! Неизлечимо!» Меня показывали всем врачам в нашем городе, Кировограде, и в области — и везде мы слышали тот же ответ! Я умоляла врачей: «Ну, если сами не знаете, чем это лечить, так, может быть, кто-нибудь другой да знает? Может быть, есть где-нибудь врач, который лечит такое? Скажите, назовите, — я туда поеду!»

— А что отвечали вам врачи?

— Отвечали: «Не знаем». И вправду не знали…

Люся тогда была ребенком. Ребенок просил, умолял, ребенок тщетно бился о стену, как слепая ночная бабочка. Никто не мог ни помочь ему, ни посоветовать, куда броситься, кого умолять.

Я смотрю на Люсю. В ней нет ничего от привычно-слепых людей, — а она была слепа много лет! Она очень аккуратна, изящна в одежде, всегда подтянута… На милом детском ее лице выражение необыкновенной застенчивости, деликатности, какой-то извиняющейся робости. Вот это уже от долгих лет тщетных вопросов, тщетных попыток найти просвет в темноте.

И вдруг — наконец! — кто-то из врачей подсказал:

— Филатов! Поезжайте в Одессу к Филатову!

Филатов стал лечить Люсю своими методами тканевой терапии. Понемногу, очень медленно, словно спотыкаясь, то улучшаясь, то снова падая, зрение к Люсе стало возвращаться.

Наступил день, когда она снова вернулась к учебе.

— Знаете, сколько лет мне было, когда я сдала все экзамены на аттестат зрелости? Мне было тридцать лет!

После этого Люся поступила в вуз. В заочный, — днем она работала. Сейчас Люся на последнем курсе — нынешней весной кончит вуз. Зрение и сейчас дает порой срывы, начинает ухудшаться, — тогда Люся снова приезжает в Одессу, в Офтальмологический институт. Вот так приехала она и сейчас. Зрение что-то «заупрямилось» — это за полгода до выпускных экзаменов в вузе! — и опять, как и в прошлые разы, это упирающееся зрение укротили и привели к норме.

Люся Виноградова одновременно работает, учится в вузе и неусыпно следит за своим зрением. Зрение — тот ключ, которым открывается для нее путь к собственной профессии, собственной работе, — к своему собственному месту в жизни…

В добрый час!


У меня объявился «литературный секретарь»! Ура!

Это — одна из больных, Юля Ильина, — очень молодая девушка, по специальности экономист, а по всему своему складу — самоотверженный друг людей. Она читает мне вслух всю мою корреспонденцию. Занятие не легкое, отнимающее много времени, — я получаю очень много писем. Юля читает отлично — четко, внятно, но лишь до тех пор, пока не начинается что-нибудь смешное! Как дошло до этого — кончено: Юлин кнопка-носик, словно взваливший себе на плечи стекла очков, как колеса велосипеда, сморщивается, — и Юля начинает хохотать! Так заливисто, что к нам приходят из соседних палат: «По какому случаю веселье? Свадьба?»

Самое интересное, что, как только Юля начинает хохотать над остротами моих корреспондентов, так я перестаю понимать в ее чтении что бы то ни было: Юля давится смехом, все слова пропадают у нее в нечленораздельном писке. И я тоже хохочу, на Юлю глядя, — так сказать, «в кредит»…

Иногда, когда письмо не смешное, а серьезное, Юля вдруг останавливается в каком-либо месте, задумывается, многозначительно встряхивает головой и спрашивает:

— Можно, я эту мысль перепишу себе в тетрадку?

От этого ежедневного чтения моей корреспонденции в памяти всплывает один случай, уже давний, почему-то очень милый мне.

Во время войны, в большом сибирском городе, где я с семьей провела в эвакуации около двух лет, мне как-то позвонили по телефону:

— Говорит вожатая Рита из школы… У нас очень недружный восьмой класс. Мы просим вас провести у нас беседу о дружбе. Можете вы это?

Во время войны было святое неписаное правило: все могу, что нужно, все знаю, все умею, а если не знаю или не умею — научусь, обязана научиться! Должна догадаться, должна придумать, как это сделать!

И я спокойно, уверенно ответила:

— Могу.

— Вот и отлично! — обрадовалась вожатая Рита. — В среду, в пять часов, за вами придут ребята.

И, только повесив трубку, я задумалась: «А что я им скажу?» Но мысль эту я отогнала: «До среды еще целых три дня, — неужели не найду что сказать?»

Но прошел день, прошел второй, а в голове не всплыло ничего подходящего! Я все еще не знала, что именно мне надо сказать!

Зато я крепко знала, чего не хочу сказать, чего ни за что говорить не буду.

Когда-то очень давно к нам ходила настройщица роялей. Войдя в комнату вместе с тремя своими детьми, аккуратно одетыми в чистенькие «матроски», она прежде, чем сесть настраивать рояль, говорила детям:

— Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе! Шаркнице ножкой! Сделайце книксик!

Она была русская и в остальном говорила на чистом русском языке, не запакощенном мещанской «изысканностью». Но в разговоре с детьми почему-то шепелявила и пришепетывала!

Такой тон в обращении с детьми я ненавижу! Так же отношусь я к таким выражениям, как «наша славная детвора» или «наши замечательные ребятишки» (так, увы, нередко пишут наши газеты).

Даже обращение «дети!» я для выступлений в школах не люблю. Ведь когда мне приходится выступать перед студентами в вузе или перед рабочими на заводе, я не обращаюсь к ним со словами: «Здрасте, взрослые!» Зачем же говорить детям: «Здрасте, дети! Здрасте, биологические ничтожества, у которых еще не прорезались зубы мудрости и еще не наступило полное окостенение скелета!»

Людям моего поколения, в жизнь которых впервые в истории, в начале этого века, пришло слово «товарищ» — как будничное, как массовое обращение, — это слово очень дорого. Я вхожу в класс и говорю: «Здравствуйте, товарищи!» И мне приятно, что вот они какие есть у меня молодые товарищи! И им тоже приятно, что у них есть товарищи старые, испытанные жизнью!

И еще одного — знала я — я тоже не скажу школьникам в «беседе о дружбе»:

«Ах, дети, дети! Как вам не стыдно! Вам все дано, — вы учитесь в школе, для вас играют детские спектакли, пишут и издают детские книги… А вы… Ай, ай, ай! Недружно живете, — срам какой!»

Этого я тоже не скажу — хоть режьте!

Так что же я все-таки скажу им?


Не было еще пяти часов, когда в нашу квартиру позвонили. По заведенному ритуалу большая группа ребят, пришедших за мной, осталась на улице, у подъезда, а наверх, в нашу квартиру, поднялись за мной только двое, — больше наша передняя не вмещала.

Отпер им дверь мой муж. Перед ним стояли две девочки. Они смотрели на него с недоумением.

— Нам товарища Бруштейн… — проговорила одна из них нерешительно.

— Я и есть товарищ Бруштейн, — ответил он. Они продолжали смотреть на него недоверчиво.

И вдруг одна из них, словно сообразив, сказала мужу:

— А, я понимаю: вы, наверное, его жена!

И все стали хохотать: обе девочки — и та, что сказала, и та, что молчала, — и муж, и я, подоспевшая в эту минуту.

Когда мы с девочками вышли на площадку лестницы, я по привычке поглядела на почтовый ящик, висевший на двери, — в нем лежала большая пачка писем!

Письма военного времени!.. Война разорвала связи между людьми, и мы, как бусины из порванного ожерелья, покатились во все стороны, по фронтам, по местам эвакуации… Треугольники писем — незапечатанные, сложенные кое-как — мы вас ждали как счастья! Вы несли нам голоса друзей, ласку сыновей, вы кричали, как воробьи: «Ж-жив! Ж-жив!» Целыми ночами я иногда писала письма! А по вечерам к нам сходились эвакуированные, писатели и не писатели, каждый приносил с собой письма, полученные за день-два, — все это читалось вслух, обсуждалось, украшалось догадками, надеждами.

Недолго думая, я вынула из почтового ящика все письма, положила в свой портфель и понесла их с собой в школу.

У нашего дома ждала целая ватага ребят. Мы пошли длинной шеренгой, — меня поставили в центре. Взявшись под руки, мы заняли улицу во всю ширину, — прохожие смотрели на ребят с улыбкой… Что делали бы взрослые, если бы в горькие, страшные времена не было на свете детей, которых надо ободрять улыбкой, поддерживать улыбкой?

И только когда мы пришли в школу, где в одном из помещений был собран весь «недружный восьмой класс», перешептывавшийся, смотревший на меня с ожиданием, — только тут меня осенило.

— Товарищи! — сказала я. — Сейчас, когда я выходила из дома, я получила письма, — вот они! Я не успела их прочитать. Можно, прочитаю их вместе с вами?

Разрешение было дано с удовольствием, — кто еще так любит все необычное, как дети? Они закивали, «завозили» ногами, — мне даже показалось, что они вздохнули с облегчением: ведь их собрали для «беседы о дружбе», и они, конечно, побаивались: а вдруг я начну: «Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе!»?

Первое письмо было от одного из любимых моих друзей — драматурга Шуры К. Очень интересное, — из захлестнутого блокадой Ленинграда, где Шура жил на плавбазе «Иртыш». Когда я читала вслух это письмо, было так тихо, что мне не надо было проверять взглядом: слушают ли, внимательно ли слушают? Письмо было не длинное — длинных писем в войну не писали, — но ведь и слушали его ребята военного времени: они привыкли к лаконичным вестям, которые надо дополнять собственным воображением.

В письме Шуры К. были приписки от разных людей: от писателя-драматурга Всеволода В., от его жены, художницы Софьи Касьяновны, от критика-литературоведа Анатолия Т. Все они служили и работали на Балтийском флоте. Я читала ребятам вслух короткие, очень интересные «письмишки» этих мужественных людей, переживавших такие лишения и трудности, не жаловавшихся, не хныкавших, — наоборот, веселых, остроумных, сердечных!

Между прочим, Шура К. писал, что получил посланный ему мной «гостинец»: раздобыв на базаре несколько луковиц, я разрезала их на ломтики и вложила в письма к разным людям. При этом я сделала приписку, обращенную к военному цензору: «Дорогой товарищ цензор! Пожалуйста, не выбрасывайте этот лук — я посылаю его на фронт своим детям, чтобы у них не было цинги!»

Следующее письмо, которое я распечатала и прочитала ребятам вслух, было тоже с фронта — от моего сына из Заполярья. Сын писал мне: «Мамочка, не посылай больше луку: цензор сделал сердитую приписку, что на этот раз он лук пропускает, а в следующий раз выбросит, так как посылать это «не положено».

Сын мой тоже писал интересно. Между строк улавливалось, как трудно приходится в «деревянном» Заполярье, под непрерывными вражескими бомбежками. Сын служил в авиации, которая там охраняла транспорты с оружием и боеприпасами. Письмо было местами очень смешное, и чтение несколько раз прерывалось хохотом аудитории.

Потом я прочитала письма от двух моих «подшефных» молодых писателей — Нади А., с Урала, где она работала на оборонном заводе, и Макса В. — с Тихоокеанского флота.

Все письма были интересные, все вызывали волнение: ведь кто мог с уверенностью сказать, живы ли еще сегодня те люди, которые всего две-три недели перед тем писали мне эти добрые, ласковые письма?

Когда я дочитала последнее письмо, несколько минут было очень тихо. Я молчала, — думала о своих далеких друзьях. И слушатели мои тоже молча думали о них. Бросилось мне в глаза взволнованное личико вожатой Риты…

Потом кто-то несмело и негромко спросил меня о Шуре К. Какой он, какие пьесы он написал? Другие спрашивали об остальных моих корреспондентах. Я рассказывала — и до того мне было радостно вспоминать всех этих людей, говорить о них!

Прошло некоторое время. Я встретила как-то вожатую Риту.

— Ну, как ваш недружный восьмой класс? — спросила я.

— Как будто немножко дружнее стали… — ответила она. — Даже удивительно! Вы ведь тогда почему-то никакой беседы о дружбе с ними не провели!

Бедная девочка! Она, оказывается, ждала, что я предложу «недружному классу»: «Дзеци! Дайце друг другу ручки и будьце друзьями!»


Сегодня Варвара Васильевна сказала:

— Сейчас сделаем вам подсадку…

Длилось это одно мгновение — внезапное ощущение в спине словно от несильного укуса пчелы или осы. Но этого было достаточно для того, чтобы в душе взвихрилась новая надежда. Привыкнув за много лет к таким надеждам, к тому, что они разрастаются со сказочной быстротой и укореняются в душе с цепкостью сорной травы (а потом — разочарование и горечь!), я не позволяю себе надеяться ни на что…

Глупые, пустые слова! «Я не позволяю себе»… Кому это я не позволяю и кто это меня слушается?

У Варвары Васильевны и Татьяны Павловны, когда мне делали подсадку, лица были бодрые… Они, наверное, тоже «не позволяли себе думать», что подсадка может не дать желаемого эффекта. Золотые люди! Как им хочется вернуть мне хоть чуточку, хоть зерно зрения! И зачем только я приехала? Затем, чтобы навалить еще и свою безнадежность на ту нечеловеческую нагрузку, которую эти святые врачи несут и без моей «добавки»?

Есть у медиков такое выражение: «ут аликвид фиат». Это — обрывок латинской фразы, которая означает: «чтобы больной еще во что-то верил». Так пишут на рецептах, прописывая умирающим что-нибудь безразличное, не могущее ни помочь, ни повредить им, — боржом, что ли… Пусть больной еще во что-нибудь верит, пусть не отдается отчаянию и безразличию…

Наверное, моя подсадка — это «ут аликвид фиат».

После подсадки я сделала самое жизнерадостное лицо… Ну, спасибо, — теперь все пойдет отлично! Уходя из процедурной, я не смотрела в глаза врачам…

Ну, спасибо, теперь все пойдет отлично!»

Простая операция — продолжение (4)

Слушаю спокойный, ненапряженный рассказ Марии Семеновны Кореняко… Это она не о себе одной повествует, — это жизнь целого куска нашей истории, это голос целого поколения женщин. И какой героический в своей будничности рассказ!

Юной девушкой, только что окончившей восьмой — педагогический! — класс женской гимназии, пришла Мария Семеновна еще в царское время преподавать в земской школе села Ивановка. Школа называлась — «однокомплектная». Это торжественное и чудное слово расшифровывалось очень просто: комплект преподавателей состоял из одной семнадцатилетней учительницы Марии Семеновны, а вся школа, все три ее класса — младший, средний и старший, — помещались в одной комнате.

Занятия всех трех классов происходили одновременно. Делом учительской изобретательности было так совмещать занятия всех трех групп, чтоб они не слишком мешали одна другой. Например, пока маленькие (20–25 человек) писали палочки, средние (12–15 человек) читали нараспев, а 7–8 старших решали задачи. Девочек было меньше, чем мальчиков, — ведь они очень рано нянчили младших и не имели времени для учения. А число учащихся мальчиков резко падало с наступлением весны, когда даже младшие должны были помогать взрослым, пасти овец, коров.

Школа стояла у леса и была новостройка или, как тогда говорили, «недостройка». В ней, например, были окна, но дверь — входную — почему-то недоделали: вместо двери приходилось лезть тоже в окно!

Спустя два года Мария Семеновна перешла преподавать в другую деревню — в так называемую «министерскую школу». Было в ней четыре-пять классов, но «комплект» учителей был все тот же: один учитель.

Работа со взрослыми, к которой, как большинство учителей, тянулась Мария Семеновна, была почти невозможна: на пути к ней лежали две «необоримые» колоды — поп и староста. Однако всего их мрачного могущества было недостаточно для того, чтобы помешать бытию определять сознание и подводить экономический базис под поступки людей! Необходимость беречь индивидуальный керосин в каждой избе сгоняла по вечерам девушек с их прялками в помещение школы, к сторожихе Устинье, под одну общую лампу. Девушки пряли, учительница Мария Семеновна читала им вслух, рассказывала. Парни обижались, но тут уже учительница ничего поделать не могла.

Дважды в неделю Мария Семеновна ходила в местечко — за литературой. Приносила газеты и книги — вполне легальные, но открыто раздавать нельзя было и этого.

С 1914 года Мария Семеновна училась в Москве, на курсах Герье. Сегодняшний читатель пусть не подумает: «Вот посылали все-таки и в царское время учительниц для повышения квалификации! Наверное, и стипендии давали!» Нет, совсем не так. Учение осуществлялось частично на деньги, скопленные во время учительства (из жалованья в 28 рублей ежемесячно), а частично — при помощи родителей. Отец Марии Семеновны тоже был учителем, помогать дочери было ему ой как не легко! Жили студентки скудно, бедно, обедали в студенческой столовой за три—пять копеек в день (борщ, каша и хлеб с горчицей). Но Мария Семеновна вспоминает это время как «волшебное»: студенчество ее совпало с революцией 1917 года!

С курсов Герье Мария Семеновна перешла в Институт народного хозяйства, по окончании его получила звание кандидата экономических наук и была оставлена на полтора года при институте.

Дальше идет пестрый калейдоскоп самой разнообразной работы, самых неожиданных нагрузок, самых удивительных приключений, далеко не всегда смешных, а очень часто горестных, которые так памятны людям этого поколения…

В Народном доме местечка Семеновка Мария Семеновна была и швец, и жнец, и в дуду игрец: она заведовала библиотекой, клубной работой, художественной самодеятельностью и участвовала во всем остальном. А «все остальное» было: перепись населения, сбор продналога, размещение облигаций крестьянского займа и т. п. и т. д. Всю эту работу, огромную, требовавшую массы сил, к тому же небезопасную, выносили на своей надежной спине учителя и комсомольцы, — Мария Семеновна была и то и другое. Вместе с учителями и комсомольцами она возила по району самодеятельные «постановки», выполняя при этом труднейшие задания партии. Никого не удивляло, что деревенский зритель принимал на полном серьезе, без смеха или улыбки, самые наивные, примитивные политагитпостановки. Но никого не удивляло и то, что порой по окончании спектаклей в спины участников и устроителей летели выкрики многоэтажной ругани, смерзшиеся комья грязи и оледенелого навоза. Однажды даже кто-то стрелял и ранил в ногу директора школы!

Нет такого разбушевавшегося моря, которое после шторма не возвращалось бы в свои берега. Во второй половине тридцатых годов в жизни Марии Семеновны Кореняко наступила пора зрелости и успокоения. В эти годы мы видим ее сперва в Курске, потом в Воронеже, замужней, счастливой матерью. Она работает завучем в школе на громадной новостройке, одновременно читает лекции по политической экономии в Воронежском финансово-экономическом институте.

Что же — конец истории? Точка? «И я там был, мед-пиво пил»? Но ведь я предупреждала, что расскажу историю нашей современницы, советской женщины старшего поколения, а оно, это поколение, почти не знало покоя, да и не искало успокоенности!

В 1937 году в школу, где работала Мария Семеновна, прибежали ее дети, испуганные, в слезах. Что случилось? Случилось то, что стало в то время будничным и уже никого не удивляло. Пришли какие-то люди, увели отца — мужа Марии Семеновны, — опечатали квартиру…

Наступило время дежурств у ворот городской тюрьмы: днем — с передачами, по ночам — чтоб не прозевать момента отправки арестованных в далекую ссылку. За что арестовали, за что ссылают — об этом никто не спрашивал, это было известно: ни за что!

Момент отправки не прозевали. На дальних железнодорожных путях стоял вагон с арестованными. Вагон облепили жены, дети, матери, отцы. Подойти к отъезжавшим не разрешалось, но продовольствие и теплые вещи им передавали — конвоиры делали вид, будто не замечают.

Через год Мария Семеновна поехала к мужу на побывку — в далекую тайгу. Поезд остановился за 200 километров от лагеря, — дальше пути не было, пошли пешком. Последние двадцать километров из этих двухсот были завалены бревнами, — пришлось прыгать с бревна на бревно. Ничего, добрались, допрыгали.

Муж вернулся домой через пять лет, в нерадостный час. Шла война с фашизмом, сын был на фронте, враг подступал к Воронежу. Главной заботой мужа и жены — он тоже был учителем — стало спасение школьников. Организовали кормление детей в школах, непрерывную эвакуацию детского населения, бомбоубежища. В последние удавалось переводить ребят не всегда: стоило показаться на улице хотя бы маленькой цепочке ребят, держащих друг друга за платье, как их начинали методически бить с воздуха. Был такой день непрерывного массированного налета, когда воспитатели просто уложили детей под стенами школьных зданий — и они пролежали неподвижно, не поднимая голов, с утра до темноты. Но уцелели все. В этот день — 1 июля 1942 года — Мария Семеновна, еще и раньше начавшая терять зрение, почти совсем ослепла.

В Воронеж уже входили фашисты. Мария Семеновна с мужем ушли из города пешком. В этом трудном походе их ждало ослепительное счастье: на какой-то станции они встретили своего сына. Больше шести месяцев они ничего о нем не знали, считали погибшим. Это было почти правда. Сын и в самом деле был тяжело ранен на фронте, выжил чудом. Когда Мария Семеновна рассказывала об этой нечаянной встрече с сыном, о нескольких часах, проведенных вместе с ним на какой-то станции, откуда их пути вновь надолго разошлись, — все женщины в палате плакали… Да и был ли в рассказе Марии Семеновны хоть один эпизод, один штрих, который бы не звучал для всех нас как общий, свой, кровно родной?

В 110 километрах от Ташкента Мария Семеновна работала директором школы, представлявшей собой в полном смысле трагический курьез военного времени. И преподаватели, и учащиеся были самых неожиданных национальностей. Немецкий язык преподавал скрипач, профессор Литовской консерватории; он, может быть, и знал немецкий язык, но не знал русского. Русскую историю преподавал кореец. Ничего, все осилили, все пережили и перебороли.

В Ташкенте, куда был эвакуирован Одесский офтальмологический институт имени академика В.П. Филатова, Мария Семеновна сблизилась с В.П. Филатовым и с его женой Варварой Васильевной. Они жили там непривычно тяжелой жизнью. После Одессы, где Владимиру Петровичу был построен великолепный институт-дворец, научно-лечебное учреждение исключительного размаха, на которое и в тягчайшие годы ничего не жалели, обставляя его в полном смысле роскошно, Владимир Петрович очутился в Ташкенте в трудных условиях. Врачей было мало, — многие ушли на фронт. В Одессе все было налажено, привычно, пригнано одно к другому, все делалось словно бы само, — в Ташкенте в военное лихолетье приходилось все создавать и делать самим. Для того чтобы обеспечить институт биогенными стимуляторами — алоэ и другими растениями, Варвара Васильевна, погрузившись в огромные сапоги, вышагивала десятки километров по окрестным совхозам и колхозам, где надо было организовать разведение алоэ. Еще труднее приходилось ей налаживать бесперебойную доставку и хранение трупных глаз, необходимых для операций пересадки роговицы. Вдали от дома, от налаженной жизни и работы, всякая мелочь, всякий пустяк превращались в проблему, не всегда сразу разрешимую.


Когда я двадцать лет тому назад была здесь, в филатовском институте, детей, слепых и больных глазами, было немного, и они были вместе с нами, взрослыми. Сейчас дети выделены в особое детское отделение.

— Пойдем к детям! — сказала мне в один из первых дней Дарья Рихардовна. Теперь она сестра-хозяйка другого отделения, не того, в котором нахожусь я, но мы разыскали друг друга и встретились радостно, как старые друзья.

И вот сейчас она пришла звать меня «к детям» — в детское отделение. Она предложила мне это как нечто естественное для меня, человека, любящего детей превыше всего.

— Пойдем к детям! Посидите с ними, расскажете им что-нибудь. Помните Сашка? И Нюрочку с Аветиком?

Да, я помню их. Всегда буду помнить. Не знаю, получили ли они что-нибудь от меня, но для меня общение с ними было очень большой радостью.

А сейчас я к детям не хожу… В парке я каждый день вижу издали детей, — их вывели на прогулку. Вижу издали их забинтованные головы, слышу их громкие, счастливые окрики. Они собирают опавшие желто-красные листья кленов и платанов и перекликаются, как птицы на заре. Кто еще умеет вносить во всякий пустяк такой восторженный азарт, как дети?

В жизни я сознательно уклоняюсь от общения с детьми, не подхожу к ним, не рассказываю им ничего, — вообще, не «дружу» с ними… Нельзя идти к детям — к слепым детям! — с невеселой, смятенной душой.

Много лет назад на спектакль «Дон-Кихот» в ленинградском ТЮЗе привезли ребят из училища для слепых. Они вошли в зрительный зал цепочкой — впереди шла зрячая учительница, а за нею гуськом, по одному, положив руки на плечи идущему впереди, шли слепые дети 10–13 лет. Возникшее в первые минуты после их появления чувство жалости и печали исчезло необычайно быстро: слепые ребята так восторженно принимали спектакль, так хохотали и веселились! Они не видели ни лиц актеров, ни костюмов, ни веселых декораций покойного Моисея Левина, но они понимали все! Всех нас поразило, что они сразу стали называть Дон-Кихота (его играл очень высокий ростом Николай Черкасов) — «тот долговязый». Мы не знали, что слепые очень чутко и точно определяют рост людей по той высоте, с которой раздается их голос.

В общем, все прошло отлично. Но через некоторое время этих детей снова привезли в ТЮЗ — на спектакль «Хижина дяди Тома». Боже мой, что это было! Слепые так горестно переживали судьбу черных невольников, они так плакали, когда дядю Тома разлучили с семьей и продали с аукциона! Самое ужасное было в том, что, несмотря на все наши мольбы, никто из них не соглашался уйти раньше окончания спектакля! Я и сегодня помню, как они уходили домой после финала — той же трагической цепочкой, с распухшими от слез слепыми глазами. Нет, сегодня для них мое общество — это вроде «Хижины дяди Тома», я не смею навязывать его больным детям.

Я не иду к детям не только оттого, что жалею их: я и себя жалею. Сейчас есть в лечении слепых детей много нового, такого, что мне, вероятно, было бы тяжело видеть. Двадцать лет тому назад детей с глазами, затянутыми бельмами, не оперировали. Взрослым делали пересадку роговицы, а детям — нет. Потому что эта операция требовала длительной — до года и даже больше — полной неподвижности. А как добиться этого у детей? Ребенок, если он в остальном здоров, непременно будет шевелиться, вертеться — и эффект операции пропадет. Поэтому бельма у детей оперировали позднее, когда дети входили в юношеский возраст.

Однако наблюдения показали, что слепое детство, в котором отсутствуют зрительные впечатления, отражается на детях неблагоприятно — такие дети отстают в своем развитии. И теперь пересадку роговицы делают и маленьким детям тоже. Недавно здесь, в институте, оперировали грудного ребенка, моложе одного года! Каким же способом достигается у таких оперированных детей неподвижность? Подробно не знаю, но, по-видимому, это насильственная иммобилизация при помощи особых приспособлений.

Однажды я пришла в один из московских детских театров. Пришла с опозданием: уже звонили к началу спектакля, и дети-зрители со всех сторон мчались вверх по лестнице в зрительный зал. Только внизу, около контроля, стояла девочка лет 10–11 и ох как она плакала! К ней жалась малышка, наверное сестренка, и тоже плакала, — так сказать, за компанию. Контролерша не пропускала их наверх, в зрительный зал, — у них был только один билет на двоих.

— Я ее… к себе… на колени посажу… — плакала старшая девочка.

«Я заплачу за второй билет!» — придумала я.

Но ни того, ни другого контролерша тоже не смела допустить: таких крохотных детей в театр не пускают, чтобы они не мешали остальным зрителям.

— Зинка будет тихенько-тихенько… — умоляла старшая.

Положение было безвыходное. Уходить из театра? И не увидеть спектакля? И деньги за билет пропадут, — ведь сейчас его уже никто не купит!

Я положила руку на головку старшей девочки, — чистенький, беленький пробор среди русых волос весь взмок от горя!

— Анна Ивановна! — взмолилась я к контролерше. — Ну, давайте на мою ответственность? Я их посажу около себя.

— Зинка будет тихенько-тихенько…

Контролерша разрешила. Мы помчались наверх — как раз вовремя: двери в зрительный зал уже закрывали.

Зинка не подвела! Как часто бывает с совсем маленькими детьми, спектакль оглушил, ослепил, подавил ее красками, музыкой. Зинка в самом деле сидела «тихенько-тихенько». А весь последний акт она крепко спала, привалившись к старшей сестре.

Это было лет двадцать назад. А я и сейчас помню эту девочку с ее смешной бедой, с ее вспотевшим от горя проборчиком посреди головы! Каково же было бы мне теперь смотреть на иммобилизованных детей, хотя я знаю и понимаю, что эта неподвижность для них благодетельна, что благодаря ей слепые глаза просветлеют, станут живыми, зрячими.

Вот если бы мне стало лучше, я бы повеселела и первым делом побежала к детям!..

А пока нет.

Простая операция — продолжение (5)

Утром, на осмотре в кабинете Варвары Васильевны, стало ясно: подсадка не дала результата, так же как не дали его инъекции биогенных стимуляторов.

В итоге я все в том же состоянии. Подсадка была, видимо, последний «ут аликвид фиат». Надо укладываться и ехать домой.

В кабинете было очень тихо. Я старалась не смотреть на Варвару Васильевну и Татьяну Павловну, — вид у меня был, наверное, несчастный до полной общипанности, а «разжалобливать» их мне не хотелось. Мне было по-человечески, от души жалко этих чудесных людей. Ведь горько, должно быть, для врача сознание невозможности помочь больному!

— Ну что ж… — сказала я и привстала, чтобы уходить из кабинета.

— Нет, подождите… — остановила меня Варвара Васильевна.

Она посмотрела на Татьяну Павловну. Потом согрела глазами меня и сказала так буднично-просто, что я не сразу схватила всю важность ее слов:

— Мы с Татьяной Павловной решили все-таки сделать вам операцию.

Я взглянула на Татьяну Павловну. Она подтверждающе кивнула и тихо сказала:

— Да…

— Операцию? — переспросила я в полном смятении. — Операцию?

За все время пребывания моего в институте слово «операция» было произнесено в первый раз! А ведь я так ждала этого! Ведь именно об этом я мечтала все время: здесь, в Одессе, найдут возможным сделать то, что считали слишком рискованным в Москве!

— Мы хотим удалить катаракту на вашем правом глазу… — продолжала Варвара Васильевна. — На днях приедет наш директор, профессор Надежда Александровна Пучковская. Она сейчас за границей, на конгрессе Мы покажем вас Надежде Александровне, пусть она скажет свое слово… Если она не будет возражать, удалим катаракту.

Не помню, сгребла ли я в восторге в охапку и Варвару Васильевну и Татьяну Павловну. Но, вероятно, мне этого очень хотелось! Кажется, я что-то лопотала. Меня буквально заливало благодарностью и счастьем! Ведь если профессор Пучковская благословит операцию — это шанс! То, чего до сих пор — я это понимала — не было! И от этого — ох, какого проблематического еще! — шанса настроение мое сразу резко подскочило!

Почти бегом мчалась я к морю по аллее парка. Смотрела издали на детей, собиравших пестрые осенние листья, и бормотала, словно грозилась:

— Вот… Подождите… Если Пучковская одобрит… и если операцию сделают… и если все будет хоть немножко хорошо…

«Если», «если», «если» — целых три «если»!.. Но ведь это и есть шанс!

Не помню, сколько времени я бродила по парку. Шанс все разбухал и распухал в моем воображении, как огромный пузырь. Я понимала, что он мыльный, что он хрупкий, малореальный: подуй — и нет его! Еще три «если»… И все-таки из всех закоулков моей души потянулись надежды, они все разрастались, как кусты крапивы или иван-чая около заброшенной деревенской бани. Разве есть на свете что-нибудь более живучее, стойкое, неистребимое, чем сорняки и надежды? В особенности надежды сомнительные, малообоснованные — так оказать, «беспочвенные мечтания»!

Это принимало характер угрожающий, надо было топтать сорняки, не давать им разрастаться, чтобы не поглупеть окончательно. И я стала делать то, что мне всю жизнь удается хуже всего: думать трезво — иными словами, поливать свои фантазии ушатами ледяной воды… В этом занятии мне неожиданно стало помогать небо: полил тяжелый обложной дождь! Потекли лужи, тяжелые струи дождя хлестали их, словно оплеухами.

Надо было бежать в дом, а я стояла, словно громом, пораженная мыслью: почему же до сих пор Варвара Васильевна даже не заговаривала об операции? Вот тут я наконец поняла: московские врачи говорили не с ветру, не набалмошь, — операция удаления катаракты при сочетании ее с высокой близорукостью в самом деле рискованная. Шанс удачи настолько невелик, что, может быть, в самом деле не стоит и рисковать. И Варвара Васильевна поначалу тоже применила другие средства лечения — тканевую терапию, биогенные стимуляторы, подсадку, — авось они помогут. Они не помогли. Вот тут она могла сказать себе: «Ну, я сделала все, что было возможно» — и успокоиться на этом. Никто не смел бы упрекнуть ее за то, что она не рискнула на операцию, никто! Ничья самая щепетильная и беспокойная совесть! Но этого не могла допустить ее собственная совесть, ее собственная врачебная человечность.

Вбежав в подъезд, я поднялась на второй этаж, прошла в кабинет Варвары Васильевны, — она еще сидела за своим столом.

— Варвара Васильевна! — сказала я. — Не надо! Я подумала и вижу: не надо!

Варвара Васильевна смотрела на меня почти со страхом. Возможно, у нее мелькнула мысль, что я спятила. Промокшая под дождем, как мышь, я путано, торопливо высказывала возникшие у меня мысли.

— Поймите! — говорила я. — Этого нельзя делать… Я не могу этого допустить!

— Пойдите в палату, обсушитесь… — мягко остановила меня Варвара Васильевна. — И возвращайтесь сюда, — поговорим.

Минут через десять, переменив халат и отжав воду с волос, я снова сидела перед Варварой Васильевной и говорила уже более членораздельно:

— Мне терять нечего. Я все равно ослепну, что без операции, что после неудачной операции. А вам есть что терять: для врача неудачная операция — сами знаете, что это значит. Не надо операции, Варвара Васильевна! Спасибо вам, дорогая, но не надо… Я поеду домой!

Как ни сумбурно я говорила, Варвара Васильевна поняла мою мысль. Она не стала — замечательно! — успокаивать меня «веселеньким докторским голоском»: «Ну, что вы, что вы! Какие мысли! Вы не ослепнете, глаз у вас прозреет, — все будет хорошо!»

Ничего этого она не оказала. Она не утешала меня, ничего не обещала — ни ангелов, ни неба в алмазах. Она смотрела на меня очень серьезно — и молчала. Потом сказала — медленно, не громко, раздумчиво:

— А нам с Татьяной Павловной все-таки хочется вернуть вам хоть немного, хоть маленькое зрение…

Ночью я поняла: «Если бы я не была еще и глухая, то есть если бы слепота не вышвыривала меня из жизни, как котенка, даже Варвара Васильевна с ее добротой и человечностью не решилась бы, пожалуй, меня оперировать».


После этого все пошло сперва как по заказу!

Приехала профессор Пучковская. Варвара Васильевна сказала ей обо мне.

Меня ввели в большой зал, где собрались все врачи института (вероятно, Н.А. Пучковская докладывала им о своей поездке за границу). Надежда Александровна сразу, как говорится, «угодила мне»: я люблю взрослые лица, сохранившие в чем-то веселую детскость. Смотришь на такого взрослого человека — а иногда это видный ученый, писатель, государственный деятель, художник! — и явственно видишь его таким, каким он, вероятно, был в детстве! С нежной припухлостью щек и губ, даже с озорной смешинкой в глазах… Вот такое — вечно детское — есть в лице у профессора Н.А. Пучковской.

Посмотрев мой злополучный глаз, она сказала:

— Ну что ж… три-четыре процента зрения?… Катаракту можно оперировать.

Так благополучно решилось первое «если»: если Н.А. Пучковская благословит.

Среди врачей сидели и мои Варвара Васильевна и Татьяна Павловна. Я поклонилась всем, им в особицу, и ушла к себе в палату.

Там уже собрался весь «пленум друзей». Предшествовавшие этому дни были для меня очень тяжелыми и тревожными, и я ежедневно, даже ежечасно чувствовала дружбу Марии Семеновны Кореняко. Недели за две до того ей сделали тяжелую и, к сожалению, безнадежную операцию: удалили один глаз. Был он совершенно слеп, сохранить его было нельзя, — пришлось удалить.

Нет хуже, чем когда человека, которого любишь, за которого болеешь, уводят в операционную! Мечешься, слоняешься по коридору в ожидании, пока после операции этот человек снова появится в дверях операционной: это мучительные минуты, долгие, как часы. Ведь ничего не знаешь о том, как там, за дверью, протекает операция! Когда Мария Семеновна вышла, всех нас, ее болельщиков, поразил ее вид! Она шла сама — две медсестры вели ее под руки, — шла твердой, уверенной походкой, но голова ее была так мучительно откинута в сторону, что было ясно, как она страдает. Все мы, ее друзья, а друзей у нее все больные, весь персонал, не подходили к ней, мы стояли молча, жались к стене.

Только потом мы узнали: хотя глазные операции безболезненны, производятся при полном обезболивании, но Марии Семеновне все же было больно. Удаляемый глаз был уже ранее оперирован восемь или девять раз. От всех прежних операций и обезболиваний остались рубцы, спайки, — производившая теперь обезболивание Варвара Васильевна поминутно натыкалась концом шприца на мертвую рубцовую ткань, которая не принимала обезболивания. Чувствуя и видя во время операции, как Мария Семеновна страдает, Варвара Васильевна несколько раз спрашивала у нее:

— Больно?

— Терпимо… — отвечала та каждый раз.

Все это она рассказала мне потом, когда немного «отошла».

— Как же вы терпели, Мария Семеновна?

Она ответила не сразу:

— Я все время думала: «Моему сыну, когда его ранили на фронте, было больнее».

Кроме Марии Семеновны в нашей палате № 3 собрались Тиночка Челидзе, Люся Виноградова, Мура (она уже оправилась после операции, глаз прозрел, — завтра она уезжает). Еще — Света и Катюша. Света — Светлана Багдасаровна Газарова — приехала в трудном состоянии: ей не так давно сделали здесь же операцию пересадки роговицы, — бельмо исчезло, она, счастливая, выписалась и уехала домой в Ашхабад. Однако вскоре случилось редко наблюдаемое явление: глаз снова стал мутнеть и затягиваться бельмом. Она приехала, подавленная этой неожиданной бедой. Свету стали лечить, и все опять мало-помалу входит в норму. А Катюша Евтушенко — это просто чудесный ребенок, веселый, жизнерадостный. Она и смеется как дети, и засыпает вечером совсем как дети — на полуслове и в той позе, в какой ее сморила дрема! Когда я спросила ее, не родственница ли она поэту Евтушенко, она весело ответила:

— Вот ведь любят его люди! Всякий спрашивает… А только нет, не родственники мы.

У Катюши очень серьезное заболевание глаз. Она относится к этому удивительно спокойно и разумно. Сама, по собственному желанию, начала на всякий случай учиться «грамоте слепых», по Брайлю.

Еще одного друга забыла я упомянуть — слона забыла! — маленького слонишку с носиком-кнопкой, моего «литературного секретаря», Юленьку Ильину! Сегодня, когда решается моя судьба, Юлин кнопка-носик деловито серьезен, словно взвалил себе на плечи велосипедные колеса очков и собрался в дальний путь: выручать меня, друга, от бед и напастей.

«Пленум друзей» был бы не полным, если бы не пришла Дарья Рихардовна. Двадцать лет тому назад, когда я впервые приезжала в этот институт, она была сестрой-хозяйкой в том отделении, куда меня поместили. Относилась она ко мне необыкновенно сердечно! А для меня, человека слепнущего и вообще человека, практически не слишком толкового, это было просто спасением! Дарья Рихардовна и сейчас такая же, какою была двадцать лет тому назад. Конечно, малость поблекла, но все-таки красивая, вальяжная, только глаза погрустнели: война больно ударила по ее близким.

Выслушав мой рассказ о том, что было в кабинете профессора Н.А. Пучковской, Дарья Рихардовна сказала добрым, «крупичатым» голосом:

— Тепевь свушайте, что скажет Давья Вихавдовна. Вы за это ввемя очень отощали, — я ведь помню, вы и тогда пвохо кушали. После опевации надо вам попваввяться, — это же не шуточки! Вы мне будете заказывать, что вы хотите, а я буду покупать вам в говоде и пвиносить. Ховошо?

Еще бы не «ховошо»! Питание в институте — ну, как везде в больницах и клиниках. Дадут иногда завтрак, как для богов, — масло, вкусная каша, блюдце сгущенного молока. А в обед — то, что здесь называется «кура»: удивительнейшее блюдо — куриные пальцы. Не ноги, не куриные окорочки, а именно пальцы, обтянутые кожей и почему-то синие! Невольно перефразируешь брюсовский стих: «О, закрой свои синие ноги!»

Вкушать эту симфонию цвета индиго — немыслимо!

Предложение Дарьи Рихардовны прикармливать меня после операции я принимаю бурно-благодарно! Тем более, что понимаю, как ей это будет трудно, — Одесса переживает большие трудности с продовольствием — маслом, мясом.

На этом пока удачи приостановились. Операцию, назначенную было на послезавтра, приходится отложить. Прогулка к морю и раздумья под проливным дождем сделали свое дело: у меня бронхит. Глотаю таблетки кодеина и проклинаю собственную глупость!

В этой отсрочке есть, однако, и хорошее. Во время одного из ежедневных врачебных обходов нашего отделения один из ассистентов Варвары Васильевны, услыхав, что меня не будут оперировать, пока я не поправлюсь (нельзя оперировать глаз, когда голова поминутно сотрясается кашлем), дал мне драгоценный совет:

— Используйте отсрочку операции для того, чтобы научиться спать, лежа на спине… Не умеете, поди, так спать? А вот надо. Учитесь!

Первая ночь этой «учебы» была, скажем прямо, трудно переносима. Я не сомкнула глаз до утра. Позвоночник словно налился жидким бетоном — и окаменел. Поясница — тоже. Руки, ноги тосковали и ныли.

Однако назавтра и послезавтра было уже значительно легче, и постепенно боли совсем прекратились. Человеческий организм — умница, он приспособляется и привыкает ко всему, что ему полезно. Учитывая, видимо, эту благодетельную способность организма, ассистент Варвары Васильевны, спасибо ему, дал мне отличный совет. Следуя ему, я понемногу приучилась спать на спине, — после операции это оказалось необходимо.

Но все-таки первые несколько ночей прошли без сна, да и дальше мешало спать огорчение из-за отсрочки операции, тревога о том, как она пройдет…

Как и все в жизни, бессонница тоже имеет свою положительную сторону. Она дает человеку то, в чем у него всегда нехватка: время и возможность без помехи подумать.

Так получилось и со мной.

Простая операция — продолжение (6)

Первая бессонная ночь…

О чем думают люди, когда они дорываются до этой возможности? «Кто я такой? Что я делаю? Так ли я это делаю, как надо бы? А если не так, то в чем моя ошибка?»

Почему так вышло, что я сорок лет писала главным образом для детей и юношества? На это я не нахожу ответа, — вероятно, это вопрос праздный и неумный. Почему, когда я бывала голодна, я с удовольствием ела хлеб? А когда мне хотелось пить, я с наслаждением пила воду? Очевидно, потому, что хлеб и вода были мне нужны для утоления голода и жажды. И писала я для детей и юношества оттого, что всю жизнь любила и люблю детей. Люблю их вопрошающие глаза, их доверчивое тепло. Люблю ощущать под пальцами мягкие, легкие волосы девочек или низко остриженные, плюшевые на ощупь головы мальчиков. И разговор с детьми мне всегда интересен и радостен.

Но я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я прикидывала в уме: «Это будет для детей. Это подойдет для среднего возраста, — нет, пожалуй, и для старшего тоже». Когда я писала, я делала это прежде всего для самой себя — для детей моего возраста: от 10 до 90 лет. Смешное я писала только такое, какое мне самой казалось смешным, и печальное — только такое, от какого мне самой хотелось плакать. Когда я писала что-нибудь для взрослых зрителей и читателей, то всегда потом это смотрели в театре и читали также и дети. А то, что ставили детские театры и печатали детские издательства, смотрели и читали также и взрослые.

Чему же я учила, или, вернее, хотела учить своих читателей? Что из того, чем жила я сама, пыталась я передать им?

Когда я в первый раз пришла поступать на курсы Лесгафга в Петербурге, мне было 19 лет. В канцелярии курсов на всех окнах было много зеленых растений в горшках, — мне даже почему-то помнится, что на окнах были и клетки с птицами, но это, может быть, моя память присочинила позднее. Пока секретарь курсов принимала мое прошение о приеме в число слушательниц и вносила меня в списки, в канцелярию, где мы находились, вошел невысокий сказочный старичок с бородой. Он был очень похож на Дарвина и вместе с тем на большую умную обезьяну. Вошел он не с улицы, а из соседней комнаты. Все встали и почтительно поклонились старичку, а он почему-то сконфузился, закивал всем головой и ушел обратно в комнаты.

— Это — профессор Лесгафт! — сказала нам секретарь курсов так радостно, словно и она в тот день увидела Петра Францевича в первый раз в жизни!

Через несколько дней начались занятия на курсах. Первая лекция происходила в так называемой «большой аудитории». Никогда в жизни ни до, ни после курсов Лесгафта (в старом помещении, на Торговой улице, 25) я не видала такой маленькой «большой аудитории»! Да и все помещение курсов было тесное, необычайно скромное. По сравнению с правительственными высшими учебными заведениями оно было просто бедное. Курсы Лесгафта — официально они назывались тогда «Курсами руководительниц физического воспитания» — были едва ли не самыми демократическими в России. Плата за учение была очень невысокая — рублей 30 в год (точно уже не помню). Сам Петр Францевич был совершенно бессребреник, никаких материальных выгод он от курсов не получал, да и существовали курсы не столько за счет платы, вносимой слушательницами, сколько за счет щедрых пожертвований крупного сибирского богача, почитателя профессора Лесгафта. Слушательниц привлекало то, что три основных предмета — очень нужных и важных — читали три профессора, по-разному выдающиеся: анатомию — П.Ф. Лесгафт, химию — П.Л. Мальчевский, математику — Долбня.

Революционная репутация курсов Лесгафта была установлена прочно. Сам Петр Францевич бывал неоднократно арестован и высылаем из Петербурга. Дух, веявший на его курсах, был, по выражению органов охранки, «неблагонадежный», то есть революционный.

Во время лекций маленькая «большая аудитория» бывала набита в полном смысле слова как бочка сельдями. Уже ко второй лекции стены аудитории начинали потеть и горько плакать, — на них осаждалось наше дыхание. Однако, несмотря на эту тесноту, в аудитории свято соблюдалась и не смещалась «дорожка Петра Францевича» — узенькая тропочка, по которой, читая лекцию, он шагал по аудитории. Говорил он не очень четко и ясно — звуки и слова терялись в бороде, к его говору надо было привыкнуть, тем более что он непрестанно пересыпал свою речь словесным шлаком, ненужными вводными словечками: «винтели» (видите ли), «то есть это» и т. п.

Быстро шагая по своей «дорожке», профессор Лесгафт сразу же стал задавать нам вопросы:

— Зачем вы пришли сюда? Вот вы, например, зачем?

— Учиться, — ответила спрошенная курсистка.

— А вы?

— За знаниями, — сказала другая.

— Гм… Учиться… Это как же вы себе представляете? Кто-то будет откуда-то перекладывать знания в ваши головы? Нет, так люди не учатся! Конечно, мы будем помогать вам в этом, но самое главное не это: самое главное — научить вас думать! Думать вы не умеете, — средняя школа этому не учит. А без этого никакие знания невозможны… Ведь, например, чувство истины у человека врожденное? — с этим вопросом Петр Францевич внезапно обратился ко мне. — Чувство истины ведь у человека врожденное? — кивал он мне утвердительно и тряс бородой.

Конечно, я серьезно поддакнула:

— Да. Врожденное.

Ох, что тут поднялось! Профессор Лесгафт превратился в разгневанную Немезиду! Немезида яростно трясла бородой, грозила указательным пальцем перед моим носом и кричала:

— Ничего подобного! Ничего подобного, говорю я вам! Никакого врожденного чувства истины у человека нет! Просто вы не умеете думать! Профессор говорит вам явную неправду, а вы бездумно подтверждаете: да, да, врожденное! Еще бы — сам профессор так говорит, спорить с ним, что ли? А конечно, спорить! Непременно спорить! Спорить со всяким, кто говорит неправду!.. А для этого надо уметь думать…

С тех пор прошло 59 лет. В тридцатых годах мы, группа работников детского театра, пришли к Надежде Константиновне Крупской и задали ей вопрос: в чем, по ее мнению, заключается главная задача детского театра?

Надежда Константиновна подумала, посмотрела на нас, чуть откинув голову (у нее, видимо, были ослаблены мускулы, управляющие движением глазных век), и негромко, раздумчиво переспросила:

— В чем главная задача детского театра? — И тут же ответила: — Да в том же, в чем главная задача воспитания: учить думать.

Да, конечно, мысленно повторяю я себе сегодня. Думать. Думать самостоятельно и свободно, смело, страстно отстаивать свою мысль.


Вторая бессонная ночь — и снова я думаю, вспоминаю…

На первую встречу с ними — комсомольцами, молодыми рабочими большого оборонного сибирского завода (я была прикреплена к ним горкомом партии) — я шла, очень волнуясь. Кто его знает, как мы примем друг друга: я — их, они — меня?

Когда я вошла в то помещение, где они меня ждали, я сразу ослепла! Что-то мягкое, теплое, темное шмякнулось мне в лицо и заслонило весь мир. Это была шапка, обыкновенная зимняя шапка: в ожидании моего прихода ребята затеяли баталию шапками, и один метательный снаряд попал в лицо мне, входящей!

Эта шапка сразу разбила всякую возможность «льда» между мной и ребятами. Мне даже показалось на миг, что прилетела шапка из далекого прошлого, с репетиции какой-то «агитпостановки» в одном из первых ленинградских молодежных домов культуры! По ходу пьесы кто-то из исполнителей тогда требовал:

— Коня! Приведите мне коня!

И кто-то из ребят мечтательно произнес:

— Эх, живую бы лошадь… А?

Эту мысль мгновенно подхватили все! И через короткое время в репетиционный зал (на 4-м или 5-м этаже дома!) была торжественно введена живая лошадь!

Конь выглядел в этой обстановке несколько растерянно и даже глуповато. Конечно, он не мог знать, что он уже не первооткрыватель, что за много веков до этого дня один из венецианских дожей въехал верхом по парадной лестнице (всего только на 2-й этаж — экая малость!) прославленного в Венеции «Ка д'Оро» — «Золотого Дома». Но наш советский конь вел себя в зале довольно прилично, — может быть, оттого, что, поднимаясь по этажам, он успел уже чудовищно загадить всю парадную лестницу. Все смотрели на неожиданного гостя со все нараставшим сомнением. Всем становилось ясно, что конь, живой, натуралистический, ржущий и извергающий навоз, — не к шубе рукав в клубной агитпостановке, где все условно!

Коня увели с таким же веселым ором, как привели.

Случай этот остался в моей памяти. Как это было характерно для раннего комсомола! Задумали почти невыполнимое, тут же с немалым трудом и усилиями выполнили, а когда выяснилось, что это ни к чему, немедленно ликвидировали всю затею. Ах, комсомол, ранний комсомол! Сколько было в тебе этой веселой жадности — все охватить, все осуществить! И всякий, кто приходил в соприкосновение с тобой, невольно тоже заражался этой счастливой верой: все, чего сильно захочешь, возможно!

И вот озорная шапка, случайно угодившая в мою физиономию, словно прилетела из тех, незабываемых лет! Это были уже другие комсомольцы — с тех пор прошло много лет, а кругом была Отечественная война — 1942 год. Большинство ребят были беженцы из мест, занятых фашистами (Поволжье и др.). Средний возраст их был 15–16 лет, но много было и четырнадцатилетних, даже порой еще юнее. Они с гордостью называли себя — «мы, молодые рабочие» — и работали часто превосходно, а иногда поражали своим неизвестно откуда берущимся новаторским духом. Вот, скажем, две девочки, самые обыкновенные девочки, делают они простейшую операцию: сбрасывают в процессе работы детали в виде маленьких колпачков. И вдруг они легко, без всякой натуги, придумывают: собирать эти детали не руками, а поддевать их небольшим крючком! Ну и что? — спросите вы. А то, что от этого происходит убыстрение производства в несколько раз! А юноша токарь придумывает к своему станку шпенек самого непритязательного вида, отчего процесс ускоряется в 17 раз! Почему на этом же деле сидели прежде взрослые и ничего такого не придумывали?

На все мои «почему» старик мастер, редкий умница, однажды с досадой ответил мне:

— «Почему»… «почему»… Мозоли — вот почему!

— Какие мозоли? — удивилась я. — Где мозоли?

— На мозгах! — отрезал старик. — Смозоленными мозгами не много придумаешь… А ребята — это ж зелень, шкеты, им все легко!

И вот в зиму 1942/43 года в Новосибирске происходил Всесибирский съезд молодых рабочих. Мне никогда — ни до, ни после этого — не доводилось присутствовать на таком съезде! Взрослыми гостями были прославленнейшие сибирские производственники, — они сидели в президиуме. А участники съезда — молодые рабочие, — как они были великолепны! Как они пели в перерывах, как плясали! А ведь время еще было грозное, черное!

Единственное, что они делали беспомощно и плохо, просто до слез, — были их выступления… Я слушала — и не узнавала тех ребят, которых слышала каждый день, когда они говорили бойко, толково, интересно!

— Слово имеет товарищ такой-то, — объявлял председатель.

«Товарищ такой-то» — парнишка с умным, живым лицом — выходил на трибуну. Все предвкушающе смотрели на него, ожидая его речи. «Этот скажет! Этот обрадует!» Но парнишка разворачивал бумажку и начинал вяло бубнить:

— Товарищи! От имени молодых рабочих Н-ского оборонного завода передаю вам пламенный комсомольский привет!..

Зал отвечал громом аплодисментов.

Дальше парнишка продолжал читать по шпаргалке:

— Мы — то… Мы — это… У нас на заводе…

Как много интересного, живого, волнующего мог бы рассказать каждый из них о своем заводе, о товарищах, о работе! Мог бы, если бы ему дали рассказывать не по бумажке, написанной кем-то другим, равнодушным и скучным!

Дальше шло заключение — у всех одинаковое:

— Да здравствует… Да здравствует… Да здравствует наша доблестная армия! Да здравствует наш великий маршал (с ударением на втором слоге) — Сталин!

Снова аплодисменты — и конец выступления. И — начало нового выступления, как две капли воды похожего на предыдущее.

Было несколько выступавших ребят, особенно ярких, живых, — они пренебрегали рыбьим клеем шпаргалок, говорили горячо, образно. Таких было не много. Но как взволнованно-радостно принимал их зал! Такая же реакция неизменно встречала всякое отступление от трафарета чтения по бумажке и проявление самостоятельной мысли. Помню, вышел на трибуну мальчик-татарин, по фамилии Губайдуллин, лет 13–14. В руках он нес громадный сверток, который с трудом запихал в трибуну. Сперва он передал съезду пламенный привет, потом довольно малокровно доложил по бумажке, что их завод работает на армию. Тут он вынул из своего свертка образцы их продукции — пару громадных солдатских сапог, — поставил их перед собой на трибуне и, улыбаясь во весь рот, заявил уже не по шпаргалке, а веселым мальчишеским голосом: «Вот — в этих сапогах пусть наши отцы бьют врагов!» Затем рядом с сапогами он поставил маленькие детские башмачки: «А это — нашим братишкам и сестренкам. Пусть топают!»

Ему аплодировали от души, с любовью и уважением. Да, вот именно — с тем уважением, в котором отказали ему организаторы этого съезда. В черный, опасный час страна доверила подросткам, почти детям, величайшую ответственность: ковать оружие. Но близорукие, равнодушные люди не доверили им самостоятельно и свободно рассказать о своей работе.

Простая операция — окончание (7)

Шахразады из меня не выйдет: на этой второй бессонной ночи — не дотянув до 1001-й — мне пришлось кончить. Кашель мой прошел, — операцию назначили на 11 ноября.


Очень правильно, здесь нет обычая провожать на операцию — вот так, как у Шиллера женщины провожают Марию Стюарт на плаху. Вовсе не нужно, чтобы человек шел на операцию в разжалобливающей обстановке «проводов».

Сборы мои на операцию начались по-смешному, почти по-водевильному: по ошибке мне принесли мужскую рубашку, коротенькую, до пупа. Смеху было!

Наконец меня обрядили в правильную «смертную одёжу». Я сделала общий поклон. Мария Семеновна пожала мне руку, и это крепкое пожатье, с ощутимым надавливанием широкого браслета от ее часов, было мне приятно.

Провожала меня в операционную одна из самых милых сестер нашего отделения, Тамара Николаевна. Она бережно вела меня под руку. Мне, как всегда в таких случаях, словно нарочно, лезли в глаза самые глупые подробности! Почему-то удивляли, словно в первый раз увиденные, мусорные урны на высоком стебле, похожем на пищевод. Никаких сколько-нибудь «значительных» мыслей у меня не было, ни о чем я не вспоминала, — вероятно, нарочно.

Шли мы долго коридорами — операционная помещается в том же этаже, но далеко. В «преамбуле» около операционной, — нечто вроде предбанника, — меня ждала Татьяна Павловна. С меня сняли халат и туфли, на ноги надели матерчатые белые мешочки, вроде тех бумажных кульков, в какие заворачивают в магазинах провизию или ягоды. Я простилась с сестрой Тамарой, Татьяна Павловна ввела меня в операционную.

Там было довольно много народу, — как потом оказалось, врачей, пришедших посмотреть, как будет оперировать Варвара Васильевна. Тогда я этого не знала и потому не взволновалась. Поднялась по ступенькам лесенки, ведущей на операционный стол, и легла. Справа от меня встала Варвара Васильевна, слева — Татьяна Павловна, ассистировавшая ей. Мне закрыли голову большим покрывалом с прорезанным в нем круглым отверстием — над оперируемым глазом. Больше я ничего не видала. Рядом со мной на операционном столе лежал мой слуховой аппарат, включенный на случай, если мне что-нибудь скажут. Но он так и не понадобился.

Вначале я немного боялась боли. Но боль возникла — и то совсем не сильно, вполне терпимо — только один раз: когда во время обезболивания шприц шарил где-то позади глазного яблока. В этот момент я даже вроде немного закряхтела, но тут же Татьяна Павловна провела пальцем по моей щеке, и я успокоилась. Все остальное прошло на полной безболезненности — и полном моем спокойствии. Я даже не могу вспомнить, о чем я думала в это время, — кажется, ни о чем. Страха не было вовсе. Надежд тоже не было — сорняки спрятались глубоко в душе и не поднимали голов.

Длилась операция, как мне показалось, недолго — так с полчаса. Но это, конечно, очень субъективно, — за правильность не ручаюсь.

Потом Варвара Васильевна сказала в мой слуховой аппарат:

— Ну, вот и готово.

Глаза у меня были забинтованы оба. На оперированном глазу, кроме того, еще был надет проволочный колпачок, похожий (я не раз видела у других оперированных) на выпученный жабий глаз.

Потом меня положили на «трамвайчик» — носилки-каталку на колесиках с резиновыми шинами — и осторожно повезли по бесконечным коридорам. Домой — в нашу третью палату.

Вот тут и стали подходить к трамвайчику все друзья. Они ждали меня в коридоре. Никого я не узнавала, — глаза-то ведь были завязаны. Иные говорили два-три слова в мои слуховой аппарат, — я держала его в руке. Узнала я только одного человека — Марию Семеновну Кореняко, — узнала по твердому прикосновению широкого браслета от часов на левой ее руке. Остальных я сослепу все путала!

— Тиночка? — спрашивала я.

— Нет, Люся Виноградова.

— А это кто? Света?

— Нет, это я, Катя Евтушенко.

— А это я, Петя-шофер.

До вечера я лежала тихо и спокойно, а главное, неподвижно. Об этом мне напоминали все время! А вечером кто-то пришел, сел около моей кровати и, взяв мой включенный слуховой аппарат, сказал в микрофон:

— Здравствуйте. Это я — Юрий Викторович.

— Здравствуйте, Юрочка…

— Я сейчас пришел на дежурство. И я хочу вам сказать… только, пожалуйста, не подскакивайте и не подпрыгивайте, — вам надо лежать неподвижно…

— Юра, я буду как бревно!.. Ну?

— Весь институт гудит как улей!.. Сегодня многие присутствовали при операции… Все говорят — в один голос! Понимаете, в один голос! — что Варвара Васильевна сделала вам первоклассную операцию! И катаракту удалила, и обе сумки, и еще сделала профилактическую операцию: вырезала кусочек радужной оболочки, чтобы у вас не было глаукомы, — понимаете? Одним словом, все в восторге от Варвары Васильевны!

— Ох, Юра! Спасибо…

В первую ночь после операции Варвара Васильевна поручила санитарке Леночке сидеть безотлучно возле моей кровати — следить за тем, чтобы во сне голова моя не кренилась ни на правую, ни на левую сторону. Чтобы нос был, так сказать, перпендикулярен к лицу — как мачта к палубе!

Ночью я несколько раз просыпалась — иногда оттого, что Леночка, взяв меня осторожно двумя пальцами за нос, возвращала мою голову в правильное положение.

— Леночка, ты? — бормотнула я как-то со сна. Она не отвечала — не разговаривать же с глухим человеком, когда все кругом спят! Она только погладила пальцем по моей руке. Это означало: «Да. Это я».

Ближе к утру меня стала мучить совесть. Я тут лежу, сплю, а Леночка сидит без сна и контролирует координаты моего носа!

— Леночка… — стала я шептать. — Довольно! Ступай спать! Я отлично выспалась и больше спать не буду…

Леночка, все так же безмолвно и осторожно, прикрыла мне рот двумя пальцами. Я снова забылась.

Только перед самым рассветом я проснулась и попросила пить. Леночка налила боржому и поднесла к моим губам. До этой минуты она касалась меня только правой рукой, — она сидела, оборотившись ко мне правой стороной. Но тут она, видимо, правой рукой налила боржом из бутылки и подала мне стакан левой рукой. И я явственно ощутила прикосновение широкого твердого браслета от часов на левой руке… Это была Мария Семеновна Кореняко! Она еще с вечера отпустила Леночку, а сама сидела всю ночь около моей кровати.


Следующий день — суббота — прошел, как и пятница, в темноте, неподвижности, а главное, в неизвестности: что дала операция? В субботу вечером я взяла с Марии Семеновны честное слово, что она больше не станет дежурить около меня ночью, а не то я от волнения не усну! И никого не надо, — положите мою голову неподвижно между двумя подушками, вот она и не будет накреняться ни влево, ни вправо.

Так и сделали.

Всю субботу, как и всю пятницу, Варвара Васильевна очень часто забегала к нам в палату. Она брала мою руку, и я, не видя, угадывала по прикосновению, что это она. В субботу вечером она ушла к себе домой — до понедельника. Но и из дома она в тот вечер звонила несколько раз по телефону, спрашивала у дежурного врача и сестры, как я себя чувствую.

Признаюсь честно, я с ужасом думала, что вот еще целый день, целое воскресенье мне придется лежать неподвижным чурбаном, не зная, как решается моя судьба! Развязать глаз впервые после операции предполагали только в понедельник.

Но в воскресенье днем вдруг знакомое прикосновение: пришла Варвара Васильевна и села около моей кровати. Ни слова не говоря, она стала разбинтовывать мой оперированный глаз. Я ни о чем не спрашивала — не хотела ее нервировать. Будь что будет…

Вот уже снят бинт. Снят и предохранительный «жабий глаз» из металлической сеточки.

— Ну, что вы видите? — спросила Варвара Васильевна.

Не знаю, почему, но я ничего не видела. Ничего. Совсем ничего.

— А что мне видеть, Варвара Васильевна? — спросила я и сама удивилась, до чего дрожит мой голос… Бывают такие паучкообразные трясучки-собачки с дрожащими лапками!

— Ну, например, меня… Вы видите? — Варвара Васильевна сказала это таким упавшим голосом, что я утратила последнюю надежду.

И тут — вдруг! — я нашла глазом Варвару Васильевну — и увидела ее!

— Ох, Варвара Васильевна! Я вижу вашу голову, ваши волосы… вашу докторскую шапочку… Варвара Васильевна! Ваша голова сверкает, как Эльбрус… как снег на Эльбрусе… — повторяла я снова и снова. Мне казалось, что я ору счастливым диким голосом, а я еле шептала. — Как Эльбрус… как Эльбрус… — повторяла я в восторге.

Это было начало вновь обретенного зрения, и меня не столько поражало, что я вижу разные предметы, — да и много ли предметов в больничной палате? — сколько удивительная, давно забытая яркость окраски, четкость линий, чистота цвета.

Много лет до этого все казалось мне тусклым, грязно-серым. Сейчас докторская шапочка Варвары Васильевны была не скучно-бёловато-выстиранная, нет, — вместе с седыми волосами она, «как грань алмаза», играла жемчужной снежной россыпью. Дверная ручка сверкала золотинкой, словно только что надраенная. Скучнейшая деревянная оправа небольшого зеркала на стене казалась только сейчас отлакированной, отполированной до праздничного блеска… Я смотрела в глаза Варвары Васильевны — и видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз. Ровный круг сине-голубого кольца, замыкающий загадочную глубину зрачка!


Идут, бегут дни. Каждое утро, проснувшись, я открываю один глаз. Не тот, который оперирован, — а другой, тот, что почти ничего не видит. Я вижу этим глазом окружающий воздух цвета грязной бурды, похожей на свиное пойло. Такого же цвета и оконные стекла, и все предметы в палате. На ночной тумбочке лежит мое вечное перо, — оно болотно-зеленое. На стуле у кровати висит мой халат, — он цвета потемневшей от времени турецкой шали, засаленной, как у старой цыганки. Незавидное хозяйство, хоть не просыпайся!

И тогда я открываю свой новый глаз — недавно оперированный, возрожденный к жизни. Открываю его медленно, осторожно, словно страх, как ржавая задвижка, придерживает мое веко. Во мне живет смутное, почти бессознательное опасение: а вдруг все счастливое мне только приснилось? Или за ночь, пока я спала, все опять исчезло и я вернулась к прежней землянке, слепой и темной?

Нет, все на месте! Словно откинули ночные ставни, распахнули широко окна, впустили в комнату воздух, запахи леса!.. Мое вечное перо на тумбочке — веселого голубоватого цвета. А халат — я бы поклялась, что он не мой, но его выдает знакомая заплата на локте, — он вовсе не из грязной турецкой шали, он чистенький, симпатично-голубиного цвета!

Работать мне еще нельзя — зрачок еще расширен атропином. Но уже сейчас результат намечается выше всех возможных ожиданий: до операции в нем было 3 процента зрения в очень сильных очках, а сейчас уже больше 30 процентов зрения без всяких очков. Это еще не предел: врачи считают, что потом будет 40 процентов, даже больше…

А сейчас, когда я это пишу, у меня 50 процентов.

Кто-то шутя назвал мой отъезд из Института имени В.П. Филатова колхозной свадьбой с тремя автомобилями. Поезд уходит утром, и я очень тревожилась: а вдруг заказанная машина не придет за мной вовремя? В результате дорогие друзья-доброхоты, кто мог, каждый в отдельности заказал для меня на это утро легковую машину. И конечно, машины пришли вовремя — целых три!

Провожали меня так сердечно и дружно, как провожают только оттуда, где людей сближают общие страдания, болезни, тревоги… Разве это можно когда-нибудь забыть?

И вот я еду домой, в Москву. Еду — и не отрываюсь от окна. До чего прекрасен мир и как много в нем для меня забытого, радостно вспоминаемого снова! Поезд идет мимо домов, — я вижу в них каждый отдельный кирпич! Везут на грузовиках лес, — я различаю каждую тесину! Мне чудится, я вдыхаю сквозь двойные оконные стекла смолистый запах дерева, стружек! Жеребенок около станции смотрит на меня, я вижу его глаза, — ей-богу, мы с ним где-то встречались, он тоже узнает меня! Проплывают платформы с углем, вспоминаю давние поездки в Кузбасс, — с тех пор много лет я уже не видала такого вкусного, маслянистого, словно вспотевшего угля…

Поезд идет. Жизнь бьет волной в его окна. Жизнь… Живая, многоцветная, зовущая, как прохладная река в июльский день. Жизнь, в которую я возвращаюсь издалека, возвращаюсь на свое место, как домой!


Москва

1961–1962


Читать далее

Часть вторая. Двадцать лет спустя (1960 г.)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть