РАССКАЗЫ

Онлайн чтение книги Театральный бинокль.
РАССКАЗЫ

МОЙ ПАПА — ЯПОНСКИЙ ШПИОН

Мальчик смотрел на них с любопытством.

— Как вам не надоест? — сердито сказала мама.

— А что? — удивился лейтенант.

— Как — что? Третий день вы за мной ходите, задаете дурацкие вопросы, пристаете к ребенку.

— Ага! Зачем пристаешь к ребенку? — крикнул мальчик и засмеялся. Он думал, что это такая игра. Мальчик был в вельветовых штанишках и шелковой матроске. Для сорок восьмого года такая одежда казалась чуть ли не роскошью. Вельвет мама достала на барахолке, а матроску выкроила из своей старой кофточки. Мальчику было шесть лет.

— Извините, — сказал лейтенант. — Мне просто казалось...

— Что вам казалось? — вспыхнула мама. — Что вам могло казаться? Зачем вы к нам вяжетесь? Парк большой, шли бы на другую аллею... Девушек мало, что ли?

— Мало, — сказал лейтенант.

— Мам, ты его не ругай. Ему просто не с кем играть. Пусть играет со мной. Хочешь? Хочешь?

— Хочу, — сказал лейтенант.

— Ох, господи, — и мама покачала головой. — Ну должны же вы хоть что-то соображать. Ведь я не одна... неловко даже объяснять взрослому человеку.

— Я все понимаю, — сказал лейтенант и протянул к ней руку, но быстро отдернул. — Честное слово, я все понимаю...

— Ага! Ты притворялся! — засмеялся мальчик.

— Костя, отойди в сторону, — приказала мама и строго посмотрела на сына. — Иди поиграй с другими ребятами.

Мальчик обиделся и отошел.

Мама сидела на скамейке. Лейтенант стоял, переминался с ноги на ногу. Мама была в крепдешиновом сиреневом платье с высокими плечиками. Лейтенант был в форме, ему было жарко. Народ прогуливался по аллеям. Где-то недалеко играла музыка, духовой оркестр.

— Ну, что вы стоите? Садитесь, — сказала мама.

— Спасибо, — и лейтенант сел.

Мальчик издали смотрел на них и надеялся, что его позовут.

— Извините, — сказал лейтенант, — у меня такие пыльные сапоги...

— Только не вздумайте их здесь чистить, — усмехнулась мама.

— Пожалуйста, не надо так, — тихо попросил лейтенант.

Мама посмотрела на него и нахмурилась.

— У вас что, какие-то неприятности? — спросила она.

— Нет, все в порядке. Просто мне очень хотелось, чтобы вы оказались доброй... и очень обидно, что это не так.

— Да вы что? — воскликнула мама. — Я вас впервые вижу.

— Нет, вы же сами сказали, что я третий день за вами... и потом не все ли равно: впервые, не впервые?

— Ничего не понимаю. Слышите? Ничего не понимаю!

Лейтенант не ответил.

Подошел мальчик, сел на скамейку рядом с лейтенантом.

— Поговори со мной, — сказал мальчик. — Мама у меня строгая. А ты — поговори со мной.

— Хорошо, — согласился лейтенант.

— Ты был на войне? — спросил мальчик.

— Был, но недолго. Меня только в конце войны призвали.

— Сколько ты убил немцев?

— Не знаю. Я служил в артиллерии. Наверное, много.

— А ордена у тебя есть?

— Есть, один. И медали есть.

— Покажешь?

— Покажу, в следующий раз.

— Следующего раза не будет, — сказала мама.

— Пожалуйста, помолчите, — попросил лейтенант.

— Что-о? — удивилась мама.

— Слушай, слушай! — обрадовался вдруг мальчик, — я придумал! Мы пойдем с тобой в тир, ты научишь меня стрелять.

— Хорошо, — кивнул лейтенант.

— Пошли сейчас?

Лейтенант улыбнулся, пожал плечами, растерянно посмотрел на маму. Он был молодой и странный лейтенант, он часто щурил глаза и морщил лоб.

— Ну, что же ты? — и мальчик вскочил со скамейки, и потянул его за собой. — Пошли! Пошли в тир! Ты же обещал!

— Подожди, не надо спешить, — и лейтенант снова посмотрел на маму. — Сядь, пожалуйста. Видишь, мама на нас сердится. В тир сходим позже... Ты никогда не был в тире?

— Был, один раз. Вместе с папой. Он обещал еще со мной пойти... обещал — научить... — и мальчик замялся.

— А где твой папа?

— Это военная тайна, — загадочно сказал мальчик. — Мой папа — японский шпион. Понял?

— Понял, — сказал лейтенант и приложил палец к губам. — Тс-с-с. Молчу. Военная тайна — все понятно. А хочешь, раскрою тебе свою военную тайну?

— Хочу, — прошептал мальчик.

— Слушай. Знаешь, кто я?

— Кто-о?..

— Я — американский шпион!

— Прекратите! — вмешалась мама. — Костя, замолчи. А вы, товарищ лейтенант, шли бы отсюда подальше.

— Ради бога, извините. Я вовсе не хотел оскорбить вашего мужа. Я ведь просто играл с ребенком...

— Поиграли и хватит. Дело в том, что Костя сказал правду, — и она невесело улыбнулась сжатыми губами. — Наш папа — японский шпион.

— Вы шутите?.. Не понимаю.

— Ох, какой нудный. Вам что — разжевать и в рот положить? Неужели не ясно? Ну, забрали его... Я ждала, ждала... не дождалась. А потом, когда попыталась узнать: за что, почему, — мне сказали: ваш муж — японский шпион. Смешно, правда? Смешно?

Лейтенант побледнел. Он ничего не ответил.

— Вот и все, — сказала мама. — Или вам еще что-нибудь не ясно? Если не ясно, я еще могу объяснить.

Лейтенант отрицательно покачал головой.

— Вот и хорошо. А теперь — отвяжитесь от меня. На вашу кислую физиономию смотреть противно! — и она крикнула: — Слышите? Уходите!

Лейтенант молча кивнул, встал и пошел прочь. Мальчик посмотрел на маму и заплакал.

— Замолчи! — строго сказала мама. — Не смей реветь. Нам с тобой нечего стыдиться. Пусть все уходят. Пусть все молчат. Пусть. Слышишь? Во всех анкетах, всегда и везде — слышишь? — и в школе, и потом, позже, — всегда пиши и говори: мой папа — японский шпион! Я тебе приказываю!

— Да, да, да, — всхлипывая, сказал мальчик.

Лейтенант вернулся.

— Я так не могу, — и он зажмурил глаза, а потом наморщил лоб и тихо повторил: — Я так не могу. Я буду думать о вас. Я не могу. Говорите, что хотите. Не могу уйти, ноги не идут...

— Чего вам надо? — рассердилась мама. — Чего вы хотите?

— Ничего. Я ничего не хочу для себя. Мне просто хочется быть возле вас... понимаете? Мне ничего от вас не надо.

— Это вы сейчас так говорите, — усмехнулась мама. — А два-три дня пройдет — и скажете: надо. Постыдились бы!..

И вдруг мама замолчала, замерла и испуганно посмотрела на лейтенанта.

— Что с вами? — сказала она. — Ну, что вы, ей-богу... не надо, не обижайтесь. Простите меня.

И мама прикоснулась кончиком указательного пальца к щеке лейтенанта. А он — прикрыл глаза.

— Вы представить не можете, — прошептал он, — вы даже не догадываетесь — какая во мне жалость к вам...

— И во мне... — кивнула мама. — Я вас понимаю.

— Правда? Правда? — обрадовался он. — Ведь должен же я быть возле кого-то!.. правильно? Я не хочу быть один. А вы — такая хорошая!

— Да ну, перестаньте, — растерянно пробормотала мама, а потом рассмеялась. — Послушайте, вас не смущает то обстоятельство, что я — вдова шпиона?

— Даже — вдова?.. — прошептал лейтенант, и лицо его скривилось от боли.

— Ну что вы, что вы?.. опять вы... да что же вы, в самом деле!

Мальчик смотрел на них с любопытством. Он не все понимал, но старался все запомнить.

ДОКТОР КАСАТКИН

Доктор Касаткин жил в комнате гостиничного типа. Он лет двадцать работал в туберкулезном диспансере, семьи не имел, был одинок, плешив. Взгляд его серых глаз был пуст и скучен. В кино и театры он не ходил, по бульварам и набережным не гулял, а все свободное время проводил дома.

В один из таких вечеров постучали в дверь. Касаткин открыл — и увидел перед собой двух мальчиков и одну девочку среднего школьного возраста.

— Здрасьте, — сказала девочка. — Вы — Касаткин? Илья Семеныч, да?

— Да... а что случилось?

— Вы позволите нам зайти?

— А зачем? — смутился Касаткин.

— Мы вам все сейчас объясним, — сказала девочка, смело проходя в комнату, а робкие мальчики — следом за ней.

В комнате были кровать, стол и один-единственный стул.

— Садитесь на кровать, — пригласил Касаткин, а сам сел на стул.

Было душно, потому что Касаткин часто курил и редко открывал форточку. На столе стояла бутылка вина «Южного», стакан и лежали два пряника.

Один из мальчиков достал блокнот.

— Мы вас искали, искали! И вот нашли, — радостно сказала девочка.

— А зачем? — испугался Касаткин.

— Понимаете, мы — красные следопыты. Мы ищем забытых и потерявшихся героев, — объяснила девочка. — Мы ищем героев, которые иногда сами не знают, что они герои... Вот скажите — где ваш орден?

— Какой орден? — еще более испугался Касаткин.

Девочка рассмеялась. И мальчики рассмеялись. Дети смеялись от радости, потому что очень приятно являться к пожилому человеку с таким потрясающим сюрпризом.

— Вот видите! Вы даже не знаете, что в сорок третьем году вас наградили!.. — восторженно произнесла девочка, и ямочки заиграли на ее щеках. — А ведь был специальный Указ Президиума Верховного Совета... У нас есть эта газета, где про вас написано. Неужели вы не читали?

— Не читал... — прошептал Касаткин. Он покачал головой и вдруг торопливо забормотал: — Девочка, девочка! Ты ошибаешься, это не про меня, я не мог, я в сорок третьем году был в госпитале, это другой...

Девочка достала из портфеля газету «Известия» за сорок третий год, осторожно ее развернула — и доказала Касаткину, что он и впрямь герой. Особенно подчеркнула детским своим ноготком: «...за мужество и героизм, проявленные в боях под Сталинградом...» — а дальше шел перечень награжденных, и в том числе Илья Семенович Касаткин, военный врач, капитан медицинской службы.

— Вы знаете, дети, а я ведь ничего не помню... — смущенно произнес Касаткин, вертя в руках пожелтевшую газету. — Я был контужен, обгорел... и документы мои все сгорели... Знаю только, подобрали меня в каком-то подвале. А вот что было до этого, ну, во время самого боя, не помню... хоть убей, не помню!

— Это здорово! — воскликнула девочка. — Все ваши товарищи, вероятно, решили, что вы погибли... а вы живой. И мы вас нашли!

— А зачем? — растерянно спросил Касаткин.

Когда началась война, Касаткин перешел на третий курс медицинского института. Он был молод и счастлив, кудряв и ясноглаз, и была у него жена по имени Надя.

Занятия на третьем курсе шли по уплотненной программе, а весной сорок второго Касаткин был призван.

Прощаясь с ним на вокзале, Надя рыдала и трижды падала в обморок.

Десантную группу, в составе которой был Касаткин, сбросили в немецком тылу. Вероятно, немцев известили о десанте. Парашютистов расстреливали в воздухе, спасся один Касаткин — его отнесло в сторону.

Пробравшись к своим, он вскоре оказался под Сталинградом и служил там хирургом в медсанбате.

Позднее, вспоминая военные годы, Касаткин ярко и подробно видел лица своих товарищей, бесконечные операции, перевязки, жестокие бои, в которых хоть и косвенно, но пришлось принимать участие. Но подробностей последнего боя он вспомнить Никак не мог, потому что был тяжело контужен. Почти полтора года мотался по госпиталям, и знать не знал, что совершил какой-то там геройский поступок и был представлен к правительственной награде. Газета с Указом не попалась на глаза ни ему, ни жене.

Из госпиталя Касаткина демобилизовали, он приехал к жене, но прожил с ней недолго... Надя его разлюбила... не сразу, но — наотрез. Сказала, что стал он скучный и вялый. И была права. Если она, бывало, просила его рассказать о войне, он косился на шкаф, где висел его пиджак с двумя медалями на лацкане, и отговаривался вяло: «Какая там в медсанбате война?.. Там — грязная работа. Только кровь, гной... да километры бинтов». Надя недолго терпела скучную жизнь и ушла к другому мужчине. Тот тоже вернулся с фронта, но, в отличие от Касаткина, все помнил, был в орденах, громко смеялся, сверкая белыми зубами, и охотно рассказывал, когда и за что получил награды. Новый муж оказался очень перспективным и вскоре стал директором завода.

А Касаткин работал в диспансере. Хирургию бросил, не мог переносить вида крови. Первые годы он тосковал без жены, немногие оставшиеся от их совместной жизни вещи раздал, больно их было видеть. Потом смирился, свыкся со своим одиночеством, проделав неосознанный тяжелый душевный труд. Воспоминания о недолгом счастье с Надей он вытеснял неясными, расплывчатыми видениями будущего, где все в его жизни будет как у всех, у других... у благополучных. Теперь он как будто и не помнил, что у него когда-то была жена.

 

Надежда Петровна сидела в кресле перед телевизором и вязала свитер для сына. Муж задерживался на заводе. Сын еще не пришел из института. Было скучно.

Надежда Петровна отложила вязанье в сторону, встала и подошла к зеркалу. Она была, конечно, не молода, но еще свежа и моложава, особенно при вечернем освещении, и по-девичьи щурила ярко-синие глаза. Слегка распахнула бордовый халат, посмотрела на грудь — и усмехнулась.

И вздрогнула, услышав теле-голос из-за спины:

— Сегодня мы расскажем о нашем земляке, ветеране войны, докторе Касаткине. Спустя двадцать пять лет после войны Илье Семеновичу был вручен орден Боевого Красного Знамени. Награда нашла героя. Теперь мы попросим Илью Семеновича рассказать о тех героических днях.

Надежда Петровна медленно повернулась и уставилась на экран, на Касаткина, который был стар и невзрачен, и даже новый костюм и модный галстук не украшали его.

— Боже мой, это Илья... — прошептала она.

Надежда Петровна слушала монотонно-складный рассказ своего первого мужа о совершенных когда-то геройствах. Она проглотила таблетку седуксена и запила валерьянкой. Но сердце продолжало болеть.

— Почему ж ты молчал? — бесцельно спросила она. — Почему я ничего не знала?

А Касаткин бубнил вызубренный текст, морщась и щурясь от яркого света. Он сидел за шатким столиком, рядом с диктором, ведущим передачу. За этим же столом сидели «красные следопыты» — два робких мальчика и смелая девочка.

— ...и что бы вы хотели пожелать молодому поколению? — спросил ведущий.

— Хочу пожелать им следующее: не забывать своих отцов, следовать их заветам и быть достойными защитниками нашей Родины, — пробормотал Касаткин и откашлялся.

И тогда девочка с ямочками на щеках осмелела настолько, что нарушила сценарий:

— Илья Семеныч, а какой случай на войне запомнился вам лучше всего?

Касаткин глянул на нее, растерялся. Ему вдруг стало жарко, он оттянул пальцем ворот сорочки — и молчал. А разве мог он что-нибудь вспомнить?

Молчание затягивалось. Оператор отступил от камеры, поднял руку и постучал по никелированному кружочку часов. «Ах, черт, — подумал ведущий. — Время истекает... а тут еще эта накладка!»

Касаткин скрипнул стулом, посмотрел на ведущего.

— Да-да, мы вас слушаем, Илья Семенович, — ободряюще сказал тот.

— Я вот... — прошептал доктор Касаткин. — Я только сейчас, вот в эту минуту, вспомнил...

И заплакал. Лицо его искривилось, он отвернулся.

— Что случилось, Илья Семеныч? — воскликнул ведущий.

— Извините... ради бога, простите меня... — прошептал плачущий Касаткин. — Я вспомнил. Я только сейчас вспомнил, что давным-давно от меня ушла жена...

Передачу прервали.

На экране появилась заставка — городской пейзаж.

 

Надежда Петровна сидела неподвижно перед немым экраном. Она ни о чем не думала. Ей просто казалось, что она должна умереть.

Но ей это только казалось.

МОРЕ ВОЛНУЕТСЯ

Деревенская безлюдная улица, утро, июль. Недальний лес наполовину скрыт туманом. От реки пахнет сырой рыбой.

Мать стучится в соседнюю калитку — хочет взять парного молока. Пятилетняя Ирочка танцует босиком, подымая пыль.

Море волнуется — раз,

Море волнуется — два,

Море волнуется — три,

Морская стихия — замри!.. —

и замирает в изысканной позе, маленькая кривляка.

Пыль улеглась — Ирочка видит, что по улице торопливо шагает очень знакомый человек.

— Папа! — кричит она. — Папочка приехал! Папуля!

— Чего ты раскричалась? — выглядывает из калитки мать.

— Папочка приехал! — и дочь бежит навстречу отцу. — Папочка, папа!

Отец подхватывает ее на руки, поднимает, потом целует в лобик, в обе щечки, потом прижимает к себе, потом опускает свою ненаглядную на землю.

— Где ты был? — строго спрашивает Ирочка. — Почему так долго не приезжал?

— Дела не пускали... Уф-ф, погоди, дай отдышаться, — говорит отец, справляясь с неожиданной одышкой. — А вы — как тут? Хорошо отдыхаете?

— Я буду балериной, — не ответив на вопрос, заявляет Ирочка, и тащит отца за собой. — Пошли скорее, я тебе все потом расскажу.

Он увидел жену издалека — и поэтому не мог разглядеть выражения ее лица в первые секунды узнавания. А когда приблизился — жена казалась совершенно спокойной. Бывшая жена. Месяц, проведенный в деревне, пошел ей на пользу, — она загорела, исчезли мелкие морщинки у глаз, лицо округлилось, губы даже без помады были сочными, свежими.

— Здравствуй, Надя, — сказал он, подходя.

— Привет, — и она протянула руку. Он осторожно пожал.

— Ты что, пешком шел? — спросила она. — Весь в пыли.

— На электричке, а потом пешком, — и он улыбнулся (как прежде).

— Мог на попутной доехать. Здесь много ходит.

— Зачем? Я с удовольствием прогулялся, — и он опять простодушно улыбнулся. — Умыться бы только.

— Пошли в дом, — предложила Надя.

Она жила здесь с дочерью, снимала комнату.

— А где хозяйка? — спросил он.

— В город уехала, на базар... На вот, возьми полотенце.

— И как вы тут? — спросил он, утираясь. — Не скучаете?

— Нет, — усмехнулась Надя. — Отдыхаем.

— Не надоело отдыхать?

Она лениво вздохнула, не ответила. Потом спросила:

— Ты зачем приехал?

— Как — зачем? — удивился он. — Соскучился, вот и приехал. Не виделись почти два месяца...

— Соскучился... Лучше б совсем не приезжал.

— Ну, об этом не будем, — быстро сказал он. — Дело сделано, чего уж теперь... А ребенка видеть я имею право — по закону. Разве нет?

Надя хотела что-то сказать, но тут в комнату вбежала Ирочка.

— Я буду балериной! — громко сказала она.

— Мы это уже слышали, — улыбнулся отец, притягивая девочку к себе. — А какие у вас планы на сегодня?

— Встреча с папулей, — язвительно сказала жена. Бывшая.

— Нет, я серьезно.

— Пойдем в лес! За грибами! — сказала Ирочка. — Мама, ты вчера обещала!

— Возьмете меня с собой? — спросил отец.

Мать пожала плечами.

— Кто тебя не пускает?

Ирочка чуть нахмурилась — ее смутила интонация маминых слов. И папа тоже какой-то странный...

— Обязательно надень сандалии, — строго сказала мать. — Не вздумай идти в лес босиком.

— А корзина у вас есть? — спросил отец.

— Нет, я мешок возьму, — сказала Надя.

— Какой мешок? — удивился он.

— Какой, какой. Полиэтиленовый.

— А, ладно. Тогда я буду в свой портфель складывать, — и он выгрузил из портфеля на стол папку с бумагами, потрепанную книжку стихов, блокнот, бутылку сухого вина, куклу, и кулек с конфетами: — А про подарок-то я совсем забыл! Это, Ирочка, тебе. И конфеты.

— Ей конфеты нельзя, — сказала мать.

— Ну... тогда сама съешь, — усмехнулся он. — Ты ведь сладкое любишь.

— Любила, — сказала Надя и прикрикнула на Ирочку: — Долго ты будешь копаться? Полчаса обуться не можешь!.. И молока обязательно выпей — сколько раз тебе повторять?

— Парное? — спросил отец.

— Теплое, противное, — поморщилась Ирочка. — Я люблю холодное.

— От холодного ангина будет, — проворчала мать.

— А давай вместе выпьем, — предложил отец. — Ты стаканчик, я стаканчик. Чокнемся?

Ирочка согласилась. Они чокнулись и выпили по стакану парного молока. Отец с утра ничего не ел. Да и вчера — что он ел вчера? — он и не помнил.

 

В лесу было душно. Утром на землю пал густой туман, а потом, когда припекло солнце, влага стала испаряться, и дышать было трудно, как в бане.

Ирочка собирала землянику, напевала песенки. Отец шел рядом, держа девочку за руку. Обильная лесная паутина липла к его лицу, а дочка проходила снизу, под паутиной.

— Вот еще ягодка! — радовалась она. — А вот — еще одна. Это мне, это папе, это опять мне, это маме...

— Ешь сама, — отказался отец.

Мать раздвигала траву палочкой — искала грибы, но грибов не было.

— А какие тут водятся? — спросил отец.

— Хозяйка говорила — маслята.

— Сомневаюсь, — сказал отец. — Здесь слишком сыро. Маслята любят, где посуше... и чтобы сосны, елочки.

— А я ракушку нашла! — закричала Ирочка.

— Это улитка, — сказал отец. — Улиточка, улиточка, где твоя калиточка?

— Еще, еще! — захлопала Ирочка в ладоши. — Еще чего-нибудь сочини.

— Выставила рожки. А где твои ножки? — продолжал отец.

— Еще!

— Да хватит вам, — сказала мать.

— Еще, еще!

— Сидит в ракушечке одна

Славная улитка,

На лице ее видна

Слабая улыбка, —

на ходу сочинял отец, глядя на влажную рогатую мордочку, высунувшуюся из маленькой розовой раковины.

— Ой, здорово! — запрыгала Ирочка. — Я тоже буду стихи сочинять! Улитка волнуется — раз! Улитка волнуется — два! Улитка волнуется — три!.. а дальше? — и она посмотрела на отца.

— Лесная стихия — замри! — сказал он. — Но так нечестно. Это, деточка, не творчество. Это плагиат. Надо не чужое переделывать, а свое сочинять... Ну, а где же обещанные грибы? — и он повернулся к жене... к бывшей.

— Да кто их знает, — отмахнулась Надя. — Я сама первый раз за грибами пошла. Может, дальше попадутся.

— Пошли в ту сторону, — предложил он. — Вон туда, где солнышко греет... там наверняка маслята.

— Все-то ты знаешь, — усмехнулась она. — Даже в грибах разбираешься.

— А как же, — и он быстро глянул на нее. — Я ведь детство провел в деревне, с бабушкой.

— Знаю, знаю, — кивнула она. — Сирота. Нестареющий романтик. Поэт-неудачник.

— Почему — неудачник? — удивился он.

— А кто же ты? Конечно, неудачник...

— Ошибаешься, — добродушно возразил он. — Я вот недавно новую поэму написал... А ты говоришь...

— Написал, но не напечатал, — сердито сказала она.

— Ну, разве это главное? — и он тихо рассмеялся.

Она что-то проворчала — он не расслышал. Некоторое время шли молча.

— Ты все в той же конторе? — спросила она, наконец.

— Бросил, — махнул он рукой, и опять рассмеялся.

— А где работаешь?

— Нигде.

— Как это — нигде? — она даже остановилась. — Чем же кормишься-то?

— А чем бог пошлет...

— Я серьезно!

— И я серьезно.

— Так, может, с тобой договор заключили? — ехидно спросила она. — Аванс, может, дали?

— Ничего мне никто не дал. Успокойся. Тебе-то зачем волноваться?

— Как это — зачем?.. постой... но как ты живешь? На какие шиши?

— А-а... тебя, вероятно, волнуют алименты, — и он посмотрел на нее с холодной улыбкой. — Да, должен тебя огорчить — алименты будут мизерные.

— Дурак, — почти с ненавистью сказала она. — Ох, дурак же ты.

И оба опять замолчали. Только Ирочка что-то мурлыкала, собирала свою землянику.

— Никогда, никогда я тебя не понимала, — сказала вдруг Надя, — и никогда не пойму. А, может, ты притворяешься?.. Иногда мне кажется, что ты просто бездельник. Тунеядец.

— Может быть, ты и права, — согласился он, на этот раз без улыбки. — Это ведь смотря с какой точки... — он вдруг остановился, тронул ее за плечо: — Вот глянь сюда — что ты видишь?

— Где?

— Да вот, прямо, перед твоим носом, — настаивал он.

— Ничего не вижу, — растерялась она.

— Да ты приглядись! — и он ткнул пальцем.

— Ах, это... ну, паутина... паук.

— Какой он — можешь сказать?

— Что значит — какой? Паук и есть паук. Противный. Страшный.

— Это если с точки зрения мухи... тогда, конечно, страшный.

— Да ну тебя к черту! — рассердилась она, но он удержал ее за руку.

— Смотри, — сказал он, — внимательней посмотри — и увидишь: паук замер, будто распятый на собственной паутине... но это он только притворяется — я, мол, распятый, я мертвый, меня вовсе нет... а теперь! — и он дунул на паука. — Смотри, как он плавно спланировал вниз — будто на парашюте! — и раскачивается в сеточке-паутинке, словно в гамачке... а вот я еще разок дуну — и паук встрепенулся, и, как матрос, вскарабкался вверх по серебряной, прозрачной своей веревочке...

— Ну и что? — перебила она. — К чему ты клонишь?

А он без улыбки посмотрел на нее, посмотрел пристально, внимательно, с любопытством. С таким же почти любопытством он только что разглядывал паука.

— А я нашла! — закричала Ирочка. — Масленок, масленок!

— К сожалению, червивый, — сказал отец, надламывая рыхлую грибную шляпку. — Ну ничего, не огорчайся. Если один попался, значит, будут и хорошие.

Он и тут оказался прав — вскоре стали встречаться молоденькие маслята, упругие, маленькие, скользкие. А потом и несколько груздей попалось, и волнушки, и много сыроежек, и даже один белый гриб, боровик. Ирочка радовалась вовсю, она оказалась самой удачливой.

Парная духота в лесу постепенно рассеялась, дышать стало легче.

Волнушки волнуются — раз!

Сыроежки волнуются — два!

И маслята волнуются — три! —

А я не волнуюсь нисколечко,

хоть умри!.. —

сочинила наконец-то Ирочка и засмеялась так звонко, что мать с отцом одновременно вздрогнули: она — от раздражения, а он — от счастья.

ПОД ПАЛЬМОЙ

Алексея Иваныча проводили на пенсию. И банкет был, и все конторское начальство присутствовало, и речи торжественно-печальные, произносились, и кучу разных подарков преподнесли. Сперва Алексей Иваныч хотел все организовать в ресторане, но потом передумал и созвал гостей домой. Квартира у него была небольшая — две комнаты, — но комнаты просторные, с высокими потолками. В самой большой комнате поставили рядом три стола, кадку с огромной пальмой отодвинули в угол, комод вытащили в маленькую комнату — и стадо не хуже, чем в любом ресторане. Даже лучше. Директор конторы в своей речи сказал, что здесь, «под этой развесистой пальмой», в кругу друзей и сослуживцев, «мы провожаем лучшего бухгалтера нашего треста», и так далее, в таком же трогательном духе. И другие — тоже очень красиво говорили.

Алексей Иваныч был очень тронут. Почти до слез.

Позднее, проводив дорогих гостей, в течение нескольких следующих дней он все томился, вынашивая сладкую мысль: как бы отблагодарить своих товарищей по работе? Как отплатить дорогим друзьям за их доброту и сердечность? Чем вознаградить целый коллектив хороших людей — чтобы каждый из них почувствовал то, что чувствовал сам Алексей Иваныч?

Решение родилось гениально-простое: «Подарю им пальму! — и Алексей Иваныч даже обрадовался: — Ну конечно же, лучше нельзя придумать. Поставят ее в вестибюле... или — в красном уголке! И год пройдет, и два, и десять, и, может, сам я помру, а пальма все будет стоять, и все будут помнить — а ведь это Алексея Иваныча пальма...»

Так он думал. И так он сказал жене, которая сперва удивилась, потом поскупилась («жалко, Леша, — такую красоту отдавать...»), а потом согласилась: дари, бог с тобой. Хорошим людям не жалко.

— Вот именно, — подхватил Алексей Иваныч. — Ты пойми — эта красавица у нас уже больше десяти лет стоит. Послужила и хватит. А теперь пусть другим людям глаз радует. Вон какая — большая, разлапистая, зеленая, узорчатая... и каждая веточка — словно веер! Бери и обмахивайся. Они там, в конторе, под этой пальмой товарищеские ужины смогут устраивать.

— Да я ж разве против, Леша? — обняла его жена. — Решил — дари.

 

На другой же день Алексей Иваныч явился в контору, прямо в кабинет директора.

— А-а, привет ветерану, — сказал директор, вставая из-за стола. — Проходи, проходи. Присаживайся.

Директор был не один. В кабинете сидели еще двое: заместитель директора — молодой энергичный блондин, и главный бухгалтер — толстая женщина с переутомленным лицом. Разговор между ними шел явно деловой, актуальнейший, поэтому они посмотрели на Алексея Иваныча с некоторым естественным раздражением.

— Ну, каким ветром? — спросил директор нежданного гостя, успокаивая прочих легким движением руки: не волнуйтесь, мол, братцы, я его мигом.

А Алексей Иваныч вдруг разволновался, засмущался, невнятно забормотал, путано излагая цель своего визита.

— Постой, постой, — перебил его директор. — Так мы будем весь день выяснять... Просто скажи — чего хочешь?

— Так я же сказал — пальму хочу...

— Какую пальму? — нахмурился директор и быстро скосил глаза на заместителя.

— Нет у нас никакой пальмы, — буркнул заместитель.

И тут Алексею Иванычу стало легко и даже весело — он понял, что его приняли за просителя. А ведь он... он — совсем наоборот!

— Это я, я, я хочу подарить вам пальму! — воскликнул Алексей Иваныч. — Понимаете? На память, как говорится. Всему коллективу. В знак благодарности. Ясно?

— Какую пальму? — не поняла главный бухгалтер.

— А-а... вспоминаю, — улыбнулся директор и сделал над головой волнистый жест рукой. — Помню, помню. Этакая красавица... этакое чудо африканской природы.

— Вспомнили, значит? — обрадовался Алексей Иваныч. — Так вот, я хочу эту пальму — в дар коллективу, значит... на память, значит.

— А что, неплохой подарок... — не очень уверенно произнес директор, и посмотрел на заместителя и главного бухгалтера. — Как вы думаете, товарищи? Что скажете?

— Поступок, конечно, очень даже благородный, — кисло улыбнулся главный бухгалтер. — Но я не представляю, как это можно оформить и оприходовать?..

— А чего оформлять-то? — удивился Алексей Иваныч. — Я дарю, вы берете. Вот и все.

— Легко сказать, — вздохнул молодой заместитель. — А вдруг ревизия? А вдруг анонимку какой-нибудь гад напишет — принял, мол, директор взятку — пальму...

— Типун тебе на язык, — отмахнулся директор.

— А что? — без улыбки сказала главный бухгалтер. — Ведь это — не просто цветочек в горшочке. Это же — экзотическое дерево! Пальма! Это — вещь! Дорогая вещь! И вы хотите, чтобы в учреждении стояла  д о р о г а я  вещь, которая ни в каком документе не зафиксирована?!. Не-ет, товарищи. Там, — и она пальцем ткнула в потолок, — там нас не поймут.

— Ну, это уж слишком, — не очень весело улыбнулся Алексей Иваныч. — Нельзя же всего бояться.

— А вы — ушли на пенсию, и сразу бояться перестали? — прищурилась его бывшая непосредственная начальница. — Сами бухгалтер... должны понимать.

— Ну, ладно, — сказал Алексей Иваныч. — Тогда я напишу дарственную бумагу, заверю у нотариуса... договорились?

— Тут надо подумать, — вздохнул директор. — Как бы и впрямь чего не случилось. Придет какая-нибудь комиссия — скажут: что еще за странные такие подарки? Ну, ясно, когда дарят официальные шефы... или когда профсоюзный коллектив кому-то дарит — это понятно. А тут — частное лицо... ведь не поверят!

— Да почему же?! — обиделся Алексей Иваныч. — Почему не поверят?.. Нет, я вижу, вы просто не хотите принять мой подарок. Так бы сразу и сказали.

И он повернулся, пошел к двери.

— Постой, не горячись! — окликнул его директор. — Да постой же, чудак. Не обижайся. Вот чудак, обиделся. Мы же свои люди, не чужие. Чего ты — на своих обижаешься?

Алексей Иваныч молчал.

— И потом — пальмы сейчас не в моде, — вмешался молодой заместитель. — Пальмы, фикусы — это давно устарело. Для современного интерьера характерно совсем другое. Будучи последний раз в московской командировке, я случайно оказался на выставке дизайна... так я вам доложу!..

— Помолчи немножко, — резко остановил его директор. — Потом расскажешь.

Директор смотрел на Алексея Иваныча — ему было жаль старого человека. И он решил рискнуть — принять подарок от частного лица.

— Ладно, тащи свою пальму, — сказал директор, подходя к Алексею Иванычу и обнимая его за плечи. — Не обижайся, Леша. Мы с тобой тридцать лет вместе штаны протирали в этой конторе... не будем из-за пальмы ссориться. Договорились?

Алексей Иваныч неуверенно улыбнулся.

— Так когда ты ее притащишь, свое зеленое чудо? — спросил директор.

— Ее на руках не притащишь, — тихо сказал Алексей Иваныч. — Машина нужна.

— Ну, вот, — фыркнул заместитель. — То одно, то другое. Уже машина нужна. Потом подъемный кран потребуется...

— Молчи ты! — одернул его директор и вновь обратился к Алексею Иванычу: — Машина, говоришь, нужна?.. Так, так. Грузовик, что ли?

— Разумеется. Она в легковую не влезет.

— Ах, черт. Ты ведь знаешь — у меня один «Москвич», и все.

Алексей Иваныч вздохнул.

Директор снова почувствовал раздражение («вот, старый черт, навязался со своей пальмой!..») — но тут же подавил в себе это раздражение профессиональным усилием директорской воли и быстро на-шел выход:

— Значит, сделаем так. Ты, Леша, сам закажешь грузовое такси, сам заплатишь, сам дашь пятерку шоферу, чтоб он помог погрузить... слушай, слушай! А потом, когда дело будет сделано, я с тобой рассчитаюсь. Хорошо?

— Хорошо, — и Алексей Иваныч улыбнулся не очень весело, но и не очень грустно.

— Интересно — как это вы с ним рассчитаетесь? — ехидно заметила главный бухгалтер. — Тут рублей пятнадцать понадобится... а, может, и больше. По какой, интересно, статье вы проведете такие расходы?

Директор побагровел.

— А это уж моя забота, — хрипло, с трудом перебарывая одышку, сказал он. — Мои личные расходы никого не должны интересовать.

 

Спустя два дня Алексей Иваныч доставил пальму в контору, на грузовом такси. Пальма гордо высилась в кузове, а рядом с ней, на скамеечке, сидел Алексей Иваныч, обеими руками обнимая широкую кадку — бережно, как больную родственницу.

Приехали. Директора на месте не оказалось.

— Минутку, я сейчас, — кивнул Алексей Иваныч шоферу. — Пойду позову кого-нибудь. Надо это сокровище на новое место установить.

— Вообще-то я спешу, — хмуро заметил шофер. — У меня еще три заказа.

— Да я заплачу, — весело сказал Алексей Иваныч. — Не обижу.

И он бросился разыскивать представителей администрации. Нашел заместителя.

— Ах, это вы, — сказал заместитель. — Ну, что?

— Я пальму привез. Куда ставить?

— Вот уж не знаю.

— Разве директор не давал распоряжения? — удивился Алексей Иваныч.

— Директор в командировке, — сказал заместитель. — И вообще, не знаю — что мне с вашим деревом делать...

Алексей Иваныч хотел что-то сказать, рот приоткрыл — но смолчал. Проглотил обиду. «Ладно, не буду с этим щенком связываться, — подумал он. — Я ведь не ему — всему коллективу подарок делаю».

— Куда же, куда... — бормотал заместитель, не глядя на Алексея Иваныча. — Может, здесь — у входной двери поставить? Или — возле гардероба?

— Тут сквозняк, — возразил Алексей Иваныч. — Пальма погибнет. Надо куда-нибудь в теплое место...

— А может, в красный уголок?

— Это будет чудесно! — обрадовался Алексей Иваныч, который с самого начала только и представлял место пальмы в красном уголке, но сам предложить стеснялся. — Вот увидите — как там станет уютно!

— Ну, хорошо, — усмехнулся заместитель. — Пойдемте, помогу перетащить.

Алексей Иваныч благодарно кивнул — обида на заместителя почти исчезла.

Пальма оказалась очень тяжелой и громоздкой — пришлось перехватить шпагатом разлапистые ветки и вносить ее в наклонном виде. В вестибюле решили передохнуть — поставили пальму на пол и тут... и тут вдруг обнаружилось трагически непоправимое обстоятельство: пальма была  с л и ш к о м  высокой!.. Веерообразные листья ее уперлись в потолок, круто согнулись и грозили переломиться.

— Наклоняй, наклоняй! — закричал Алексей Иваныч. — Так мы ее испортим!

И они быстро вернули пальму в горизонтальное положение.

— Очень жаль, — сказал заместитель. — Я уже успел привыкнуть к этому дереву.

— Что же делать? — прошептал Алексей Иваныч. — Может, в красном уголке потолок выше?

— Ниже, — сказал заместитель.

— Да что ж за потолки такие! — сказал Алексей Иваныч.

— А если обрезать? — предложил шофер.

— Как это — обрезать?!.. — и Алексей Иваныч чуть не заплакал. — Язык себе обрежь!

— Но, но, — обиделся шофер. — Не очень-то. Я тут ишачу, кадку эту таскаю... и еще неизвестно, что я за это получу.

— Не ссорьтесь, товарищи, — сказал заместитель. — Кто же виноват, что замечательный этот подарок оказался таким... несоразмерным, что ли? Придется вернуть дерево на прежнее место. Алексей Иваныч молчал.

— Ну, что, отец? — сказал шофер, берясь за кадку. — Поперли обратно?

Алексей Иваныч молча кивнул.

— Не расстраивайтесь, — продолжал как-то весело успокаивать заместитель. — Кто ж виноват? Никто. И ведь не подарок важен — а душевный, так сказать, порыв.

— Поехали, — сказал Алексей Иваныч.

Он трясся в пыльном кузове, на узенькой скамеечке, рядом с никому не нужной тропической красавицей, и тоскливо представлял: вот он приехал домой, во двор, вот он вытаскивает пальму из кузова, заносит ее в квартиру, ставит на прежнее место... вот он объясняет жене, соседям...

И даже при мыслях об этом ему стало стыдно и горестно.

У заправочной станции машина остановилась. Алексей Иваныч перегнулся через борт и крикнул шоферу:

— Слушай, друг... а хочешь, я тебе подарю эту пальму?

— Чего? — и шофер уставился на него изумленно. — Куда ж я ее поставлю? У меня дома шкаф вдвинуть некуда, в коридоре стоит... а ты — пальму! Нет уж, спасибо.

— Жаль, — вздохнул Алексей Иваныч. — Но домой я ее не повезу...

— То есть, как это? — нахмурился шофер, кончивший заправлять машину. — Куда ж тогда, если не домой? Давай, отец, решай быстро.

Алексей Иваныч молчал.

— Ну? — крикнул шофер, высовываясь из кабины. — Может, отвезем ее в театр какой? Или — в музей... а? Хочешь?

— Нет, — сказал Алексей Иваныч. — Никому она не нужна. Поехали в лес.

— Ку-да?..

— В лес... за город. Да не сомневайся, я заплачу.

Загородное шоссе было пустынным. За дальний темно-синий сосновый массив опускалось расплавленное оранжево-лимонное солнце. От кружевных березовых крон на зеленую поляну ложились удлинняющиеся тени.

Посреди поляны стояла пальма.

Кадка скрывалась в высокой густой траве — и поэтому со стороны казалось, что пальма растет прямо и естественно из земли. Веерообразные широкие листья чуть колебались от вечернего ветра, а упругие жесткие ветки слегка шелестели, соприкасаясь с травой.

Под пальмой сидел Алексей Иваныч. Он просто сидел.

По шоссе протарахтел мотоцикл с милиционером. Протарахтел — и тут же вернулся. Милиционер остановил свою маленькую машину, перепрыгнул через кювет — и быстрыми шагами направился к Алексею Иванычу.

— Эй, гражданин! — крикнул он, еще не подойдя. — Что вы тут делаете?

Алексей Иваныч повернул в его сторону спокойное заплаканное лицо.

— Вы что, глухой? — спросил милиционер, подойдя ближе.

— Нет, не глухой.

— Так в чем же дело? — спросил милиционер. — Чем вы тут занимаетесь?

— Просто сижу под пальмой. Отдыхаю.

— Что за глупые шутки! — возмутился милиционер. — Нашли место для отдыха.

— А что — очень хорошее место, — сказал Алексей Иваныч, продолжая сидеть. — Или нельзя?

— Что — нельзя?

— Ну... может, есть такой указ: запрещается сидеть под пальмой. Если есть — я уйду.

— Н-нет... такого указа вроде бы нет, — сказал не очень уверенно милиционер.

БЕЛЫЙ МЕДВЕДЬ

— Мы не должны говорить об этом, — заявил Худоногов, глядя на жену строго и раздраженно. — Поговорили и хватит. Вопрос исчерпан. Да, я очень сожалею о случившемся инциденте. Я виноват. И хватит, хватит, хватит жевать одно и то же. Ясно тебе?

— Ясно, — кивнула жена. — Я совершенно с тобой согласна.

— Вот и хорошо. Значит, договорились: на эту тему — ни слова.

— Хорошо, хорошо. Ни словечка.

— В конце концов мы оба интеллигентные люди, — заметил муж после краткой паузы. — И не будем же мы раздувать из мухи слона... верно?

— Верно, совершенно верно, — согласилась жена. — Я сама виновата — не надо мне было в тот раз заходить в комнату. Не зашла бы — ничего бы и не было...

— Опять ты об этом!

— Нет, я просто хочу сказать, что если б я не зашла, то и не увидела бы... глядишь, все обошлось бы.

— Разумеется, обошлось бы. Ничего такого, кстати, и не было. И потом, ты должна понять, я ведь находился... как это?.. в состоянии алкогольного опьянения.

— Я это учитываю, — сказала жена.

— Вот видишь! О чем говорить-то? Ну, чего такого особенного случилось-то?

— Ничего.

— Что ж ты такая?..

— Какая?

— Ну... грустная, что ли.

— Извини, — и жена улыбнулась. — Извини меня. Я не буду грустить.

— Вот чудачка, — Худоногов обнял ее и поцеловал в висок. — Не кисни. Ведь ничего страшного ты не могла увидеть...

— Не надо, — перебила жена.

— Ну, целовались мы с этой... как ее... Ну и что?

— Пожалуйста, не надо. Ты ведь сам предлагал — не говорить об этом.

— Конечно. Тем более, что и говорить-то не о чем.

Жена вздохнула.

— Ну, чего ты вздыхаешь? — возмутился Худоногов. — Зачем устраиваешь драму?

— Извини, я не буду.

— Все, точка. Хватит об этом, — сказал муж после паузы. — Ни слова. Даже противно — говорить о такой чепухе. Говорим, говорим...

— Хорошо.

— Ну, если б хоть что-то случилось... если б я, допустим, изменил тебе, тогда другое дело, — рассудительно сказал Худоногов. — А то ведь — абсолютно ничего не было.

Жена молчала.

— Что ты молчишь? — раздраженно спросил Худоногов.

— Так ведь... мы договорились же... хватит об этом... — прошептала жена.

— Ин-те-рес-но!.. — и муж стал нервно прохаживаться по комнате. — «Договорились!» По-твоему, значит, надо вообще молчать? Если об этом говорить нельзя — значит, и не о чем больше... так что ли? Не-ет. Давай говорить — о другом.

— Давай, — тоскливо согласилась жена.

Свет они не включали — и в комнате с каждой минутой становилось все темнее, темнее. С балкона через приоткрытую дверь, доносились уличные звуки: далекий собачий лай, чей-то смех, шум ветра, шелест листвы, треск пронесшегося мотоцикла.

Жена сидела на диване, забившись в угол, поджав под себя ноги. Худенькая, большеглазая, в простеньком желтом халатике, она казалась в вечернем полумраке больной девочкой, запуганным подростком.

Худоногов — крупный, широкоплечий, пышноволосый, с обличьем и повадками большого начальника, — продолжал прохаживаться широкими шагами по комнате.

— Сегодня опять на работе неприятности, — сказал он, пытаясь свернуть разговор на другую тему.

— А что такое?

— Поставщики снова подводят... черт бы их подрал. Боюсь, не удастся задействовать второй цех в этом квартале. Гадство! Придется самому ехать в главк... или даже в министерство.

— Ну, зачем уж сразу — в министерство?.. — вяло усомнилась жена.

— Так ведь иначе их не прошибешь!

Жена молчала.

— Что ты молчишь? — спросил Худоногов, стараясь сквозь сумрак разглядеть ее лицо.

— Я слушаю тебя.

— Она «слушает»! Слу-ушает!.. А сама — хоть словечко сказала бы! — взорвался муж. — Ну, сколько можно? Я ведь вижу — ты все об одном думаешь, все о том же!..

— Я не буду, — сказала жена, — я постараюсь не думать об этом...

— Тем более, что и думать-то не о чем!

— Конечно, ты прав, — согласилась жена. — Я не буду.

— Нет, я серьезно предлагаю: об этом — ни слова.

— Хорошо... — еле слышно сказала жена.

Худоногов остановился. Он стоял посреди комнаты, словно капитан на палубе корабля, расставив ноги и держа руки в карманах брюк. Он смотрел на жену — и почти не видел ее. Где она?.. Улыбается или плачет?.. В углу дивана еле светилось ее лицо и темнели глаза.

И ему вдруг так стало ее жалко, так обидно за нее, так захотелось помочь этой худенькой женщине, которую он когда-то любил, и сейчас, в эту сумрачную минуту, он вспомнил то давнее время и те свои прошлые чувства — и ему захотелось немедленно успокоить ее, приласкать, подшутить, позабавить.

— Ах ты, бедняжечка ты моя, — сказал он, подходя и садясь рядом. — Ну, что ты мудришь, моя маленькая? Что ты все придумываешь?.. Эх, мне бы твои заботы...

— Не сердись на меня, — чуть не плача, сказала жена, растроганная его лаской. — Я стараюсь не думать об этом... но я не могу. Я очень стараюсь — и ничего не получается. Ты уж не обижайся.

— Ну, что ты, лапочка, что ты, — он погладил ее по голове, как девочку. — Успокойся. Не думай об этом.

— Я стараюсь не думать — и не получается... не получается! Чем больше я повторяю себе: не думай, не думай — тем больше думаю...

И она тихо заплакала. Худоногов не видел ее слез, — но жаркая влага капала на его руки, стекала горячими струйками.

— Я тебя понимаю, — сказал он, нежно прижимая жену и вытирая ей слезы тылом кисти. — Не хочешь думать — и думаешь, я понимаю... Это, знаешь, как в детской игре: предлагают в течение десяти минут не думать о белом медведе...

— Как это? — не поняла жена.

— Ну, вот попробуй — не думать о белом медведе. И ничего у тебя не получится — все время только о нем и будешь думать... вот попробуй! Они помолчали с полминуты.

— Нет... ни о каком белом медведе я вовсе не думаю, — возразила жена и всхлипнула. — Я думаю совсем о другом.

Худоногов тихо рассмеялся, прижал ее к себе, крепко обнял за хрупкие плечи, и несколько минут они сидели молча.

В комнате стало совсем темно. Говорить ни о чем не хотелось.

Мимолетная жалость к жене очень быстро растаяла, испарилась... но Худоногов не спешил вставать. Он хотел окончательно успокоить жену — и продолжал сидеть, прижимая ее к себе и ласково поглаживая.

Он очень старался думать о ней, о жене, и о том, как она одинока, — но не мог думать об этом, а почему-то все думал о белом медведе.

А жена, притихшая и почти успокоившаяся, очень старалась думать о белом-белом медведе, но у нее, к сожалению, ничего не получалось.

ШОФЕР И БАРАХОЛЬЩИКИ

Эта гнусная домашняя экономия ради тряпок давно его раздражала. Но когда Гена узнал, что жена Зина вовсе не обедает в заводской столовке, а на сэкономленные рубли планирует купить «моднячие» сапожки, он впал в ужасный гнев.

— Дура ты! — кричал Гена. — Идиотка! Тряпичница! Мещанка! Это ж надо — ради каких-то сапожек с голоду пухнуть!..

— Не пухну я вовсе, — огрызнулась Зина. — Чего ты завелся-то? Я ж вечерами-то, дома-то, Ген, с тобой-то — ем же ведь.

— Еще б ты дома не ела... Эх, Зинка. Мало я, что ли, зашибаю? С утра до вечера гнусь, баранку кручу. Да и ты — не меньше сотни... эх, дура.

— Сам дурак. Не лайся.

— Ну зачем тебе эти сапожки, зачем?! — стучал Гена кулаком по столу. — У тебя две пары — лаковые, кожаные... солить, что ли, будешь?

— Они модняа-а-ачие!.. — и Зина заревела, завыла, заплакала.

 

Ночью Гена долго не мог заснуть. Закрывал глаза — и видел голодную Зину в сапожках, голодную Зину в дубленке, голодную Зину в японской кофте. Открывал глаза — и видел спящую, сопящую Зину, жалобно чмокающую во сне. Закрывал глаза — и видел свой «икарус», набитый голодными расфуфыренными пассажирами — все в кофтах, дубленках, сапожках, ондатровых шапках, норковых шубках, — и все голодные, идиоты. Открывал глаза — Зина, как девочка, сжавшись комочком, посапывала рядом с ним.

Гена вздохнул. Тоска и злоба мешали спать.

— Зинка, Зин! — разбудил он ее. — Проснись, разговор есть. Зин!

— Ну-у, чего ты? — промычала Зина, не открывая глаз.

— Да проснись же, черт! Тебе все равно завтра не работать, воскресенье... Слушай — ты это, ну... чего хочешь?

— Спать хочу.

— Да не сейчас, не сейчас. Я вообще спрашиваю, ну, в принципе — чего ты хочешь? А?

— Спать. И вообще, и в принципе — спать хочу.

— Эх, Зинка... А ведь я знаю, чего ты хочешь, — сапожки. И больше ты ничего не хочешь. А, Зин?

— Чо ты пристал? Ну, чо пристал? Не спится? Сходи к доктору, пусть лекарство даст. Отвяжись.

 

Гена так и не выспался. На работу пришел злой и хмурый. Рейс был обычный, привычный: — из центра мимо аэропорта, мимо барахолки, до кладбища, а потом — обратно.

Первым рейсом, как всегда в воскресенье, ехали сплошь одни барахольщики. Продавцы и покупатели. С тюками, сумками, огромными портфелями... Косясь в зеркальце, Гена видел, что барахольщики — разные: старухи с бросовым тряпьем, хищные дамочки с дорогим товаром, бледные патлатые студенты с магнитофонными лентами и ношенными вельветовыми ботинками. Представители, так сказать, всех социальных слоев. «У-у, гады», — прошептал Гена, оглядывая публику.

Проехали мимо аэропорта. Пассажиры зашевелились, стали готовиться к выходу.

А вот и барахолка. Муравейник, улей пчелиный, гнездо паучье — шум, гам, толпа бескрайняя, пыльный туман, не разглядишь даже солнца сквозь эту пыль. Все что-то покупают, продают, кричат, торгуются, суетятся, жрут на ходу жирные беляши, продаваемые злыми лотошницами.

Автобус остановился. Но Гена почему-то дверей не распахивал.

— Шеф, отворяй ворота! — крикнул бойкий студентик. И все прочие тоже нетерпеливо зашумели. А в Гене — словно какая-то пружинка лопнула.

— Куда спешите, купцы? — спросил Гена в микрофон. — Куда торопитесь, спекулянты?

И двери не открывал.

— В чем дело, товарищ водитель? — просунулась в кабину дама в черном парике. — Что случилось?

— Почем парик? — спросил ее Гена.

— То есть, как это? — изумилась дама.

— А вот так, — и Гена нажал стартер.

Красный «икарус» медленно проплыл мимо барахолки, вырвался из облака пыли и помчался по дороге к кладбищу.

Гена насвистывал «мами-блюз» и весело поглядывал в зеркальце.

— Куда мы едем? Зачем? Что такое? Остановитесь! — кричали барахольщики, размахивая барахлом.

Возле кладбища Гена остановил автобус, распахнул обе дверцы, крикнул в микрофон:

— Эй, вы, купчишки! Коммерсанты! Вытряхивайтесь, господа, я вас на кладбище привез. Сгодится?

— Хулиган! — завизжала дама в парике. — Мерзавец!

— Спокойно, тетя, — Гена выглянул из кабины. — Вылезайте, господа, приехали.

— Надо же, какой оригинал, — произнес студент. — По-моему, он псих.

— Да он просто издевается! — крикнул гражданин в темно-синем железнодорожном плаще. — Но это ему не сойдет с рук. Водитель, как ваша фамилия?

— Моя фамилия — Чкалов, — сказал Гена. — Ну так что, господа? Выходить не желаете? Ладно. Сгодится. Тронулись дальше.

Он сел в свое продавленное кресло, положил ладони на руль и резко нажал стартер. Автобус помчался — по дороге, по шоссе, мимо каких-то огородов и дачных участков.

А потом пошли поля, леса, болота.

Пассажиры, крича и ругаясь, наседали сзади. Они распахнули дверцу кабины и схватили Гену за плечи сразу несколькими цепкими руками.

— Осторожнее, господа! — крикнул Гена, смеясь и вырываясь. — так можно и в кювет свалиться! Руки прочь, говорю!..

Но барахольщики не унимались — они трясли Гену за плечи, кричали, орали, визжали, плакали, а патлатый студент хохотал.

Автобус свернул с дороги, перепрыгнул через холмик — и въехал на зеленую поляну. И остановился возле одинокой березки.

Гена прихватил тяжелую монтировку, выскочил из кабины и отбежал от автобуса шагов на десять.

Барахольщики вышли вслед за ним.

— Ах, бандит, — громко прошипела дама, — ах, садист. Что же он с нами делает, товарищи?!

— Бей паскудника! — завопила старуха, срывая с головы шаль и встряхивая седыми волосами. — Бе-ей!..

— Фу, как некрасиво, — сказал Гена, улыбаясь и сжимая монтировку в правой руке. — Как некультурно, господа. Вы успокойтесь, пожалуйста. Только гляньте вокруг — какая красота! Природа! Зелень! Солнце! Воздух — сплошной озон! Это вам не на толкучке пыль глотать... Мне же еще потом спасибо скажете. Отдыхайте, гуляйте, на травке валяйтесь... и все — даром, ни копейки не возьму!

— Да он пьян! — воскликнул, смеясь, студент. — Вы разве не видите — он пьян! Давайте, проведем ему алкогольную пробу... а, товарищи? — и он достал из кармана пиджака какую-то стеклянную штучку. — У меня, кстати, есть специальная трубочка...

— Я те щас проведу пробу, только подойди, — угрожающе произнес Гена и оскалил зубы. — Ну, иди, сынок, попробуй.

— Товарищи! Почему мы все это терпим?! — с надрывом воскликнула дама. — Хулиган над нами издевается — а мы терпим!

Толпа загудела, зашумела, и барахольщики стали медленно окружать Гену.

Зеленая поляна, белые ромашки, голубые васильки, кусты шиповника, ручей еле слышно журчит, небо синее, летают стрекозы и бабочки. И красный «икарус» нелепо громоздится в центре поляны.

— Господа, вы совсем не любите природу, — продолжал издеваться Гена. — Вы погрязли в тряпках, в деньгах, в заботах о барахле... Вы забыли — за что боролись!.. Ай, стыдно, товарищи барахольщики!

— Бей поганца! — вновь завопила старуха и кинулась на него с палкой.

Гена оттолкнул старуху.

Круг сужался. Барахольщики молча приближались к нему.

Гена вгляделся в их одинаковые лица — и, словно трезвея, перестал улыбаться.

— Братцы, да вы что?.. — прошептал, он, пятясь и роняя монтировку.! — Вы что, так уж сильно обиделись, братцы? Да бросьте, ей-богу... братцы! Братцы! Бра-а-атцы...

ПИНГ-ПОНГ

В этот дом Геннадий Петрович переехал совсем недавно. И в первый же день, перетаскивая из машины вещи, он встретил на лестнице свою бывшую жену. Она его не узнала. Такая же тощая, строгая, без улыбки. В модных больших очках. Прошла мимо, не оглянулась. Геннадий Петрович навел справки, соседи сказали — одна, не замужем, важная птица, чуть ли не профессор, предпочитает мед и морковку, коллекционирует маленькие автомобильчики, бегает трусцой, увлекается настольным теннисом.

Пинг-понг! Геннадий Петрович растроганно вспомнил: именно эта игра сблизила их, сосватала — тогда, более десяти лет назад. В доме отдыха, в жарком июле, среди сосен... на открытой площадке, усыпанной хрустящими сосновыми иглами, недалеко от реки, на знобящем утреннем сквознячке... Чем она привлекла его в тот раз, чем соблазнила? Вероятно — горячим своим азартом...

...это было давно, это было вчера, это было — и не было ничего, кроме этой игры. А потом — несколько месяцев супружеской жизни, и все, и прощай, мой Светик, прощай, Геннадий, чао-какао. Не сошлись характерами. Так и запишем, сказал судья.

 

В подвале был оборудован красный уголок, там же стоял стол для пинг-понга.

Когда Геннадий Петрович спустился в подвал, Светлана Григорьевна играла с какой-то старушкой. Старушка — в джинсах и пестрой майке, Светлана Григорьевна — в шортах и розовой кофте. Загорелые длинные ноги, худая, нет — худощавая, сухопарая, поджарая. Короткая прическа. Прыг-скок. Пинг-понг. Старушка задыхалась, металась, проигрывала.

Геннадий Петрович тихонечко присел на скамейку, стал ждать.

Дамы играли, словно не замечая его.

А он — терпеливо ждал.

Наконец старушка выдохлась, проиграла, ушла.

— Теперь — со мной, пожалуйста, — вскочил Геннадий Петрович. — Хоть немножко!

— Что ж, давайте, — лениво согласилась она, не глядя. — Начнем?

И ударила ракеткой по шарику — и взглянула на партнера.

И узнала. Замерла в неудобной искривленной позе, полусогнувшись, замахнувшись ракеткой, и белый шарик замедлил свой быстрый полет — застыл над столом. Стоп-кадр.

— О, — сказала Светлана Григорьевна, выпрямляясь и бледнея. — Вот это сюрприз... Как вы здесь оказались, Геннадий Петрович?

— Я здесь живу, — произнес он робко, словно извиняясь, словно прося прощения за бестактность.

— Странно, — тихо сказала она, — А ведь я вас ни разу не видела.

— Я переехал недавно.

— Странно, — повторила она.

— Что ж вы не играете? — улыбнулся он. — Может, на подачу? Ну-ка, ну-ка. Давненько не брал я в руки ракетку!

— Знаем мы вас, как вы не умеете... — прошептала Светлана Григорьевна и вдруг нахмурилась, рассердилась: — Не хочу играть. Надоело!

— Ну, пожа-а-алуйста, — взмолился он. — Хоть пять минут.

«Пожалуйста, не уходи, — взмолился он, — я очень тебя прошу».

— И потом, шарик развитый, — проворчала она. — Видите — трещина?

— У меня есть запасной, — Геннадий Петрович быстро достал из кармана шарик. — Вот — видите?

«Ну, пожалуйста, — подумал он. — Хоть немножко — пожалуйста».

— Я устала.

— А мы понарошку, — неловко подмигнул он. — Мы не всерьез.

— Ну, ладно, — вздохнула она. — Сыграем. Как будем — на счет?

— Может, разомнемся?

— Что ж, разомнемся... Начали! Раз! Раз!

— Как поживаешь, Света? — спросил он, отбивая первые удары.

— Разве мы пили на брудершафт? — удивилась она.

— Пили когда-то.

— Это было сто лет назад.

— Десять.

— Вы будете играть или нет? — она остановилась, прижав шарик ракеткой к столу. — Играть так играть.

— Подавай, — кивнул он.

— На счет?

— Давай на счет, — согласился Геннадий Петрович.

— О’кей, — и она послала резкий, крученый, коварный.

— Один-ноль, — сказал он, начиная проигрывать. — А я ведь и правда с тех пор не играл. А когда-то...

— Может, хватит воспоминаний? — рассердилась она. — Или я ухожу.

— Нет, нет! — испугался он. — Играем дальше. Ваша подача.

Он опять перешел на «вы».

— Так... так!.. — бормотала она, пружинисто отпрыгивая то влево, то вправо. — Ну вот... теперь уже лучше!.. Так... молодец! Ага! Ах, черт!..

— Два-один, — сказал он, довольный, что выиграл хоть одно очко. — Ну вот, сухой счет мне уже не грозит.

— Поздравляю, — ехидно сказала она. — Подаю!

И он не успел даже заметить, как шарик ударился о край стола на его половине — и отскочил в сторону. А он — лишь рукой забавно дрыгнул. Непроизвольно. Как петрушка.

— Три-один, — сказала она.

— Давай подавай!

— Ага! — засмеялась она азартно и выиграла новую подачу.

— Давай!

— А ты ничего — разыгрался, — сказала она (и он даже вздрогнул от внезапного «ты»). — Быстро вошел в форму.

— Твоя заслуга, — сказал он. — Очень уж ты заразительно играешь.

— Хочешь расслабить меня комплиментами?

— Какие комплименты, — возразил он, продолжая играть все четче, все автоматичнее, все небрежнее и точнее. — Ты ж была лидером — в институтской команде. А сейчас — как успехи?

— Какие? Спортивные, что ли?

Раз! Раз!

— И спортивные, и вообще, — он послал шарик низко, над самой сеткой — и она пропустила удар, не успев сменить позицию. — Три-два! Ну, как?

— Что — как?

— Да все насчет успехов. Как живешь, Светик? Чего уж теперь дуться друг на друга? Дело прошлое... Как поживаешь?

— Прекрасно, — сказала она, яростно забивая шарик в угол. — Четыре-два. А насчет меня можешь быть совершенно спокоен. Я счастлива. И слава богу, что мы тогда разошлись. Я не предназначена для семейной жизни.

— А я — предназначен, — вздохнул он почти непритворно. — Не буду скрывать — я ведь долго не мог забыть... ах, черт! Пять-два, в твою пользу. Жестокая ты? Света.

— В каком то есть смысле?

— В любом. Во всех смыслах. Даже сейчас — не даешь мне фору. Режешь безжалостно... чуть в глаз не попала!

— Шесть-два, — сказала она.

— Значит — все хорошо?

— Конечно. Скоро буду заведовать кафедрой.

— Поздравляю... Ага! Прошляпила ударчик? Шесть-три, мадам. Ну, а в личной жизни — как?

Она замялась, после паузы вяло сказала:

— Да никак... На! Получай!

— Семь-три. Лихо.

— Тренироваться надо, дорогой товарищ.

— Уф, черт, — и он вытер пот со лба. — Ты меня совсем загоняла, Светик.

— Что, запыхался? Давай, давай! Потеря подачи! Минуты две играли молча. Потом она вдруг спросила:

— Ну, а ты — как? Женат? Детей, небось, куча? Помню, все мечтал детишек завести.

— Нет, я не женился, — и он пропустил не очень сильный удар. — Восемь-три. Радуйся. Я один... Хоть мне это и не нравится — я один.

— А почему?

— Как ты думаешь — почему? — и он слишком низко склонился и слишком долго искал упавший шарик.

Она смотрела на него с кривой усмешкой. Бледная, худая.

Он выпрямился. Пунцовое лицо.

— Ты, вероятно, даже гимнастикой не занимаешься, — заметила она. — Вон какое брюшко отрастил. Совсем стал, как кегля.

— А ты... а ты!.. — и он задохнулся от обиды, словно оскорбленный подросток. — А ты — цапля!

— Ишь, сразу обиделся, — снисходительно улыбнулась она.

— Я всегда был обидчивым.

— Помню. А все-таки — почему не женишься? — спросила она с искренним любопытством.

— Играй, играй!

— Почему же?

— Не скажу! — и он притворно рассмеялся. — Потому что я — однолюб! Ха-ха-ха!

— Что ж тут смешного? — спросила она, легко отбивая его вялый удар. — Однолюб — это прекрасно...

— Это звучит гордо! — воскликнул он, натужно кривляясь — и шикарно срезал: — Семь-четыре!

— Хороший удар, — похвалила она. — Придется мне подналечь. А то еще, чего доброго, проиграю.

— Не все ж тебе выигрывать!

Они продолжали играть, и прыгали, и скакали, и выкрикивали боевые кличи, и смеялись, и тяжело дышали, и вот уж одышка, и пот ручьем, и женский презрительный смех, и бледное ее лицо, и блестящие ее глаза, и вся она — азартно сосредоточенная, вся в игре, вся растворенная в пинг-понге, вся в себе... — совсем как тогда, десять лет назад, когда он чуть не плакал, умоляя ее сохранить ребенка, а она — вот так же, бледная, сжимая тонкие губы и блестя глазами, вот так же молча и жестоко, почти не споря, но и не соглашаясь, смотрела на него и не видела, слушала его и не слышала, совсем как сейчас. Ребенок, видите ли, мог помешать ее научной карьере. Ученая дура! И когда она все-таки сделала  о п е р а ц и ю  (слово «аборт» казалось ей, видите ли, вульгарным) — он не смог оставаться рядом... он ушел от нее потому, что не мог, не мог... Он не мог с ней оставаться рядом... близость с женой стала казаться ему отвратительной и кощунственной. А когда она спросила: «В чем дело? Что за дурацкие комплексы?» — он ответил не сразу, но четко: «Не могу выполнять эту  о п е р а ц и ю... ты уж извини». — «Ах, вот как, — презрительно сказала она. — Лицемер, святоша. Хочешь взять меня сексуальным измором? Хочешь мне отомстить? Хочешь, чтоб я сама попросила тебя об  э т о м? Не дождешься!» — «Я больше ничего от тебя не хочу», — сказал он тогда, сказал совершенно спокойно. А на другой день после ночного разговора они уже обсуждали детали предстоящего развода. Так все и кончилось.

— Играй, играй! — кричала она. — Не зевай! Такой детский шарик, а ты зеваешь...

— На! На! — восклицал он, посылая все резче, все круче, окунаясь в игру все глубже и безоглядней. Он сам не замечал, что чем больше погружался в воспоминания, тем лучше играл... как это ни странно. Горькие картины прошлого словно подзуживали его, словно обостряли зоркость его глаз, изощряли его руку, ускоряли его реакцию. А может быть, просто игра требует автоматизма, подсознательной раскованности — и поэтому его мысленное отвлечение, его уход в прошлое лишь расслабили мышцы и дали большую физическую свободу и сноровку.

И теперь, очнувшись от тоскливых воспоминаний, он с изумлением вдруг обнаружил, что — выигрывает!

— Восемнадцать-пятнадцать! — сказал он почти счастливо. — Что с вами, Светлана Григорьевна? Вы устали?

— Играй! Твоя подача! — азартно прохрипела она и, сделав немыслимый прыжок, настигла мчащийся шарик и молниеносно срезала над самой сеткой. — Вот тебе! Получай! Восемнадцать-шестнадцать.!

— Ах так! — загорелся он снова. — Ну, держись, Светик!

И они продолжали играть, и сами не замечали, что играют почти так же азартно и страстно, как десять лет назад, и чем дольше они играли, тем больше сближала их эта игра, тем острее пронзало их обоих иллюзорное ощущение: ничто не изменилось! Все — как было, все по-прежнему... и нет прошедших тягостных десяти лет, и не было ссоры, разлуки, взаимной ненависти и обиды... Нет ничего, кроме вечной юности и бесконечной игры, нет ничего, кроме той солнечной поляны в окружении сосен, и хрустящего шороха шишек и сосновых игл под ногами, и капелек пота на лицах, и азартной одышки, и жажды выигрыша, жажды победы...

Нет ни времени, ни возраста, ни злых и жестоких воспоминаний. Нет ничего, кроме нашей вечной игры, кроме нашей счастливой игры!..

— Светка, не зевай! — кричал он, как раньше, как десять лет назад, как вчера, как всегда. — Эх ты, шляпа! Раззява!

— Молчи, несчастный! — смеялась она. — Защищайся! Ага! Скушал? Так-то, Геночка!..

— Да я тебя, как младенца! — взвизгивал он восторженно. — Держись!

О, только б игра не кончалась, о, только бы шарик летал и порхал, соединяя их, возвращаясь и улетая и возвращая их друг другу.

Игра, не кончайся...

— Играй же, играй! Твоя подача!

Шарик, лети! Не уставай, белый шарик, ведь мы — не устали, мы сами — такие пустые и легкие, как этот шарик, мы — беспечные дети, мы играем без устали и без перерыва...

И шарик летает, прочерчивает пыльный подвальный воздух прозрачной штриховкой, летает-латает, прошивает белой ниткой душное пространство и время, штопает нашу разлуку, накладывает целебные швы на раненые сердца, о, шарик, шарик, прыг-скок, пинг-понг, шарик нас связывает, соединяет белой пунктирной нитью... Наша встреча — шита белыми нитками...

Они все играли, играли, и глотки их пересохли, и оба они молчали, лишь тяжко дышали, как загнанные цирковые лошади, но ни он, ни она — никто не хотел прекращать игру, хоть давно уже они сбились со счета... нет, они смотрели друг на друга со взаимной мольбой и безмолвно уговаривали друг друга: «Ну, пожалуйста, ну, еще... ну хоть чуть-чуть... поиграем еще немножко!»

ПТИЦЫ ВОЗВРАЩАЮТСЯ

Профессор Коркин проснулся от головной боли и от крика птиц. А ведь так хотел выспаться... после вчерашнего-то юбилейного пиршества. Но птички, как известно, просыпаются рано. Вот и сегодня раскричались чуть свет в своих комфортабельных клетках: щегол, скворец, два зеленых попугайчика.

Афанасий Данилыч почмокал сухим языком. Во рту было горько. Он поискал глазами стакан с водой — нет стакана.

— Катюша! — крикнул он хриплым голосом. — Катя!

В комнату вошла жена.

— Где мой стакан? — сердито спросил Афанасий Данилыч. — Я всегда ставлю перед сном стакан с водой, а ты каждый раз его убираешь? Что за манеры?

Жена молча вышла и через пятнадцать секунд вернулась со стаканом воды.

— Птиц кормила? — спросил Афанасий Данилыч.

— Нет еще, — буркнула жена. — Какой ты прыткий. Не успел проснуться — и распоряжаешься.

— Ах, птички мои, пичужки, голодненькие, — сказал Афанасий Данилыч, морщась от головной боли. — Катюша, дай аспиринчику. Голова разламывается.

— Тоже, напился на старости лет, — укоризненно заметила жена, подавая таблетку.

— Как-никак, юбилей. Шестьдесят лет — не шуточки.

— Вот именно, что шестьдесят, — продолжала ворчать жена. — Мог и воздержаться. Выпил бы рюмочку, чисто символически... а ты!

— Ладно, ладно, — отмахнулся Афанасий Данилыч. — Не пили ты меня, ради бога. И так тошно. Лучше птичек покорми.

— Потерпят твои птички! — рассердилась жена. — Все равно выпускать будешь.

— Это уж непременно. Сегодня — прощальный день, — и Афанасий Данилыч зевнул, потянулся. — Старая традиция — в день рождения — всех птичек на волю!

Да, была такая традиция у профессора Коркина: каждый свой день рождения, вот уж лет тридцать, не меньше, он выпускал птиц из клеток. В конце мая погода уже всегда была теплой, летней, и птицы обретали свободу в самое подходящее для вольных полетов время.

— Покорми птичек, Катюша, — ласково сказал Афанасий Данилыч. — Не ворчи, моя старушечка. Дай им праздничное угощение!

Жена, продолжая тихонько браниться, насыпала корм в птичьи клетки. Попугайчики накинулись жадно, скворец — с достоинством, а щегол продоложал свою песню, делая вид, будто не обращает внимания на еду.

— Ишь ты, важничает, — усмехнулся Афанасий Данилыч. — Распелся!

— А ты вставать не собираешься? — спросила жена. — Вдруг кто придет?

— Кто может прийти в такую рань? — и профессор Коркин снова потянулся. — Да, слушай... Ты мне лучше вот что скажи — как там вчера? Все было в норме?

— А ты что — сам не помнишь? — удивилась жена.

— Да как-то, знаешь, в тумане... — и он рассмеялся смущенно, — Помню, как начали, помню — ректор тост произносил... потом от кафедры кто-то чего-то...

— Эх, ты, — и жена посмотрела на него сурово, — Всем гостям настроение испортил. Наговорил всяких гадостей!..

— Да ты что? — испугался Афанасий Данилыч. — Серьезно, что ли?

— Конечно. Размахался руками, раскричался — все вы, мол, бездари, интриганы!

— Ой, ой, ой, — застонал Афанасий Данилыч, хватаясь за голову. — Как же это я?..

— Вот уж не знаю, что на тебя нашло. Юбиляр называется.

— Обиделись?

— А ты как думал? Разве не обидно? Конечно, обиделись. Но это еще не все... не самое главное.

— А что такое? — насторожился профессор.

— Ты и себя начал грязью поливать. Сам на себя такого наклепал — что прямо хоть в прорубь бросайся.

— А что конкретно?

— Разве я все упомню? — и она пожала плечами. — Помню, что ты от должности отказывался, от всех степеней и званий, от кафедры... и от премии...

— От какой премии?

— Ну, от той еще... от Государственной.

— Фу ты, господи, — совсем расстроился профессор Коркин. — Это ж надо было — так растормозиться. Да мне ту премию тридцать лет назад давали!.. Кстати, в те времена она по-другому называлась.

— Будто я не знаю.

— Да-а... значит, говоришь, подпортил я себе юбилей?

— Подпортил, Афоня, подпортил. Как теперь коллегам в глаза смотреть будешь?

— Ну, ты меня только не очень-то... не запугивай, — нахмурился он. — Я сейчас с похмелья, настроенье и так паршивое, да еще ты тут каркаешь...

— А кто виноват? Зачем было напиваться? Юбиляр! Облил всех грязью, себя наизнанку вывернул — очень красиво!

— Постой, постой. Не очень-то. Ты скажи — я кого-нибудь конкретно оскорбил?

— Как это?

— Ну... на личности я переходил? Обидел кого-нибудь персонально?

— Вроде, нет... ты про всех сразу говорил, — неуверенно сказала жена.

— Тогда — пустяки, — успокоился профессор Коркин. — Тогда не страшно. Все примут за обычный пьяный бред, старческую воркотню. Понимаешь? Традиционное русское самобичевание, — и он подмигнул жене. — Этакий моральный стриптиз... хе-хе!.. этакое проявление купеческой широты и размаха.

И он совсем успокоился.

Потом, наконец, встал с постели, быстро размялся, сделав несколько гимнастических упражнений, и побежал мелкой рысцой под душ.

Минут через десять вышел из ванной комнаты — бодрый, протрезвевший.

— Есть будешь? — спросила жена.

— Разумеется. Кофе со сливками, булочку с маслом, яйцо в мешочке, сыр «Янтарь», — быстро распорядился профессор.

 

После завтрака он выпустил всех птиц на волю. В распахнутое окно. И щегла, и скворца, и двух попугайчиков. Щегол улетел сразу, скворец — с достоинством, не спеша, а попугайчики улетать боялись, испуганно смотрели то на профессора, то на бескрайнюю и пугающую свободу. Так, с оглядкой, и улетели.

Выпустив птиц, Афанасий Данилыч ушел в свой кабинет. Некоторое время сидел без дела, задумавшись. Потом стал просматривать свежую корреспонденцию — поздравительные письма, телеграммы, открытки.

— К тебе пришли! — крикнула жена.

— Кто там так рано? — нахмурился профессор.

Дверь кабинета распахнулась — и быстрым заплетающимся шагом вошел Новиков.

Новиков — ассистент кафедры, которой заведует Афанасий Данилыч. Друг юности, старый биолог с неудачно сложившейся судьбой. Некогда стройный, а ныне отяжелевший, грузный, лысый старик. Афанасий Данилыч казался моложе его лет на десять. А ведь ровесники.

— Приветствую дорогого юбиляра, — сказал Новиков, крепко пожимая хозяину руку. — Не мог удержаться, решил заскочить.

— А что? Случилось что-нибудь? — осторожно спросил профессор.

— Ничего, ничего. Просто — не могу до сих пор успокоиться после ваших вчерашних слов, — и Новиков стал взволнованно прохаживаться по кабинету.

— А-а... наболтал я там спьяна... — сказал Коркин, настороженно поглядывая на гостя. — Вы уж не обижайтесь, ради бога.

— Почему я должен обижаться? — удивился Новиков. — Вы говорили прекрасно! Ваши слова звучат в моих ушах!..

— Шутите, небось?

— Да нет, честное слово! Такой искренности, такого чистосердечного надрыва я давно не слышал. Если честно сознаться — не ожидал. От кого-кого — а от вас, ей-богу, не ожидал. Вы мне всегда казались... ну, консерватором, что ли. Даже реакционером. А тут — надо же! — с таким пафосом!.. Ох, как вы их крыли!

— Кого — их?

— Ну, всех этих зажравшихся мастодонтов... всех этих маразматиков, интриганов... авантюристов с учеными степенями!

— Неужели я прямо так и говорил? — похолодел профессор.

— Еще почище. А больше всего мне понравилась ваша самокритика. Особенно — насчет премии.

— Да, помню... глупая была шутка, — промямлил профессор.

Новиков замолчал, прищурился, покачал головой.

— Шутка? — повторил он. — Шутка... Значит, сейчас вы отказываетесь от своих вчерашних слов?

— Разумеется, отказываюсь. Пьяный бред. Я уверен, что, кроме вас, никто не принял это всерьез.

— Может быть, и так... Значит — шутка? — и Новиков, явно расстроенный, присел на диван, опустил голову. — А я-то, старый дурак... поверил в вашу искренность.

Афанасий Данилыч подошел к нему, сел рядом, сочувственно обнял за плечи.

— За кого вы меня принимаете, дружище? — укоризненно сказал он. — Что я, мальчишка? Разве бы стал я всерьез произносить все эти глупости? Торжественное мероприятие, юбилей... шестьдесят лет — не шутка!.. Столько важных гостей присутствовало — и чтобы я мог всерьез на них обрушиться с гневными филиппиками?! Чтобы я мог всерьез отказаться от Государственной премии?!.. Да вы что?

— Значит — шутка...

— Конечно! — несколько торопливо воскликнул Афанасий Данилыч. — А как можно расценить иначе? Согласен, что шутка неудачная... глупая даже шутка — согласен! Но — шутка! Шутка! Розыгрыш! Мистификация! Так и передайте всем прочим.

— Никому я ничего передавать не собираюсь, — и Новиков резко встал с дивана. — Все вы, конечно, врете. По пьянке вчера разоткровенничались, а сейчас испугались...

— Повторяю — шутил я, шутил!

— Ладно, ладно. Не бойтесь. Никто вас за это не накажет. Не те времена.

Коркин тихо рассмеялся.

— Кто их знает — какие времена будут завтра?.. — заметил он многозначительно.

— Да бросьте, пожалуйста, — скривился Новиков. — Уж вам-то чего бояться? Всю жизнь прожили в почете и славе, кафедрой заведуете, биография безупречная, чист как стеклышко... — и он усмехнулся недобро. — Не то, что я, грешный.

— А что — ты? Что — ты? — возмутился Афанасий Данилыч. — Все корчишь из себя несчастного страдальца, мученика? Сколько можно? Если уж на то пошло — в своих прошлых бедах ты сам виноват! Сам!

— Как же это я сам виноват? — И Новиков удивленно уставился на него. — Что же я — сам себя, что ли, в Воркуту послал? Сам у себя кандидатскую отобрал? Ври, ври, Афоня, да не завирайся. Хоть тридцать лет и прошло, а я все отлично помню. И сессию ВАСХНИЛ помню, и тебя, скромника, пай-мальчика, помню, и хулиганские реплики Лысенко, когда я выступал... тоже помню!

— А кто тебя за язык тянул? — быстро сказал профессор. — Кто тебя гнал на трибуну? Кто? Не хотел соглашаться — ну и молчал бы в тряпочку. Я ведь тоже был не очень-то согласен тогда с Трофимом Денисычем...

— Ой, не надо. Не ври, ради Христа.

— Клянусь! Я был с тобой заодно. Но я понимал, что такое эпоха. Я понимал — что такое Лысенко. Я понимал, что такое мы с тобой. Два щенка, два ничтожных аспиранта... ну, кто мы тогда были?

— А кто мы сейчас? — тихо сказал Новиков.

— Нет, ты ответь! Ответь! Разве не я был прав — тогда? Разве не я? Да, я за тебя не вступился, не поддержал... зато я сохранил и себя, и нашу идею, и наш материал... я все сохранил, и все это пригодилось потом. Ничто даром не пропало! А вот если бы все были тогда такими смельчаками, как ты, — глядишь, многое бы и сгинуло безвозвратно. Я о науке думал, а ты — о благородном жесте.

— Игра слов, — тихо сказал Новиков. — Игра слов, не больше.

— Тогда я молчу.

— Молчи, молчи. К этому ты привык. Вчера, впервые в жизни, спьяну, ты сказал пару правильных слов... и то — сразу же перетрусил!

— Какие такие правильные слова?! — снова возмутился профессор. — Оскорблять уважаемых ученых — это, по-твоему, правильно? Отказываться от Государственной премии — это правильно?

— Конечно, правильно. Ведь премию-то тебе дали тогда совсем зря. Ну, что смотришь?.. Разве не так? Вспомни, вспомни хорошенько. В пятидесятом дали премию, а уже в пятьдесят втором выяснилось, что все твои расчеты и выводы были дутыми. И ведь ни один колосок твоей «коркинской золотой» не взошел... На нормальном-то поле — ни один! Где она сейчас, твоя «коркинская золотая»? Где? Покажи мне то поле! Хоть грядочку покажи! Нету ведь — ни грядочки. Так что насчет премии, Афоня, ты вчера очень даже правильно высказался.

— У-ух, какой ты, — прошептал, жмурясь, профессор. — Какой ты... озлобленный! Уж сколько лет прошло, тебя полностью реабилитировали, вернули доброе имя, дали работу — пожалуйста, занимайся наукой!.. Так нет же... нет! В тебе одна злость осталась.

— В этом не я виноват.

— Конечно. Легче всего сваливать на кого-то.

— Афоня, прекрати. Мы ведь сейчас одни, без свидетелей. К чему эта демагогия? Ловко ты уклонился от разговора о премии...

— Я не уклонился. Пожалуйста. Да, я и без тебя знаю, что многое в моей работе было ошибочным... знаю! Но ведь в науке, как тебе известно, и отрицательный результат имеет положительное значение...

— Ну, если так рассуждать — за каждый отрицательный результат надо давать Государственную премию. Афоня, это просто смешно.

— Мне ее дали! Дали! Я не сам взял, я не просил, не крал, не обманывал. Я честно трудился — и мне дали!

— Ладно, успокойся. Чего уж теперь. И чего ты разгорячился? Про ту премию никто, кроме нас, и не помнит...

Профессор Коркин тяжело дышал. Он чувствовал, что голова горит, в висках пульсирует кровь, руки немеют.

— Да если каждый... если каждый будет отказываться от премии, — вдруг сказал профессор, — да если каждый будет так, как ты...

— Ну — что?

— Да если каждый так будет... Все тогда развалится!

— Что — развалится?

— А все! Все развалится.

Новиков пожал плечами.

— Тяжело с тобой спорить, Афоня, — сказал он. — И субординация не позволяет... всеж-таки я твой подчиненный. Да и смысла нет — спорить. Пойду-ка я домой. Извини, если растревожил.

 

Настроение было испорчено. Профессор Коркин выпил еще таблетку от головной боли, потом сердечных капель, но легче не становилось.

Нет, это была не тревога, не страх, не ожидание чего-то плохого в ближайшем будущем... это были навязчивые воспоминания. А профессор не любил окунаться в прошлое. Он любил смотреть только вперед. Это был его девиз: только вперед. А тут, видите ли, явился несчастный старикашка, неудачник, злопамятный «друг детства и юности», треклятый ровесник и однокашник. — и сбил его с ровного ритма, поколебал, нарушил правильность давным-давно заведенного механизма.

«Черт бы его побрал, этого правдолюбца!» — подумал с досадой профессор, и распахнул окно, надеясь, что свежий воздух его успокоит. Нет, легче не стало.

Он прошелся по пустой квартире. Жена куда-то ушла, вероятно, отправилась по магазинам. Вечером предстоял еще один банкет — «домашний вариант», для самых близких.

А сейчас — и поговорить не с кем.

На стене кабинета висели фотографии детей — сын и дочь, оба взрослые, живут далеко от отца, у каждого своя семья. Пишут редко. Не приезжают.

Профессор пошел в другую комнату. «Покормлю-ка я птичек...» — но, увидев пустые клетки, вспомнил, что ведь он сам их недавно выпустил.

Никого. Ни души. Ни звука.

И вдруг он услышал тихий стук — резко обернулся: на створке форточки, распахнутой наружу, сидел щегол и постукивал клювом в стекло. Словно спрашивал: можно?

— Плохая примета... — прошептал Афанасий Данилыч. — Очень плохая примета.

И он замахнулся на птицу, прогоняя ее прочь.

Но щегол влетел в комнату, заметался под потолком.

— Кыш! Кыш! — закричал профессор. — Убирайся, гадкая птица!

Ему показалось, что это — тот самый щегол, которого он недавно выпустил из клетки.

— Зачем ты вернулся? — сердито спросил профессор. — Зачем?

А в форточку влетели дружной парой еще две птицы — те самые боязливые зеленые попугайчики. Следом за ними влетел и скворец.

— Да вы что — сговорились? — прошептал Афанасий Данилыч. — Прочь отсюда! Прочь!

И он забегал по комнате, размахивая руками и бесполезно пытаясь прогнать незваных гостей. Он устал, он задыхался от одышки и тяжкого сердцебиения. Остановился, прикрыл глаза, отдышался... полез во внутренний карман пиджака за валидолом.

А когда открыл глаза, то увидел, что в комнате уже не четыре, а, по меньшей мере, пятнадцать птиц. И еще другие, все более шумные, влетали в форточку, сталкивались друг с другом, метались под потолком, ударялись клювами о стекло, роняли разноцветные перья и кричали, кричали, кричали.

Профессор замер от страха. Он чувствовал, как тяжко пульсирует кровь в висках, как ломит шею, тянет поясницу, и он застонал от щемящей сердечной боли — и выкрикнул умоляюще:

— Не надо! Оставьте меня! Оставьте меня в покое!..

А комната словно расширилась в объеме — и стены раздвинулись, и потолок будто взвился вверх... И проклятые птицы все влетали, влетали в распахнутую форточку, и надрывно кричали, истошно вопили, чирикали, каркали, куковали и щебетали, исходили высокими трелями и руладами.

И профессору вдруг показалось, что эта безумная стая — те самые птицы, которых он выпускал на свободу в течение многих лет, ежегодно, в свой день рождения.

Эта внезапная догадка больно пронзила его, и профессор воскликнул, вздымая дрожащие руки:

— Зачем вы вернулись? Зачем? Улетайте прочь!..

Но птицы не слышали его, оглушенные собственным криком.

КОМНАТА

С утра он мотался по объектам, а потом пришлось ехать в аэропорт — встречать комиссию. Пообедать не успел, потому что высокие гости захотели не мешкая приступить к разбору главных претензий. Часам к пяти члены комиссии угомонились. А он после этого еще не меньше часа обзванивал подчиненных — информировал, отдавал директивы, планировал завтрашние дела.

Наконец позвонил домой и сказал жене, что сегодня задержится, мол, приехала московская комиссия, придется сидеть допоздна.

— Вас домой? — спросил шофер.

— Нет, сойду возле детского универмага.

Шофер кивнул. Поехали.

— Меня не жди, — сказал, выходя из черной «Волги».

— А завтра? — спросил шофер.

— Приедешь прямо в трест. А сейчас — свободен.

Шофер кивнул, захлопнул дверцу. Умчался.

А он — прошел мимо детского универмага, свернул с центральной улицы направо, перешел на другую сторону переулка. Оглянулся — никого знакомых поблизости. Тогда он быстро зашел во двор большого пятиэтажного дома, одного из самых первых таких домов, выстроенных еще в конце тридцатых.

Он прошел мимо играющих в футбол мальчишек, мимо судачащих на скамейке пенсионерок, мимо двух спорящих пьяных мужчин и зашел в угловой подъезд, поднялся на пятый этаж, достал из кармана брюк связку ключей, быстро вставил нужный ключ в замочную скважину, — ах, черт, изнутри тоже ключ вставлен: значит, хозяйка дома. Опять начнет приставать с дурацкими услугами. Он нажал кнопку звонка.

Шаркающие шаги, скрежет отпираемой двери, хозяйка открыла, впустила его. Когда-то эта трехкомнатная квартира была коммунальной, в ней жили три семьи, а потом каждая семья получила отдельную жилплощадь, а потом, много лет спустя, здесь поселилась нынешняя хозяйка с мужем и дочерью. Муж года три назад умер от рака желудка, а дочь вскоре после этого вышла замуж и уехала в другой город. Хозяйка осталась одна. Сперва она хотела обменять квартиру на однокомнатную с доплатой, но дочь отсоветовала, попросила хотя бы временно не делать этого: вероятно, имела личные виды на квартиру. Вот хозяйка тогда и решила сдать одну из трех комнат. За два года сменилось несколько постояльцев.

А он — это было месяца три назад — просматривал за ужином газеты и среди всяких объявлений вдруг увидел знакомый адрес: название улицы, номер дома, квартиры — все было ужасно знакомо, но он не сразу сообразил, что это — тот самый адрес. А когда сообразил, пристальнее вчитался в текст объявления: сдается комната. Никому не известно, о чем и как долго он думал, но только на следующий же день он явился по знакомому адресу. Совпадения продолжались: сдавалась именно  т а  к о м н а т а. Не другая, не третья — а именно эта. Он заплатил хозяйке за месяц вперед и предупредил, что постоянно жить здесь не собирается — он хочет только изредка приходить, не чаще двух раз в неделю, а может, и того реже, но комната должна безоговорочно сохраняться за ним. Безоговорочно, строго повторил он.

— Да ладно, чего там, — сказала хозяйка. — Лишь бы деньги платили.

Потом, позднее, она пожалела о своем корыстном легкомыслии — ее постепенно все более стали смущать его странные требования. И главное: что это за нужда такая — раз в несколько дней приходить в пустую комнату, где даже стульев нет и лишь голый матрац лежит на полу, и все, и ничего больше, что за подозрительная такая прихоть у вполне приличного и даже солидного на вид мужчины?

С холодеющим сердцем хозяйка однажды подумала: уж не шпион ли, не агент ли какой иностранной разведки? Но доказательств конкретных у нее не имелось, и вообще постоялец был абсолютно безупречен и тих, придраться формально не к чему. И хозяйка терпела. Не гнать же его! Ведь не за что гнать. А спрашивать она боялась — он выглядел очень уж строгим, и строгость его казалась непритворной: за пятнадцать лет руководящей работы его некогда добродушное лицо окончательно застыло, окоченело, необратимо превратясь в маску бесстрастного администратора. От него исходило нечто вроде томящего и подавляющего тока, и хозяйка это чувствовала, даже если  о н  стоял к ней спиной.

В первый же день он потребовал, чтоб она убрала из комнаты всю мебель, абсолютно всю мебель, а потом, чуть подумав и хмуро оглядев стены, он добавил: и стены — побелить. — Как — побелить? — удивилась хозяйка. — Я ж недавно красила, по трафарету, вон какие цветочки! — Чтоб через неделю — никаких цветочков, — приказал он. — Я, разумеется, заплачу за это отдельно. Должны быть чистые стены. В комнате должно быть чисто и пусто. Ясно?

Когда он пришел через неделю, желание его было исполнено — комната сверкала белизной, а пол был совсем как  т о г д а — такой же коричневый, чуть облупленный, с щелями между половиц.

С тех пор он частенько приходил сюда, в эту комнату. Придет, полежит на матраце, выйдет на балкон, иногда останется на ночь.

«О, если б он оказался алкоголик, — думала хозяйка. — тогда бы все было просто и ясно. Пришел, закрылся, напился, отлежался, ушел — это можно понять. Или, предположим, водил бы девок. Живое дело — привел, увел. Так ведь нет же — не пьет, никого не водит, вообще не ясно — что он там делает?!»

— Здрасьте, здрасьте, — сказала хозяйка, впуская его в квартиру. — Добро пожаловать.

— Добрый вечер, — кивнул он и сразу прошел в свою комнату, запер за собой дверь.

Распахнул окно, открыл дверь на балкон — все то же самое, что и тридцать лет назад: крыши домов, трубы машиностроительного завода, синий конус сопки на сиреневом фоне вечернего неба. То же самое закатное солнце — тающее за левым склоном, потом исчезающее совсем, и вскоре небо темнеет, темнеет, а вот и первая звездочка замерцала, потом — вторая, а вот уж и целая звездная россыпь. Подуло холодным ветром.

Он ушел с балкона, сел на матрац. Потом лег, прикрыл глаза.

Комната — узкая, вытянутая, с одного торца входная дверь, с другого — узкое окно и дверь на балкон. Двенадцать квадратных метров. Отца он не помнил, остались в памяти только частые рассказы матери о их знакомстве, о совместной работе, об уходе отца на фронт, о похоронке...

Сразу, как зайдешь в комнату, у правой стены, стояла кровать мамы — широкая, с никелированными спинками. Над кроватью висел старый ковер — темно-красный фон, коричневый узбекский орнамент: двадцать четыре восьмиугольника, четыре ряда по шесть штук. Дальше, у левой стены, стояла его кровать — узкая, железная, коричневая. А напротив, у короткого подоконника, — круглый стол, покрытый синей скатертью.

Он оглядел пустую комнату — а что же еще? Всмотрелся пристальнее — ну да, конечно, как он мог забыть? Напротив маминой кровати стоял комод с трельяжем, а потом его убрали в коридор, а вот тут поставили старый, но вполне приличный диван — с матерчатой зеленоватой обивкой, с цилиндрическими валиками по бокам и высокой шаткой спинкой с полочками, на которых стояли три слоника (остальные пропали в незапамятные времена) и папина фотокарточка в желтом картонном паспарту. А вот здесь стоял шкаф с зеркалом на дверце, зеркало было мутное, плохо отражающее. А рядом с его кроватью стояла этажерка, набитая любимыми книгами: «Таинственный остров», «Васек Трубачев и его товарищи», «Приключения юнги» и много других, незабываемых. Самая любимая книжка — «Восемьдесят тысяч миль под водой». Ох, как он завидовал капитану Немо, как сладко мечтал: вот бы так же — укрыться в комфортабельной подводной лодке, уйти на большую глубину!.. Где сейчас эта книжка? Потерялась, как многие прочие... Был еще на стене у самой двери черный бумажный репродуктор, потом его выкинули, купили радиолу «Рекорд», пластинки — «Вернись», «Стамбул», «Бэ самэ мучо»... Он посмотрел на жалкую голую лампочку — а когда-то висел там большой абажур, оранжевый, с бахромой, и тень от этого абажура на потолке казалась экзотической и роскошной.

Мама, ведь я прихожу сюда ради тебя, только ради тебя, нет, не ради жалкой воображаемой «атмосферы» тех лет, не ради слюнявой ностальгии, нет, мама, только ради тебя. Я не в детство впадаю, мама, все эти сентиментальные припадки мне противны... я прихожу к тебе, мама. Тебя нет нигде, нигде, только здесь я тебя вижу, только в этой пустой и чистой комнате, только в  н а ш е й  комнате, мама. На кладбище я не хожу, ты уж прости, хоть могила твоя, разумеется, в полном порядке. Но ты понимаешь, что я имею в виду: я не хожу туда потому, что там я тебя не вижу, да там тебя просто нет... и не может быть.

Ты — здесь.

Я вовсе не собираюсь перед тобой исповедоваться, мама. И не хочу рассказывать о своей жизни, прожитой без тебя. Ни о чем не жалею, почти ни о чем. Много лет прошло, мама, все утряслось, улеглось, успокоилось, и сейчас ты, конечно же, сможешь мне объяснить свое невероятное требование, свой жестокий и деспотический ультиматум: «Я — или Она».

Зачем же так, мама?!

Разве нельзя было обойтись без мучительных взаимных терзаний, без этой изнурительной вражды? Разве нельзя было примириться — ради меня? Мама, ведь я так просил! Я плакал тогда, мама, я так уговаривал тебя, я разрывался на части, а ты — ты была безжалостна, требуя от меня  н е в о з м о ж н о г о... Разве это справедливо, мама?!

Я знаю, ты думаешь, что я виноват в твоей смерти. Но ты не права, не права, не права. Я не оправдываюсь. Никаких оправданий мне и не надо — я просто хочу, чтобы ты, наконец, поняла: нельзя было так безоговорочно настаивать: «Я — или Она!». Нет, мама, нет. И ты, и она, и я, и дети, и мирная жизнь, и счастье, и душевный покой... вот бы как надо... вот бы как было хорошо...

Разве тебе сейчас легче, мама? Ты этого, что ли, хотела добиться? Ты на это рассчитывала? Значит, ты к этому и стремилась: чтоб я не знал никогда покоя и вечно искал у тебя прощения и безуспешно пытался тебя переубедить?.. Мама, так нехорошо. Почему ты так никогда со мной и не помирилась?.. Почему ты смотришь на меня с таким упреком, ну почему ты молчишь? Чего ты хочешь? Чего? Ну, скажи — и я сделаю. Обещаю тебе — я сделаю. Обещаю! Не молчи! Мамочка... ради бога...

 

Хозяйка суетилась на кухне, когда из комнаты постояльца послышался  ж е н с к и й  голос. Хозяйка удивилась: ведь она точно знала, что никакой женщины там быть не могло. Она подошла к двери, прислушалась — ни звука. Хозяйка нагнулась, глянула в замочную скважину: в комнате было пусто. Хозяйка почему-то вдруг очень перепугалась, сердце ее затрепетало, дыхание прервалось. Она выпрямилась, отдышалась. Потом с силой толкнула дверь — створки распахнулись. Комната была пуста.

Балконная дверь оказалась открыта. Хозяйка вышла на балкон, облокотилась на перила, склонилась — и долго и безуспешно вглядывалась сквозь мрак, пытаясь увидеть нечто страшное на тускло блестевшем внизу асфальте.


Читать далее

РАССКАЗЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть