Книга первая

Онлайн чтение книги Легенда об Уленшпигеле The Legend of the Glorious Adventures of Tyl Ulenspiegel in the Land of Flanders & Elsewhere
Книга первая


I

 В городе Дамме во Фландрии[4] Фландрия  — одна из семнадцати областей (провинций) Нидерландов XVI века., в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника, родился Уленшпигель, сын Клааса.

Повитуха, кума Катлина, завернула его в теплые пеленки, присмотрелась к его головке и показала на прикрытую пленкой макушку.

— В сорочке родился, под счастливой звездой, — сказала она радостно. Но вдруг жалобно застонала и показала черное пятнышко на плече ребенка.

— Ах! — вздохнула она. — Это черная отметина чортова когтя.

— Стало быть, — сказал Клаас, — господин Сатана изволил очень рано подняться, если он уже удосужился отметить моего сына.

— Он еще и не ложился, — ответила Катлина, — ведь петух только начинает будить кур.

И, положив ребенка на руки Клааса, она вышла.

Тут заря пробилась сквозь ночные облака, ласточки с криком зареяли над лугами, и солнце в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик.

Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:

— Сынок мой, в сорочке рожденный! Вот царь-солнце встает с приветом над землей Фландрской. Погляди на него, когда станешь зрячим; и если когда-нибудь, мучимый сомнениями, ты не будешь знать, что делать, чтобы поступить, как должно, спроси у него совета: оно дает свет и тепло; будь сердцем чист, как его лучи, и будь добр, как его тепло.

— Клаас, муженек, что ты поучаешь глухого, — сказала Сооткин. — Иди попей, сынок.

И мать протянула новорожденному свои чудесные, природой созданные чаши.

II

Пока Уленшпигель сосал, прильнув к ней, проснулись все птички в поле.

Клаас, связывая дрова в вязанки, смотрел, как жена кормит Уленшпигеля.

— Жена, — сказал он, — а достаточный у тебя запас этого славного молочка?

— Чаши полны, — ответила она, — но радость моя не полна.

— Не очень-то веселы твои речи в столь возвышенный час.

— Я думаю о том, что в той кошелке, — видишь, вон там на стене, — уж давно не было ни грошика.

Клаас взял кошелку в руки, но напрасно тряс он ее: не звякнуло в ней ни грошика. Это смутило его. Но он все же хотел подбодрить жену.

— О чем ты беспокоишься? — сказал он. — Разве нет у нас в хлебном ларе лепешки, что вчера принесла Катлина? Да не лежит ли там добрый кусок говядины, который уж по меньшей мере на три дня даст мальчику доброго молочка? Уж не голод ли пророчит мешок бобов, улегшийся в углу? Ведь не во сне я вижу этот горшок с маслом? И не волшебные же яблочки, точно солдатики в шеренгах, рядышком дюжинками разложены на чердаке? Ну, а там что — не добрый ли бочонок пивца из Брюгге, хранящий освежительный напиток в своем толстом брюшке?

— Чтобы окрестить ребенка, — ответила Сооткин, — надо иметь два патара для священника и флорин[5] Патар  — старинная мелкая монета. Флорин  — золотая монета. на крестины.

Тут вернулась кума Катлина с охапкой травы в руке и сказала:

— Приношу в сорочке рожденному листок дягиля, что хранит человека от распутства, и листок укропа, к которому не смеет приблизиться сатана…

— А траву, что привораживает флорины, не принесла? — спросил ее Клаас.

— Нет, — ответила она.

— Ну, пойду погляжу, не найду ли ее в канале.

Он взял удочку и сеть и вышел, уверенный, что в такую рань никого не встретит: целый час оставался еще до l’oosterzon, — так называют во Фландрии шестой час утра.

III

Подойдя к Брюггскому каналу, недалеко от моря, Клаас наживил удочку, забросил ее и закинул сеть. На другом берегу канала лежал на холмике из ракушек хорошо одетый мальчик и спал как убитый.

Шум, произведенный Клаасом, разбудил его, и он вскочил, испугавшись, что это подошел общинный стражник, чтобы поднять его с ложа и отвести как бродягу к старшине.

Но страх его исчез, когда он узнал Клааса, который крикнул ему:

— Хочешь заработать шесть лиаров? Гони рыбу ко мне!

Мальчик — с уже заметным брюшком — вошел в воду и, вооружившись пушистым стеблем тростника, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.

Окончив ловлю, Клаас собрал сеть и удочку, перешел через шлюз к мальчику и спросил его:

— Послушай, тебя окрестили именем Ламме, а прозван ты Гудзак за свое добродушие; ты живешь на Цаплиной улице, за собором богоматери? Так как же это вышло, что такой нарядный маленький мальчик спит на улице?

— Ах, господин угольщик, — ответил мальчик, — дома у меня сестра… и хоть она на год моложе меня, но, чуть повздорим, колотит меня, а я не смею отдать ее спине то, что получил сам: боюсь сделать ей больно, господин угольщик. Вчера за ужином я был очень голоден и немножко повозился пальцами в блюде тушеного мяса с бобами. Она захотела, чтоб я с ней поделился, а там ведь и для меня одного было мало. Как она увидела, что я облизал губы, потому что мне очень понравилась подлива, — она точно взбесилась: набросилась на меня и таких плюх надавала, что я еле живой удрал из дому.

Клаас полюбопытствовал, что же делали во время этой потасовки отец и мать.

— Отец похлопал меня по одному плечу, мать — по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка». Но я не хотел бить девочку и убежал.

Вдруг Ламме побледнел и задрожал всем телом.

Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка со злым лицом.

— Ой, — захныкал Ламме и ухватился за штаны Клааса, — это моя мать и сестра ищут меня. Спасите меня, господин угольщик.

— Погоди, — сказал Клаас, — возьми сперва вот эти семь лиаров за работу и пойдем без страха к ним навстречу.

Увидев Ламме, мать и сестра набросились на него с побоями: мать — потому, что очень беспокоилась о нем, сестра — потому, что уж так привыкла.

Ламме спрятался за Клааса и кричал:

— Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!

Но мать уже обнимала его, а девочка старалась разжать его кулак и отнять у него деньги. Ламме кричал: «Это мое, не дам!» — и крепко сжимал кулак.

А Клаас за уши оттащил от него девочку и сказал:

— Если ты еще хоть раз ударишь брата, — он ведь добрый и кроткий, как ягненок, — я тебя посажу в черную угольную яму. Но там не я тебя буду держать за уши, а придет красный чорт из ада и разорвет тебя своими когтями и зубами, длинными, как вилы.

От ужаса девочка не могла поднять глаз на Клааса и подойти к Ламме и спряталась в юбки матери. Но, войдя в город, она стала кричать:

— Угольщик побил меня; у него в погребе чорт!

Однако с тех пор она уже не била Ламме, вместе этого она заставляла его работать на себя. И добродушный малый исполнял охотно всякую работу.

А Клаас отнес по дороге улов в одну усадьбу, где у него всегда покупали рыбу. И дома сказал жене:

— Смотри, что я нашел в брюхе у четырех щук, девяти карпов и в полной корзине угрей.

При этом он бросил на стол два флорина и патар.

— Почему ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю? — опросила Сооткин.

— А чтобы самому не попасть в сети к общинным стражникам, — ответил Клаас.

IV

В Дамме отца Уленшпигеля, Клааса, называли Kolldraeger, то-есть угольщик. У него были черные волосы и блестящие глаза, кожа его была под цвет его товара, за исключением праздничных и воскресных дней, когда в его домике было в большом ходу мыло. Был он приземистый, коренастый, крепкий и всегда весело улыбался.

Когда день кончался и спускался вечер, он шел в какой-нибудь трактирчик по дороге в Брюгге, чтобы промыть свою забитую углем глотку добрым пивком. И по пути все женщины, вышедшие на крыльцо, чтобы подышать свежим воздухом, встречали его дружеским приветом:

— Добрый вечер, светлого пива, угольщик!

— Добрый вечер, бдительного мужа, — отвечал Клаас.

Девушки, возвращаясь толпами с полей, становились рядом, загораживая ему дорогу, и требовали выкупа:

— Что дашь за пропуск: красную ленту или золотые серьги, бархатные сапожки или флорин в кошелек?

Но Клаас обхватывал какую-нибудь из них руками, целовал ее в щеку или шею, смотря по тому, какой кусок этого свежего тела был ближе к его губам, и говорил:

— Остальное, красотки, получите от своих возлюбленных, только попросите.

И девушки разбегались с хохотом.

Дети узнавали Клааса по его звонкому голосу и топоту сапог. Они бежали к нему навстречу и кричали:

— Добрый вечер, угольщик!

— Благослови вас господь, ангелочки, — говорил он, — только близко не подходите, а то я сделаю из вас арапов.

Однако малыши, народ отважный, подходили; тогда Клаас хватал смельчака за куртку, проводил своей черной пятерней по его свежей мордочке и так отпускал его, хохоча сам, к великой радости всех ребят.

Сооткин, жена Клааса, была хорошая хозяйка, она вставала с солнцем и хлопотала, как муравей.

Вместе с Клаасом она обрабатывала поле, и оба впрягались в плуг, точно волы. Плуг был тяжелый, но еще тяжелее была борона, когда приходилось деревянными зубьями разрыхлять твердую землю. Но они работали весело и пели при этом какую-нибудь старинную песню.

И как ни тверда была земля, как ни палило солнце самыми жгучими своими лучами и как от великой усталости ни подгибались колени при бороньбе, — если случалось остановиться для передышки, Сооткин поднимала к Клаасу свое кроткое лицо, Клаас целовал это зеркало нежной души, — и они забывали о своей великой усталости.

V

Накануне вечером у дверей ратуши выкликали, что государыня, супруга императора Карла V, насносях, а посему надлежит возносить молитвы о благополучном ее разрешении от бремени.

Вдруг к Клаасу, вся дрожа, прибежала Катлина.

— Чем так взволновалась, кума? — спросил он.

— Ах! — и она стала бессвязно причитать: — Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, — в эту ночь он лопнул…

— Милость господня с нами, — вздохнула Сооткин. — Какие черные предзнаменования для земли Фландрской!

— Что же ты, во сне видела или наяву? — спросил Клаас.

— Наяву, — ответила Катлина.

И бледная Катлина, рыдая, продолжала:

— Два ребенка родилось: один в Испании — инфант по имени Филипп, другой — во Фландрии, сын Клааса, который позже получит прозвище Уленшпигель. Филипп будет палачом, ибо он порождение Карла Пятого, убийцы нашей страны. Уленшпигель станет великим мастером на веселые шутки и юношеские проказы и будет отличаться добрым сердцем, ибо отец его — Клаас, славный работник, который честным и добрым трудом умеет добыть свой хлеб. Император Карл и король Филипп пройдут через жизнь войнами, поборами и всякими преступлениями, сея зло; Клаас будет безустали работать и всю жизнь проживет по праву и закону, не плача над своей тяжелой работой, но всегда смеясь, и останется примером честного фламандского труженика. Уленшпигель будет вечно молод, никогда не умрет и пронесется через всю жизнь, нигде не оседая. Он будет крестьянином, дворянином, живописцем, ваятелем — всем вместе. И так он станет странствовать по разным землям, восхвалять все правое и прекрасное, смеясь во всю глотку над глупостью. О благородный народ Фландрии! Клаас — это твое мужество; Сооткин — твоя доблестная мать; Уленшпигель — твой дух; нежное, милое создание — спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, — твое сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — твое брюхо. Наверху — кровопийцы народные, внизу — жертвы, наверху — разбойники, шершни, внизу — работящие пчелы; а в небесах будут кровью истекать раны христовы.

И, сказав все это, добрая колдунья Катлина уснула.

VI

Понесли крестить Уленшпигеля; вдруг полил проливной дождь, и он весь промок. Так он был окрещен в первый раз.

Когда он был уже в церкви, церковный служка, — он же schoolmeester, то-есть школьный учитель, — предложил куму с кумою и отцу с матерью стать вокруг купели.

Но в своде над купелью была дыра, которую проделал каменщик, чтобы закрепить лампаду под звездой из вызолоченного дерева. Увидев сверху крестных, чинно стоящих вокруг прикрытой еще купели, озорник каменщик вылил на крышку купели ведро воды, которая обрызгала всех, а больше всего Уленшпигеля. Так он был крещен во второй раз.

Пришел священник; все стали жаловаться, но он велел им поторопиться и сказал, что это случайность. Уленшпигель все корчился, потому что был мокрый. Священник, окрестив его водою и солью, дал ему имя «Тильберт», что значит «подвижный» или «прыткий». Так он был крещен в третий раз.

Выйдя из церкви, они пошли по Долгой улице, ведущей к трактиру «Бутылочные четки», где пивная кружка изображала «Верую». Здесь они выпили семнадцать с лишним пинт dobbel-kuyt, то-есть «двойного» пива. Ибо во Фландрии это общепринятый способ сушить промокших: зажечь в брюхе пивной костер. Так Уленшпигель был крещен в четвертый раз.

Когда они возвращались домой, покачиваясь, ибо их головы были тяжелее их тел, им пришлось переходить мостик через лужу. Кума Катлина, несшая ребенка, оступилась и упала с ним в воду. Так он был крещен в пятый раз.

Его вытащили и дома обмыли теплой водой. Это было его шестым крещением.

VII

В этот же день его святейшее величество император Карл V решил устроить празднество, чтобы ознаменовать рождение своего сына. Он, подобно Клаасу, решил поудить, да только не в канаве, а в копилках и кошельках своих подданных. Ибо оттуда обычно выуживают государи рыбок под названием «червонцы», «дукаты», «талеры»; вся эта чудесная рыба имеет свойство, по желанию рыбака, обращаться в бархатные платья, драгоценности, тончайшие вина, изысканные яства. И самые рыбные реки — не самые многоводные.

Обсудив дело со своими советниками, так решил император обставить эту рыбную ловлю.

Между девятью и десятью часами его высочество инфанта понесут к обряду крещения; обыватели Вальядолида[6] Вальядолид  — старинный испанский город, в то время — столица Испании., чтобы проявить великую свою радость, всю ночь будут веселиться, на свой счет пировать и праздновать и на Большой площади будут швырять свои деньги беднякам.

На пяти перекрестках за счет города пять больших фонтанов вплоть до зари будут бить вином. На других пяти перекрестках на деревянных подмостках будут развешаны всякие колбасы, телячьи и бараньи, кровяные и мясные, бычьи языки и иная мясная снедь — тоже за счет города.

Граждане Вальядолида — опять-таки за свои деньги — воздвигнут по пути шествия многочисленные триумфальные арки, на коих в живых эмблемах представлены будут образы Мира, Довольства, Изобилия, Богатства и всяческих прочих даров небесных, коими так осчастливило их правление его священного величества.

Наконец, кроме этих мирных триумфальных ворот, будет сооружено еще несколько других, где, также яркими красками, должны быть изображены несколько менее снисходительные атрибуты власти, каковы орлы, львы, копья, алебарды, дротики с пламенеобразными наконечниками, пушки, аркебузы, бомбарды, широкожерлые мортиры и прочие орудия, наглядно живописующие воинскую мощь и непобедимость его величества.

Свечной гильдии всемилостивейше разрешено пожертвовать для освещения храма двадцать с лишним тысяч восковых свечей, коих непотребленные огарки переданы соборному капитулу.

Что касается прочих расходов, то император охотно берет их на себя, проявляя, таким образом, очевидное желание оградить свои народы от обременительных поборов.

Когда община приготовилась уже исполнить сие повеление, пришли из Рима прискорбнейшие вести. Императорские военачальники, принц Оранский, герцог Алансонский и Фрундсберг вторглись в святой город, разграбили и разрушили там церкви, часовни и дома, не щадя при этом никого — ни священников, ни монахов, ни женщин и детей. Святой отец в заточении. Вот уже неделя как длится грабеж, рейтары и ландскнехты [7] Рейтары  — наемные конные войска. Ландскнехты  — немецкая наемная пехота. неистовствуют над Римом, объедаются и опиваются, шатаются по улицам, размахивая оружием, разыскивая кардиналов, крича, что они отрежут им лишнюю кожу, чтобы навеки лишить их возможности пробраться в папы. Другие, уже исполнившие эту угрозу, слоняются по городу, надев на шею четки по двадцать восемь и более бус — все громадные, как орехи, и все в крови. Некоторые улицы превратились в кровавые потоки, загроможденные ограбленными трупами.

Утверждали, что император, имея нужду в деньгах, хотел поживиться на крови духовенства. Одобрив договор, заключенный его военачальниками со взятым в плен папой, Карл потребовал, чтобы папа передал ему все крепости в своих владениях и уплатил ему четыреста тысяч дукатов. Пока эти условия не будут выполнены, папа остается в заключении.

Однако печаль его величества была безмерна. Император отменил все торжества, празднества, увеселения и повелел всем кавалерам и дамам своего двора одеться в траур.

И инфант был крещен в белых пеленках — знак императорского траура.

Придворные кавалеры и дамы истолковали это как зловещее предзнаменование.

Несмотря на это, ее милость госпожа кормилица представила инфанта придворным кавалерам и дамам, дабы они, по исконному обычаю, могли принести новорожденному свои пожелания и подарки.

Госпожа де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда черный камень видом и величиной с орех, в золотой скорлупе. Госпожа де Шеффад повязала ему на живот шелковинку и подвесила к ней лесной орешек, что содействует хорошему пищеварению. Господин ван дер Стин из Фландрии преподнес ему гентскую колбасу в пять локтей длины и пол-локтя толщины, всепреданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нем жажду к гентскому доброму пиву clauwaert, ибо, сказал он, кто любит пиво из какого-нибудь города, тот уж не может ненавидеть тамошних пивоваров. Господин конюший Хаиме-Христофор Кастильский просил господина инфанта носить на его прекрасных ножках камешки зеленой яшмы, которые сообщают легкость и быстроту. Ян де Папе, шут, присутствовавший при этом, заметил, однако:

— Сударь! Поднесите ему лучше трубу Иисуса Навина, при звуке которой бежали бы пред ним все города, чтобы унести куда-нибудь свое добро вместе со всеми обитателями — мужчинами, женщинами и детьми. Ибо его высочеству нет нужды учиться бегать, а надо других обращать в бегство.

Безутешная вдовица Флориса ван Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, поднесла его королевскому высочеству камень, который — по ее словам — делал мужчин влюбленными и женщин безутешными.

Но ребенок ревел, как бычок.

В это время Клаас сплел из прутьев сыну погремушку с бубенцами и подбрасывал Уленшпигеля на руке, приговаривая в лад: «Бом-бом-дилинь-бом! Будь всегда с бубенцом, будь веселым молодцом. Шутники живали господами в старое доброе время».

И Уленшпигель смеялся.

VIII

Клаас поймал большую лососку, и в воскресенье ею пообедали и он, и Сооткин, и Катлина, и маленький Уленшпигель. Но Катлина ела, как птичка.

— Кума, — сказал ей Клаас, — неужто воздух Фландрии стал так густ, что достаточно вдохнуть его, чтобы насытиться, словно мяса поел? Хорошо было бы! Дождь сошел бы за добрую похлебку, град — за бобы, а снег — за небесное жарк о е, обновляющее силы путников.

Катлина кивнула головой, но не сказала ни слова.

— Посмотрите-ка на бедную куму, — сказал Клаас, — чем это она так огорчена?

Но Катлина отвечала голосом, подобным вздоху:

— Нечистый! Черная ночь пришла. Слышу все ближе, все ближе. Орлом клекочет… Дрожу вся, молю деву святую… смилостивься… Все напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни дверей, ни окон. Пробирается всюду, точно дух… Скрипит лестница… Вот взобрался ко мне на чердак, где сплю, схватил руками — твердые, холодные, как камень. Лицо ледяное. Целует — мокрый, точно снег. Земля под ногами так и ходит, пол качается, как челнок в бурю…

— Каждое утро ходи в церковь, — сказал Клаас, — моли Христа-спасителя об избавлении от духа преисподней…

— Он такой красавчик, — сказала она.

IX

Уленшпигель, отнятый от груди, рос, как молодой тополек.

Клаас уже не так часто целовал его, но, любя его, делал строгое лицо, чтобы не избаловать мальчика.

Когда Уленшпигель приходил домой и жаловался на синяки, полученные в товарищеской потасовке, Клаас давал ему подзатыльник за то, что он сам не вздул других, и при таком воспитании Уленшпигель стал смел, как львенок.

Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру. Сооткин сердилась и говорила:

— Что там за игры? Сидел бы лучше дома, щенок этакий, вязал бы вязанки.

Уленшпигель, видя, что ничего не получит, подымал дикий крик, но Сооткин гремела своими горшками и сковородками, которые мыла в лохани, делая вид, что ничего не слышит. Уленшпигель начинал реветь, и тогда мать отказывалась от своего притворного жестокосердия, гладила его по головке и говорила: «Довольно с тебя денье?» А надо вам знать, что в денье шесть лиаров.

Так проявляла она свою чрезмерную любовь, и когда Клаас уходил куда-нибудь, Уленшпигель верховодил в доме.

X

Однажды утром Сооткин увидела, что Клаас шагает по кухне, понурив голову, совершенно поглощенный какими-то мыслями.

— Чем огорчен ты, милый? — спросила она. — Ты бледен, раздражен и рассеян.

Клаас ответил тихо, тоном ворчащей собаки:

— Опять собираются восстановить эти свирепые императорские указы. Снова смерть пойдет гулять по Фландрии. Доносчики получают половину имущества своих жертв, если их состояние не превышает ста флоринов.

— Мы с тобой бедняки, — заметила она.

— Им и это пригодится. Есть мерзавцы, коршуны и в о роны, живущие стервятиной, которые и на нас рады донести, чтобы разделить с его святейшим величеством мешок угольев, точно мешок червонцев. Много ли было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сейса, умершей в Гейсте, где ее живою закопали в землю? Латинская библия, три золотых да немножко утвари из английского олова, которая приглянулась ее соседке. Иоанну Мартенс сожгли как ведьму. Сначала ее бросили в воду, но она, видишь ли, не тонула, — и в этом было все прегрешение. У нее было два-три колченогих стула и семь золотых в чулке; доносчик захотел получить половину. О, я мог бы рассказывать тебе до завтра. Но надо убираться, милая: после этих указов невозможно жить во Фландрии. Скоро каждую ночь будет ездить по городу возок смерти, и мы услышим, как в нем будет стучать ее сухой костяк.

— Не пугай меня, милый муж, — ответила Сооткин. — Император — отец Фландрии и Брабанта и, как отец, полон терпения и сострадания, милосердия и снисхождения.

— Это было бы ему очень невыгодно, — ответил Клаас, — ибо конфискованное имущество идет в его пользу.

Вдруг затрубила труба, прогремели литавры городского глашатая. Клаас и Сооткин, поочередно передавая Уленшпигеля друг другу на руки, бросились вслед за толпой народа.

Перед городской ратушей они увидели конных глашатаев, которые трубили в трубы и били в барабаны, профоса[8] Профос  — начальник полиции. с судейским жезлом, верхом на коне, и общинного прокурора, который обеими руками держал императорский указ, готовясь прочитать его толпе.

И тут услышал Клаас, что отныне всем вообще и каждому в отдельности воспрещается печатать, читать, хранить и распространять все писания, книги и учения Мартина Лютера[9] Мартин Лютер (1483–1346) — основатель протестантской церкви в Германии., Иоанна Виклифа, Иоанна Гуса[10] Иоанн Гус (1369–1413) — выдающийся национальный деятель Чехии. Сожжен по приговору Констанцского собора как еретик., Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Оттона Брунсельзиуса, Иоанна Пупериса, Юстуса Иоанаса и Горциана, книги Нового Завета, напечатанные у Адриана де Бергеса, Христофа да Ремонда и Иоанна Целя, поелику таковые исполнены лютеровых и иных ересей и осуждены и прокляты богословским факультетом в Лувене.

«Равным образом воспрещается неподобающе рисовать или изображать или заказывать рисунки с неподобающими изображениями господа-бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, равно как разбивать, разрывать или стирать изображения или изваяния, служащие к прославлению, поминанию, чествованию господа-бога, пресвятой Марии или святых угодников, признанных церковью».

«Вообще да не дерзнет никто, — продолжал указ, — какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании; даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».

Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба — по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне — повешению, женщины — погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казненных будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казненных преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.

Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осужденным, если все достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Все доставшееся на долю императора он передает на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.

И Клаас, удрученный, ушел с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.

XI

Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.

Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.

Он любил поссорить двух так называемых верных друзей и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.

Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.

Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.

Когда они приходили в особый раж, Иост брал щетку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.

Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост еще подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых, как городские стражники; они набрасывались на старух, колотили их что было силы и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъяренных гусей.

Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.

И грустно говорил себе:

«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».

XII

Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осел по дороге кормился колючками. Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая со своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.

— Верно, богомольцы, — сказал он, — и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперед, серячок, живее!

И осел пустился рысью.

Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймленному рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников — каждый с зажженной свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и еще несколько веселых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.

По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зеленой коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.

И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они еще еле разгорались от избытка сала.

Клаас, Уленшпигель и осел с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.

Одни, вывезенные из Трои, были подобны фригийским колпакам; другие — с красными конскими хвостами; были и с распростертыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат[11]Игра слов: la salade значит не только «салат», но и «шлем»., от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением.

На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса, древнего короля Фландрии и пива: сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема косил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.

Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.

Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семерку разъяренных богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семерки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.

А отшельник смеялся.

Другие семерки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.

А отшельник смеялся.

Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.

И отшельник со смехом взывал:

— Валяй, ребята, кто крепче бьет, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы, так самцы!

Это, видимо, было очень приятно богомольцам.

Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.

— Отец, — спросил Клаас, — чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?

Но отшельник не слушал его и кричал:

— Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то ли даны вам они, чтобы вы удирали, как зайцы? Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?

И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.

Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.

Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в свое логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зеленые сливы на ветке.

Тогда отшельник крикнул:

— Теперь пусть каждый пропоет Ave[12] Ave  — католическая молитва., и идите к своим женам. Через девять месяцев в округе будет столько новорожденных, сколько было сегодня храбрых бойцов.

И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.

Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:

— Идите с миром.

И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жены ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.

Колокола в Мейборге звонили во-всю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.

Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.

Пока шел этот трезвон и ветер докосил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.

Отшельник, смеясь, ответил:

— Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаев, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тер зеленой корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках — это память о помазании — и с палкой — эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рожденные после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы — словом, хорошие солдаты.

Вдруг отшельник взглянул на Клааса.

— Ты меня узнаешь?

— Да, — сказал тот, — ты брат мой Иост.

— Верно, — ответил отшельник. — А что там за малыш, который строит мне рожи?

— Это твой племянник, — сказал Клаас.

— А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?

— Очень велика, — ответил Клаас.

— Нет, очень невелика, — возразил Иост. — Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться; и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.

Затем он повел их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.

XIII

Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часты тела.

Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:

— Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?

— Дорогой батюшка, — ответил Уленшпигель, — я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.

Тогда Клаас пересадил его вперед.

Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.

Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и пока за ними гнались, он обратился к сыну:

— Видно, ты родился в несчастливый день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.

Уленшпигель засмеялся.

Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала, состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.

Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.

XIV

Приехав на своем осле домой, Клаас привез с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.

Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал ее до дна.

Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.

— Смотри, — говорил Клаас, — он, чего доброго, и солонку съест.

— Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, — отвечал Уленшпигель, — то ее и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.

— Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? — спрашивала мать.

— Чтобы они не промокали, — отвечал Уленшпигель.

В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.

— Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? — спросил Уленшпигель.

— Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, — ответил Клаас.

Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.

— Ты пьешь уже сорок лет, а я только девять. Твое время пить уже проходит, а мое начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.

— Сын мой, — поучал его Клаас, — кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольет свое пиво в канаву.

— А ты будь умен и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, — ответил Уленшпигель.

И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.

XV

Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.

Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомленная и расплывшаяся:

— Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребенок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Большом рынке.

Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумье пошла домой. И однажды она спросила мужа:

— Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьешь меня?

— Не знаю, — ответил Клаас.

— А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?

— Дьяволы, — ответил Клаас, — рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребенка Катлины я бы принял как своего.

— Неужели принял бы?

— Говорю ж тебе, — отвечал Клаас.

Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом.

Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:

— Так он сказал? О благодетель! Его слово — спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, — продолжала она с дрожью, — если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моем чреве.

И Сооткин и Катлина родили: первая — мальчика, вторая — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.

Из четырех молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на свое желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у нее молоко, если она не была матерью.

Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла ее к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть ее «мама».

Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребенка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.

XVI

Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву гротмачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.

— Есть здесь кто-нибудь? — спросил всадник.

— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.

— Как это? — спросил тот.

— Да вот как: целый человек — это я; половина другого человека — это ты; а лошадиная голова — у твоей кобылы.

— Где твои отец и мать?

— Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.

— Говори яснее, — сказал проезжий.

Уленшпигель ответил:

— Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно, если отдаст слишком много, будет нам вредно.

Всадник спросил его, где дорога.

— Там, где ходят гуси, — ответил Уленшпигель.

Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.

— Ты обманул меня, — сказал он, — там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.

Уленшпигель ответил:

— Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».

— Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идет в Гейст.

— Во Фландрии ходят люди, а не дороги, — ответил Уленшпигель.

XVII

Как-то Сооткин говорит Клаасу:

— Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?

— Он там, где бродят бездомные собаки, — печально ответил Клаас. — Где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.

— Не будь так строг, — ответила Сооткин, — нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребенок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зеленый убор, который дает ему честь и красоту. Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдет ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу веселых товарищей. Он смеется безустали, но лицо, скисшее до зрелости, — дурное предзнаменование для юности. Много бегает, — ну, будет расти лучше; не работает — так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд — наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.

Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын ее валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало ее сердце при звуке легких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо — это был не Уленшпигель, — и опять плакала бедная мать.

А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.

Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьевщики, miesevangers, то-есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.

В одном углу рынка была разбита на четырех шестах красивая парусиновая палатка. У входа ее стоял крестьянин из Алоста с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.

И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта[13] Астарта  — богиня древних ассириян и финикиян; греки отождествляли ее с Афродитой, средневековые монахи считали женой сатаны., дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал ее. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.

К одному из шестов палатки был привязан осел, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно, без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.

— Ребята! — сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. — Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.

Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.

Почуя жжение, осел потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идет эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дернул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.

И это уже было достаточно восхитительно, но еще веселее стало, когда осел бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь ухватились за свои пожитки. Осел, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.

А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им — не без выгоды для себя.

XVIII

Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.

Обычно выискивал он темные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.

На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.

Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.

Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.

Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в теплый летний день грел на солнце свое зябкое тело.

Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:

— Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоем возрасте, я лазал по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнездах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.

— О, у меня болит живот, государь! — стонал инфант.

— Паксаретское вино — превосходное лекарство от желудка, — отвечал Карл.

— Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.

— Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазать, как все мальчики в твоем возрасте.

— У меня судороги сводят ноги, государь.

— У меня бы их не свело, — отвечал Карл. — Их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.

Инфант расплакался.

— О, только не привязывай никуда: у меня болят бедра.

— Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.

— Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.

— Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? — нетерпеливо воскликнул император. — Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львенку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!

— Звонят к вечерне, государь, — отвечал инфант.

XIX

Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видно столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нес благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:

— Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?

И трудолюбивые пчелы собирали мед с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роев. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!

Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.

Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчел и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции ее надлежащую силу.

Филипп съел мед, но он не пошел ему впрок.

Нищие, бродяги, босяки — вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, — почуяв сладостный запах меда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.

Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас свое сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.

Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съежившись там, смотрел в дырочки: их было две.

Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек — верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.

Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:

— Возьмем этот: он самый тяжелый.

Потом продели в него свои палки и понесли.

Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете существует два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от нее только скулят.

Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:

— Перестань дергать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь ребра, как вор сквозь тюремную решетку.

— Как бы я посмел, дружище, дергать тебя, — ответил слезливый, — ведь это ты вырвал мне бороду.

— Ну, стану я ловить вшей в колтуне.

— Ой, не качай так улей — мои бедные руки не выдержат! — взмолился слезливый.

— Сейчас совсем оторву их, — закричал сердитый.

И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.

Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.

XX

Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырех шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый может лицезреть в прекрасной соломенной рамке свое изображение — как настоящее, так и будущее.

Горделиво и напыщенно подходил надутый ученый законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:

— Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?

Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:

— Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растет в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?

И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.

От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:

— А мой портрет покажешь?

— Подойди поближе, — отвечал Уленшпигель.

Только она подходила, он притягивал ее к себе и покрывал поцелуями.

— Твое изображение, — говорил он, — в напряженной юности, пребывающей за мужскими застежками.

Красотка уходила, дав ему на прощанье флорин, а то и два.

Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение, настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:

— Сейчас ты ларь для ветчины — это твое настоящее, а потом станешь пивным погребом — это твое будущее, ибо соленое требует выпивки — не так ли, брюхан? Дай патар — ведь я сказал тебе правду.

— Сын мой, — отвечал монах, — мы не носим при себе денег.

— Деньги носят вас, — возражал Уленшпигель, — я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.

— Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.

Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.

Так показывал он жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде их изображения.

И вместо того чтобы сказать по-фламандски: «Ik ben ulieden spiegel», то-есть: «Я — ваше зеркало», он произносил коротко: «Ik ben ulen spiegel», как говорят в восточной и западной Фландрии.

Отсюда и произошло его прозвище Уленшпигель.

XXI

Когда он подрос, его лучшим удовольствием стало слоняться по рынкам и ярмаркам. Увидев дудочника, скрипача или волынщика, он непременно старался за патар научиться у него музыке.

Особенно хорошо он играл на rommel-pot — инструменте, состоящем из горшка, свиного пузыря и длинной камышинки. Он устраивал его следующим образом: обтягивал смоченным пузырем горшок, потом середину пузыря привязывал к камышинке, упиравшейся в дно горшка, к краям которого был туго-натуго привязан пузырь так, что чуть не лопался.

К утру, когда пузырь высыхал, он при ударе гудел, как бубен, а камышинка, если по ней провести пальцем, звучала, как лютня. И Уленшпигель со своим хрипящим горшком, подчас ворчавшим, точно цепной пес, со своим громким пением ходил славить Христа по домам, а за ним толпа ребятишек, носивших под крещенье блестящую бумажную звезду.

Когда приезжал в Дамме живописец, чтобы изобразить на полотне коленопреклоненными почтенных членов какой-нибудь «гильдии», Уленшпигель пристраивался к нему растирать краски только для того, чтобы смотреть, как тот работает, а платы брал всего лишь ломоть хлеба, три лиара денег и кружку пива.

Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он пытался писать, как тот, но злоупотреблял красной краской. Так пробовал он изобразить Клааса и Сооткин, Катлину и Неле, а также горшки и кружки. Клаас, глядя на его картины, пророчил ему, что если он станет ревностно учиться, он грудами будет загребать флорины, разрисовывая speel-wagen: так в Зеландии и Фландрии называются фургоны бродячих акробатов.

Он научился также вырезывать вещицы из камня и дерева у каменщика, который взялся сделать на хорах собора богоматери для каноника — уже престарелого — такое сиденье, чтобы тот мог, когда захочется, сесть, но казался бы сто я щим.

Таким образом, Уленшпигель был первый, украсивший резьбой ручку ножа, и такая резьба и сейчас распространена в Зеландии. Он изобразил клетку, внутри клетки — череп, а на ней — собаку. Это должно было означать: «Клинок, верный до смерти».

Так начали сбываться предсказания Катлины: Уленшпигель был все вместе — живописец, ваятель, крестьянин и дворянин, ибо из рода в род Клаасы имели герб — три серебряные кружки на «пивном» фоне.

Но ни на одном ремесле не мог остановиться Уленшпигель, и Клаас заявил ему, что если так будет продолжаться, он его вышвырнет из дому.

XXII

Возвратившись однажды с похода, император спросил, почему не вышел к нему навстречу сын его Филипп с должным приветом.

Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что принц не захотел выйти, объявив, что любит только книги и одиночество.

Император осведомился, где находится инфант.

Воспитатель полагал, что принца надо искать в каком-нибудь темном закоулке; так они и сделали.

Они прошли длинную вереницу комнат, пока набрели, наконец, на какой-то чулан без пола, освещаемый только дырой. Здесь они увидели вбитый в землю столб, на котором подвешена была маленькая обезьянка, как-то присланная из Индии в подарок его высочеству, дабы позабавить его ужимками зверька. Внизу дымились еще тлеющие дрова, и в чулане стоял отвратительный запах жженого волоса.

Зверек так страдал, издыхая на огне, что его маленькое тельце ничем не напоминало некогда живое существо, но скорее походило на какой-то искривленный, шишковатый корешок. Рот, широко открытый, точно в последнем крике предсмертной агонии, был полон кровавой пены, и крупные слезы заливали мордочку.

— Кто сделал это? — спросил император.

Воспитатель не посмел ответить, и оба стояли в молчании, мрачном и гневном.

Вдруг в этой тишине из темного угла за ними послышался тихий звук, точно кашель. Император обернулся и увидел инфанта. Филипп был в темной одежде и сосал лимон.

— Дон Филипп, — сказал отец, — подойди и поздоровайся со мной.

Инфант не шевельнулся и смотрел на отца трусливыми глазами, в которых не было любви.

— Ты это сжег здесь зверька?

Инфант опустил голову.

— Если ты был достаточно жесток, чтобы сделать это, то будь же достаточно смел, чтобы признаться, — сказал император.

Инфант не ответил ни слова.

Тогда император вырвал лимон из рук сына, бросил его на землю и собрался было поколотить Филиппа, который от страха намочил штаны.

Архиепископ удержал его величество и шепнул ему на ухо:

— Его высочество прославится сожжением еретиков.

Император улыбнулся, и они вышли, оставив инфанта с его обезьянкой.

А впоследствии другие существа, уже не обезьяны, тоже нашли свою смерть на кострах.

XXIII

Пришел ноябрь с его морозами, когда кашляющее человечество наслаждается музыкой харканья. Ребятишки носятся толпами по свекловичным полям, грабя, что можно, к великой ярости крестьян, которые напрасно гоняются за ними с палками и вилами.

Однажды вечером Уленшпигель, возвращаясь с такого набега, услышал где-то под забором жалобное визжание. Он наклонился и увидел лежащую на камнях собаку.

— Ах, бедняга, что ты тут так поздно делаешь?

Погладив ее рукой, он почувствовал, что спина у нее совершенно мокрая, и подумал, что ее, верно, хотели утопить. Он взял ее на руки, чтобы согреть. Придя домой, он спросил:

— Я принес раненого, что с ним делать?

— Перевязать, — ответил Клаас.

Уленшпигель положил собаку на стол, и тут, при свете лампы, он, Сооткин и Клаас увидели рыженького люксембургского шпица с раной на спине. Сооткин промыла рану, намазала мазью и перевязала тряпочкой. Потом Уленшпигель уложил его в свою постель, хотя мать хотела взять собачку к себе: потому, говорила она, что Уленшпигель ночью мечется, как чорт под кропилом, и, чего доброго, придушит собачку во сне.

Но Уленшпигель настоял на своем и так усердно ухаживал за песиком, что через шесть дней тот уже бегал с нахальством настоящего барбоса.

И schoolmeester (школьный учитель) назвал его Титус Бибулус Шнуффиус: Титус — в память известного своей добротой римского императора, который любил подбирать бродячих собак; Бибулус, то-есть пьяница, — потому, что пес очень полюбил темное пиво, и Шнуффиус, то-есть Н ю хало, — потому, что он беспрестанно что-то вынюхивал, тыкал свой нос в каждую крысиную или кротовью нору.

XXIV

В конце Соборной улицы по краям глубокого пруда стояли две вербы одна против другой.

Уленшпигель натянул между ними канат и однажды в воскресенье после вечерни плясал на нем, забавляя толпу зевак, которая рукоплесканиями и криками выражала ему свое одобрение. Потом он слез и стал обходить толпу с тарелкой, которая вскоре наполнилась. Он высыпал все деньги в передник матери, а себе взял только одиннадцать лиаров.

В следующее воскресенье он опять собрался плясать на канате, но нашлись пакостники мальчишки, которые, завидуя его ловкости, надрезали канат; после нескольких прыжков канат лопнул, и Уленшпигель свалился в воду.

В то время как он подплывал к берегу, мальчишки кричали ему:

— Как твое драгоценное здоровье, Уленшпигель? Не собрался ли ты учить карпов в пруде тоже плясать на канате, плясун несравненный?

Уленшпигель вылез из воды, отряхнулся и, так как они, в страхе, что он бросится на них, шарахнулись в сторону, крикнул им:

— Не бойтесь! Вот приходите в то воскресенье; я покажу новые штуки на канате и выручкой поделюсь с вами.

В воскресенье эти мальчишки не подрезали каната, а, наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.

Уленшпигель обратился к ним:

— Дайте мне каждый по одному башмаку и — хотите биться об заклад? — они у меня — большие ли, малые ли — запляшут на канате.

— А какой заклад?

— Я ставлю сорок кружек пива, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы платите три патара.

— Идет, — ответили они.

И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нем с этой ношей.

Молодежь кричала снизу:

— Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!

— Да я и не говорил, что надену их, — отвечал Уленшпигель, — а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моем переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.

Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.

Он стал бросать один башмак за другим в толпу: все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.

Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов — только не чистой водой…

XXV

Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.

Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.

Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелеными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Веселая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться ее божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определенное время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.

Поэтому он сел на скамье у окна и подстерег ее; со сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчевым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил ее:

— Сеньора, свободны ли вы на минутку?

Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своем беге к красавцу жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:

— Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.

— Сядьте подле меня, — сказал он.

Он посмотрел на нее хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:

— Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.

Бедняжка читала ему «Отче наш», а он все просил ее читать, как можно медленнее.

И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, все думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.

Затем он стал осыпать похвалами ее прекрасные волосы, роскошный цвет ее лица, ее ясные глаза; только о ее полных плечах, ее высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.

Она уже думала, что может итти, и посматривала во двор, где ждал ее кавалер, но инфант спросил ее, знает ли она, в чем достоинство женщины.

И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за нее сам:

— Достоинство женщины — ее чистота, добродетель и скромное поведение.

И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.

Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским высочеством ей приятнее было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.

И, смутив его этим ответом, она весело убежала.

Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонек, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жег его этот огонь.

Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в темный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно свое пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость — две гнусные сестры. Он уходил отсюда еще угрюмее, чем пришел, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.

И принц страдал: ибо злое сердце — это мучение.

XXVI

Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.

Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.

Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.

— Злой мальчишка, — сказала дама, — зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?

Но Уленшпигель, услышав это, загудел еще громче, Бибулус завыл еще жалостнее, Неле захохотала еще веселее.

Управляющий пришел в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:

— А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?

Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: «Молчи, толстопузый!» — и продолжал играть. Управляющий подошел к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:

— Спасите!

Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:

— Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле все та же, что и прежде?

Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.

— Что это ты так уставился на меня? — спросила она.

Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.

— Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? — спросила она.

Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, все смотрел на нее.

— Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? — повторила она.

— Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили ее возможности носить вас на себе, — ответил Уленшпигель.

— Может быть, проводишь меня? — спросила она.

Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от нее взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.

— Куда ж ты? — спросила она.

— Принарядиться, — ответил он.

— Иди, — сказала она.

Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.

Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своем воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.

— Ты в самом деле пойдешь с этой красивой дамой? — спросила Неле.

— Я сейчас вернусь, — ответил Уленшпигель.

— А не пойти ли мне вместо тебя? — предложила Неле.

— Нет, очень грязно на дороге.

— Почему, — спросила дама гневно и тоже ревниво, — почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?

Неле ничего не ответила, но крупные слезы показались в ее глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.

Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своем белом коне, покрытом черной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вел белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом».

Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя[14] Бензой  — ароматное вещество из смолы бензоевого дерева., шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.

— Почему ты все молчишь, мальчик? — спросила она.

Он ничего не ответил.

— Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?

— Смотря какое, — сказал он.

— Отсюда я поеду одна, а ты пойдешь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в черно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришел бы ко мне в замок через потайной ход.

— Не пойду! — сказал Уленшпигель.

— Почему?

— Не пойду! — повторил он.

— Чего ты взбесился, петушок сердитый?

— Не пойду! — твердил Уленшпигель.

— А если я заплачу тебе флорин?

— Нет.

— Дукат?

— Нет.

— Червонец?

— Нет, — повторил он. — Хотя, — прибавил он, — на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.

Дама засмеялась и вдруг закричала:

— Я потеряла мою дорогую, парчевую сумку, вышитую жемчугом! Еще в Дамме она висела у меня на поясе.

Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:

— Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.

— Кто же пойдет за ней? — спросила она.

— Придется мне не пожалеть своей старости.

И он поспешил обратно.

Полуденная жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил ее в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле нее, вздыхая.

Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле нее, она поддержала его, привлекла к своей обнаженной груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.

Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.

— Да вот она, — ответила дама, — я нашла ее, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.

— Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то-есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.

Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля. А Сооткин и Неле проплакали все время его долгого отсутствия.

XXVII

Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она ощипывала гроздь черного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали ее, но это удовольствие не проявлялось ни в чем. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было ее страдание и на лице ее написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал ее в шею. Но в ответ он получил яростную оплеуху.

— И все-таки я ничего не понимаю, — сказал Уленшпигель.

Она залилась слезами.

— Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? — сказал он.

— Убирайся! — вскрикнула она.

— Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!

— Я не девочка, и я не плачу.

— О нет, ты не плачешь, — только вода льется из твоих глаз.

— Уйди от меня.

— Не уйду.

И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слезы.

— Неле, — спросил Уленшпигель, — погода скоро переменится?

И он с нежной улыбкой смотрел на нее.

— Не все ли тебе равно?

— Значит, не все равно: в хорошую погоду нет дождя.

— Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.

На это он запел:

Я гляжу — подружка плачет.

И меня тоска взяла.

Смех ее мне слаще меда,

Но и слезы — жемчуг. Значит,

Мне она всегда мила, —

И в слезах… Но неужели

Долго будем мы грустить?

Ставлю кружку — так и быть,

Если улыбнется Неле! [15]Песни в тексте даны в переводе Т. Суровцевой.

— Скверный человек, — сказала она, — ты еще смеешься надо мной!

— Неле, — ответил он, — человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряные кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.

— Я зла, зла, зла на тебя!

Уленшпигель легонько толкнул ее в бок и сказал:

— Целуешь злючку — она дерется, побьешь ее — она сдается. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.

Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:

— Ты туда больше не пойдешь, Тиль?

Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал ее бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слезы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.

XXVIII

В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном[16]Император Карл родился в Генте. императором Карлом. Город был уже совершенно разорен Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.

Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.

Враг Карла, Франциск Длинноносый[17]Французский король Франциск I (1494–1547)., предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружали царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.

Карл долго оставался в Валансьене, не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.

Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба[18] Альба  — испанский полководец XVI века, правитель Нидерландов с 1567 по 1573 год., а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели помешать этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.

Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.

Знатнейшие граждане обязаны были с веревкой на шее явиться перед его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинен в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества.

Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно господу-богу, предрек будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту «привилегию рабства», которую он отныне дарует городу в «Concession Carolina» — в «пожаловании Карла».

Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.

Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал все имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки и военные припасы.

Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота — Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.

Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:

— Что же это за чудеса рассказывали об этом городе? Он такой обыкновенный и скучный.

И гентские граждане отвечали:

— Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс.

И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.

Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем еще навечно каждый год платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.

Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:

Als men my slaet, dan is’t brandt,

Als men my luyt, dan is’t storm in Vlaenderlandt.

Слышен мой звон — значит, надо пожар затушить,

Слышен мой гром — значит, буре во Фландрии быть.

И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.

XXIX

Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел ее на Титуса. Пес важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.

Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижималась в углу к потолочной балке.

Только Уленшпигель хотел схватить ее, как Клаас сказал ему:

— Чего ты мечешься?

— Хочу поймать ее, — ответил Уленшпигель, — посадить в клетку, кормить ее зерном и слушать, как она будет петь.

Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стекла.

Уленшпигель все прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжелую руку на его плечо и сказал:

— Ты поймай ее и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решеткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдем, забыв дать тебе поесть, и вернемся только в четверг, и когда придем домой, то найдем Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.

Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.

— Что ты делаешь? — спросил Клаас.

— Отворяю для нее окно, — ответил Уленшпигель.

И щегленок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своем птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.

И Клаас сказал:

— Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.

XXX

Филипп женился на Марии Португальской, земли которой присоединил к испанской державе. От нее родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!

Королева болела после тяжелых родов. Она лежала в постели, окруженная придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.

Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.

Инквизиция осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние божьей матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст ее за позорную цену.

Обвиненный по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присужден к сожжению.

Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый «San-benito»[19] «San-benito»  — одеяние в виде мешка, в котором осужденные за ересь шли на публичное сожжение., он все время кричал:

— Отрубите ноги! Отрубите ноги!

И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступленные крики. Но он не смеялся.

Придворные дамы королевы Марии покинули ее, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.

Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели как фламандского скульптора приковали к столбу, окруженному на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осужденный мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.

С любопытством смотрели все, как он, голый или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнем.

Как раз в это время королеве Марии на ее ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела все без остатка.

От охлаждения ее начало знобить; обливаясь холодным потом, она упала и долго лежала на полу без движения.

— О, — стонала она, — я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.

Тут донесся до нее крик несчастного скульптора:

— Отрубите ноги!

— Ах, что это, — вздыхала она, — не собака ли там воет, предрекая мне смерть?

В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю ее длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:

— Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!

И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.

И он умер.


Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы ее стучали от потрясавшего ее предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:

— Положите меня в постель, согрейте меня!

И она умерла.


Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слезы.

XXXI

А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.

Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.

Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоем по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал ее. И она была счастлива, но не говорила ничего.

Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатаненок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.

Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал ее руки, целовал ее в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.

Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.

Они сидели на траве у обрыва.

Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на нее.

— Ты тоскуешь? — сказала она.

— Да, — ответил он.

— Отчего?

— Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот теплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце мое бьется так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то, дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…

Неле ничего не говорила, но радостно улыбалась и смотрела на Уленшпигеля.

XXXII

В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками вышел из собора богоматери; среди них был и Ламме Гудзак — точно ягненок в стае волков[20]Имя Ламме означает агнец, ягненок..

Ламме щедро угостил всех доброй выпивкой, так как по праздникам и по воскресеньям получал от матери по три патара.

Они всей компанией отправились в «Красный щит» к Яну ван Либеке, у которого нашли доброе кортрейское пиво.

Выпивка развеселила их; они говорили о церковной службе, и Уленшпигель заявил, что панихиды приносят пользу только попам.

Но был в их компании иуда, который донес на Уленшпигеля. Несмотря на слезы Сооткин и доводы Клааса, Уленшпигель был взят по обвинению в ереси и заключен в тюрьму. Месяц и три дня сидел он за решеткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти еды, предназначенной заключенному. В это время наводили справки о его доброй и дурной славе. Оказалось, что он только злой проказник, вечно насмехающийся над своими ближними, но никогда не изрекал хулы на господа-бога, деву Марию или святых угодников. Поэтому и приговор был мягок: за такое преступление ему могли наложить на лоб клеймо раскаленным железом и бичевать до крови.

Принимая во внимание его юность, судьи постановили: в наказание он в одной рубахе, с обнаженной головой и босыми ногами, со свечой в руке, должен будет шествовать вслед за священниками в первом крестном ходе, который выйдет из церкви.

Это было в день вознесения.

Когда крестный ход возвращался в церковь, Уленшпигель остановился в дверях собора и провозгласил:

— Благодарю тебя, господи Иисусе! Благодарю господ священнослужителей! Молитвы их сладостны и прохладительны для душ, страдающих в огне чистилища. Ибо каждое «Ave» есть ведро воды, изливающееся на их спины, а каждое «Pater» — целый чан!

Народ слушал все это с благоговением, но не без усмешки.

В духов день Уленшпигель также должен был итти за крестным ходом, в рубахе, босой, с обнаженной головой и свечой в руке. На обратном пути он остановился на паперти, благоговейно держа свечу, — причем, однако, корчил рожи, — и провозгласил громко и звучно:

— Если молитвы христианские — великое облегчение для душ, томящихся в чистилище, то молитвы каноника собора богородицы, святого человека, преуспевающего во всяческих добродетелях, так успешно гасят огонь чистилища, что все пламя его мгновенно превращается в лимонад. Но чертям, терзающим там грешников, не достается ни капельки.

Народ внимал ему с великим благоговением, но про себя посмеиваясь, а каноник пастырски улыбался.

Затем Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии с тем условием, что за это время он совершит паломничество в Рим и принесет оттуда прощение папы.

За приговор этот Клаас уплатил три флорина, да еще на дорогу дал сыну один флорин и паломническое облачение.

В час разлуки, обнимая Клааса и Сооткин, бедную рыдающую мать, Уленшпигель был очень удручен. Они провожали его далеко за город вместе со многими горожанами и горожанками.

Вернувшись домой, Клаас обратился к жене:

— Знаешь, жена, это, по-моему, очень жестоко — так сурово наказать мальчика за несколько глупых слов.

— Ты плачешь, муж, — сказала она, — ты любишь сына больше, чем это кажется, ибо рыдания сильного человека подобны стенанию льва.

Но он не ответил ей.

Неле спряталась на чердак, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. Издали шла она за Сооткин и Клаасом и их спутниками. Увидев, что Уленшпигель остался один, она бросилась бежать за ним, догнала и кинулась ему на шею со славами:

— Там будет столько красивых дам…

— Красивых — может быть, — отвечал он, — но таких свежих, как ты, конечно, нет: их всех сожгло солнце.

Долго шли они вместе. Уленшпигель был погружен в глубокое раздумье и только иногда приговаривал:

— Заплатят они мне за свои панихиды.

— Какие панихиды и кто за них заплатит? — спросила Неле.

— Все деканы, каноники, патеры, пономари, попы, толстые, высокие, низкие, худые, которые морочат нас. Если бы я был прилежный труженик, они этим путешествием лишили бы меня плодов трехлетней работы. Теперь поплатится бедный Клаас. Сторицей заплатят они мне за эти три года, и пропою же я им панихиды на их же денежки!

— Ах, Тиль, будь осторожен, — предупреждала Неле, — они тебя сожгут живьем.

— О, я в огне не горю и в воде не тону, — ответил Уленшпигель.

И они расстались: она — рыдая, а он — озлобленный и удрученный.

XXXIII

В среду, проходя через Брюгге, он увидел на рынке женщину, которую тащил палач с помощниками. Вокруг них толпилось множество других женщин, осыпавших ее грязными ругательствами.

Взглянув на ее платье, увешанное красными лоскутьями, на «камень правосудия», висевший на ее шее на железных цепях, Уленшпигель понял, что эта женщина виновна в том, что торговала юным и свежим телом своих невинных дочерей. В толпе говорили, что ее зовут Барбарой, что она замужем за Ясоном Дарю и что должна переходить в этом одеянии с площади на площадь до тех пор, пока не вернется вновь на Большой рынок, где взойдет на эшафот, уже воздвигнутый для нее. Уленшпигель шел за ней вместе с галдящей толпой. По возвращении на Большой рынок ее привязали к столбу, и палач насыпал перед ней кучу земли и пучок травы, что должно было обозначать могилу.

Уленшпигель узнал также, что ее уже бичевали в тюрьме.

Дальше на пути он встретил бродягу Генриха Маришаля, которого уже раз вешали в кастелянстве Вест-Ипра. Генрих показывал следы веревки у него на шее. Он рассказывал, что спасся от смерти чудом. Уже вися на веревке, он вознес моления к гальской богоматери. Когда суд и должностные лица удалились, веревка, уже не душившая его, разорвалась, и он, упав на землю, освободился.

Но вскоре затем Уленшпигель узнал, что этот висельник вовсе не нищий и не Генрих Маришаль и что поощряет его шататься повсюду и распространять эту ложь сам протоиерей собора гальской богоматери, снабдивший его грамотой за своей подписью. Россказни о мнимом спасении этого бродяги принесли церкви обильные плоды. Люди, которые чуяли виселицу более или менее близко от себя, толпами стекались к гальской богоматери и много жертвовали. И долго еще божия матерь гальская носила название «богородицы висельников».

XXXIV

В это время инквизиторы и теологи вторично предстали перед императором Карлом и заявили ему следующее: церковь гибнет; значение ее падает; если он одержал столько славных побед, то ими обязан он молитвам католической церкви, коими держится на высотах трона его императорское величие.

Один испанский архиепископ потребовал, чтобы император отрубил шесть тысяч голов или сжег шесть тысяч тел, чтобы искоренить в Нидерландах злую лютерову ересь. Его святейшему величеству это показалось еще недостаточным.

И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах; он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землей, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди. Но если кто отрекался от своих убеждений, духовники получали по двенадцать су за каждого раскаявшегося.

В Лувене он видел, как палачи сожгли сразу тридцать лютеран, — костер был зажжен посредством пушечного пороха. В Лимбурге он видел, как целая семья — мужчины и женщины, дочери и зятья — с пением псалмов взошла на эшафот. Только один старик закричал, когда пламя охватило его.

С болью и ужасом брел Уленшпигель по этой несчастной земле.

XXXV

В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака, и при виде деревьев, лугов и ясного солнца на душе его снова становилось веселее.

После трехдневного пути пришел он в брюссельскую округу, в богатую деревню Уккле. Проходя мимо деревенской гостиницы «Труба», он почуял сладостный запах жаркого. Какой-то бездельник стоял рядом с ним и тоже, задрав нос, наслаждался этим благоуханием. Уленшпигель обратился к нему с вопросом, в честь кого воздымается к небу этот праздничный фимиам; тот ответил, что это братья ордена «Упитанная рожа»[21]Одно из вольных увеселительных обществ в Нидерландах того времени. собираются здесь в час вечерней трапезы, чтобы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, которое совершили женщины и девушки в незапамятные времена.

Издали увидел Уленшпигель шест, на котором высилось чучело попугая, а вокруг шеста — женщин, вооруженных луками.

На его вопрос, с каких это пор стали бабы стрелками, бездельник, вдыхая в себя аромат соуса, ответил, что в давние времена этими самыми луками женщины общины Уккле отправили в лучший мир более сотни разбойников.

Уленшпигель хотел узнать подробности, но бездельник сказал, что он голоден и не может вымолвить ни слова, пока не получит патар на пропитание и выпивку. Из жалости Уленшпигель дал ему патар.

Получив монету, нищий юркнул в трактир, точно лиса в курятник, и победоносно явился оттуда, неся полкруга колбасы и здоровенный ломоть хлеба.

Вдруг послышались приятные звуки бубен и скрипок; показалась толпа танцующих женщин, в кругу их плясала одна красотка с золотой цепочкой на шее.

Парнишка, блаженно улыбавшийся с тех пор, как насытился, объяснил Уленшпигелю, что молодая красотка — королева стрельбы из лука, что зовут ее Миэтье и что она жена господина Ренонкеля, общинного старшины. Затем он попросил у Уленшпигеля шесть лиаров на выпивку. Получив их, поев и выпив, он сел на солнце и стал ковырять пальцем в зубах.

Увидев Уленшпигеля в паломническом одеянии, женщины окружили его хороводом с криками:

— Здравствуй, хорошенький богомолец! Издалека ли ты идешь, молоденький богомолец?

Уленшпигель ответил:

— Я иду из Фландрии, прекрасной страны, столь богатой милыми девушками.

И он с грустью подумал о Неле.

— В чем твое прегрешение? — спросили они, переставая кружиться вокруг него.

— Ах, прегрешение мое так велико, — сказал он, — что я не могу назвать его. Но у меня есть и еще кой-что, также немалых размеров.

Они расхохотались и стали расспрашивать, почему это он идет с посохом паломника и нищенской сумой.

— Я в недобрый час сболтнул, что панихиды выгодны только священникам, — ответил он.

— Они получают за молитвы хорошую мзду, — говорили женщины, — но молитвы спасают грешные души в чистилище.

— Я там не был, — сказал Уленшпигель.

— Хочешь закусить с нами, паломник? — спросила самая хорошенькая.

— Конечно, хочу закусить с вами и закусить вами, тобою и всеми остальными по очереди, так как вы — знатное блюдо, повкусней дроздов, куропаток и рябчиков.

— Бог с тобой: нет цены этой дичи.

— Такой, как вы?

— Ну, это как для кого; но нас ведь не купишь.

— Значит, даром получишь.

— Получишь колотушек за наглость. Хочешь, вымолотим, как скирду хлеба!

— Ой, не буду!

— Ну, то-то же, пойдем-ка лучше покушаем.

Они повели его во двор трактира, и ему было так приятно видеть вокруг себя эти свежие лица. Вдруг с трубой и дудкой, с бубном и знаменем торжественно ввалилась во двор процессия братьев «Упитанной рожи», являвшихся веселым и наглядным воплощением жирного названия их братства. Мужчины с недоумением смотрели на Уленшпигеля, но женщины объяснили, что нашли его на улице, и так как рожа его им показалась, как у их мужей и женихов, достаточно благодушной, они пригласили его принять участие в торжестве.

Эти доводы были приняты мужчинами, и один из них сказал:

— Не хочешь ли совершить путешествие через соусы и жаркие?

— В сапогах-скороходах, — отвечал Уленшпигель.

Но по пути в зал, где приготовлено было пиршество, он увидел дюжину слепых, тащившихся по парижской дороге со стенаниями и жалобами на голод и жажду.

При виде их Уленшпигель решил про себя, что он должен сегодня накормить этих нищих царским ужином за счет каноника из Уккле и в память панихид.

— Чувствуете запах жаркого? — крикнул он им. — Вот девять флоринов, идите закусите.

— Увы, за полмили чувствуем, — ответили они, — только без всякой надежды.

— Вы сытно поужинаете на девять флоринов, — сказал он.

— Благослови тебя господь, — ответили они.

И Уленшпигель усадил их вокруг маленького стола, между тем как за большим столом рассаживались братья «Упитанной рожи» со своими женами и дочерьми.

Слепые, гордые своими девятью флоринами, заказывали хозяину:

— Ты дашь нам лучшее, что у тебя есть из еды и питья.

Хозяин слышал разговоры о девяти флоринах и, убежденный, что деньги лежат в их карманах, спросил, что угодно им заказать.

Они заговорили все разом:

— Дашь гороха с салом; дашь крошеного мясца — воловьего, телячьего, бараньего, куриного. Для кого сосиски-то — для собак, что ли?

— Кто, проходя, чуял запах колбас кровяных, колбас белых — и не схватил их за шиворот? Видал я их, видал, бедняга, не раз, когда глаза мои светили мне.

— А koekebakken, пирожки, поджаристые такие, в масле, в Андерлехте под Брюсселем их делают. Они поют на сковородке, такие сочные, хрустящие, и пить хотят, пить, пить. Яичницу с ветчиной мне или ветчину с яичницей, — ну уж объяденье!..

— А где вы, небесные choesels[22] Choesels  — кусочки тушеного мяса, рагу. — такие гордые мясные великаны среди всяких почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостиков, бараньих ножек; и приправа: лучок, перчик, мускат, гвоздика и три кружки белого вина для соуса…

— О, дождусь ли я тебя, божественная свиная колбаса, такая мягкая, что ты слова не вымолвишь, когда тебя пожирают! Прямым путем приходишь ты из «Царства объедал», из далекой страны блаженных бездельников и сластен! Где вы, сухие листочки минувшей осени?..

— Мне баранины с бобами…

— Мне свиных ушей!..

— Мне сооруди четки из куличков… «Отче наш» будут стрепета, а «Верую» — жирный каплун.

Трактирщик не шевельнулся, а затем сказал:

— Вы получите яичницу из шести десятков яиц: путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни черных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет dobbel peterman[23] Dobbel peterman  — двойное пиво Петермана, особенно крепкий сорт пива. — целая река доброго пива.

У бедных слепых потекли слюнки изо рта, и они закричали:

— Давай скорей и гору, и вехи, и реку, давай!

И братья «Упитанной рожи», уже сидевшие с Уленшпигелем за столом, говорили между собой, что сегодня для слепых — день незримого пира и что бедные слепые потеряют поэтому половину удовольствия.

Когда яичница, украшенная гирляндами петрушки и укропа, была внесена в столовую хозяином и четырьмя поварами, слепые набросились на нее и стали было копаться в сковороде, но хозяин, хоть и не без труда, разделил все и каждому положил на тарелку его долю.

Женщины расчувствовались, видя, как жадно, причмокивая, едят бедняки: страшно голодные, они глотали колбасы, точно устриц. Dobbel peterman извергался в желудки, подобно водопаду, несущемуся с горной вершины.

Очистив свои тарелки, они снова потребовали печений, дроздов и фрикассе. Но трактирщик принес им большую миску, полную бычьих, телячьих, бараньих костей, плававших в доброй подливе, и уж не делил на части.

Когда они, запустив руки по локти в соус, стали макать хлеб и вытаскивать оттуда только обглоданные ребра да лопатки, а то и бычьи челюсти, каждый решил, что все мясо захватил его сосед, и они стали бешено швырять костями друг другу в лицо.

Братья «Упитанной рожи», досыта нахохотавшись при виде этого зрелища, переложили часть своего угощения в миску слепых, и те, запуская руку вглубь, чтобы найти там кость для драки, вдруг стали вытаскивать то дрозда, то цыпленка, а то и пару жаворонков. А женщины запрокидывали им головы назад и вливали в глотки полные кружки брюссельского вина. И слепые, шаря вокруг себя руками, чтобы найти, откуда льется божественная влага, вдруг хватались за юбки и изо всех сил тащили их к себе. Но женщины ускользали.

Итак, слепые хохотали, пили и ели и пели песни. Некоторые, почуяв женщин, бегали за ними в любовном пылу по столовой, но озорницы дразнили их, прятались за своими мужчинами и кричали слепым: «Поцелуй меня!»

Они пытались целовать, но вместо женского лица натыкались на мужскую бороду, да еще получали при этом шлепок.

Запевали братья «Упитанной рожи», а слепые подтягивали им. И веселые бабенки хохотали при виде их веселья.

Когда пришла пора кончать веселье, явился трактирщик:

— Ну, поели, попили, — сказал он, — платите-ка семь флоринов.

Каждый клялся, что деньги не у него, и отсылал хозяина к другому. И из-за этого вновь возникла свалка, в которой они старались ткнуть друг друга ногой, кулаком, головой, но не попадали и били по воздуху, потому что окружающие, видя, куда они тычут, удерживали их. Удары сыпались впустую, только один нечаянно угостил оплеухой хозяина. Тот разъярился, стал их обыскивать, но нашел у них у всех лишь старый нарамник, семь лиаров, три пуговицы от штанов и у каждого — четки.

Он хотел было запереть слепых в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока не получит с них за все.

— Хочешь, — сказал Уленшпигель, — я поручусь за них.

— Хорошо, — ответил хозяин, — если кто-нибудь поручится за тебя.

Братья «Упитанной рожи» хотели поручиться за Уленшпигеля, но тот отклонил это и сказал:

— За меня поручится ваш каноник, я пойду к нему.

Памятуя о панихидах, он отправился к местному священнику и рассказал ему, что хозяин «Охотничьего рога», будучи одержим бесом, говорит только о слепых и свиньях: то ли свиньи съели слепых, то ли слепые съели свиней во всевозможных безбожных видах и блюдах. И во время таких припадков трактирщик разгромил все свое заведение. Он просит священника прийти и освободить беднягу от наваждения.

Священник обещал прийти, но сказал, что сейчас не может: он подводил итог доходам по причту и старался при этом выгадать что-нибудь для себя.

Видя, что священнику теперь не до него, Уленшпигель сказал ему, что придет с женой трактирщика, — пусть он поговорит с ней.

— Приходите вдвоем, — сказал священник.

Вернувшись от него, Уленшпигель сообщил трактирщику:

— Я говорил с каноником, он готов поручиться за слепых. Ты присмотри тут за ними, а хозяйка пусть пойдет со мной к священнику, он подтвердит то, что я сказал.

— Пойди, жена, — сказал трактирщик.

Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, который все еще был погружен в расчеты, как бы выгадать что-нибудь в свою пользу. Когда она и Уленшпигель вошли к нему, он нетерпеливо махнул рукой, чтобы они ушли, и только сказал:

— Не беспокойся, через два-три дня я помогу твоему мужу.

И, вернувшись в трактир, Уленшпигель сказал себе:

«Он уплатит эти семь флоринов, и это будет моя первая панихида».

И он удрал, и слепые за ним.

XXXVI

Встретив на следующий день на большой дороге толпу богомольцев, Уленшпигель пошел с ними и узнал, что сегодня богомолье в Альзенберге.

Он видел бедных старух, шедших босиком по дороге задом наперед: они пятились так потому, что подрядились за флорины искупить грехи нескольких знатных барынь. По обочинам дороги расположились богомольцы, сладко закусывая и попивая пиво под звуки дудок, скрипок и волынок. Запах вкусного соуса подымался к небу, как нежный фимиам.

Но были и другие богомольцы: грязные, голодные, увечные; они тоже шли задом, за что получали от церкви по шесть су.

Лысый человек с вытаращенными глазами и мрачным лицом прыгал за ними тоже задом наперед, неустанно твердя «Отче наш».

Уленшпигель хотел узнать, чего ради это он подражает ракам, и, став перед плешивым, тоже запрыгал, как он. Дудки, рожки, скрипки, волынки, стенания богомольцев и прочая музыка сопровождали эту пляску.

— Чортова перечница, — сказал Уленшпигель, — зачем ты бежишь таким способом? Чтоб вернее упасть?

Тот ничего не ответил и продолжал твердить «Отче наш».

— Хочешь, может быть, знать, сколько деревьев на дороге? Или ты и листья на них считаешь?

Человек, бормотавший в это время «Верую», махнул на него рукой, чтобы он помолчал.

— Или ты, — сказал Уленшпигель, продолжая прыгать пред ним, — или ты вдруг сошел с ума, что так пятишься? Но кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак. Не так ли, шелудивый господин?

Тот все не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать, так стуча при этом своими подошвами, что дорога гудела, как деревянный ящик.

— Или вы немой, господин почтеннейший?

— Ave Maria, — сказал человек, — gratia plenae et benedictus fructus ventris tui Jesu[24]Радуйся, Мария благодатная, и благословен плод чрева твоего Иисус..

— Оглохли, что ль? — сказал Уленшпигель. — Посмотрим. Говорят, глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Ну, посмотрим, из чего твоя барабанная перепонка, из кожи или железа. Ты, фонарь без свечи, путник заблудший, ты думаешь, что похож на человека? Будет это тогда разве, когда людей станут делать из старых тряпок. Где это была видана такая желтая образина, такая башка облезлая? Разве на виселице! Висел уж, видно, когда-нибудь?

И Уленшпигель плясал, а человек яростно прыгал, все бормоча свои молитвы.

— Может, ты понимаешь только господское наречие, так я поговорю с тобою просто по-фламандски. Если ты не обжора, то ты пьяница, если не пьяница, то у тебя запор, а если не запор, то понос. Если ты не распутник, то, стало быть, каплун; если есть где на свете умеренность, то не в бочке твоего пуза проживает она. И если на тысячу миллионов человек, обитающих на земле, приходится один рогоносец, то это должен быть ты.

При этих словах Уленшпигель упал на свой зад и вытянул ноги в воздух, ибо человек вдруг так ударил его кулаком под нос, что у него в глазах искры засверкали. Потом, несмотря на свое брюхо, он бросился на Уленшпигеля, колотил его куда попало, и удары сыпались, как град, на худощавое тело Уленшпигеля. У него и палка из руки выпала.

— Пусть это будет тебе уроком не заговаривать насмерть порядочных людей, идущих на богомолье, — сказал человек. — Ибо надо тебе знать, что я иду в Альзенберг, как принято, молить божью матерь о том, чтобы беременная жена моя выкинула ребенка, зачатого в мое отсутствие. Чтобы добиться такой великой милости, надо, начиная с двадцатого шага от своего дома, плясать, вплоть до первой ступеньки соборной лестницы, пятясь задом и не произнося ни слова. А теперь из-за тебя приходится мне все начинать сначала.

Уленшпигель успел поднять свою палку и сказал:

— Я научу тебя, негодяй, как пользоваться милостью богородицы для того, чтобы убивать детей во чреве матери.

И он так отлупил злого рогоносца, что тот полумертвый остался на дороге.

И дальше раздавались стенания богомольцев, звуки скрипок, дудок, рожков и волынок, и, как чистый фимиам, подымался к небу запах жареного мяса.

XXXVII

Клаас, Сооткин и Неле сидели кружком у очага и разговаривали о странствующем богомольце.

— Девочка, — сказала Сооткин, — отчего ты не могла силой чар молодости удержать его навсегда у нас?

— Увы, — отвечала Неле, — не могла.

— Потому, — сказал Клаас, — что есть какие-то другие чары, заставляющие его вечно носиться с места на место, если только не занята его глотка.

— Злой, противный! — вздохнула Неле.

— Злой — согласна, — сказала Сооткин, — но противный — нет. Может быть, сын мой Уленшпигель не какой-нибудь римский там или греческий красавец, но это ведь еще не беда. Ибо у него быстрые фландрские ноги, острые карие глаза, как у Франка из Брюгге, а нос и рот — точно их сделали две лисы, отлично постигшие искусство ваяния и лукавства.

— А кто, — спросил Клаас, — кто создал его праздные руки и ноги, которые слишком охотно устремляются за развлечениями?

— Их создало его не в меру юное сердце, — ответила Сооткин.

XXXVIII

Катлина простыми травами вылечила у Спильмана быка, свинью и трех баранов. Но корову Яна Бэлуна ей не удалось вылечить. И он обвинил ее в колдовстве. Он утверждал, что она околдовала корову, потому что она поглаживала ее, когда давала ей снадобье, и разговаривала с ней, конечно, на бесовском наречии. Ибо честный христианин не умеет разговаривать с тварью бессловесной.

Вышеупомянутый Ян Бэлун присовокупил, что он сосед Спильмана и что у последнего Катлина вылечила быка, свинью и баранов. И убила она его корову, конечно, по наущению Спильмана, который позавидовал, что его, Бэлуна, поля возделаны лучше и приносят больше дохода. По свидетельству Питера Мелемистера, человека почтенного и известного, и вышеупомянутого Яна Бэлуна, заверивших, что Катлина известна в Дамме как ведьма и, несомненно, убила корову, Катлина была взята под стражу и присуждена к пытке, которая должна продолжаться до тех пор, пока она не сознается в своих злодействах и преступлениях.

Ее допрашивал судья, вечно раздраженный, так как целый день пил водку. Пред ним и пред судом Фирсхаро[25] Фирсхаро (буквально — «четыре скамьи») — общинный суд. была она подвергнута первому допросу под пыткой и давала показания.

Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на ее теле и осмотрел всю, не скрывает ли она какого-нибудь чародейства.

Не найдя ничего, он привязал ее веревками к скамье. Она говорила:

— Мне стыдно лежать так голой перед мужчинами. Пошли мне смерть, пресвятая дева Мария!

Палач прикрыл ей мокрым полотном грудь, живот и ноги и, подняв скамью, стал вливать в нее горячую воду — так много, что вся она точно разбухла. Потом он опрокинул ее со скамьей.

Судья спросил, сознается ли она в преступлении. Она ответила знаком, что нет. В нее влили еще горячей воды, но Катлина извергла все обратно.

Затем, по указанию лекаря, ее развязали. Она не говорила ничего, но била себя по груди, чтобы показать, что горячая вода обожгла ее. Увидав, что она оправилась от первой пытки, судья обратился к ней:

— Сознайся, что ты ведьма и околдовала корову.

— Не могу я в этом сознаться, — отвечала она, — я люблю всех животных, сколько могу моим слабым сердцем, и я скорее причинила бы зло себе, чем им, ибо ведь они беззащитны. Я употребляла для лечения безвредные травы.

Но судья сказал:

— Ты давала отраву, так как корова умерла.

— Господин судья, — возразила она, — вот я перед вами и вся в вашей власти, и все же я решаюсь сказать вам, что животное так же, как человек, может умереть от болезни, несмотря на помощь костоправа и лекарей. И я клянусь господом нашим Иисусом Христом, пострадавшим на кресте за грехи наши, что я не хотела сделать корове ничего дурного, но лечила ее домашними средствами.

Судья пришел в бешенство.

— Эта проклятая баба отучится у меня оправдываться. Приступить ко второй пытке!

И он выпил большой стакан водки.

Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка сходилась кверху острым ребром, точно лезвие ножа. В печи горел жаркий огонь, так как на дворе стоял ноябрь.

Катлине, сидевшей на ребре гроба, надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и пододвинули к огню. Когда острие ребра стало впиваться в ее тело, а жар нагрел и стиснул кожу сапог, сдавивших ей ноги, она закричала:

— Ой, больно, больно! Дайте мне яду!

— Пододвиньте ближе к огню, — сказал судья.

И он стал допрашивать Катлину:

— Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на дереве, дитя во чреве матери? Как часто делала ты двух братьев заклятыми врагами, двух сестер — злобными соперницами?

Катлина хотела ответить, но не могла, и лишь шевельнула рукой, точно желая сказать: нет.

На это судья сказал:

— Она заговорит, когда почувствует, как тает ее бесовский жир. Пододвиньте ее к огню.

Катлина кричала.

— Проси сатану, пусть он прохладит тебя, — сказал судья.

Она сделала движение, чтобы сбросить сапоги, дымившиеся от раскаленной печи.

— Проси сатану, пусть он разует тебя, — сказал судья.

Пробило десять часов; это было время завтрака злодея. Он вышел с палачом и с судебным писарем, оставив Катлину пред огнем в застенке.

В одиннадцать они возвратились и застали Катлину окоченевшей и неподвижной.

— Кажется, она умерла, — сказал писарь.

Судья приказал палачу спустить ее с гроба и снять с нее сапоги. Но это было невозможно, пришлось разрезать их: ноги Катлины были залиты кровью.

Судья думал об обеде и смотрел на Катлину, не произнося ни слова. Но затем она пришла в себя, упала на пол, не могла, несмотря на все усилия, подняться и сказала судье:

— Ты хотел меня взять в жены; теперь не получишь. Четырежды три — священное число, тринадцать — суженый.

И хотя судья хотел что-то сказать, она продолжала:

— Тише, тише; его слух тоньше, чем у архангела, который на небе считает биение сердца праведника. Почему ты пришел так поздно? Четырежды три — святое число, оно убьет всех, кто вожделел ко мне.

— Она блудодействует с дьяволом, — сказал судья.

— Она сошла с ума от пытки, — отвечал судейский писарь.

Катлину отвели обратно в тюрьму. Через три дня собрался суд старшин, и, по рассмотрении дела, Катлина присуждена была к наказанию огнем.

Палач с помощниками привели ее на Большой рынок в Дамме, где уже устроен был помост. Туда возвели ее, там же заняли места профос, глашатай и судья.

Трижды прозвучала труба городского глашатая. Затем он обратился к народу и провозгласил:

— Власти города Дамме сжалились над осужденной Катлиной и избавили ее от наказания, согласно с самыми строгими предписаниями городских законов. Но чтобы показать, что она все-таки ведьма, будут сожжены ее волосы; она уплатит двадцать червонцев штрафа и изгоняется на три года из Дамме и его округа под страхом отсечения руки.

И народ приветствовал эту жестокую милость.

Затем палач привязал Катлину к столбу, положил пучок пакли на ее выбритую голову и зажег. Пакля медленно горела, а Катлина плакала и кричала.

Потом ее развязали и вывезли за пределы общины Дамме в тележке. Ибо ноги ее были обожжены.

XXXIX

Уленшпигель дошел уже до Герцогенбуша в Брабанте. Отцы города хотели его сделать местным шутом, но он отклонил эту честь.

— Странствующему богомольцу, — сказал он, — не подобает быть шутом оседлым, он шутит только в корчмах и по дорогам.

В это время Филипп, бывший также королем Англии, прибыл обозревать свое будущее наследие — Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шел двадцать девятый год; в его сероватых глазах затаилась гнетущая тоска, злобное лицемерие и жестокая непреклонность. У него было застывшее лицо, и яйцевидная голова, покрытая рыжеватыми волосами, его худощавое тело и тонкие ноги как бы одеревянели. Речь была медлительна и невнятна, точно рот был набит шерстью.

Между турнирами, играми и празднествами он осматривал веселое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Повсюду он приносил присягу соблюдать права и вольности стран. Когда в Брюсселе он клялся на евангелии не нарушать Золотой буллы Брабанта[26]Конституционная грамота, обеспечивавшая Брабанту особые права и вольности., его рука так сжалась от судороги, что он должен был снять ее со священной книги.

Затем он отправился в Антверпен, где к его прибытию было сооружено двадцать три триумфальных арки. Город издержал двести восемьдесят флоринов на эти арки и на костюмы для тысячи восьмисот семидесяти девяти купцов, которые были одеты в пурпурный бархат, а также на богатую одежду для четырехсот шестнадцати лакеев и блестящее шелковое одеяние четырех тысяч одинаково одетых граждан. Многочисленные празднества были даны риторами почти всех нидерландских городов.

Среди шутов и шутих здесь можно было видеть «Принца любви» из Турне верхом на свинье по имени Астарта; «Короля дураков» из Лилля, который вел лошадь за хвост, идя вслед за нею; «Принца развлечений» из Валансьена, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; «Аббата наслаждений» из Арраса, который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид молитвенника, и сладостны были ему эти молитвы; «Аббата предусмотрительности» из Ата, одетого лишь в дырявую простыню и разные сапоги; зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем «Главаря бесшабашных» — молодого парня, который трясся верхом на пугливой козе среди толпы; подскакивал от толчков и прыжков; «Аббата серебряного блюда» из Кенуа, который все старался усесться на блюде, стоявшем на спине лошади, приговаривая, что «нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне».

Вся эта компания забавляла людей всякой невинной бессмыслицей, но король сидел мрачный и унылый.

В тот же вечер маркграф Антверпенский, бургомистры, начальство и духовенство собрались на совещание, дабы выдумать такую игру, которая рассмешила бы короля Филиппа.

— Слышали ли вы, — сказал маркграф, — о Пьеркине Якобсене, шуте города Герцогенбуша, который так прославился своими шутками?

— Да, — отвечали они.

— Пошлем за ним — пусть покажет, что умеет. У нашего шута точно свинцовые ноги.

— Что ж, пошлем за ним, — решили все.

Когда гонец антверпенский прибыл в Герцогенбуш, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул со смеху, но что у них есть проезжий шут по имени Уленшпигель. Его нашел гонец в одном трактире, где тот ел рагу из ракушек, украшая выеденными раковинками грудь сидевшей подле него девушки.

Уленшпигель был очень польщен тем, что посланный антверпенской общины явился за ним, и не только сам прискакал на прекрасном амбахтском коне, но держал другого такого же коня на поводу.

Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, может ли он выдумать такой новый фокус, чтобы заставить смеяться короля Филиппа.

— У меня их целые залежи под волосами, — отвечал Уленшпигель.

И они поскакали. Кони летели, закусив удила и неся на себе гонца и Уленшпигеля в Антверпен.

Уленшпигель явился пред маркграфом, обоими бургомистрами я общинными старшинами.

— Что ты собираешься делать? — спросил маркграф.

— Полететь вверх.

— Как же ты это сделаешь?

— А знаете, что стоит меньше, чем лопнувший пузырь?

— Нет, не знаю, — сказал маркграф.

— Разоблаченная тайна, — ответил Уленшпигель.

Праздничные герольды уже красовались на своих великолепных конях в красной бархатной упряжи и разъезжали по всем большим улицам, площадям и перекресткам города. Трубя в трубы и барабаня в литавры, они объявляли всем signorkes и signorkinnes[27] Signorkes и signorkinnes  — господа и госпожи, испанское название с фламандским уменьшительным суффиксом., что Уленшпигель, шут из Дамме во Фландрии, будет на набережной летать по воздуху и что при этом на помосте будет восседать король Филипп со своею высокородной, знатной и достославной свитой.

Перед помостом был дом, построенный по итальянскому образцу; вдоль крыши его тянулся жолоб. На жолоб выходило окошко из чердака.

В день представления Уленшпигель проехал на осле по городу; скороход бежал рядом с ним. Уленшпигель был в красном шелковом платье, данном ему городским управлением. Его головной убор составлял такой же красный колпак с двумя ослиными ушами, на кончиках которых болтались бубенчики. На шее была цепь из медных блях, на которых выдавлен был герб города Антверпена. На рукавах его полукафтанья у локтей висели бубенчики. Носки его вызолоченных башмаков тоже кончались бубенчиками.

Его осел был в красной шелковой попоне, и на каждом бедре осла красовался вышитый золотом герб города Антверпена.

Слуга в одной руке вертел ослиную голову, в другой — прут, на конце которого мотался коровий колокольчик.

Уленшпигель оставил на улице своего слугу и осла и влез на дождевой жолоб.

Здесь он загремел своими бубенчиками, широко расставил руки, как будто хотел полететь, потом наклонился к королю Филиппу и сказал:

— Я думал, что я единственный дурак в Антверпене, но вижу, что этот город кишит дураками. Если бы вы все сказали мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А приходит дурак, объявляет, что полетит, — и вы верите. Как я могу полететь, когда у меня нет крыльев?

Одни смеялись, другие бранились, но все говорили:

— Как никак, а дурак сказал правду.

Но король Филипп был неподвижен, точно каменная статуя.

Общинные власти говорили между собой:

— Поистине не стоило устраивать праздник для такой кислой образины.

И они уплатили Уленшпигелю три флорина, с которыми он и отправился в путь после тщетной попытки оставить у себя свое красное шелковое платье.

— Что такое три флорина в кармане молодого человека? Снежинка в пламени, полная бутылка перед глоткой пьяницы. Три флорина! Листья падают с деревьев и вновь вырастают, флорины же, выскользнув из кармана, уже не возвращаются обратно; бабочки пропадают вместе с летом, а флорины исчезают быстрее, хотя в них два эстерлина и девять асов веса.

Так бормотал Уленшпигель, внимательно рассматривая свои три флорина.

— Какой гордый здесь вид у императора Карла в его панцыре и шлеме, в одной руке меч, в другой держава — изображение нашей бедной земли. Божией милостью он — император римский, король испанский и прочия, и прочия, и, право, он чрезвычайно милостив к нашей земле, этот броненосный император. А на обороте — герб с обозначением всяких его званий и владений, графских, княжеских и других, и с прекрасным девизом: «Da mihi virtutem contra hostes tuos» — «Дай мне силу против твоих врагов». Поистине он был достаточно силен против реформатов, у которых конфисковал их имущество и получил его в наследство. Ах, если бы я был императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, все были бы богаты, и никто бы не работал.

Но сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.

XL

Когда Уленшпигель в своем красном шелковом костюме показался на дождевом жолобе, он не видел Неле, которая, смеясь, смотрела на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и сказала себе: «Если какой-то шут собирается лететь пред королем Филиппом, то это может быть только Уленшпигель».

Задумчиво шел Уленшпигель по дороге и не слышал поспешных шагов за собой, но вдруг почувствовал две руки, легшие на его глаза. Он узнал эти руки и спросил:

— Это ты?

— Да, — отвечала она, — бегу за тобой с тех пор, как ты вышел из города. Пойдем со мной.

— Где же Катлина?

— О, ты не знаешь, что ее пытали как ведьму и затем на три года изгнали из Дамме, что ей жгли ноги и паклю на голове. Я говорю это тебе, чтобы ты не испугался, когда увидишь ее: она сошла с ума от боли. Часами смотрит она на свои ноги и приговаривает: «Гансик, мой нежный дьявол, посмотри, что сделали с твоей милой. Бедные мои ноги — точно две раны». И заливается слезами, говоря: «У других женщин есть муж или любовник, а я живу на этом свете как вдова». Тогда я начинаю уверять ее, что ее Гансик возненавидит ее, если она кому-нибудь скажет о нем, кроме меня. И она слушается меня, как дитя малое; только как увидит вола или корову, бросается бежать от них изо всех сил: все пытку вспоминает. И тогда не удержит ее ничто — ни забор, ни речка, ни канава, — бежит, пока не упадет от усталости где-нибудь на перекрестке или у стены дома. Там я поднимаю ее и перевязываю кровоточащие ноги. Я думаю, что когда жгли паклю на ее голове, ей и мозги сожгли.

Удрученные мыслями о Катлине, они дошли до дома и увидели ее на освещенной солнышком скамейке у стены.

— Узнаешь ты меня? — спросил Уленшпигель.

— Четырежды три — святое число, — ответила она, — но тринадцать — это чортова дюжина. Кто ты, дитя этой юдоли страданий?

— Я Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин.

Она подняла голову и узнала его; поманив его пальцем, она наклонилась к уху:

— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как снег, скажи ему, Уленшпигель, пусть придет ко мне.

Потом, показав на свою сожженную голову, она сказала:

— Больно мне. Они забрали мой разум, но когда Гансик вернется, он наполнит мою голову; она теперь совсем пустая. Слышишь — она звенит, как колокол, — это моя душа стучит в дверь, рвется наружу, потому что кругом горит. Если Гансик придет и не наполнит мне голову, я скажу ему — пусть дыру проделает ножом. Стучит моя душа, рвется на свободу. Больно, больно мне. Я, верно, умру скоро. Я больше не сплю, — все жду его. Пусть он наполнит мою голову. Да…

И она забылась и застонала.

И крестьяне, возвращавшиеся с полей, потому что вечерний колокол уже звал их домой, проходя мимо Катлины, говорили:

— Вон дурочка.

И крестились.

И Неле и Уленшпигель плакали, и Уленшпигель должен был итти дальше в путь.

XLI

Тем временем, продолжая паломничать, он поступил на службу к одному человеку по имени Иост, по прозванью Квабаккер, то-есть сердитый булочник — такая у него была злобная рожа. Каждую неделю Уленшпигель получал от хозяйки три черствых хлеба, а жилищем ему служил чердак под крышей, где здорово сквозило и лило.

В отместку за столь дурное обращение Уленшпигель устраивал хозяину всякие пакости. Вот одна из них. Если собираются печь хлеб рано утром, то просеивать муку надо ночью. Однажды в лунную ночь Уленшпигель попросил свечу, чтоб было видно, как сеять. Хозяин и говорит:

— Сей муку на лунном свету.

Уленшпигель исполнил приказание: стал сыпать муку на землю, освещенную лунным светом.

Утром пришел хозяин посмотреть работу Уленшпигеля и видит, что тот все еще сеет.

— Что такое! — закричал он. — Или мука ничего не стоит, что ты ее на землю сыплешь?

— Я сеял на лунном свету, как вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Осел ты безмозглый, где же твое сито?

— Я думал, что у вас луна — новоизобретенное сито. Но беда невелика — я соберу муку.

— Да ведь уже поздно месить тесто и печь хлеб.

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — у соседа на мельнице готовое тесто: сбегаю и принесу.

— Убирайся на виселицу, оттуда принесешь что-нибудь!

— Иду, — сказал Уленшпигель.

Он побежал к месту казней, нашел там высохшую руку казненного и принес хозяину со словами:

— Вот тебе заколдованная рука, она делает невидимкой всякого, у кого она лежит в кармане. Вот ты и скроешь свою злость.

— Я пожалуюсь на тебя в общину, и ты увидишь, что значит нарушать права хозяина.

Когда оба они стояли перед бургомистром и булочник хотел уже начать перечисление многочисленных злодеяний Уленшпигеля, он вдруг увидел, что тот необыкновенно широко раскрыл глаза. Он пришел в такую ярость, что прервал свои жалобы криком:

— Да чего тебе надо?

— Ты сказал мне, что я увижу, как тебя не слушаться. Вот я и хочу увидеть.

— Долой с моих глаз! — закричал булочник.

— Если бы я был на твоих глазах, я бы с них мог сойти только через твои ноздри.

Увидев, что тяжущиеся плетут какую-то чепуху, бургомистр отказался слушать их дальше.

Вместе они вышли на улицу. Булочник поднял палку, но Уленшпигель увернулся и сказал:

— Хозяин, ты хочешь колотушками высеять из меня муку: оставь себе отруби — это твоя злость; я возьму себе муку — это мое веселье.

Потом он повернулся к нему задом и прибавил:

— А вот тебе и печка, пеки что угодно.

XLII

Все идя вперед, Уленшпигель был бы рад, чтобы путь скрадывался для него, да булыжник по дороге был слишком тяжел: не украдешь.

Он направился наудачу в Ауденаарде, где стоял фламандский гарнизон, охранявший город от французских банд, опустошавших страну, как саранча.

Начальствовал над фламандскими рейтарами капитан по имени Корнюин, фрисландец по рождению. Они тоже рыскали по окрестностям и грабили население, которое, как это обычно бывает, страдало от обеих сторон.

Все шло на пользу рейтарам — куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались, нагруженные добычей, капитан и его офицеры увидели на дороге Уленшпигеля, спавшего под деревом. Ему снилось тушеное мясо.

— Ты чем промышляешь? — спросил капитан.

— Умираю с голоду, — ответил Уленшпигель.

— Но твое занятие?

— Богомолец за свои прегрешения, созерцатель чужой работы, плясун по канату, изобразитель красоток, резчик черенков для ножей, артист на rommel-pot и трубач.

Трубачом назвал себя так смело Уленшпигель потому, что за смертью последнего стражника, состарившегося на этом месте, должность трубача в замке Ауденаарде была свободна.

— Будешь городским трубачом, — сказал капитан.

Уленшпигель отправился с ним и был водворен на самой высокой башне городских укреплений. Его помещение продувалось со всех четырех сторон; только южный ветер веял при этом лишь одним крылом.

Он получил приказ трубить в трубу, как только увидит неприятеля, а так как для этого голова должна быть свободна и глаза открыты, ему давали не слишком много есть и пить.

Капитан и его наемники сидели в башне и целыми днями обжирались за счет округи. Здесь убили и слопали не одного каплуна, единственным преступлением которого был его жир. Об Уленшпигеле вечно забывали, он питался пустой похлебкой, и запах яств, подымавшийся к нему в башню, совсем не услаждал его. Нагрянули французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.

Капитан поднялся к нему наверх.

— Почему ты не трубил? — спросил он.

— Нечем было отблагодарить вас за вашу кормежку, — отвечал Уленшпигель.

На другой день капитан и его наемники устроили большое пиршество, но об Уленшпигеле опять никто не вспомнил. Только пирующие успели разгуляться, как Уленшпигель вдруг затрубил.

Убежденные, что идут французы, капитан с солдатами бросили еду и вино, вскочили на коней и помчались за город. Но они не нашли там никого, кроме вола, который жевал свою жвачку, лежа на солнце, и забрали его.

А Уленшпигель в это время набил себе брюхо мясом и вином. Капитан по возвращении застал его у дверей столовой; он покачивался на ногах и насмешливо смотрел на офицеров.

— Это предательство — трубить тревогу, когда нет никакого врага, и не трубить, когда он пред тобой! — закричал капитан.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — в башне так дует, что ветер унес бы меня, как пузырь, если бы я не вытрубил из себя дух. А хотите — повесьте меня хоть сейчас или в другой раз, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.

Капитан вышел, не сказав ни слова.

Между тем пришло известие, что высокомилостивый император Карл со своей высокородной свитой собирается прибыть в Ауденаарде. По этому случаю городские власти снабдили Уленшпигеля парой очков, дабы он издали видел приближение его святейшего величества. Условились, что как только Уленшпигель увидит, что император направляется в Луппегем, находящийся в четверти мили от ворот — Боргпоорта, он трижды протрубит в свой рог.

Это давало обывателям возможность во-время зазвонить в колокола, приготовить фейерверк, поставить мясо на огонь и откупорить бочки.

Однажды около полудня — ветер задул с Брабанта, небо было ясно — Уленшпигель увидел на луппегемской дороге толпу всадников на играющих конях; их перья развевались по воздуху; некоторые держали знамена. На горделиво поднятой голове всадника, ехавшего впереди, была парчевая шляпа с длинными перьями. Он был в коричневом бархате с золотым шитьем.

Уленшпигель надел очки и увидел, что это император Карл V, который милостиво разрешал обывателям Ауденаарде попотчевать его отборнейшими винами и изысканнейшими яствами, какие только у них были.

Всадники медленно подвигались вперед, вдыхая свежий воздух, возбуждающий в человеке аппетит. Но Уленшпигель сказал себе, что они и так жрут обильно и не умрут, если попостятся один раз. И он спокойно смотрел на их приближение и не трубил.

Они гарцовали, смеясь и болтая, и мысль его величества обращалась к желудку с заботой, достаточно ли там осталось места для пиршества в Ауденаарде. Император был удивлен, что ни один колокол не возвещает о его прибытии.

Вдруг в городские ворота ворвался крестьянин с криком, что он видел, как к городу приближается отряд французов, чтобы все сожрать и разграбить.

Немедленно сторож запер ворота и послал общинного служку сказать, чтобы заперли все прочие ворота. Рейтары кутили, ничего не подозревая.

Чем ближе подъезжал император, тем больше он гневался, что колокола не трезвонят, пушки не палят, аркебузы не салютуют. Напрасно напрягал он слух. Он не слышал ничего, кроме получасового боя башенных часов. Так подъехал он к воротам, нашел их запертыми и постучал кулаком, чтобы ему открыли.

Свитские кавалеры, недовольные, как и его величество, сердито ворчали. Дозорный с крепостного вала закричал, что если они там не перестанут безобразничать, то он охладит их нетерпенье картечью.

Разъяренный император закричал:

— Слепая свинья, ты не узнаешь своего императора?

Дозорный ответил:

— Золоченая свинья ничуть не лучше, чем первая встречная. Пока что известно, что господа французы большие шутники: все знают, что император Карл ведет войну в Италии и потому не может стоять у ворот Ауденаарде.

На это Карл и его свита закричали еще громче:

— Если ты не откроешь, ты будешь изжарен на копье, как на вертеле. А перед этим проглотишь свои ключи.

На шум прибежал из арсенала старый солдат, высунул нос из-за стены и заорал:

— Дозорный, ты ошибся! Это наш император, я узнал его, хотя он состарился с тех пор, как увез отсюда Марию ван дер Гейнст в замок Лален!

От ужаса привратник упал на землю замертво. Солдат взял ключи и побежал отворять ворота.

Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Выслушав объяснение солдата, его величество приказал опять запереть ворота, вызвать солдат Корнюина и повелел им открыть шествие с дудками и барабанами.

Вскоре поднялся колокольный трезвон.

И его величество с царственным грохотом прибыл на Большой рынок. В зале заседаний собрались бургомистры и старшины; старшина Ян Гигелер выбежал на шум и возвратился в зал с криком:

— Keyser Karel is alhier! — то-есть: император Карл здесь!

Испуганные этой вестью, бургомистры, советники и старшины поспешили из зала на улицу, чтобы приветствовать императора в полном составе, а слуги побежали по городу с приказами готовить потешные огни, палить из мортир, жарить птицу, открывать бочки.

Мужчины, женщины и дети бегали повсюду с криками:

— Keyser Karel is op’t Groot markt! — то-есть: император Карл на Большом рынке!

На рынке собралась огромная толпа.

Пришедший в неистовую ярость император спросил обоих бургомистров, не достойны ли они виселицы за такое невнимание к своему повелителю.

Бургомистры ответили, что, конечно, достойны, но трубач Уленшпигель заслужил ее еще более, ибо, вслед за слухом о прибытии его величества, Уленшпигеля, снабженного очками, посадили на башню и дали ему приказ трижды протрубить, как только он заметит приближение императора. Но он этого не исполнил. Император не смягчился и велел привести Уленшпигеля.

— Почему, — спросил он, — ты, несмотря на очки, не трубил при моем приближении?

Говоря это, он прикрыл глаза рукой от солнца и смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.

Уленшпигель тоже прикрыл глаза рукою и ответил, что с тех пор, как он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, он не хотел пользоваться очками.

На это император сказал, что он будет повешен, и городской привратник ответил, что так и следует. Бургомистры так были потрясены этим приговором, что не сказали ни слова ни за, ни против.

Явились палачи и помощники с лестницей и новой веревкой, взяли Уленшпигеля за шиворот, и так шел он мимо сотни рейтаров Корнюина, не сопротивляясь и бормоча про себя молитвы. А они зло издевались над ним.

Сбежавшийся народ говорил:

— Какая жестокость, за такой ничтожный проступок осудить на смерть несчастного юношу!

Была здесь толпа ткачей, они были вооружены и кричали:

— Не позволим повесить Уленшпигеля: это против законов Ауденаарде!

Так дошли они до Поля виселиц. Уленшпигеля взвели на лестницу, и палач надел ему петлю на шею. Ткачи столпились у виселицы. Верхом на коне высился профос. В руках у него был судейский жезл, которым он должен был, по приказанию императора, подать знак к исполнению казни.

Народ кричал:

— Милосердие! Помилуйте Уленшпигеля!

Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:

— Помилуйте, ваше величество!

Император поднял руку и сказал:

— Если этот негодяй попросит меня о чем-нибудь, чего я не могу исполнить, он будет помилован.

— Говори, Уленшпигель! — закричал народ.

Женщины плакали и говорили:

— Ну что он, бедняга, может попросить? Ведь император всемогущ.

Все кричали:

— Говори, Уленшпигель!

— Ваше величество, — сказал он, — я не прошу ни денег, ни поместий, ни даже жизни, но прошу об одной вещи, за которую, однако, если я ее назову, обещайте не колесовать и не бичевать меня, пока я сам не отойду к вечному блаженству.

— Обещаю, — сказал император.

— Прошу ваше величество, прежде чем я буду повешен, приблизиться ко мне и поцеловать в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.

Император и весь народ расхохотались.

— Этой просьбы я не могу исполнить, и, стало быть, ты не будешь повешен, Уленшпигель.

Но бургомистра и старшин он присудил в течение шести месяцев носить на затылке очки. «Ибо, — сказал он, — если ауденаардцы не умеют смотреть передом, то пусть они смотрят задом».

И по указу императорскому до сих пор эти очки красуются в гербе города.

А Уленшпигель потихоньку убрался с мешочком серебра, собранного для него среди женщин.

XLIII

В Льеже, на рыбном рынке, Уленшпигель увидел толстого юношу, который в каждой руке держал по кошелке; правая была полна всякой птицы, левую он наполнял форелями, угрями, щуками, камбалами.

Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.

— Что ты здесь делаешь, Ламме? — спросил он.

— Ты знаешь, как здесь, в милом Льеже, любят нас, фламандцев. Следую за моей любовью. А ты?

— Ищу хозяина, который дал бы мне хлеба за службу.

— Это сухая еда, — ответил Ламме, — лучше бы ты опустил в свою глотку четки из жаворонков с дроздом в виде Credo.

— Ты богат? — спросил его Уленшпигель.

— Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня била, — отвечал Ламме. — Я их наследник и живу с одноглазой старухой, великим мастером кухонного искусства.

— Давай я понесу твою рыбу и птицу.

— Неси.

И они пошли по рынку.

— А ведь ты дурак, — вдруг сказал Ламме. — И знаешь, почему?

— Почему?

— Носишь рыбу и дичь не в желудке, а в руках.

— Это верно, Ламме. Но с тех пор, как у меня нет хлеба, дрозды и смотреть на меня не хотят.

— Наешься дроздов вволю, Уленшпигель, когда будешь служить у меня, если позволит моя стряпуха.

По пути им встретилась очень хорошенькая и милая девушка в шелковом платье, которая бросила ласковый взгляд на Ламме. Он указал на нее Уленшпигелю.

Вслед за девушкой шел старик, ее отец, и нес две корзины — одну с дичью, другую с рыбой.

— Вот кого я выбрал себе в жены, — сказал Ламме.

— Да, ответил Уленшпигель, — я знаю ее: она фламандка из Цоттегема, живет в улице Винав д’Иль; соседи говорят, что мать вместо нее подметает улицу перед домом, а отец гладит ее рубашки.

— Она взглянула на меня, — радостно сказал Ламме, не обращая внимания на слова Уленшпигеля.

Они подошли к дому Ламме, у сводов моста, и постучали в дверь. Им открыла кривая служанка. Уленшпигель увидел, что она стара, длинна, сухопара и сварлива.

— Ла-Санжин, — обратился к ней Ламме, — возьмешь этого парня в помощники?

— Возьму на пробу.

— Попробуй; пусть узнает блаженство твоей кухни.

Ла-Санжин подала на стол три черные колбасы, кружку пива, большой ломоть хлеба.

Пока Уленшпигель ел, Ламме выбрал и для себя колбасу.

— Знаешь, — сказал он, — где обитает наша душа?

— Нет, Ламме.

— В нашем желудке: это она неустанно опустошает его, чтобы вновь ввести в наше тело жизненную силу. Кто лучший спутник нашей жизни? Вкусные и тонкие блюда и доброе маасское вино.

— Да, — сказал Уленшпигель, — колбаса — приятное общество для одинокой души.

— Он хочет еще, — сказал Ламме, — дай ему еще чего-нибудь, Ла-Санжин.

Она подала теперь белую колбасу.

Жадно глотая, Ламме впал в задумчивость и сказал:

— Когда я умру, мой желудок умрет вместе со мной, а там, в чистилище, придется поститься, и буду я таскать с собой это пустое обвислое брюхо.

— Черная была вкуснее, — заметил Уленшпигель.

— Шесть штук съел, довольно с тебя, — заявила Ла-Санжин.

— Здесь, знаешь, тебя будут хорошо кормить, — сказал Ламме, — есть ты будешь то же, что и я.

— Буду иметь в виду, — сказал Уленшпигель.

Все это привело его в хорошее настроение. Поглощенные колбасы вдохнули в него такую бодрость, что он в этот день вычистил все котлы, сковороды и горшки, и они блестели, как солнце.

Жил он в этом доме привольно, часто наведывался в кухню и погреб, предоставив кошкам чердак. Однажды Ла-Санжин, жаря двух цыплят, приставила его вертеть вертел, пока она сходит на рынок за кореньями для приправы.

Когда цыплята изжарились, Уленшпигель съел одного из них.

Войдя в кухню, Ла-Санжин закричала:

— Здесь было два цыпленка, где другой?

— Посмотри своим другим глазом, — ответил Уленшпигель, — увидишь обоих.

В бешенстве бросилась она к Ламме с жалобой. Тот сошел в кухню и обратился к Уленшпигелю:

— Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Была ведь пара цыплят.

— Верно, Ламме. Но когда я поступил к тебе, ты сказал, что я буду есть то же, что и ты. Здесь была пара цыплят — одного съел я, другого съешь ты. Мое удовольствие уже прошло, твое еще предстоит тебе. Разве тебе не лучше, чем мне?

— Да, — ответил Ламме, смеясь, — делай только все так, как Ла-Санжин прикажет: тогда придется тебе делать только половину работы.

— Постараюсь, Ламме, — ответил Уленшпигель.

И всякий раз, как Ла-Санжин что-нибудь ему приказывала, он исполнял только половину. Посылала ли она его принести два ведра воды — он приносил одно. Шел ли он в погреб нацедить из бочки кружку пива — он выливал по дороге полкружки в свою глотку, и так далее.

Наконец это надоело Ла-Санжин, и она заявила Ламме, что если этот бездельник останется в доме, она сейчас же бросает службу.

Ламме спустился к Уленшпигелю.

— Придется тебе уйти, сын мой, — сказал он, — хотя ты здесь порядочно подкормился. Слышишь, петух кричит: два часа дня — значит, будет дождь. Не хочется мне выгонять тебя из дому в непогоду, но подумай, сын мой: благодаря своим жарк и м Ла-Санжин — страж моего бытия. Я не могу расстаться с нею, не рискуя жизнью. Ради создателя, сын мой, уходи; возьми эти три флорина и эту связку колбасок, чтобы облегчить себе трудный путь.

И Уленшпигель пошел удрученный и с раскаянием думал о Ламме и его кухне.

XLIV

Стоял ноябрь в Дамме, как и везде, но зимы не было: ни снега, ни дождя, ни мороза.

Ничем не омраченное солнце сияло с утра до вечера. Дети катались в пыли по улицам и переулкам. После ужина лавочники, купцы, золотых дел мастера, кузнецы и прочие ремесленники выходили в час отдыха на крылечко и глядели на вечно синий небосвод, на деревья, еще покрытые зеленью, на аистов на крышах и на ласточек, все не отлетавших. Розы отцвели в третий раз, и в четвертый раз на них появились почки; ночи были теплые, и соловьи заливались безустали.

Жители Дамме говорили:

— Зима умерла, сожжем зиму.

И соорудили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, одели чучело в белое платье и торжественно сожгли его.

Клаас хмурился по этому случаю и не радовался ни синему небу, ни ласточкам, не собиравшимся улетать. Ибо никому в Дамме не нужен был уголь — разве только для кухни, для которой были у всех запасы, и никто не покупал у Клааса, а он истратил все свои сбережения на покупку угля.

Так стоял он у своего порога, и когда свежий ветерок холодил кончик его носа, угольщик говорил:

— Ну, вот пришел мой заработок.

Но свежий ветерок стихал, небо оставалось синим, листья не хотели падать. Клаас не согласился уступить за полцены свой уголь скупому Грейпстюверу, старшине рыбников. И вскоре в его доме стало нехватать хлеба.

XLV

А король Филипп не страдал от голода и объедался пирожными подле своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров. Он не любил ее, но надеялся, оплодотворив эту хилую женщину, дать английскому народу государя-испанца.

Но на горе себе заключил он этот брак, подобный браку булыжника с горящей головней. В одном лишь они всегда были согласны — в истреблении несчастных реформатов: они их жгли и топили сотнями.

Когда Филипп не уезжал из Лондона или не уходил, переодетый, из дворца распутничать в каком-нибудь притоне, час ночного покоя соединял супругов.

Королева Мария в ночной рубахе из фламандского полотна с ирландскими кружевами стояла у супружеской постели, а Филипп рядом с ней, как прямой столб, приглядывался, не видно ли на теле жены признаков близкого материнства; но он ничего не видел, приходил в бешенство и злобно молчал, рассматривая свои ногти.

Бесплодная, похотливая женщина говорила ему страстные слова и, стараясь придать нежное выражение своим глазам, просила бесчувственного Филиппа о любви. Слезы, крики, мольбы — все пускала она в ход, чтобы добиться ласки от человека, который не любил ее.

Напрасно ломала она руки, бросалась к его ногам, напрасно, чтобы расшевелить его, смеялась и плакала одновременно, точно безумная. Ни смех, ни слезы не могли смягчить твердыню этого каменного сердца.

Напрасно охватывала она его, точно влюбленная змея, худыми руками, напрасно прижимала к своей плоской груди узкую клетку, в которой жила изуродованная душа властелина. Он был недвижен, как пограничный столб.

И она, эта злосчастная дурнушка, старалась очаровать его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают упоенные страстью женщины своим возлюбленным. Филипп рассматривал свои ногти.

Иногда он отвечал:

— Так и не будет у тебя детей?

Голова Марии падала на грудь.

— Разве я виновата в своем бесплодии? — отвечала она. — Сжалься надо мной: я живу, как вдова.

— Отчего у тебя нет детей? — спрашивал Филипп.

И королева, точно пораженная насмерть, падала на ковер. Из глаз ее лились только слезы, но она плакала бы кровью, если бы могла, эта несчастная, сладострастная женщина.

Так мстил господь палачам за жертвы, которыми они усеяли Англию.

XLVI

В народе шел слух, что император Карл собирается лишить монахов принадлежавшего им права наследовать имущество лиц, умерших в монастыре, и что папа этим чрезвычайно недоволен.

Уленшпигель в это время скитался по берегам Мааса и думал о том, что император умеет извлечь из всего выгоду: ибо он наследует имущество и в тех случаях, когда нет других наследников. Уленшпигель сидел на берегу, забросив свои удочки с доброй приманкой, жевал черствую корку черного хлеба и жалел, что нет бургонского оросить эту сухую закуску. Но не все наши желания сбываются. Он это знал хорошо.

И, однако, он бросал кусочки хлеба в воду, полагая, что кто не разделяет своей пищи с ближними, тот вовсе недостоин ее.

К крошкам хлеба подплыл пескарь; сперва он стал их обнюхивать, потом коснулся их кончиком морды, наконец широко раскрыл свою невинную пасть, точно в надежде, что хлеб сам влезет туда. Но пока он смотрел вверх, вдруг стрелой налетела на него коварная щука и разом проглотила.

Так же поступила она с карпом, который, не думая об опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука неподвижно остановилась в реке, не обращая внимания на рыбью мелкоту, стремглав бросавшуюся во все стороны при виде щуки. Но ее спокойная важность была нарушена: вдруг с разинутой пастью бросилась на нее другая щука, голодная и прожорливая. Закипел яростный бой, страшны были раны с обеих сторон, и вода вокруг покраснела от их крови. Поевшая щука не могла справиться с голодной, которая все отскакивала, разбегалась и, точно пуля, бросалась на противницу. Та разинула пасть, захватила половину головы врага, хотела высвободиться — и не могла: ее зубы были загнуты внутрь. И обе отбивались друг от друга, совсем обессилев.

В своей возне они не заметили привязанного к шелковой леске крючка, который вцепился в плавник сытой щуки; он захватил ее, потянул вместе с врагом из воды и без всякого почтения выбросил обеих на траву.

Потроша их, Уленшпигель сказал:

— Милые мои щучки, вы вроде как император и папа, которые стараются слопать друг друга, и не я ли народ, который среди их свары, в час, какой угодно будет назначить господу-богу, подцепит обоих крючком.

XLVII

Катлина все еще жила в Боргерхауте и скиталась по окрестностям, приговаривая:

— Гансик, муж мой, они зажгли огонь на моей голове; проделай дыру, чтобы душа моя могла вырваться наружу. Ах, она стучится там, и каждый удар — точно нож острый.

И Неле ходила за матерью и, сидя подле нее, думала с тоской о своем друге Уленшпигеле.

А Клаас в Дамме попрежнему собирал в вязанки хворост, продавал уголь и часто погружался в глубокую печаль, когда вспоминал о том, что Уленшпигель изгнан и долго-долго еще не вернется домой.

Сооткин все сидела у окна и смотрела, не покажется ли ее сын.

А он, находясь в это время в окрестностях Кельна, вдруг решил, что им овладела склонность к садоводству.

И поступил на службу к Яну де Цуурсмулю, который, будучи предводителем ландскнехтов, только посредством выкупа спасся как-то от виселицы и потому питал непобедимый ужас перед коноплей, которая на фламандском наречии называлась тогда кеннип.

Однажды Ян де Цуурсмуль, давая Уленшпигелю очередную работу, повел его на свое поле, и здесь они увидели участок земли, весь поросший зеленой коноплей.

Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:

— Всякий раз, как увидишь это мерзостное растение, загадь его, ибо оно служит для колесований и виселиц.

— Загажу непременно, — отвечал Уленшпигель.

Однажды, когда Ян де Цуурсмуль сидел за столом с несколькими собутыльниками, повар приказал Уленшпигелю:

— Сходи-ка в погреб и принеси зеннип (то-есть горчицы).

Уленшпигель по озорству якобы спутал зеннип и кеннип, нагадил в погребе в горшок с горчицей и, посмеиваясь, принес к столу.

— Чего смеешься? — спросил Ян де Цуурсмуль. — Думаешь, наши носы из железа, что ли? Съешь этот зеннип, коли сам его приготовил.

— Предпочел бы жаркое с корицей, — ответил Уленшпигель.

Ян де Цуурсмуль вскочил, чтобы отколотить его.

— Кто-то нагадил в горшок с горчицей! — закричал он.

— Хозяин, — ответил Уленшпигель, — разве вы забыли, как я шел за вами к вашему полю, где растет зеннип. Там, указав мне на коноплю, вы сказали: «Везде, где увидишь это растение, загадь его, ибо оно служит для колесований и виселиц». Я его и загадил, хозяин, загадил и опозорил: не бейте же меня за мое послушание.

— Я сказал кеннип, а не зеннип ! — закричал в бешенстве Ян де Цуурсмуль.

— Хозяин, вы сказали зеннип, а не кеннип,  — возразил Уленшпигель.

Долго они препирались; Уленшпигель говорил тихо, Ян де Цуурсмуль кричал, как орел, путая зеннип, кеннип, кемп, земп, точно моток крученого шелка.

И собутыльники хохотали, будто черти, пожирающие котлеты из доминиканцев и почки инквизиторов.

Но Уленшпигель потерял службу у Яна де Цуурсмуля.

XLVIII

Неле все тосковала о своей судьбе и о своей безумной матери.

Уленшпигель служил в это время у портного, который всегда говорил ему:

— Когда делаешь шов, шей плотно, чтоб ничего не было видно.

Уленшпигель сел в бочку и принялся за шитье.

— Это еще для чего? — вскричал портной.

— Уж когда шьешь, сидя в бочке, наверное ничего не будет видно.

— Садись-ка за стол и делай маленькие стежки, один подле другого, — понял теперь? И сделаешь из этого сукна «волка».

«Волком» в тех местах назывался крестьянский кафтан.

Уленшпигель взял сукно, разрезал его на куски и сделал из них чучело волка.

Увидев это, портной закричал:

— Что ты тут, чорт тебя дери, наделал?

— Волка сделал, — ответил Уленшпигель.

— Каналья! Я приказал, правда, тебе сделать волка, но ведь ты отлично знаешь, что волк — это крестьянский кафтан.

Спустя некоторое время хозяин приказывает ему:

— Перед сном, парень, подкинь-ка рукава к этой куртке.

Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и целую ночь бросал в нее рукавами.

На шум пришел, наконец, портной.

— Негодяй, что ты за новые шутки тут выкидываешь?

— Какие же шутки? Подкидываю рукава, как вы приказали, да они все не пристают к куртке.

— В этом нет ничего удивительного, и потому убирайся сейчас же из моего дома. Посмотрим, будет ли тебе лучше на улице.

XLIX

Время от времени Неле, поручив Катлину присмотру добрых соседей, сама уходила далеко-далеко: до Антверпена. Она бродила по берегам Шельды и все искала на барках и по пыльным дорогам, не встретит ли где своего милого друга, Уленшпигеля.

А тот как-то в Гамбурге на рынке среди купцов увидел несколько старых евреев, которые промышляли тем, что давали деньги в рост и торговали старьем.

Уленшпигель тоже захотел заняться торговлей; увидев на земле куски лошадиного навоза, собрал, отнес на свою квартиру — он ютился в закоулках городского вала — и высушил. Потом он купил шелка, красного и зеленого, сшил из него мешочки, насыпал навоза, завязал ленточкой — точно они наполнены мускусом.

Сколотив из нескольких дощечек лоток, он повесил его на старой бечевке себе на шею, сложил туда товар и вышел на рынок продавать душистые подушечки. Вечером он освещал свой товар свечкой, прикрепленной посреди лотка.

На вопрос, чем он торгует, он таинственно ответил:

— Скажу вам, только потихоньку.

— Ну? — спрашивали покупатели.

— Это гадальные зерна, по ним узнают будущее, они доставлены во Фландрию прямо из Аравии, где их изготовляет великий искусник Абдул-Медил, потомок великого Магомета.

Собрались покупатели и говорили:

— Это турок.

— Нет, это фламандский богомолец, — не слышите разве по его выговору?

Подходили оборванцы к Уленшпигелю и говорили:

— Дай нам этих гадальных зерен.

— По флорину штука, — отвечал Уленшпигель.

И беднота, грязная и ободранная, печально расходилась со словами:

— Только богатым житье на этом свете.

Слух о гадальных зернах распространился по всему рынку. И обыватели говорили друг другу:

— Тут явился один фламандец с гадальными зернами, освященными в Иерусалиме на гробе Христа-спасителя. Но, говорят, он их не продает.

И люди собирались вокруг Уленшпигеля и просили его продать им гадальные зерна.

Но он хотел поднять на них цену и отвечал, что они не созрели, и все посматривал на двух богатых евреев, ходивших по рынку.

— Я хотел бы знать, — спросил у него один купец, — что будет с моим кораблем, который теперь в море?

— Он подымется до небес, если волны будут достаточно высоки, — ответил Уленшпигель.

Другой, указав на свою хорошенькую дочку, которая при этом покрылась румянцем, спросил:

— Она, конечно, найдет свое счастье?

— Всякий находит свое счастье там, где прикажет его природа, — ответил Уленшпигель, ибо он видел, что девушка сунула ключ какому-то молодому человеку.

Последний, сияя самодовольством, подошел к Уленшпигелю:

— Господин купец, позвольте и мне волшебный мешочек; я хочу узнать, один ли я буду спать эту ночь.

— Говорится так, — отвечал Уленшпигель: — кто сеет рожь соблазна, пожнет плевелы рогоношения.

Молодой человек вскипел:

— На кого ты намекаешь?

— Зерна говорят, что ты будешь счастлив в браке и жена не украсит тебя шлемом Вулкана. Знаешь это украшение?

И Уленшпигель продолжал в тоне проповедника:

— Женщина, дающая до брака задаток, всем раздает потом свой товар даром.

Девушка, желая выказать свою предусмотрительность, спросила:

— И все это видно в волшебных зернах?

— Там виден и ключ, — шепнул Уленшпигель ей на ухо.

Но молодой человек уже скрылся с ключом.

Вдруг Уленшпигель увидел, как воришка схватил со стойки длинную колбасу и спрятал ее себе под плащ. Колбасник не заметил, и вор, очень довольный собой, подошел к Уленшпигелю с вопросом:

— Что ты продаешь тут, каркающий пророк?

— Мешочки, которые скажут тебе, что тебя повесят за чрезмерную любовь к колбасе, — ответил Уленшпигель.

Вор бросился бежать, а колбасник закричал:

— Ловите вора!

Но было уже поздно.

Все это время богатые евреи внимательно слушали разговоры Уленшпигеля и, наконец, подошли.

— Что ты продаешь, фламандец?

— Волшебные мешочки.

— А в чем их волшебство?

— Они предсказывают будущее, если пососать их.

Евреи пошептались между собой, и старший сказал:

— Ну, так посмотрим в мешочек, когда придет наш мессия; это будет великим для нас утешением. Купим одну штуку. А что ты хочешь за мешочек?

— Пятьдесят флоринов, — отвечал Уленшпигель. — Если это для вас дорого, проваливайте. Кто не купил поля, тому и навоз ни к чему.

Видя по Уленшпигелю, что он не уступит, они уплатили ему, взяли один мешочек и побежали в свой квартал, где вокруг них собралась целая толпа евреев; те уж услышали, что один из двух стариков купил мешочек, предсказывающий день и час прихода мессии.

Всем хотелось бесплатно пососать мешочек. Но старик, по имени Иегу, купивший мешочек, объявил, что сам хочет пососать.

— Дети Израиля! — возгласил он, держа мешочек в руке. — Христиане издеваются над нами, гонят нас, преследуют позорными кличками. Филистимляне хотят пригнуть нас ниже земли. Они плюют нам в лицо, ибо бог ослабил тетиву наших луков. Долго ли, о бог Авраама, Исаака и Иакова, будет длиться это испытание, ниспосланное нам вместо блаженства, и скоро ли прольется свет в эту тьму? Скоро ли снизойдешь ты на землю, божественный мессия? Когда спрячутся христиане в пещеры и ямы из страха перед тобой и твоим грозным явлением в час, когда придешь ты покарать их?

И евреи кричали:

— Приди, мессия! Соси, Иегу!

Иегу пососал, выблевал и жалобно возопил:

— Истинно вам говорю — это навоз, а фламандский богомолец — мошенник.

Тут евреи набросились на мешочек, разорвали, увидели, что в нем лежит, и в ярости бросились на рынок ловить Уленшпигеля. Но он не ждал их.

L

Один обыватель в Дамме не мог уплатить Клаасу за уголь и потому оставил ему в залог свое лучшее добро: арбалет с двенадцатью отлично выстроганными стрелами, чтобы уж бить без промаха.

В часы досуга Клаас постреливал; не один заяц был им загублен и обращен в жаркое за чрезмерное пристрастие к капусте.

Клаас ел в таких случаях с жадностью, но Сооткин смотрела на безлюдную дорогу и говорила:

— Тиль, сын мой, вдыхаешь ли и ты запах подливы? Наверное, голодаешь где-нибудь. — И, погруженная в свои мысли, она готова была оставить для него вкусный кусочек.

— Если он голоден, — отвечал Клаас, — сам виноват; пусть вернется, будет есть, как мы.

Клаас держал голубей. Кроме того, он любил щеглов, скворцов, коноплянок и прочих пискунов и визгунов, их щебетание и возню; и он охотно стрелял кобчиков и ястребов, истребляющих эту певчую братию.

Однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, вдруг прибежала Сооткин, показывая ему большую птицу, кружащуюся над голубятней.

Клаас схватил арбалет со словами:

— Ну, пусть теперь чорт спасет господина ястреба.

Он прицелился и следил за движениями птицы. Спускались сумерки, и Клаас мог различить в небе только темную точку. Наконец он выстрелил; во двор упал аист.

Это очень смутило Клааса, а Сооткин была огорчена и кричала ему:

— Злой человек, ты убил божью птицу!

Она подняла аиста, увидела, что тот ранен только в крыло, смазала и перевязала его рану и сказала:

— Милый аист, нехорошо, что ты, наш любимец, вздумал парить по поднебесью, точно ястреб, наш враг; так не одну стрелу выпустит народ в ложную цель. Болит у тебя крылышко, аист милый? Как терпеливо ты переносишь мои заботы. Видно, ты знаешь, что наши руки — руки друга.

Оправившись, аист ел, что ему хотелось; особенно любил он рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. И всякий раз, когда аист видел его возвращение, он широко разевал свой клюв.

Аист бегал за Клаасом, как собачонка, но еще больше любил оставаться в кухне, грелся у огня и бил клювом по животу Сооткин, хлопотавшую у печки, как бы спрашивая: «Нет ли чего для меня?»

И было так забавно видеть, как важно расхаживает по домику на своих длинных ногах этот вестник счастья.

LI

Но вновь вернулись тяжелые дни; печально и одиноко трудился Клаас в поле, ибо там не было работы на двоих. Сидя дома одна, Сооткин плакала и, чтобы еда не опротивела мужу, придумывала разные приправы к бобам, которые приходилось есть изо дня в день. При муже она пела и смеялась, стараясь разогнать тоску, аист же стоял подле нее на одной ноге, уткнув голову под крыло.

Перед домом остановился всадник; он был в черной одежде, очень исхудалый, а лицо его было печально.

— Есть кто-нибудь в доме? — спросил он.

— Бог да благословит вашу мрачную милость, — ответила Сооткин. — Что ж я призрак, что ли, что вы, видя меня здесь, спрашиваете, есть ли кто в доме?

— Где твой отец? — спросил всадник.

— Если это моего отца зовут Клаасом, то он там, сеет хлеб; там и найдешь его.

Всадник уехал. И Сооткин печально пошла за хлебом, чтобы в шестой уже раз взять у булочника в долг. Вернувшись с пустыми руками, она была изумлена, увидев, что Клаас едет с поля с победоносным, сияющим лицом на коне черного человека, а тот идет рядом и ведет коня под уздцы. Клаас гордо прижимал рукой к бедру кожаную, видимо, туго набитую сумку.

Сойдя с коня, он обнял черного человека, похлопал его по плечу и, встряхнув сумку, воскликнул:

— Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Сохрани его господь в радости, в сытости, в весельи и здоровьи! Иост благословенный, Иост щедрый, Иост сытно питающий! Аист не солгал.

И он положил сумку на стол.

На это Сооткин жалобно сказала:

— Муж, у нас сегодня есть нечего: булочник не дал в долг хлеба.

— Хлеба? — воскликнул Клаас, раскрывая сумку, из которой хлынуло на стол золото. — Хлеба? Вот тебе хлеб, вот масло, мясо, вино, пиво! Вот ветчина, мозговые кости, дрозды, каплуны, паштеты из цапли, лакомства, как у самых важных господ, вот бочки пива, вот бочонки вина! Где булочник, который откажет в хлебе? Болван! Ведь мы ничего не будем покупать у него.

— Но, милый… — сказала ошеломленная Сооткин.

— Ну, слушай и радуйся, — продолжал Клаас: — Катлина не осталась в Антверпене ждать, пока кончится срок ее изгнания. Неле перебралась с ней в Мейборг, весь путь они проделали пешком. Здесь Неле рассказала моему брату Иосту, что, несмотря на нашу тяжелую работу, мы часто живем впроголодь. Как мне сообщил этот почтенный посланец, — Клаас указал на черного всадника, — Иост выступил из святой римской церкви и предался лютеровой ереси.

— Еретики — это те, которые служат Великой блуднице[28]Так называли протестанты католическую церковь., ибо папа римский — предатель и торгует святыней, — возразил человек в черном.

— Ах, господи, — воскликнула Сооткин, — не говорите так громко, а то из-за вас сожгут и всех нас.

— Итак, — продолжал Клаас, — Иост поручил этому почтенному посланцу передать нам, что вступает в войско Фридриха Саксонского, набрав и вооружив для него пятьдесят солдат. Так как он идет на войну, то ему не нужно много денег, которые, в случае неудачи, попадут только в руки какого-нибудь негодного ландскнехта. Поэтому он приказал: отвези брату моему, Клаасу, эти семьсот червонцев вместе с моим благословением; передай ему, пусть живет во благе и думает о спасении души.

— Да, — сказал посланный Иоста, — для этого настало время, ибо господь будет судить каждого и воздаст ему по делам его.

— Конечно, сударь, — сказал Клаас, — но пока что могу же я порадоваться доброй вести. Прошу вас побыть у меня; мы отпразднуем эту радость, поглотив великолепные потроха, жарк и е, окорока, которые так заманчиво и привлекательно, — я, проходя, видел, — висели у мясника, что у меня от жадности зубы повылезли изо рта.

— Увы, безумные, — сказал черный человек, — они предаются наслаждениям, между тем как око господне следит за их путями.

— Слушай, посланец, — сказал Клаас, — ты хочешь или не хочешь выпить или закусить с нами?

Посланец ответил:

— Когда падет Вавилон, тогда настанет для верных пора предаваться земным радостям.

Сооткин и Клаас при этом перекрестились, он же повернулся, чтоб ехать. Тогда Клаас сказал:

— Если уж ты непременно хочешь так нелюбезно расстаться с нами, то передай моему брату Иосту дружеский поцелуй и охраняй его в бою.

— Исполню, — ответил посланец.

И он уехал. Сооткин же отправилась за покупками, чтобы как следует отпраздновать их неожиданное счастье; и аист получил в этот день к ужину двух пескарей и тресковую голову.

Вскоре распространилась по Дамме весть, что бедный Клаас благодаря дару своего брата Иоста сделался богатым Клаасом, и священник выразил мнение, что это, конечно, Катлина околдовала Иоста. Ибо Клаас явно получил от него большие деньги, а между тем и юбчонки не пожертвовал для святой девы.

Клаас и Сооткин были счастливы; Клаас работал в поле или продавал уголь, а Сооткин хлопотала в доме по хозяйству.

Но глаза ее попрежнему неустанно искали по дорогам ее сына Уленшпигеля.

И все наслаждались счастьем, дарованным им от господа-бога, и ждали, что дадут им люди.

LII

Император Карл в этот день получил от своего сына из Англии письмо, которое гласило:

«Государь и отец мой!

Мне неприятно жить в этой стране, где проклятые еретики кишат, точно блохи, черви и саранча. Меча и пламени недостаточно, чтобы очистить от их скверны ствол мощного древа животворящего, коим есть и пребудет наша мать, святая церковь. И словно мало для меня этой печали, — я должен еще терпеть, что меня здесь не признают королем, но лишь мужем их королевы, не пользующимся никаким уважением. Они издеваются надо мной и в ядовитых пасквилях, составители которых так же неуловимы, как издатели, рассказывают, что папа римский подкупил меня, чтобы я безбожными виселицами и кострами довел это королевство до смуты и конечной гибели. Когда мне бывает нужно провести спешный налог, — ибо часто они злоумышленно оставляют меня совсем без денег, — они насмешливо советуют мне в своих ядовитых листках обратиться к сатане, которому я служу. Господа из парламента, правда, извиняются и, из страха, что и я могу укусить их, пыжатся, но денег не дают.

А стены лондонских домов покрыты позорящими меня пасквилями, где я изображен как отцеубийца, готовый покуситься на жизнь вашего величества, чтобы вступить на ваш престол.

Но вы сами, государь и отец мой, знаете, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю вашему величеству долгого и славного царствования.

Они распространяют по городу преискусно вырезанную на меди гравюру, на которой изображено, как я заставляю кошек играть на клавесине. Кошки заперты в ящике, их хвосты торчат из круглых дырок, где они закреплены железными полосками. Человек — это я — прижигает им хвосты раскаленным железом, тогда они наступают на клавиши и яростно мяукают. Я нарисован в таком гнусном образе, что не в силах смотреть на себя. Да еще изобразили меня смеющимся. Но вы знаете сами, государь мой и отец, предавался ли я когда-либо этому низкому удовольствию. Правда, я пытался найти развлечение в том, что заставлял иногда помяукать кошек, но я никогда не смеюсь. На их бунтовщическом языке они называют это «новый страшный клавесин» и говорят, что это преступление, но ведь у зверей нет души, и всякий человек, а тем более отпрыск королевского рода, вправе пользоваться ими для своего развлечения, хотя бы они и дохли от этого. Но здесь, в Англии, они так влюблены в скотов, что лучше обходятся с ними, чем со своими слугами. Конюшни и псарни здесь — настоящие дворцы, и есть дворяне, которые спят на одном ложе со своей лошадью.

Кроме того, королева, моя благородная супруга, бесплодна. С подлой наглостью утверждают они, что виноват в этом я, а не она, которая к тому же ревнива, вспыльчива и безгранично похотлива. Отец и государь мой, ежечасно молю я господа охранить меня и надеюсь на другой престол, хотя бы в Турции — в ожидании престола, на который призывает меня честь быть сыном вашего во веки веков преславного и победоносно сияющего величества».

Подписано: «Фил.».

Император ответил на это письмо:

«Господин и сын мой!

Не спорю, враги ваши многочисленны, но постарайтесь не раздражаться безмерно в ожидании более высокой короны. Многим лицам я уже не раз выражал мое намерение отречься от престола нидерландского и других: ибо я стар и хвор — и знаю, что не могу противостоять Генриху II, королю французскому. Ибо фортуна за молодых людей. Поразмыслите и о том, что вы, будучи повелителем Англии, своим могуществом вредите Франции, нашему врагу.

Под Мецом я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек. От саксонцев пришлось бежать. Если господь в божественном его благопопечении не вернет мне одним разом мою былую силу и крепость, тогда, сын мой, я предполагаю отречься от моего королевского сана и передать его вам.

Вооружитесь посему терпением и до поры до времени исполняйте ваш долг по отношению к еретикам, не щадя никого, ни мужчин, ни женщин, ни девушек, ни детей, ибо я не без великого прискорбия уверился, что королева, супруга ваша, слишком часто оказывала им снисхождение.

Ваш любящий отец».

Подписано: «Карл».

LIII

Долог был путь Уленшпигеля, и кровью начали сочиться его ноги. К счастью, в Майнцском епископстве он попал в повозку с богомольцами и в ней доехал до Рима.

Прибыв в город и сойдя с повозки, он увидел на пороге корчмы прехорошенькую бабенку, которая на его взгляд ответила улыбкой.

Обнадеженный этим приветом, он обратился к ней:

— Хозяйка, не дашь ли приют богомольцу? Срок настал, и мне пора разрешиться… отпущением грехов.

— Мы даем приют всем, кто платит.

— Сто дукатов в моем кошельке, — ответил Уленшпигель (хотя у него был всего один), — и первый из них я истрачу с тобой за бутылкой старого римского вина.

— Вино недорого в этой святой стране, — отвечала она, — войди, напьешься и на один сольдо.

И они пили так долго и без труда опорожнили столько бутылок, что хозяйка вынуждена была поручить своей служанке подавать другим гостям. Сама она с Уленшпигелем удалилась в соседнюю комнату, облицованную мрамором и прохладную, точно зимой.

Склонив голову на его плечо, она спрашивала, кто он такой.

Уленшпигель ответил:

— Я маркиз де Разгильдяй, граф Проходимский, барон Безгроша, на родине моей в Дамме мне принадлежит двадцать пять лунных поместий.

— Что же это за страна? — спросила хозяйка и выпила из бокала Уленшпигеля.

— Это страна, где сеют надежды, обещания и мечтания. Но ты, милая хозяйка с пахучей кожей и светящимися, точно жемчужины, глазами, ты родилась не при луне, ибо золотой отблеск этих волос — это цвет солнца, и никто, кроме Венеры, чуждой ревности, не мог создать эти полные плечи, эти пышные груди, эту круглую шею, эти маленькие ручки. Мы ужинаем сегодня вместе?

— Красивый богомолец из Фландрии, скажи, зачем ты приехал в Рим?

— Поговорить с папой, — ответил Уленшпигель.

— О! — воскликнула она, сложив руки. — Говорить с папой? Я здешняя и то не могла добиться этой милости.

— А я добьюсь, — отвечал Уленшпигель.

— Но разве ты знаешь, где он пребывает, какой он, какие у него привычки и требования?

— Мне по дороге рассказывали, что зовут его Юлий Третий, что живет он весело и распутно, что он умелый и бойкий собеседник. Мне рассказывали, что он питает необычайную склонность к бродяжке, который где-то подошел к нему с обезьянкой и, грязный, обтрепанный, неотесанный, попросил милостыню. Взойдя на папский престол, Юлий сделал его кардиналом, ведающим денежными сборами, и теперь не может жить без него.

— Пей и не говори так громко.

— Слышал я еще, что однажды вечером, когда ему не подали холодного павлина, которого он приказал оставить для себя, он бранился, как солдат: «Al dispetto di Dio, potta si Dlo». И говорил при этом: «Я, наместник божий, могу ругаться из-за павлина — рассердился же мой повелитель на Адама из-за яблока!» Видишь, красавица, я знаю папу и знаю, каков он.

— Ах, только с другими не говори об этом. Все-таки ты его не увидишь.

— Я с ним буду говорить.

— Сто флоринов, если добьешься.

— Я уже выиграл.

На другой день, несмотря на свою усталость, он все ходил по городу и узнал, что сегодня папа будет служить обедню в соборе св. Иоанна Латеранского. Отправившись туда, Уленшпигель расположился как можно ближе к папе и на виду. Всякий раз, как папа воздымал святую чашу или святые дары, Уленшпигель поворачивался к алтарю спиной.

Рядом с папой стоял сослужащий кардинал, с смуглым, толстым и злым лицом, и, держа на плече обезьяну, давал народу причастие, делая при этом непристойные телодвижения. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни были посланы взять его четыре отличных солдата, какими славится эта воинственная страна.

— Какой ты веры? — спросил его папа.

— Ваше святейшество, — ответил Уленшпигель, — той самой веры, что и моя хозяйка.

Привели хозяйку.

— Какой ты веры? — спросил ее папа.

— Той самой, что и ваше святейшество, — ответила она.

— Я тоже, — сказал Уленшпигель.

Тогда папа спросил его, почему же он отворачивается от святых даров.

— Я считал, что недостоин смотреть на них.

— Ты богомолец?

— Я пришел из Фландрии вымолить отпущение моих грехов.

Папа благословил его. Уленшпигель удалился со своей хозяйкой, и она отсчитала ему сто флоринов. С этим приятным грузом он покинул Рим, чтобы возвратиться на родину.

Но за пергаментное свидетельство об отпущении грехов ему пришлось уплатить семь дукатов.

LIV

Два монаха ордена премонстрантов прибыли в это время в Дамме продавать индульгенции. Поверх их монашеских одеяний были надеты кружевные рубахи.

В хорошую погоду они торговали на паперти собора, в дождливую — в притворе, где была прибита табличка с расценкой грехов. Они продавали отпущение грехов за шесть лиаров, за патар, за пол-ливра парижского, за семь, за двенадцать флоринов, за дукат — на сто, двести, триста, четыреста лет, а равно, смотря по цене, также полное загробное блаженство или половину его и разрешение самых страшных преступлений, включая вожделение к пресвятой деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.

Уплатившим сполна покупателям они вручали кусочки пергамента, на которых указано было число оплаченных лет. Внизу можно было прочесть следующую надпись:

Кто не хочет за грех свой держать ответ,

В чистилище париться тысячу лет

Или брошенным быть навсегда в аду

На раскаленную сковороду —

Индульгенцию взять спеши,

О своей заботясь судьбе.

За прощенье заплатишь гроши,

Бог сторицей воздаст тебе.

И покупатели стекались за десять миль отовсюду.

Один из монахов часто читал народу проповеди. У него была цветущая рожа, тройной подбородок и порядочное брюшко, нимало не смущавшее его.

— Нечестивец! — говорил он, вперяя взор в кого-либо из своих слушателей. — Нечестивец! Взгляни — вот ты в адском огне! Жестокое жжет тебя пламя. Тебя кипятят в котле кипящего масла, в котором жарят пироги Астарты. Ты — колбаса на сковороде Люцифера, ты огузок в кастрюле Гильгирота, великого дьявола; и на мелкие кусочки для того ты изрублен. Взгляни на этого великого грешника, не подумавшего об отпущении грехов, взгляни на эту кастрюлю рубленого мяса; это он, это он, это его безбожное тело, это его проклятое тело так разделано. А приправа к нему? Приправа — сера, деготь и смола! И все несчастные грешники будут вечно пожираемы, но так, чтобы непрестанно вновь воскресать к новым мучениям. Вот где льются неподдельные слезы, вот где подлинно скрежещут зубы! Господи, помилуй, господи, помилуй! Да, вижу, вижу тебя в аду, бедный грешник, вижу твои мучения! Один лишь грош, уплаченный за тебя, — и уже легче твоей правой руке; еще полушка — обе твои руки освободились из пламени. А остальное тело? Флорин всего — и низверглось на тебя благостной росою отпущение грехов. О сладостная прохлада! И так — десять дней, сто дней, тысяча лет, смотря по взносу: ты уже не рубленое мясо, не жаркое, не оладья, кипящая в масле. И если это не для тебя, грешник, то разве мало в сокровенных глубинах пламени других страждущих душ: твоих родных, твоей любимой жены, какой-нибудь милой красотки, с которой ты так сладостно грешил?

При этих словах монах толкнул в бок своего товарища, стоявшего подле него с серебряным блюдом. Тот опустил глаза и благоговейно потряс блюдом, призывая к жертвованиям.

— И разве, — продолжал монах, — разве в этом страшном пламени нет у тебя сына, дочери, любимого ребенка? Они кричат, плачут, они взывают к тебе! Неужто ты глух к этим жалостным стенаниям? Нет, невозможно. Твое ледяное сердце тает, — и это стоит тебе грош. И посмотри: при звуках этого гроша, падающего на эту жалкую медь, — здесь монах вновь потряс своим блюдом, — ты видишь вдруг просвет в пламени: одна бедная душа поднялась из жерла вулкана. И вот она на свободе, она на чистом воздухе! Где ее муки? Холодное море перед нею, она бросилась в него, она барахтается в нем, плавает на спине, переворачивается на волнах, ныряет. Слышишь — она издает радостные крики, видишь — она кувыркается в воде. Ангелы глядят на нее и ликуют. Они ждут ее, но она не может оторваться от своего наслаждения. Ей хотелось бы стать рыбой! Она не знает, что там, наверху, ее ждут прохладительные водоемы, полные душистой, сладостной, нежной влаги, в которой — точно холодные льдины — плавают громадные горы из белого леденца. Вот подплыла акула, но душа не боится ее, она садится чудовищу на спину, и оно не чувствует этого. Она ныряет с ним в глубь морскую, она приветствует морских ангелов, которые едят waterzoey[29] Waterzoey  — рыбное блюдо. из коралловых чаш и свежих устриц на перламутровых тарелках. И как встречают ее здесь, каким уходом, приветом и вниманием она окружена! Ангелы сверху всё зовут ее на небеса. И вот, наконец, возрожденная, блаженная, она воздымается, звеня жаворонком, взлетает туда, ввысь, где во всем великолепии восседает на престоле господь-бог. Там находит она всех своих земных родных и друзей, кроме тех, которые не купили своевременно индульгенции, презрели отпущение грехов, даруемое святой нашей матерью — католической церковью, и жарятся в недрах адовых. И так вечно, впредь во веки веков в огне непреходящих страданий. А прощенная душа — та в чертогах господних наслаждается благоуханной влагой и сладостью леденца. Покупайте индульгенции, братья; есть на всякие цены: за крузат, за червонец, за английский соверен. Принимаем и мелкие деньги. Покупайте! Покупайте! Здесь священная торговля: здесь есть товары для всякого — для бедного и богатого. Но в долг, братья, к великому горю, мы давать не можем, ибо покупать прощение и не платить за него наличными — преступление в глазах создателя.

Монах, собиравший деньги, молча потрясал блюдом. Флорины, крузаты, патары, дукатоны, денье и су сыпались в него градом.

Клаас, считая себя богачом, уплатил флорин, получив за него отпущение на десять тысяч лет. В подтверждение монахи выдали ему кусок пергамента.

Вскоре они увидели, что не купивших себе индульгенции осталось в Дамме всего несколько закоренелых скупцов. Тогда оба перебрались в Гейст.

LV

В хламиде богомольца и с отпущением грехов в суме покинул Уленшпигель Рим. Бодро шел он вперед и так пришел в Бамберг, который славился лучшими овощами в мире.

В трактире, куда он направился, его встретила приветливая хозяйка со словами:

— Молодой мастер, хочешь поесть за деньги?

— Конечно, — ответил Уленшпигель. — А за какие же деньги у вас едят?

— За шесть флоринов на господском столе, за четыре на купеческом, за два на общем.

— Чем дороже, тем лучше для меня, — отвечал Уленшпигель и сел за господский стол.

Наевшись досыта и запив еду рейнским, он обратился к хозяйке;

— Что ж, кума, я съел на шесть флоринов; плати, стало быть.

— Ты издеваешься, что ли? — ответила хозяйка. — Плати за обед.

— Прелестная хозяйка, — возразил Уленшпигель, — не видно по вашему лицу, чтобы вы были неисправным должником, нет, наоборот, я вижу, что честность ваша так велика, любовь к ближнему так необъятна, что вы готовы заплатить мне восемнадцать флоринов, не то что шесть, которые должны мне за еду. Достаточно взглянуть на эти прекрасные глаза: солнечные лучи стремятся из них на меня, точно стрелы, и под их светом любовные шалости возрастают пышнее, чем бурьян в пустыне.

— Знать не хочу никаких твоих шалостей и бурьянов — плати деньги и уходи.

— Что! Уйти — и тебя не видеть? Лучше издохнуть на месте! Хозяйка, красотка, я не привык обедать за шесть флоринов, я бедный бродяжка, пешком пришедший через горы и долы. Я нажрался досыта, так что вот-вот высуну язык, как сытый пес; заплатите же мне за тяжкие труды моих челюстей; я заработал мои шесть флоринов. Позвольте получить, — и я так нежно обниму и поцелую вас, как двадцать семь любовников обнять не могут.

— Да ты все это говоришь из-за денег?

— А ты хочешь, чтоб я тебя даром съел?

— Нет, — сказала сна, отталкивая его.

— Ах, — вздохнул он, следуя за нею, — твоя кожа, точно сливки, твои волосы, точно золотистый фазан на вертеле, твои губы, точно вишни. Есть ли кто на свете вкуснее тебя?

— Негодяй, — говорила она, смеясь, — ты еще денег требуешь; скажи спасибо, что поел даром.

— Ах, — ответил он, — если бы ты знала, сколько у меня там еще пустого места.

— Убирайся, пока муж не пришел.

— Я не буду суровым кредитором, — ответил Уленшпигель. — Дай пока хоть один флорин залить жажду.

— Возьми, каналья, — ответила она.

— Можно еще прийти?

— Уходи с богом!

— С богом, значит к тебе, голубка, ибо уйти и не видеть больше тебя, — это безбожно. Если бы ты позволила мне остаться, я бы тебя каждый день съедал по меньшей мере на флорин.

— Ой, возьму палку! — крикнула она.

— Возьми мою, — ответил Уленшпигель.

Она захохотала, но ему пришлось уйти.

LVI

Ламме Гудзак переселился обратно в Дамме, так как в Льеже стало неспокойно из-за еретиков. Его жена была рада этому, потому что льежцы искони известны как злые насмешники и трунили над добродушием ее мужа.

Ламме часто заходил к Клаасу, который, с тех пор как стал богатым наследником, охотно проводил время в трактире Blauwe-Torre, где всегда был готовый стол для него и для его собутыльников. За соседним столом обычно помещался Иост Грейпстювер, скаредный старшина рыбных торговцев; скупой и мелочный, он выпивал не больше полкружки, питался одной соленой селедкой и думал о своих грошах больше, чем о спасении своей души. А у Клааса в кошельке лежал листочек пергамента, на котором значилось десять тысяч лет отпущения грехов.

Сидели они как-то в трактире — Клаас, и Ламме, и Ян ван Роозебеке, и Матейс ван Асхе; пришел и Иост Грейпстювер. По сему случаю Клаас пил кружку за кружкой, и Ян Роозебеке заметил ему:

— Эта кружка уж лишняя! Грех!

— За одну лишнюю кружку, — ответил Клаас, — полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто желает получить из них сотню, пей без счета, пока не лопнешь.

— А почем продашь? — кричали приятели.

— За кружку пива, — ответил Клаас, — а за ломоть солонины отдам полтораста!

Одни из собутыльников поднесли Клаасу по кружке пива, другие по ломтику ветчины, и он для них всех отрезал узенькую полоску пергамента. Конечно, Клаас не один потребил всю эту плату натурой: ему помогал Ламме Гудзак, который так набил брюхо, что просто на глазах распух, а Клаас все расхаживал по трактиру, предлагая всем свой товар.

— И десять дней продашь? — спросил рыбник, обращая к нему свое кислое лицо.

— Нет, — ответил Клаас, — такой кусочек трудно отрезать.

Все расхохотались, а рыбнику пришлось проглотить пилюлю.

И Ламме с Клаасом направились домой, но шли они медленно, точно ноги у них были из пакли.

LVII

К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась в свой дом в Дамме; безустали твердила она: «Горит голова, стучит душа, пробейте дыру, выпустите душу». И, увидя стадо коров или овец, убегала стремглав. Сидит бывало на скамеечке под липой за домом, трясет головой и смотрит на проходящих, не узнавая их. Жители Дамме говорили:

— Вон сидит дурочка.

А Уленшпигель бродил по городам: и весям. Как-то на большой дороге, видит он, стоит осел в роскошной упряжи с медным набором; голова вся убрана кисточками и подвесками из красной шерсти.

Вокруг осла несколько старых баб, все одновременно говорят, перебивая друг друга:

— Не трогайте его, не трогайте, боязно ведь, не подходите. Это заклятый осел страшного колдуна барона де Рэ, которого сожгли живьем за то, что он восьмерых своих детей обрек сатане. А осел бежал так быстро, что его нельзя было поймать, — сам дьявол его охранял. Потому что, видишь ли, кумушка, когда он выбился из сил и стал на дороге и стражники подошли к нему, чтобы схватить, он стал биться и выть так, что все разбежались… И не ослиный это крик был, а прямо чортов вой — вот и оставили его щипать колючки, вместо того чтобы представить на суд и тоже сжечь за колдовство… Трусы эти мужчины.

Несмотря на такие храбрые разговоры, бабы с криком разбегались, как только осел поднимал кончики ушей или хлопал себя хвостом по бедрам. Потом они вновь собирались, и кричали, и стрекотали, и при каждом движении осла повторялась та же сцена.

Уленшпигель смотрел на них некоторое время.

«Что за бесконечное любопытство, — размышлял он, — что за неустанная болтовня брызжет из бабьего рта, точно поток, особенно у старых: у молодых она все-таки прерывается любовной работой…»

И, взглянув на ослика, он подумал:

«А ведь этот колдун — добрая рабочая скотинка, и рысь у него, верно, не тряская. Можно разъезжать на нем, а то и продать».

Не сказав ни слова, он отошел в сторону, сорвал пучок овса и дал ослу, потом разом вскочил на него, схватил повода и поскакал, посылая рукой благословение изумленным бабам. Те от ужаса чуть не попадали в обморок и бухнули на колени.

Вечером того же дня обыватели рассказывали друг другу, как спустился с небес ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, как он благословил всех и, по особой милости божьей, унес с собой заклятого осла.

А Уленшпигель ехал дальше по тучным лугам, где прыгали на свободе жеребята, где коровы с телятами лениво паслись, лежа на солнце. И он дал ослу имя: Иеф.

Осел остановился, наслаждаясь чертополохом. Иногда только он вздрагивал всем телом и колотил по бедрам хвостом, отгоняя жадных оводов, которые, подобно ему, тоже хотели пообедать, — но его собственным мясом.

Желудок Уленшпигеля вопиял от голода, и он скорбно размышлял:

«Как счастлив был бы ты, серый, если бы никто не мешал тебе наслаждаться колючками и не являлся напомнить, что ты смертен, то-есть рожден, чтобы терпеть всякие пакости. И у носителя священной папской туфли есть свой овод — это господин Лютер. — При этом Уленшпигель сдавил осла коленями. — И у его величества, — продолжал он, — у императора Карла, тоже есть овод — это благородный Франциск Первый, король французский, с его очень длинным носом и еще более длинным мечом. Вот и мне, бедняге, блуждающему, точно вечный жид[30]Агасфер, по древнехристианскому преданию оскорбивший Христа, шедшего на крестные муки, и за это осужденный богом на вечные скитания по земле., тоже выпал на долю мой овод. Так-то, любезнейший серячок! Ах, дырявы все мои карманы, и из их дырок выкатились все мои дукаты, флорины и талеры, точно стая мышей, разбежавшаяся пред кошкой. Просто не знаю, что деньги имеют против меня, который их так любит. Нет, фортуна, наверное, не женщина, — она любит только скупердяев, которые все копят и под замок прячут и денежки берегут, не позволяя им даже кончик золотого носика высунуть наружу: вот он, мой овод, который вечно и жалит, и колет, и щекочет меня, однако мне не смешно нисколько. Да ты не слушаешь, серячок: все думаешь, как бы еще попастись. Ах ты, брюхан, набивающий свое брюхо, твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Да слушай же, каналья!»

И он пребольно стегнул его. Осел заревел.

— Ну, поел, теперь в путь!

Но осел был неподвижен, как пограничный столб, и, видимо, намеревался съесть все придорожные колючки. А их было немало.

Увидев это, Уленшпигель сошел с осла, нарезал охапку чертополоха, вскочил на седло и протянул колючки перед его мордой, так что осел потянулся за ними. И так они ехали до земли ландграфа Гессенского.

— Ах, серый, — сказал Уленшпигель, — вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие — за растущим барышом, третьи — за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади все важное — здоровье, труд, покой, домашний уют.

Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель добрался до замка ландграфа.

На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.

Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.

— Чего тебе, голодный святоша? — сказал офицер.

— А ведь и правда, — сказал Уленшпигель, — и голоден я и богомольствую не по своей воле.

— Ты голоден? Так накорми свою шею веревкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь… вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.

— Откуда ты? — спросил стрелок.

— Из Фландрии.

— Чего тебе надо?

— Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.

— Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.

Представ перед ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.

— Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, — начал он, — осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всем ее царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, — продолжал он, — я не удержусь от преувеличенного мнения о моем искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего великодушия.

Ландграф обозрел картину и, найдя ее прекрасной, произнес:

— Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.

При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.

— Ты отощал, — сказал граф, глядя на него.

— Да, ваше высочество, — ответил Уленшпигель. — Иеф (это мой осел) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.

— Сейчас получишь более питательную говядину, — ответил ландграф. — Но где твой осел?

— Я оставил его на площади, — отвечал Уленшпигель, — пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!

И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.

Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.

Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскаленные жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.

— Послушай, художник, — вдруг сказал он, — мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своем образе.

— Ваше высочество, ваша воля — закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с ее дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска — точно два солнца среди фонарей — ваша милость с супругой.

— Правильно, господин живописец, — сказал ландграф. — А что будет стоить эта великая работа?

— Сто флоринов вперед или потом.

— Возьми вперед, — ответил ландграф.

— Ваша милость! — воскликнул Уленшпигель. — Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.

На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.

Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший свое сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:

— Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.

И герцог вышел.

Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.

— Господин художник, — сказала она, — если ты на картине не уберешь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.

И дама вышла.

Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трех верхних зубов.

— Господин художник, — сказала она, — если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.

И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.

И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоем с ландграфом.

— Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, — сказал ландграф, — и нарисовать хоть черточку в чьем-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыпленку.

«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, — подумал Уленшпигель, — тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».

— Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? — спросил он ландграфа.

— Пойдем, — ответил тот.

И он привел его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.

— Вот, — сказал он.

— Было бы хорошо, — сказал Уленшпигель, — чтобы все стены были завешаны большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.

— Хорошо, — сказал граф.

Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.

В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньем и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.

Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щелку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.

— Ну, Тиль, как картина?

— Еще далеко до конца.

— Можно посмотреть?

— Нет еще.

На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щелку:

— Ну, Тиль?

— Кончаем, господин ландграф.

На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:

— Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?

— Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.

— Хорошо.

И по приказу государя все собрались в зале.

Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:

— Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры, здесь, за занавесом, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает свое изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть еще немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течет благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидел бы ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.

Уленшпигель открыл завесу и продолжал:

— Лишь высокорожденные, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или: он понимает в картинах — вот подлинный дворянин.

Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.

Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:

— Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонка, но я буду в трубы трубить и барабаны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь-бог и все святые!»

— Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, — сказал Уленшпигель.

Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.

— Дурачок, дурачок, — сказал он, — бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и еще более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием; повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.

— Если веревка будет золотая, — ответил Уленшпигель, — то при одном моем взгляде она рассыплется в куски от страха.

— Вот тебе первый кусок, — ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.

— Благодарю от души вашу милость, — сказал Уленшпигель. — Каждый трактир по дороге получит по ниточке — по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.

И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.

LVIII

Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает ее. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.

И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Клаасом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.

— Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый, — сказал Клаас. — Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?

— Увижу, если Катлина захочет, — отвечала Неле.

Катлина приказала ей сесть на скамью и словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.

— Войди, — приказала ей Катлина, — в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.

— Вот я в маленьком зеленом зале, — говорила Неле тихо и как бы задыхаясь. — Здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырех лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, — это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провел вне дома. «И все затем, — говорит он, — чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несет кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюбленных знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, еще не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной — даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.

Король отвечает его величеству, что он будет повиноваться ему во всем.

Его величество кашляет и выпивает несколько глотков горячего вина.

«Теперь, — говорит он Филиппу, — ты увидишь Генеральные штаты — епископов, дворян и горожан: всегда молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, мрачного Горна, отважного, как лев, Бредероде и всех кавалеров Золотого руна[31] Золотое руно  — рыцарский орден высшей нидерландской знати., во главе которых я поставлю тебя. Ты увидишь сотни суетных людей, которые дадут себе отрезать нос, чтобы носить его на золотой цепи на груди — как знак высшей знатности».

Потом он меняет тон и жалобно говорит королю Филиппу:

«Ты знаешь, сын мой, я отрекаюсь в твою пользу, я дам миру величавое зрелище и буду говорить перед толпой, хотя я кашляю и икаю, — это потому, что я слишком много ел всю жизнь, сын мой. Железное у тебя сердце должно быть, если ты после моей речи не прольешь нескольких слезинок».

«Я буду плакать, батюшка», — отвечает король Филипп.

Теперь его величество говорит своему слуге, по имени Дюбуа:

«Накапай мне мадеры на кусочек сахару, Дюбуа: у меня икота. Хоть бы она не напала на меня, когда надо будет говорить перед людьми. Этот вчерашний гусь, должно быть, никак не пройдет. Уж не выпить ли мне стакан орлеанского? Или лучше не надо — оно такое терпкое. Или сардинку съесть? Нет, жирно. Дюбуа, дай бургонского».

Дюбуа подает королю вино, потом одевает его в пурпурный бархат, накидывает ему на плечи парчевую мантию, опоясывает мечом, вкладывает ему в руки скипетр и державу и надевает на голову корону.

Его величество выходит из павильона, садится на маленького мула, за ним идут король Филипп и несколько придворных. Так направляются они к большому зданию — дворцу; здесь в одной из комнат они встречают высокого, стройного мужчину в богатой одежде; это Оранский.

«Как ты меня находишь, кузен Вильгельм?» — спрашивает его величество.

Но тот не отвечает.

Его величество говорит не то сердито, не то в шутку:

«Что ты, онемел навеки, кузен? Даже тогда, когда надо сказать правду старым мощам? Царствовать мне или отречься? Скажи, Молчаливый».

«Ваше святейшее величество, — говорит высокий, — когда приходит зима, самый могучий дуб стряхивает с себя листья».

Бьет три часа.

«Дай, Молчаливый, обопрусь на твое плечо».

И с ним и со своей свитой его величество вступает в большой зал и садится на помосте под балдахином, где все вокруг покрыто шелком и пурпурными коврами. Три трона устроены здесь: средний для его величества — он убран роскошнее, и над ним водружена императорская корона; король Филипп сидит на другом троне; третий предназначен для женщины — для королевы. Слева и справа, на покрытых коврами скамьях, сидят господа в красном; у всех на шее висит золотой агнец. За ними стоит множество господ, все, видно, князья и высокие особы. Напротив трона на скамьях, ничем не покрытых, сидят люди в суконных одеждах. Я слышу, в этой толпе говорят, что они так скромно одеты потому, что все расходы падают на их счет. При появлении его величества все встают. Император садится и знаком приказывает всем сделать то же.

Медленно и долго говорит один старик, потом дама, судя по виду — королева, подает его величеству пергаментный свиток, на котором написано много чего-то, и император, кашляя, читает это глухим, тихим голосом и потом говорит:

«Много странствовал я по Испании, по Италии, по Нидерландам, Англии и Африке, и все странствия эти были ко славе господа-бога, к мощи нашего оружия, ко благу моих народов».

Потом он долго говорит и объявляет, что он немощен и устал и вознамерился вручить сыну корону Испании, равно как все принадлежащие ей герцогства, графства и баронства.

И он плачет, и все плачут вместе с ним.

Король Филипп поднимается с места, бросается на колени и говорит:

«Ваше величество, как могу я осмелиться принять эту корону из ваших рук, когда вы еще в силах носить ее!»

Потом император шепчет сыну на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к господам, сидящим на покрытых коврами скамьях.

Филипп, не поднимаясь, обращается к ним и говорит кислым тоном:

«Я знаю французский язык настолько, чтобы понимать его, но не настолько, чтобы говорить на нем. Поэтому выслушайте, что вам скажет вместо меня епископ Аррасский, кардинал Гранвелла».

«Плохая речь, сын мой», — говорит его величество.

И действительно, среди собравшихся поднимается ропот, они видят, как надменен и высокомерен молодой король.

Потом говорит королева, вознося государю хвалу, затем слово переходит к одному престарелому доктору, и когда он кончил, его величество мановением руки благодарит его. После того как покончены все формальности и разглагольствования, его величество объявляет своих подданных свободными от присяги ему, подписывает утверждающие это документы, потом подымается с трона и уступает сыну свое место. И все в зале плачут. И император с приближенными удаляется в домик в парке.

Здесь, оставшись одни, они запираются в зеленом зале, и император, захлебываясь от хохота, обращается к королю Филиппу, который не смеется.

«Видишь ты, — говорит его величество, смеясь и икая, — как мало надо, чтобы растрогать этих людишек. Какой поток слез! И этот толстый Маас, который в заключение своей длинней речи ревел, как теленок. Да и ты как будто растроган, но недостаточно. Вот настоящее зрелище, каким надо потчевать народ. Сын мой, мы тем больше любим наших любовниц, чем дороже они нам стоят. С народами то же самое. Чем больше мы с них дерем, тем больше они нас любят. В Германии я терпел реформацию, в Нидерландах сурово преследовал ее. Если бы немецкие государи остались католиками, я бы сам перешел в лютеранство, чтобы конфисковать их владения, а они верят в мою преданность римско-католической вере и жалеют, что я покидаю их. Благодаря мне погибло в Нидерландах пятьдесят тысяч человек, — наиболее достойных мужчин и самых прекрасных женщин, — все за ересь. Теперь я покидаю престол, а они хнычут. Не считая конфискаций, я добыл оттуда больше денег, чем могли бы дать Индия или Перу, — а они огорчены, что теряют меня. Я нарушил Кадзанский мирный договор, я задушил Гент, я уничтожил все, что могло мне помешать; вольности, права, привилегии — все я подчинил власти моих чиновников, а эти простофили считают себя свободными, потому что им разрешено стрелять из луков и носить в процессиях их цеховые знамена. Они чувствуют руку властелина: благодушествуют в клетке, воспевают и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: милостив на словах, суров на деле. Лижи, пока не пришло время укусить. Непрестанно клянись блюсти все их вольности, права и преимущества. Но, увидев, что они опасны, растопчи их. Не касайся их робкой рукой: тогда они — железные; но они оказываются из стекла, когда ты раздробил их тяжелым кулаком. Не потому уничтожай еретиков, что они отвергли католическую веру, но потому, что они могут подорвать наше положение в Нидерландах. Те, которые нападают на папу с его тройной короной, легко справятся с государями, которые носят лишь одну корону. Сделай, как я, из свободы совести оскорбление величества, влекущее за собой конфискацию имущества, и всю жизнь, как я, будешь получать наследства. И когда настанет день, когда ты отречешься или умрешь, они скажут: «Ах, добрый был государь!» — и заплачут».

— Дальше ничего не слышу, — сказала Неле, — ибо его священное величество лежит на кровати и спит, а король Филипп, надменный и горделивый, смотрит на него без любви.

После этих слов Катлина разбудила ее.

И Клаас в раздумье смотрел в огонь, пылавший в глубине печи.

LIX

Покинув ландграфа Гессенского, Уленшпигель проехал через площадь перед замком; он видел сердитые лица придворных кавалеров и дам, но это мало тронуло его.

Во владениях герцога Люнебургского он встретил компанию Smaedelvke broeders, веселых фламандцев из Слейса, которые каждую субботу откладывали понемножку денег, чтобы раз в год съездить в Германию.

С пением совершали они свой путь, сидя в открытой телеге, которую здоровенный амбахтский конь шутя тащил по проселкам и болотам герцогства Люнебургского. Некоторые из них играли на скрипках, дудках, лютнях, волынках, производя страшный шум. Рядом с телегой иногда шел пешком толстяк, игравший на rommel-pot, — видно, в надежде сбавить немного жиру.

У них уж приходил к концу последний флорин, когда они увидели Уленшпигеля со звонкой монетой в кармане. Затащив его в корчму, они угостили его там, чему Уленшпигель не противился. Но когда он заметил, что эти ребята перемигиваются и посмеиваются, подливая в его кружку, он догадался, что они замышляют что-то против него, вышел за дверь и стал подслушивать, что они там говорят. И вот он слышит:

— Это живописец ландграфа, — говорил толстяк, — он получил там больше тысячи флоринов за картину. Угостим его хорошенько: получим вдвойне.

— Аминь, — ответили прочие.

Уленшпигель отвел своего оседланного осла в ближайший дом — шагов за тысячу; дал там девушке два патара, чтобы она за ним присмотрела, вернулся в трактир к своей компании и молча сел за стол. Они всё подливали и платили за него. Уленшпигель, позванивая графскими золотыми в кармане, сказал, что только что продал мужику своего осла за семнадцать серебряных талеров.

Так они двигались дальше под звуки дудок, волынок, rommel-pot, обильно угощаясь и забирая по дороге всех женщин, которые казались им подходящими. Они народили таким образом немало детей; случайная подруга Уленшпигеля впоследствии тоже родила сына, которого назвала «Эйленшпигельчик», что по-немецки значит зеркало и сова, ибо, как немка, она не понимала прозвища своего случайного сожителя, а может быть, мальчик назван был в память часа, когда был сотворен. Он и есть тот Эйленшпигель, о котором ложно утверждают, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.

Здоровенный конь мчал их телегу по дороге, навстречу деревням и трактирам. У одного из них с вывеской «In den Ketele» — «В котле» — они остановились: уж очень вкусно пахло оттуда.

Приблизившись к хозяину и показывая ему пальцем на Уленшпигеля, толстяк сказал:

— Это графский живописец: он платит за все.

Трактирщик посмотрел на Уленшпигеля и был удовлетворен этим осмотром. Услышав звяканье флоринов и талеров, он уставил стол яствами и питиями. Уленшпигель ничего не пропустил. И всё звенели в его кармане монетки. Кроме того, он похлопывал себя по шапке, приговаривая, что там хранится самое большое сокровище. Так длилось пиршество два дня и ночь, пока, наконец, компания не обратилась к Уленшпигелю:

— Пора расплатиться и ехать дальше.

— Разве крыса, сидя в сыре, думает уйти? — ответил Уленшпигель.

— Нет.

— А когда человек отлично ест и пьет, тянет его к уличной пыли и к воде из лужи, полной пиявок?

— Нет.

— Ну и будем здесь сидеть, пока мои флорины и талеры служат воронкой, через которую льется в наши глотки душу веселящий напиток.

И он приказал трактирщику подать еще вина и колбасы.

— Я плачу, ибо теперь я ландграф, — сказал Уленшпигель за едой. — Но когда мои карманы опустеют, что вы будете делать, друзья? Приметесь за мою шапку, в которой везде, и в тулье и в полях, зашиты червонцы.

— Дай пощупать! — закричали они.

И, захлебываясь от удовольствия, они нащупывали пальцами монеты величиной с червонец. Но один щупал так настойчиво, что Уленшпигель отобрал у него шапку со словами:

— Погоди, пламенный доильщик, еще не настала пора для доения.

— Дай мне половину твоей шапки, — попросил тот.

— Нет, а то у тебя будет дурацкая голова: в одной половине свет, в другой потемки.

И, передав трактирщику шапку, он сказал:

— Побереги ее у себя, пока жарко. Я выйду на двор.

Трактирщик взял шапку, а Уленшпигель, очутившись на улице, перебежал туда, где был осел, вскочил на него и доброй рысью помчался в Эмден.

Увидев, что он не возвращается, его собутыльники подняли крик:

— Он удрал! Кто будет платить?

Трактирщик испугался и разрезал ножом оставленную ему шапку. Но между войлоком и подкладкой вместо червонцев оказались жалкие медяки.

Тогда вся ярость его обратилась на товарищей Уленшпигеля, и он закричал им:

— Мошенники, проходимцы, скидайте с себя платье, иначе не выпущу, — всё, кроме рубахи!

Вот они и расплатились своей одеждой и ехали в одних рубахах по горам и долинам: с конем и телегой они все-таки не захотели расставаться.

И путники, встречая их в столь жалком виде, подавали им хлеб, пиво, иногда и мясо, ибо они говорили, что обобрали их грабители.

На всю компанию осталась у них одна пара штанов.

Так они и вернулись в Слейс в одних рубахах, но, несмотря на это, они плясали в своей телеге и играли на rommel-pot.

LX

A Уленшпигель в это время мотался на спине Иефа по низинам и болотам герцога Люнебургского. Фламандцы называют этого герцога Water-Signorke (Водяной барин) — очень уж сыро в его стране.

Иеф слушался Уленшпигеля, как собака. Он пил пиво, танцевал под музыку лучше венгерского скомороха, прикидывался мертвым и вытягивался на спине по малейшему знаку хозяина. Уленшпигель знал, что герцог Люнебургский разгневан и взбешен против него за то, что в Дармштадте он так жестоко посмеялся над ним в присутствии ландграфа Гессенского; виселица грозила Уленшпигелю за пребывание в его владениях.

И вдруг он видит, что герцог собственной особой приближается к нему. Он знал, что герцог — жестокий насильник, и струхнул порядочно.

В страхе заговорил он с ослом:

— Видишь, Иеф, там приближается благородный герцог Люнебургский. Я чувствую, как сильно трет мою шею веревка. Надеюсь, не палач почешет мне шею: почесать — это одно, а повесить — это другое. Подумай, Иеф, мы с тобой точно братья: оба терпим голод и носим длинные уши. Подумай, какого доброго друга ты лишился бы, потеряв меня.

И Уленшпигель вытер глаза, а Иеф заревел.

— Живем мы вместе, деля дружно горе и радость, как придется, — помни, Иеф, — продолжал Уленшпигель. Осел продолжал реветь, так как был голоден. — И ты никогда не забудешь своего хозяина, не правда ли, ибо ничто так не скрепляет дружбу, как общие печали и общие радости. Иеф, ложись на спину.

Послушный осел повиновался, и герцог увидел торчащие вверх четыре ослиных копыта. Уленшпигель сидел уже на его животе.

— Что ты здесь делаешь? — закричал герцог, приблизившись. — Разве ты не знаешь, что в своем последнем приказе я под страхом виселицы запретил ступать на мою землю твоим грязным ногам?

— Помилуйте, господин, — отвечал Уленшпигель, — сжальтесь надо мной!

И, указав на осла, он сказал:

— Вы ведь знаете, что, по праву и закону, кто живет между своих четырех столбов, тот свободен.

— Убирайся из моих владений, — ответил герцог, — не то будешь повешен.

— О благородный повелитель, как стремительно вылетел бы я из этой земли, будь я окрылен одним-двумя золотыми.

— Негодяй, — ответил герцог, — мало того, что ты ослушался меня: ты осмеливаешься еще и денег у меня просить?

— Что делать, ваша милость, — раз я не могу отнять, приходится просить.

Герцог бросил ему флорин, и Уленшпигель обратился к ослу:

— Встань, Иеф, и приветствуй господина герцога.

Осел вскочил и заревел. Затем оба скрылись.

LXI

Сооткин и Неле сидели у окна хижины и смотрели на улицу.

— Что, милая, — опросила Сооткин, — не идет ли мой сын Уленшпигель?

— Нет, — ответила Неле, — мы уже больше не увидим этого дрянного бродягу.

— Не сердись на него, Неле, — сказала Сооткин, — а пожалей его: он ведь скитается где-то без приюта, бедный мальчик.

— Наверное, приютился где-нибудь в доме побогаче родного, у какой-нибудь пригожей барыньки.

— Я порадовалась бы за него, — сказала Сооткин, — может быть, сидит и ест жареных дроздов.

— Камнями накормить бы его, обжору, тогда бы вернулся домой! — закричала Неле.

Сооткин расхохоталась.

— Откуда такая ярость, дитя мое?

Клаас, в раздумье связывавший хворост, отозвался из угла:

— Не видишь, что ли, что она по уши влюблена в него?

— Ах, скверная, хитрая девчонка! — закричала Сооткин. — Ни звуком не выдала! Скажи, девочка, это правда, что он тебе по душе?

— Пустяки, — ответила Неле.

— Хорошего мужа получишь ты, — заметил Клаас, — с широкой пастью, пустым брюхом и длинным языком; мастер из флорина делать гроши; в жизни копейки не заработал честным трудом. Вечно шатается по дорогам, точно бродяга.

Но Неле вдруг раскраснелась и сердито возразила:

— А почему вы ничего лучшего из него не сделали?

— Видишь, до слез довел девочку, — сказала Сооткин, — молчи уж, муженек.

LXII

Добравшись до Нюрнберга, Уленшпигель выдал себя здесь за великого врача, исцелителя всех немощей, достославного очистителя желудка, знаменитого укротителя лихорадки, всем известного освободителя от чумы и непревзойденного победителя чесотки.

В больнице лежало столько больных, что уж не знали, куда их девать. Услышав о прибытии Уленшпигеля, к нему прибежал смотритель больницы узнать, правду ли говорят о нем, что он излечивает от всех болезней.

— Всех, кроме самой последней, — ответил Уленшпигель. — Но обещайте мне двести флоринов за излечение всех прочих болезней — и я не возьму с вас ни гроша, пока все ваши больные не заявят, что они совершенно здоровы и уходят из больницы.

На следующий день с важным, ученым видом и уверенным взглядом он явился в больницу. Войдя в палаты и обходя больных, он наклонялся к каждому и говорил ему на ухо:

— Поклянись, что не расскажешь никому, что услышишь от меня. Чем ты болен?

Больной отвечал ему и клялся не выдавать.

— Дело вот в чем, — говорил Уленшпигель: — я должен одного из вас сжечь, из пепла его сделать чудодейственное лекарство и дать всем остальным. Сожжен будет тот, кто не может выйти сам из больницы. Завтра я приеду со смотрителем, стану на улице перед больницей и закричу всем вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»

На другое утро Уленшпигель так и сделал.

Все больные — хромые, ревматики, чахоточные, горячечные — разом ринулись на улицу, даже те, которые уже десять лет не покидали постели.

Смотритель спросил их, верно ли, что они здоровы и могут бегать.

— Да, да! — кричали они, в уверенности, что кто-нибудь остался и что его уже жгут на дворе.

— Плати, — сказал Уленшпигель, — вот они все на улице и объявляют себя здоровыми.

И, получив двести флоринов, он поспешил убраться.

Но на другой день больные, еще в худшем состоянии, стали возвращаться в больницу, — кроме одного, который от чистого воздуха выздоровел. Этот напился и бегал пьяный по улицам с криком: «Да здравствует великий доктор Уленшпигель!»

LXIII

К тому времени, как и эти двести флоринов разбежались в разные стороны, Уленшпигель добрался до Вены, где поступил к каретнику, который очень сурово обращался с рабочими, так как они плохо управлялись с кузнечным мехом.

— Поспевай, поспевай! — кричал он то и дело. — Догоняй с мехами! Догоняй, догоняй!

Однажды, когда хозяин был в саду, Уленшпигель снял один мех, взвалил его на плечи и стал носить вслед за хозяином. Тот удивился, увидав его с этой необычайной ношей, но Уленшпигель объяснил ему:

— Вы же мне приказали, хозяин, догонять вас с мехом. Прикажете положить этот и пойти за другим?

— Нет, любезный, не так я тебе сказал; пойди и поставь мех на место.

Чтобы отомстить за эту насмешку, хозяин стал подыматься в полночь и будить подмастерьев на работу.

— Чего ты нас будишь среди ночи, хозяин? — спрашивали подмастерья.

— Такая уж у меня привычка: первую неделю мои рабочие должны проводить в постели лишь половину ночи.

Уленшпигель спал на полатях. Когда хозяин явился будить его, он взвалил себе тюфяк на плечи и явился в кузницу.

— Ты с ума сошел! — закричал хозяин. — Зачем ты тащишь постель с собой?

— Такая уж у меня привычка, — отвечал Уленшпигель, — первую неделю я сплю на постели, вторую — под постелью.

— Хорошо, — сказал хозяин, — только у меня есть еще одна привычка: наглых работников я выбрасываю за дверь, разрешая первую неделю спать на земле, а вторую — под землей.

— Чудесно, хозяин, — сказал Уленшпигель, — значит, в твоем погребе, подле пивных бочек?

LXIV

Покинув каретника и возвращаясь во Фландрию, он поступил в учение к сапожнику, который охотнее торчал на улице, чем орудовал шилом в своей мастерской. Видя, как он уже в который раз собирается из дому, Уленшпигель спросил его, как кроить башмачные передки.

— Кроить для больших и малых ног, — ответил хозяин, — чтобы обувь годилась на всякого, за кем идет крупный и мелкий скот.

— Хорошо, хозяин, — сказал Уленшпигель.

Когда сапожник вышел, Уленшпигель выкроил обувь, пригодную разве для кобыл, ослиц, телок, свиней и овец.

Возвратившись в мастерскую, хозяин увидел кожу, изрезанную на мелкие куски.

— Что ты наделал, пачкун негодный? — закричал он.

— То, что вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Я приказал тебе выкроить башмаки, которые были бы пригодны для всех, за кем ходит скот — быки, свиньи, бараны, а ты сделал обувь по ногам скота.

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — за кем же ходит боров, как не за свиньей, в то время года, когда вся скотина влюблена: осел — за ослицей, бык — за телкой, баран — за овцой. Разве не так?

И он ушел и остался без приюта.

LXV

Пришел апрель. Вначале стояла мягкая погода, потом ударил мороз, и небо было пасмурно, как поминальный день. Давно уже кончился третий год изгнания Уленшпигеля, и Неле со дня на день ждала своего друга.

— Ах, — говорила она, — погубят заморозки и цветущую грушу, и жасмин, и все бедные растения, которые, доверившись теплу преждевременной весны, распустили свои цветочки. Уж падают снежинки на дорогу; снегом засыпано и мое сердце. Где ясные лучи светлого солнышка, озарявшие веселые лица, делавшие красные крыши еще краснее, а оконные стекла еще ослепительнее? Где они, согревавшие небо и землю, птичек и жучков? Ах, знобит меня днем и ночью от тоски и ожидания. Где ты, друг мой Уленшпигель?

LXVI

А Уленшпигель, голодный и холодный, добрался уже до Ренэ во Фландрии, но он не унывал, а старался шутками и прибаутками раздобыть себе пропитание. Но это плохо удавалось ему, и люди шли мимо и не давали ему ничего.

Было холодно; то снег, то дождь, то град падали на спину путника. Шел он по деревне — слюнки текли у него изо рта, когда он видел где-нибудь в углу собаку, грызущую кость. Он охотно заработал бы флорин, но не знал, как устроить, чтобы флорины попадали в его кошелек.

Он искал наверху; там голуби, сидя на крыше голубятни, роняли вниз белые кружочки, но это были не флорины. Он искал на улице, но флорины не растут на мостовой.

Поискав направо, он увидел преподлую тучу, которая неслась по небу, точно громадная лейка, но он знал, что если что и польется из этой тучи, то это никак не будет дождь флоринов. Поискав налево, он увидел здоровенный и никому не нужный дикий каштан, стоявший без дела.

— Эх, — сказал он, — почему это есть каштановые деревья и нет флориновых? Приятные были бы деревца!..

Вдруг разверзлась громадная туча, и из нее посыпался на спину Уленшпигеля град, твердый, как камень.

— Увы, — сказал он, — знаю, что камнями швыряют только в бездомных собак. — И, бросившись бежать, он говорил с собою на бегу: — Не моя вина, что у меня нет ни дворца, ни даже шалаша, чтобы приютить мое тощее тело. О злые градины — они тверды, как ядра. Не моя вина, что я влачу по миру мое рубище. Зачем я не император! Эти градины врываются в мои уши, точно злые слова! — И он бежал дальше. — Несчастный мой нос, — приговаривал он, — вот сейчас ты станешь, как решето, и сможешь служить перечницей на пиршествах сильных мира сего, где не бьет град. — И, потрогав свои щеки, он говорил: — Они пригодились бы в качестве шумовок поварам, которым жарко подле их очагов. О далекие воспоминания о былых соусах! Я голоден. Не жалуйся, пустое брюхо; не урчите, тоскующие кишки. Где ты скрылась, добрая судьба? Веди меня к своему пастбищу.

Понемногу во время этих разглагольствований небо прояснилось, солнце засверкало, град прекратился, и Уленшпигель сказал:

— Здравствуй, солнце, мой единственный друг. Пришло меня высушить?

Но холод гнал его, и он стремительно бежал вперед. Вдруг он увидел, что по дороге громадными прыжками мчится прямо на него белая в подпалинах собака; язык ее торчал из пасти, и глаза были выпучены.

«Наверное, бешеная», — подумал Уленшпигель, схватил с дороги здоровенный камень и полез на дерево; едва он добрался до первой ветки, как собака была уже внизу. Он швырнул камень и раскроил ей череп. Она остановилась, тоскливо и судорожно попыталась прыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, упала и издохла.

Это не обрадовало Уленшпигеля, тем более, что, спустившись с дерева, он увидел, что у собаки морда совсем не сухая, как всегда бывает у бешеных собак.

Ее шкурка понравилась ему, и он решил, что ее можно продать. Ободрав собаку, он вымыл шкуру, высушил на солнце, повесив на верхний конец своего посоха, потом уложил ее в свой мешок.

Голод и жажда все мучили его. Он проходил мимо крестьянских дворов, но боялся предложить там купить шкуру: собака могла ведь быть собственностью этого самого крестьянина. Он просил хлеба, но безуспешно. Настала ночь. Он валился с ног и зашел в маленькую корчму: старуха хозяйка сидела, поглаживая старую собаку, непрестанно кашлявшую и очень похожую на убитую Уленшпигелем.

— Откуда идешь, путник? — спросила старуха.

— Из Рима, — ответил Уленшпигель, — я вылечил там папскую собаку от простуды, которая ее очень тяготила.

— Ты, значит, видел святого отца? — спросила она и налила ему кружку пива.

— О, — ответил Уленшпигель, выпивая, — он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.

Между тем старая собака все кашляла, но не харкала.

— Когда это было? — спросила старуха.

— В прошлом месяце. Меня ждали; я подошел к двери и постучался «Кто там?» — спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, — ответил я, — я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды». — «А, это ты, Уленшпигель! — закричал папа из-за маленькой боковой двери. — Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями показывать посторонним мое лицо, когда по нему ходит священная бритва». — «О, какое несчастье! — ответил я. — Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» — «Нет», — ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь мое кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй ее, христианин, целуй священную туфлю!» И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий косоглазый пес; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги. Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец. «Уленшпигель, — сказал он, — вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи ее, сын мой, ты не пожалеешь об этом».

— Пей же, — прервала его старуха.

— Налей, — ответил Уленшпигель и продолжал рассказ. — Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи ее несло без остановки, и она выздоровела.

— Иисус и Мария! — воскликнула старуха. — Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?

Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.

— Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщин. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива — и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.

— О, если бы ты сдержал обещание, — ныла старуха, — ты получил бы от меня флорин.

— Конечно, сдержу, только после ужина.

Она подала все, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплел ей раньше о папском запрещении.

Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:

— Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?

— Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер ее, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.

— Значит, кто не заплатит, с того лучшее платье долой? — спросил он.

— Разумеется.

— Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал — содрал с нее ее лучшее и единственное платье.

И он показал ей шкурку.

— Ой, — завыла старуха, — какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга? Теперь мне один путь — в могилу!..

— Я воскрешу ее, — ответил Уленшпигель.

— Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь ее мертвый хвостик? Спасите ее, господин доктор, и сколько бы вы ни наели, все будет бесплатно, да еще уплачу вам флорин.

— Я воскрешу ее. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.

Старуха подала все, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.

Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провел по ее брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.

Затем он трижды издал крик и возгласил:

— Staet op staet op! ik’t bevel, vuilen hond![32]— Встань, встань! Слушай приказ, собака, оживи!

Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.

Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев ее живой, бросилась было ее целовать, но Уленшпигель не позволил.

— Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.

— Речь была об одном, — возразила старуха.

— Флорин за операцию и девять за воскрешение, — сказал Уленшпигель.

И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:

— Вот тебе ее старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвется.

LXVII

В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернется ли их богомолец.

Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов, шипения потешных огней.

В раздумье Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припеке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.

Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, все старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в веселом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шел по опушке поля и, выдергивая морковь, жадно ел ее.

«Здорово проголодался», — подумал Клаас.

На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы — и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привез ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:

— Добро пожаловать!

— Благословенны приемлющие бесприютных путников, — ответил тот.

Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.

— Ты голоден? — спросил Клаас.

— Неделю тому назад меня обобрали грабители, — ответил тот, — с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.

— Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, — Клаас открыл шкаф, — вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое — вроде бургонского, — ждет только, чтоб стаканы наполнились. И потом, — он подбросил полено в печь, — слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!

Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:

— А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?

— Нет, — отвечал тот.

— А что ты знаешь о брате моем Иосте?

И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.

И он услышал в ответ:

— Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, как еретик, воевал с императором.

Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:

— О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!

Но тот сурово заявил:

— Наши радости и горести не от мира сего, — и принялся за еду.

Затем он продолжал:

— Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришел сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрешь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».

При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:

— Умер на колесе! Бедный мой брат!

И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.

Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Все это время посланный Иоста прожил у Клааса.

По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И Клаас шел к ней, успокаивал ее ласковыми словами и возвращался в свой домик.

К вечеру седьмого дня гость ушел и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.

LXVIII

Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял еще бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.

Клаас хохотал, Неле за ним, только Сооткин не отрывала глаз от улицы, — не покажется ли где Уленшпигель.

Вдруг она сказала:

— Идет профос с четырьмя стражниками. Не к нам, конечно… Двое стали у нашего дома.

Клаас поднял голову.

— А двое обходят.

Клаас встал.

— Кого это они могут подстерегать на нашей улице?.. Господи Иисусе! Клаас, они идут к нам!

Клаас выскочил из кухни в сад, Неле за ним. Он успел шепнуть ей:

— Спрячь червонцы, они за печной вьюшкой.

Неле поняла. Но, увидев, как он прыгнул через забор, и как стражники схватили его за шиворот, и как он отбивался, она закричала:

— Он не виновен, он не виновен! Не обижайте моего отца, не бейте Клааса. Уленшпигель, где ты? Ты бы убил их!

И она бросилась на одного из стражников и вцепилась ему ногтями в лицо. Затем с криком: «Они убьют его!» — она бросилась на траву и стала кататься по ней, точно безумная.

На шум прибежала Катлина; выпрямившись, точно окаменелая, она смотрела на то, что делалось перед ней, потом затрясла головой, твердя:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

Сооткин смотрела в другую сторону и, ничего этого не видя, обратилась к двум другим стражникам, вошедшим в дом:

— Что вы, господа, ищете в нашей бедной избенке? Моего сына? Он далеко! Не угонитесь, ноги у вас коротки.

И она была довольна, что так отделала их.

В это мгновение донесся до нее крик Неле. Бросившись в сад, Сооткин увидела, как муж ее, схваченный стражниками, отбивался от них у забора.

— Бей их! — кричала она. — Бей! Уленшпигель, где ты?

И она рванулась мужу на помощь. Но один из стражников, схватив ее, держал крепко, не без опасности для себя.

Клаас дрался и отбивался так успешно, что вырвался бы из их рук, если бы на помощь к ним не прибежали те стражники, которые возились с Сооткин.

Со связанными руками привели они его в кухню, где заливались слезами Сооткин и Неле.

— Господин профос, — говорила Сооткин, — что же сделал мой бедный муж, что вы его так вяжете веревками?

— Он еретик, — отвечал один из стражников.

— Еретик! — вскричала Сооткин. — Ты еретик? Врет этот дьявол.

— Милость господня да будет со мной, — отвечал Клаас.

Они вышли. Неле и Сооткин с плачем шли следом, думая, что их поведут к судье. Собрались соседи и друзья. Узнав, что Клааса ведут связанным потому, что он заподозрен в ереси, они все страшно перепугались и, разбежавшись по домам, крепко заперли за собой все двери. Лишь несколько девочек набрались храбрости, чтобы приблизиться к Клаасу и спросить его:

— Угольщик, куда ты идешь связанный?

— Милости господней предаю себя, детки, — отвечал Клаас.

Его отвели в общинную тюрьму. Сооткин и Неле сели на ее пороге. Но к вечеру Сооткин попросила Неле пойти и посмотреть дома, не вернулся ли Уленшпигель.

LXIX

И вскоре по всем окрестным деревням разнеслась весть, что в Дамме бросили в тюрьму человека за ересь и что следствие ведет инквизитор Тительман, каноник города Ренэ, прозванный «неумолимым». В это время Уленшпигель проживал в Коолькерке у одной пригожей фермерши, вдовы, которая не отказывала ему ни в чем из того, что могла назвать своим достоянием. В ласке, довольстве и баловстве жил он так, пока гнусный соперник, общинный старшина, выследив его как-то утром, когда он возвращался из трактира, не набросился на него с дубиной. Чтобы охладить его ярость, Уленшпигель бросил его в лужу, откуда старшина выбрался с большим трудом, зеленый, как жаба, и мокрый, как губка.

За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Коолькерке и из страха перед местью старшины со стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.

Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьет Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызет кость, а аист бьет клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.

— Куда спешишь? — спросил его встречный разносчик.

— Домой в Дамме.

— В Дамме небезопасно, — заметил пешеход, — там хватают реформатов.

И пошел дальше.

Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt — «Красный щит», Уленшпигель зашел выпить кружку пива.

— Ты не сын ли Клаасов? — спросил трактирщик.

— Да.

— Так спеши домой: с отцом беда стряслась.

Уленшпигель спросил было, в чем дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, все будет слишком рано.

И Уленшпигель побежал дальше.

Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:

— Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.

Уленшпигель бежал еще быстрее.

И он увидел Неле, которая встретила его словами:

— Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.

Тут Уленшпигель остановился и спросил:

— Неле, это правда, что отец в тюрьме?

— Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на ее пороге.

Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:

— Я пойду к ним.

— Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они — достояние матери, бедной Сооткин.

Но Уленшпигель не слушал ее и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.

Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.

Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Перед домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав все до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.

Сооткин, плача, вошла к Катлине.

И Катлина кивнула головой и сказала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.

LXX

Колокол, носящий имя borgstorm (городская буря), звал судей на заседание трибунала. Они собирались в Фирсхаре, в четыре часа, под сенью судебной липы.

Ввели Клааса, и он увидел перед собой под балдахином коменданта города Дамме, а по бокам его и напротив — бургомистра, старшин и судебного писаря.

На звук колокола сбежался толпами народ. Многие говорили:

— Не для того собрались здесь судьи, чтобы творить правосудие, но чтобы выслужиться перед императором.

Писарь объявил, что суд, собравшийся под липой, в предварительном заседании постановил: ввиду и вследствие донесений и свидетельств о Клаасе, угольщике, родившемся в Дамме, муже Сооткин, урожденной Иостенс, взять его под следствие и подвергнуть личному задержанию. Теперь, прибавил он, суд приступает к выслушанию свидетельских показаний.

Первым давал показания цырюльник Ганс, сосед Клааса. После произнесения присяги он заявил:

— Спасением моей души клянусь и заверяю, что Клаас, стоящий здесь перед судом, известен мне около семнадцати лет, что жил он как достопочтенный человек, по законам матери нашей святой католической церкви, что никогда он не говорил о ней оскорбительно, не давал, сколько мне известно, приюта еретикам, не прятал у себя лютеровых книг и не говорил о таковых и не совершал ничего, что позволяло бы подозревать, что он нарушает законы государства и постановления властей. Так да поможет мне господь-бог и все святые.

Затем предстал перед судом Ян ван Роозебеке, показавший, что во время отсутствия Сооткин, жены Клааса, он не раз слышал доносящиеся из дома обвиняемого два мужских голоса, что не раз после вечерни он видел, как там в клетушке на чердаке беседовали при свете свечи два человека, из коих один был Клаас. Был ли другой еретиком или нет, он не знает, так как смотрел на все это издали.

— Что касается Клааса, — прибавил он, — то следует по совести заверить, что он постился, как должно, по большим праздникам причащался святых тайн, а по воскресеньям бывал у обедни, за исключением, однако, дня святой крови господней и следующих за ним дней. Больше ничего не имею сказать. Так да поможет мне господь-бог и все святые.

Спрошенный, не присутствовал ли он в трактире «Синяя башня» при том, как Клаас распродавал там индульгенцию, издеваясь над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас действительно продавал свое отпущение грехов, но не выражал при этом пренебрежения или насмешки, и что он, Ян ван Роозебеке, купил кусочек индульгенции, хотел купить также и Иост ван Грейпстювер, старшина рыбников, вон там стоящий в толпе.

Вслед за тем председатель суда сообщил, что теперь он объявит те проступки и действия Клааса, за которые он предан суду.

— Обвинитель, донесший все суду, — сказал он, — остался случайно в Дамме, так как не хотел расточать свои деньги на попойки и беспутства в Брюгге, что часто бывает во время таких церковных торжеств. Трезвый, он сидел у дверей своего дома и дышал свежим воздухом. Вот тут-то он и увидел человека, который шел по направлению к жилищу Клааса; Клаас также заметил этого человека, пошел к нему навстречу и поздоровался с ним. Человек был в черной одежде; он вошел в дом Клааса, и дверь осталась полуоткрытой. Любопытствуя узнать, что это за человек, обвинитель прокрался в прихожую и подслушал там, что Клаас говорил в кухне с пришельцем: они разговаривали о некоем Иосте, брате Клааса, который был захвачен в плен в протестантских войсках и за это был четвертован под Аахеном. Посетитель говорил Клаасу, что деньги, полученные им, отобраны у бедного невежественного народа и потому должны пойти на воспитание его сына в реформатской вере. Он уговаривал также Клааса покинуть лоно нашей матери, святой католической церкви, и произносил при этом другие безбожные слова, на что Клаас отвечал только: «О жестокие палачи! Бедный мой брат!» Таким образом, обвиняемый поносил святого отца нашего, папу, и его королевское высочество, называя их жестокосердыми, ибо ведь они по праву карали ересь как оскорбление величества божеского и человеческого. Когда посетитель поел, обвинитель слышал, как Клаас сказал: «Бедный Иост, успокоенный ныне в лоне господнем, как жестоко они поступили с тобой!» Таким образом, он обвинил самого господа-бога в безбожии, выразив, что господь-бог приемлет в лоно свое еретиков. И Клаас все твердил: «Бедный мой брат!» Тогда посетитель, разъярясь, возглашал и проповедовал, как подлинный ересиарх: «Рухнет великий Вавилон, римская блудница[33]Католическая церковь., и станет обиталищем всех дьяволов и пристанищем всякой нечисти». Клаас говорил: «Жестокие палачи! Бедный мой брат!» А посетитель продолжал: «Ибо ангел возьмет камень величиной с жернов и бросит его в море и скажет: так будет низвергнут Вавилон и сотрутся следы его!» — «Ах, господин, — сказал Клаас, — уста ваши исполнены гнева; но скажите мне, когда же воцарится такая власть, при которой будут спокойно жить на земле мирные люди?» — «Никогда, — ответил посетитель, — пока длится царствие антихриста, он же папа римский и враг истины». — «Ах, — сказал Клаас, — вы говорите неуважительно о нашем святом отце. Он, наверное, ничего не знает о бесчеловечных наказаниях, коим подвергают бедных реформатов». Посетитель ответил: «Он знает обо всем очень хорошо, ибо он изрекает приговоры, и император — а теперь король — приказывает их исполнить, получая при этом выгоду от конфискаций, наследуя имущество казненных, — и оттого так охотно преследует богатых за ересь». Клаас ответил: «Так рассказывают во Фландрии, и приходится верить; плоть человеческая слаба, даже если это плоть королевская. Ах, бедный мой Иост!» Таким образом, Клаас выразил, что его величество преследует еретиков из гнусного сребролюбия. Посетитель собирался еще разглагольствовать, но Клаас заметил: «Пожалуйста, господин, не держите при мне таких речей, ибо, если их кто-либо услышит, это навлечет на меня беду».

Затем Клаас поднялся и пошел в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», — сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошел к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажег фонарь, и видно было, как он ведет еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.

— Кто мог все это так донести? — воскликнул Клаас. — Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полет ласточек.

И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.

Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».

Но писарь продолжал:

— В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом, и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты — то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял все это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу, исповедь, индульгенции и его королевское величество…

— Никто этого не слышал, — закричал Клаас, — нельзя меня так обвинять без доказательств!

Писарь ответил:

— Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи катлининого поля; здесь он спросил, — при этом судья перекрестился, — что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа божьей матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.

При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.

Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.

Клаас ответил, что тело его во власти королевского величества, но что его совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей, святой римской церкви. Клаас ответил:

— Это завет святого евангелия.

Спрошенный, признает ли он папу наместником господа на земле, он ответил:

— Нет!

Спрошенный, отвергал ли он служение образам пресвятой девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди — благо и спасение, он ответил:

— Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».

И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясенным до глубины души.

Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.

LXXI

В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:

— Мой муж! Мой бедный муж!

Уленшпигель и Неле обнимали и утешали ее с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.

Потом она знаком приказала им оставить ее одну, и Неле сказала Уленшпигелю:

— Уйдем, если она так хочет; спасем червонцы.

Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:

— Пробейте дыру. Душа рвется наружу.

И Сооткин смотрела на нее неподвижным взглядом, не видя ее. Дома Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины — засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружен живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле еще в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.

Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетенная фляжка.

— Неле, — тихо сказал Уленшпигель, — этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы все устроим.

Услышав их шопот, ландскнехт повернул к ним свою тяжелую голову, поискал свою бутылку и, не найдя ее, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.

— Нализался до чортиков, — сказал Уленшпигель, — слышишь, еле отплевывается.

Наплевавшись вдосталь, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашел ее, припал ртом к ее горлышку, откинул голову назад, перелил ее содержимое в глотку, похлопал пальцами по ее донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».

Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила ее водкой.

Солдат все храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, что будет дальше.

Холод вновь наполненной фляжки разбудил солдата, и первое его движение было нащупать, что такое холодит его ноги.

По пьяному вдохновению он решил, что фляжка полна, и взялся за нее. Уленшпигель и Неле видели при лунном свете, как он встряхнул фляжку, чтобы увериться, что в ней что-то есть, как он усмехнулся, удивился, сперва попробовал чуточку, потом хватил чудовищный глоток, поставил фляжку, потом опять взял и пил и пил. Потом он заорал песню:

Чуть стемнеет, в тишине

Месяц спустится к Волне

Выпить даст ему Волна

Подогретого вина,

Когда Месяц заблестит.

Будет с ним сидеть она,

Целоваться допоздна,

И его в свою кровать,

Наконец, уложит спать,

Когда Месяц заблестит.

Так бы вот и нам вдвоем.

Ужин запивать вином,

Быть бы нам с тобой вдвоем,

Когда Месяц заблестит.

Потом, попеременно потягивая из фляжки и напевая, он стал засыпать. И он уже не мог слышать, как Неле проговорила: «Они в горшке за вьюшкой», ни видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашел горшок с червонцами, возвратился во двор Катлины и спрятал деньги в стенке колодца, потому что он знал, что искать их будут не во дворе, а в доме.

Потом они вернулись к Сооткин и застали несчастную женщину в слезах и беспрерывно повторяющей:

— Мой муж, мой бедный муж!

И они провели с ней без сна всю ночь до утра.

LXXII

На следующее утро колокол звонкими ударами созвал судей в заседание суда.

Усевшись на четырех скамьях вокруг «дерева правосудия», они возобновили допрос и допытывались у Клааса, отрекается ли он от своих заблуждений.

Клаас поднял руки к небу и сказал:

— Христос, господь мой, взирает на меня с высоты. Я узрел свет его, когда сын мой Уленшпигель, — где он теперь, скиталец? — родился на свет божий. И ты, Сооткин, кроткая подруга моя, найдешь ли ты силу бороться с горем?

И, взглянув на липу, под сенью которой собирался суд, он сказал, проклиная ее:

— Солнце жаркое и ветер могучий! Лучше бы вы засушили все деревья в земле наших отцов, чем смотреть, как под их сенью кладут на плаху свободу совести. Где ты, сын мой Уленшпигель? Я был суров с тобой. Господа судьи, сжальтесь, судите меня милостиво, как судил бы господь-бог наш в своей благости!

И все, слышавшие это, плакали, кроме судей.

Потом он спросил, не будет ли ему прошения.

— Всю жизнь я много работал и мало зарабатывал; я был добр к беднякам и ласков со всеми. Я покинул римскую церковь, повинуясь благодати господней, возгласившей ко мне. И об одной милости молю я: заменить сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, ибо и это наказание достаточно тяжело для меня.

— Сжальтесь, господа судьи, — кричал народ, — помилуйте его!

Только Иост Грейпстювер среди всех присутствующих молчал.

Судья знаком приказал всем умолкнуть и заявил, что указы ясно воспрещают просить о помиловании еретиков; если же Клаас согласен отречься от своих заблуждений, то сожжение может быть заменено повешением.

Народ, однако, говорил:

— Костер или веревка — все равно смерть.

И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.

Но Клаас сказал:

— Я ни от чего не буду отрекаться. Делайте с моим телом то, что вам подскажет ваше милосердие.

И Тительман, каноник города Ренэ, воскликнул:

— Это невыносимо — видеть, как этакое еретическое ничтожество поднимает голову перед судьями! Сжечь тело — это ведь ничтожное наказание: душу надо спасти, а ее только пыткой можно принудить отречься от заблуждения, дабы народ не стал свидетелем опасного зрелища, как умирают еретики, не принесшие раскаяния.

При этих словах женщины зарыдали еще громче, а мужчины говорили:

— Раз есть признание, то полагается наказание, но не пытка!

Суд решил, что законы не предусматривают в этом случае пытки и что нет основания подвергать Клааса этому наказанию. Призванный еще раз отречься от заблуждений, он ответил:

— Не могу!

И Клаас, на основании указов, был признан виновным: в симонии[34] Симония  — продажа духовного сана. — так как он продавал индульгенцию; равным образом в ереси и укрывательстве еретиков; и ввиду этого присужден к пребыванию на костре до тех пор, пока не последует смерть. Казнь совершена будет перед входом в ратушу.

Тело его будет в течение двух дней выставлено у позорного столба, служа устрашающим примером, а затем будет погребено там, где всегда хоронят казненных.

Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого, однако, не было названо, пятьдесят флоринов на сто первых флоринов наследства и по десять флоринов на каждую следующую сотню.

Выслушав этот приговор, Клаас обратился к рыбнику:

— Ты умрешь когда-нибудь нехорошей смертью, злодей, из-за гроша делающий вдову из счастливой жены и бедного сироту из веселого сына.

Судьи не мешали Клаасу говорить, ибо и они все, кроме Тительмана, тоже отнеслись с безмерным презрением к доносу старшины рыбников.

Тот позеленел от стыда и злобы.

А Клааса отвели обратно в тюрьму.

LXXIII

На следующий день, накануне дня казни Клааса, об этом приговоре узнали Неле, Уленшпигель и Сооткин.

Они просили у судей позволения пройти в тюрьму, и это было им позволено, кроме Неле. Войдя, они увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. Так как было сыро, то в печи горел огонек, ибо закон фландрский предписывает обращаться хорошо с присужденными к смерти, доставляя им хлеб, мясо, сыр и вино. Но жадные тюремщики часто нарушали этот закон, и многие из них съедали большую и лучшую долю еды, предназначенной для бедных узников.

Со стенаниями обнял Клаас жену и сына, но он первый пересилил себя, — и глаза его стали сухи, как и пристойно было ему, мужу и главе семьи.

Сооткин рыдала, а Уленшпигель вскрикнул:

— Разобью эти проклятые оковы!

И, все плача, Сооткин сказала:

— Я пойду к королю Филиппу, он помилует тебя.

Но Клаас ответил:

— Король получает наследство после казни мучеников. — И он прибавил: — Любимые жена и сын мой. В муке и тоске я покидаю этот свет. Я не только боюсь страданий тела моего, но еще больше меня удручает сознание, что когда меня не станет, вы останетесь нищими; король заберет себе все мое добро.

Уленшпигель шепнул отцу:

— Вчера мы с Неле все спрятали.

— Ты успокоил меня, — сказал Клаас, — доносчику не удастся поиздеваться над моим прахом.

— Чтоб он околел, — сказала Сооткин, и взгляд ее сухих глаз был исполнен ненависти.

Но Клаас все думал о червонцах.

— Молодец, мой мальчик, — сказал он, — значит, не придется на старости лет голодать вдове моей Сооткин.

И Клаас поцеловал ее, крепко прижав к груди, и она залилась слезами при мысли, что вскоре лишится его нежной поддержки.

Обратившись к Уленшпигелю, сказал Клаас:

— Сын мой, ты много грешил, шатаясь, подобно беспутным мальчишкам, по большим дорогам. Больше не делай этого, мой мальчик, не оставляй дома одну эту сокрушенную горем вдову. Ты — мужчина и должен быть ей опорой и защитой.

— Буду, отец, — ответил Уленшпигель.

— О бедный мой муж, — рыдала Сооткин на его плече, — чем мы так согрешили? Мы жили мирно, скромно, честно, дружно, ты, господи, видишь, мы вставали на рассвете, чтобы трудиться, и вечером ели хлеб наш насущный, вознося тебе благодарность. Я пойду к королю и разорву его своими ногтями. О господи, поистине мы ни в чем не провинились!

Но вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин умоляла разрешить ей остаться. Клаас чувствовал, как горит ее лицо, как градом катятся по ее щекам слезы и как дрожит и трепещет ее бедное тело… Клаас тоже просил позволения оставить жену с ним.

Но тюремщик вторично приказал им уйти и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

— Береги ее, — сказал Клаас сыну.

Тот обещал; Сооткин с Уленшпигелем вышли, и сын поддерживал мать.

LXXIV

Наутро, в день казни, соседи из сострадания заперли Уленшпигеля. Сооткин и Неле в доме Катлины.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и в окна видеть пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

— Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными назад руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер был устроен на улице Богоматери, у столба, прямо против входа в ратушу. Палач с помощниками еще не кончили укладывать поленья.

Клаас, окруженный стражей, ждал терпеливо, пока они кончат эту работу, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом удерживали волнующуюся толпу.

Все кричали, что бесчеловечно убивать без вины, на старости лет такого кроткого, доброго, трудолюбивого и честного человека.

И вдруг все упали на колени и начали молиться: с колокольни собора богоматери раздался первый удар погребального звона.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду, совершенно обезумевшая, смотрела на Клааса и костер и кричала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру!

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились, но Уленшпигель объявил, что он больше не станет поклоняться господу, подобно этим палачам. Он метался по дому, пытаясь взломать двери или выскочить из окна, но все было накрепко заперто.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником.

— Дым!

И действительно, несчастные увидели черное облако дыма, вздымающееся к небу. Он подымался с костра, на котором стоял Клаас, привязанный к столбу, и который палач поджег с трех сторон во имя бога отца, бога сына и бога духа святого.

Клаас посмотрел вокруг, и когда он не нашел в толпе ни Сооткин, ни Уленшпигеля, у него стало легче на душе, что они не увидят его страданий.

И слышно было только, как молится Клаас и трещит горящее дерево, как ропщут мужчины и всхлипывают женщины. Катлина кричала:

— Уберите огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И с колокольни разносился погребальный перезвон.

Вдруг Сооткин стала белее снега, затряслась всем телом и, уже не плача, пальцем показала на небо. Длинный, тонкий язык пламени вырвался из костра, временами поднимаясь над крышами низких домов. И Клаас страдал невыносимо, ибо этот огненный язык, по прихоти ветерка, то обвивался вокруг его ног, то лизал его дымящуюся бороду, то поджигал волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать руками, стараясь оторвать ее от окна. Они услышали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело с одной только стороны. Потом он умолк, и слезы лились из его глаз и залили всю грудь.

Потом Сооткин и Уленшпигель услышали громкий крик толпы. Это граждане, женщины и дети кричали:

— Клаас присужден к сожжению на большом огне, а не на медленном! Палач, раздувай скорей костер!

Палач послушался, но огонь не разгорался.

— Задуши его! — кричали они.

И в профоса полетели камни.

— Огонь, огонь! — вскрикнула Сооткин.

И действительно, большое красное пламя поднялось среди дыма к небу.

— Теперь он умирает, — говорила вдова. — Господи боже, прими эту невинную душу в милосердии твоем… Где король? Я бы ногтями вырвала у него сердце!

С колокольни несся погребальный звон.

Сооткин слышала еще страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущенный народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костер, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса:

— Сооткин! Тиль!

И голова его тяжело, точно налитая свинцом, упала на грудь.

Жалобный, пронзительный крик донесся из домика Катлины — и все смолкло; только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

— Душа рвется наружу!

Клаас умер. Выгоревший костер рассыпался, тлея у подножья столба. Привязанное к столбу за шею тело Клааса обуглилось и скорчилось.

С колокольни собора богоматери несся погребальный звон.

LXXV

В доме Катлины, выпрямившись, у стены неподвижно стояла, опустив голову, Сооткин; не говоря ни слова, не плача, она обхватила руками Уленшпигеля.

И он молчал. Он с ужасом чувствовал, каким лихорадочным огнем горит тело матери.

Пришли соседи с казни и рассказали, что Клаас скончался.

— Он отошел к праведникам, — сказала Сооткин.

— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю. И она дала ему свои четки, но он отверг их, потому, сказал он, что они освящены папой.

Пришла ночь.

— Мать, — сказал Уленшпигель, — приляг в постель, я буду сидеть подле тебя.

— Незачем тебе сидеть. Молодым людям нужен сон.

Неле постлала обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоем; в печи тлели дрова.

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.

На дворе в ночном молчании шумели деревья у канала, точно волны морские, и, предвестник осени, порывистый ветер бился в окно.

Уленшпигелю показалось, будто кто-то ходит. Он услышал в кухне звук шагов, посмотрел, но уже никого не было. Он прислушался, но только ветер гудел в трубе, и Сооткин всхлипывала под одеялом.

И снова он услышал подле себя шаги и у самой головы своей вздох.

— Кто здесь? — спросил он.

Ответа не было, но раздалось три удара по столу. Уленшпигель испугался и, дрожа, снова спросил:

— Кто здесь?

Опять никто не ответил, опять послышались удары по столу. И он почувствовал, что две руки обхватывают его и кто-то склоняется над его лицом. Его коснулась обожженная кожа, а в груди нагнувшейся фигуры была большая дыра, и от нее сильно несло горелым.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — это твое бедное тело коснулось меня?

Ответа не было, и хотя тень стояла подле него, он услышал за окном зов:

— Тиль! Тиль!

Вдруг Сооткин поднялась, подошла к постели Уленшпигеля и спросила:

— Ты не слышишь?

— Слышу, — ответил он, — отец зовет меня.

— Я почувствовала подле себя холодное тело, — сказала Сооткин, — простыни шевелились, полог колыхался, и я слышала голос: «Сооткин». Но голос был тихий, точно вздох, и шаги легкие, точно полет мошки.

И, обратившись к духу Клааса, она сказала:

— Мой муж! Если на небесах, куда вознесся ты теперь в лоно праведников, тебе нужно что-нибудь, скажи нам, чтобы мы могли исполнить твое желание.

Вдруг бурный порыв ветра распахнул дверь и наполнил комнату пылью. И Уленшпигель и Сооткин услышали: вдали каркали вороны.

Они вышли вместе и пришли к костру.

Ночь была мрачная, облака, гонимые порывистым северным ветром, неслись по небу, как стадо быстроногих оленей, только на мгновение разрешая блеснуть яркой звезде.

У костра ходил стражник. Уленшпигель и Сооткин слышали четкие удары его сапог по затвердевшей земле и крики ворона, который, должно быть, сзывал других, и те карканьем отвечали ему.

Когда Уленшпигель и Сооткин подошли к костру, ворон спустился на плечо Клааса, и они слышали стук его клюва о кости трупа. Тут прилетело и прочее воронье.

Уленшпигель бросился было на костер разогнать воронье, но стражник остановил его:

— Эй, колдун, ты ищешь руки казненного? Но ведь руки сожженного не могут сделать тебя невидимкой, — невидимкой делают только руки повешенного, каким и ты будешь когда-нибудь.

— Господин стражник, — ответил Уленшпигель, — я не колдун, а осиротевший сын того, кто там висит на столбе, а эта женщина — его вдова. Мы хотим приложиться к его телу и взять на память частицу его праха. Разрешите нам это. Вы ведь не чужестранный наемник, а сын этой страны.

— Будь по-твоему, — ответил стражник.

Сирота и вдова поднялись по обугленным поленьям к трупу и, рыдая, целовали лицо Клааса.

И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились. Когда бледная заря рассвета показалась на небе, они были еще у костра; но теперь стражник прогнал их, боясь, как бы ему не досталось за его снисходительность.

Дома Сооткин взяла кусочек черного и кусочек красного шелка, сшила мешочек и всыпала в него пепел. К мешочку пришила она две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. И, надев на него, она сказала:

— Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в черном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам.

— Да будет так, — сказал Уленшпигель.

И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце.

LXXVI

На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса и вынесли его имущество на улицу, чтобы все продать с молотка. Сооткин из дома Катлины видела, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая переходила от отца к сыну в доме Клааса, где родился несчастный мученик и потом Уленшпигель. Затем они снесли кровать, в которой она зачала сына и столько сладких ночей провела на плече своего мужа. За кроватью шел ларь для хлеба, горшок, в котором в доброе время бывало мясо, потом сковороды, кастрюли и прочая утварь. Все это уже не блестело, как в счастливые времена, но, заброшенное, потемнело и покрылось пылью. И Сооткин вспомнила о семейных пиршествах, на запах которых сходились соседи.

Затем последовали бочонок и полубочонок «простого и двойного», и корзинка с тремя, по малой мере, десятками бутылок вина. Все это было вытащено на улицу, — все до последнего гвоздя, который — и это слышала бедная вдова — с треском вытащили из стены.

Без слез и без криков сидела она и в отчаянии смотрела, как уносят ее скромное имущество. Глашатай зажег свечу и приступил к продаже с молотка. Прежде чем догорела свеча, всё за бесценок купил старшина рыбников, чтобы дальше пустить в продажу. Он, видимо, упивался всем этим, точно ласка, высасывающая куриный мозг.

«Погоди, убийца, ты недолго будешь радоваться», — говорил про себя Уленшпигель.

Торги, однако, кончились, и общинные стражники перерыли весь дом, но червонцев не нашли. Рыбник кричал:

— Вы плохо ищете; я наверное знаю, что у Клааса полгода назад было их семьсот штук.

«Не получишь, убийца», — говорил про себя Уленшпигель.

Вдруг Сооткин обернулась к нему и сказала:

— Доносчик, — и пальцем указала на рыбника.

— Знаю.

— Потерпишь ты, чтобы он унаследовал кров твоего отца?

— Я готов лучше целый день страдать в застенке, — ответил Уленшпигель.

— Я тоже. Но не выдай меня из сострадания, в каких бы муках ты меня ни видел.

— Ты женщина! — сказал он.

— Дурачок, — ответила она, — я родила тебя и умею страдать. Но если я увижу твои муки… — она побледнела, — я буду молиться деве Марии, которая видела своего сына на кресте.

Она плакала и ласкала Уленшпигеля.

Так заключили они союз ненависти и силы.

LXXVII

Рыбнику пришлось уплатить за свою покупку лишь половину цены, — другая половина была платой за его донос, пока не найдут семьсот червонцев, которые толкнули его на эту подлость.

Сооткин проводила ночи в слезах, а днем работала по дому. Часто слышал Уленшпигель, как она разговаривает сама с собой и говорит:

— Если деньги достанутся ему, я покончу с собой.

Так как он и Неле видели, что она и сделает так, как говорит, то они всеми способами старались заставить ее переехать на Вальхерен, где у нее были родственники. Но она отвечала, что ей незачем убегать от червей, которые скоро будут глодать ее вдовьи кости.

Между тем рыбник опять отправился по начальству и сообщил там, что покойник всего несколько месяцев тому назад получил семьсот червонцев, что был он скуп, тратил мало и потому не мог издержать столь большую сумму, но, конечно, где-нибудь спрятал ее.

Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, что он отнял у сына отца, у жены мужа и теперь так злобно преследует их.

Рыбник ответил, что он, как почтенный гражданин города Дамме, желает заставить уважать законы государства и таким образом заслужить милость его величества. При этом он подал письменный донос, где называл свидетелей, которые, сообразно истине, хоть и против воли, покажут, что он не лжет.

Суд старшин выслушал эти показания и признал, что собранные улики в полной мере оправдывают применение пытки. Посему они приказали произвести вторичный обыск в доме обвиняемых, а равно заключить последних в городскую тюрьму. Здесь мать и сын должны были ждать прибытия спешно вызванного из Брюгге палача.

Когда Уленшпигель и Сооткин шли через город со связанными на спине руками, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.

И обыватели Дамме тоже стояли у своих дверей. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель, проходя, сказал доносчику:

— Проклянет тебя господь, вдовий палач!

А Сооткин прибавила:

— Ты умрешь нехорошей смертью, грабитель сирот!

Увидев, что вдову и ее сына ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, обыватели накинулись на него с яростными криками и вечером выбили стекла в его доме. А дверь его вымазали навозом.

И он не смел выйти из дому.

LXXVIII

К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок. Здесь были судьи, писарь, старшины, палач из Брюгге с помощником и лекарь.

Судья спросил Сооткин, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она ответила, что у нее нет ничего и что она ничего не могла утаить.

— А ты? — спросил судья Уленшпигеля.

— Семь месяцев тому назад, — ответил он, — мы получили по наследству семьсот червонцев. Часть мы издержали; где находятся остальные, я не знаю. Думаю, что прохожий, посетивший наш дом на наше несчастье, унес остальные; с тех пор я денег не видел.

Судья спросил, настаивают ли они оба на том, что они невинны.

Они ответили, что не прятали никаких денег, принадлежащих императору.

Тогда судья сказал печально и настойчиво:

— Улики против вас велики, обвинение представляется основательным: если вы не сознаетесь, вам придется претерпеть пытку.

— Не трогайте вдову! — вскричал Уленшпигель. — Рыбник купил все, что было.

— Дурачок, — сказала Сооткин, — мужчина не вынесет тех мук, которые может претерпеть женщина.

И, увидев, что Уленшпигель, боясь за нее, побледнел как мертвец, она шепнула ему:

— У меня есть сила и ненависть.

— Не трогайте вдову, — сказал Уленшпигель.

— Возьмите меня вместо него! — крикнула Сооткин.

Судья спросил палача, принес ли он все орудия пытки, чтоб узнать истину.

— Все готово, — ответил палач.

Судьи посоветовались и решили, что для раскрытия правды надо начать с матери.

— Ибо, — сказал один из них, — нет сына столь жестокосердого, чтобы он мог видеть страдания своей матери, не сознавшись в преступлении ради избавления ее. То же сделает всякая мать для своего детища, хотя бы у нее было сердце тигрицы.

— Посади женщину, — приказал судья палачу, — и вложи ее руки и ноги в тиски.

Палач повиновался.

— О, не надо, господа судьи, — взмолился Уленшпигель, — возьмите меня вместо нее, раздробите мне кости рук и ног, но отпустите вдову!

— Помни о рыбнике, — сказала Сооткин, — меня не покинули сила и ненависть!

Уленшпигель побледнел и смолк, дрожа от возбуждения.

Тиски состояли из маленьких деревянных палочек, которые вкладывались между пальцев и были так соединены хитроумной механикой из веревочек, что палач мог по требованию судей сдавить разом все пальцы, сорвать мясо с косточек и раздробить их или же причинить жертве лишь слабую боль.

Он вложил руки и ноги Сооткин в тиски.

— Дави! — сказал судья.

Он сдавил очень сильно.

Тогда, обратившись к Сооткин, судья сказал:

— Укажи место, где спрятаны червонцы.

— Не знаю, — простонала она.

— Сдави сильней, — приказал он.

Уленшпигель, желая прийти матери на помощь, старался разорвать веревку и освободить связанные на спине руки.

— Не давите, господа судьи, — говорил он, — это косточки женщины, нежные и хрупкие. Птица может сломать их своим клювом. Не давите! Господин палач, я говорю не с вами, потому что вы ведь обязаны исполнять приказы судей. Но сжальтесь, не давите!

— Рыбник! — сказала Сооткин.

И Уленшпигель умолк.

Но, увидев, что палач все сильнее закручивает тиски, он не выдержал:

— Сжальтесь, сжальтесь, господин судья! Вы раздавите пальцы вдове, которой ведь надо работать. Ой, ноги! Ведь она и ходить не будет! Помилуйте, господа судьи!

— Ты умрешь недоброй смертью, рыбник! — вскричала Сооткин.

И кости ее трещали, и кровь капала из ее ног на землю.

На все это смотрел Уленшпигель, и, дрожа от муки и гнева, он говорил:

— Женские кости, господа судьи, не сломайте их.

— Рыбник! — простонала Сооткин.

И голос ее был тих и сдавлен, точно речь призрака, и Уленшпигель дрожал и кричал:

— Что же это, господа судьи, ведь кровь льется из ее рук и ног! Переломали кости вдове!

Лекарь дотронулся пальцем, и Сооткин издала страшный крик.

— Признайся за нее, — обратился судья к Уленшпигелю.

Но Сооткин смотрела на него своими широко раскрытыми, точно у покойника, глазами. И он понял, что должен молчать, и тихо плакал.

— Так как эта женщина одарена твердостью мужчины, — сказал судья, — то надо испытать ее упорство пыткой ее сына.

Сооткин не слышала, ибо от невероятной боли потеряла сознание.

При помощи уксуса ее привели в себя.

Затем Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял обнаженный перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, не скрыто ли у него где какое-нибудь чародейство. При этом он заметил у него на плече черное родимое пятно. Много раз втыкал он туда длинную иголку, но так как из проколов потекла кровь, он убедился, что пятно не имеет колдовской силы. По приказанию судьи, руки Уленшпигеля привязали к веревкам, перекинутым через блок, привешенный к потолку. Палач, по указанию судей, начал вздергивать, встряхивать, подбрасывать вверх и вниз обвиняемого. Девять раз проделал он это, между тем как к обеим ногам Уленшпигеля было привязано по гире, в двадцать пять фунтов каждая.

При девятой встряске лопнула кожа на лодыжках и кистях, и берцовые кости начали выходить из суставов.

— Сознайся, — сказал судья.

— Нет, — ответил Уленшпигель.

Сооткин смотрела на сына, но сил кричать или говорить у нее не было. Она только вытянула вперед руки и шевелила окровавленными пальцами, точно желая сказать, что от этой пытки ее должны избавить.

Палач еще раз поднял и сбросил Уленшпигеля. И кожа на кистях и лодыжках разорвалась еще сильнее, и еще дальше вытянулись ножные кости из суставов; но он не кричал.

Сооткин рыдала и потрясала окровавленными руками.

— Укажи, где спрятал деньги, — сказал судья, — и ты будешь прощен.

— Пусть рыбник просит о прощении, — ответил Уленшпигель.

— Ты смеешься над судьями? — спросил один из старшин.

— До смеха ли мне, увы! — ответил Уленшпигель. — Это вам показалось, честное слово!

Затем Сооткин увидела, как палач, по приказу судьи, разжег в жаровне уголь, а его помощник принес две свечи.

Она хотела подняться на своих истерзанных ногах, но упала обратно на скамью и только кричала:

— Уберите уголья! Господа судьи, пожалейте бедного мальчика, уберите уголья!

— Рыбник! — крикнул Уленшпигель, увидев, что она слабеет.

— Подымите его на локоть от пола, — сказал судья, — поставьте жаровню ему под ноги и держите свечи у него подмышками.

Палач повиновался. И остатки волос подмышками у Уленшпигеля трещали и чадили от огня.

Он кричал, а мать всхлипывала:

— Уберите огонь!

— Укажи, где деньги, и ты будешь освобожден, — сказал судья. — Мать, сознайся за него!

— А кто ввергнет рыбника в геенну огненную? — сказал Уленшпигель.

Сооткин покачала головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, и Сооткин смотрела на него обезумевшими, заплаканными глазами.

Но когда палач потушил свечи и пододвинул жаровню под ноги Уленшпигелю, она закричала:

— Господа судьи, пожалейте же его, он не знает, что говорит.

— Почему же он не знает, что говорит? — коварно спросил судья.

— Не спрашивайте ее дальше, господа судьи, вы же видите, что она обезумела от боли, — сказал Уленшпигель. — Рыбник солгал.

— И ты, женщина, утверждаешь то же самое? — спросил судья.

Сооткин сделала головой утвердительный знак.

— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель.

Сооткин молча подняла к небу сжатый кулак, точно проклиная кого-то.

Но в это время вспыхнули пламенем угли на жаровне под ногами ее сына, и она закричала:

— Господи боже, пресвятая дева на небесах, прекрати эти мучения! Сжальтесь! Уберите жаровню!

— Рыбник! — прохрипел Уленшпигель.

Кровь хлынула у него изо рта и носа, голова его упала, и так он висел без движения над жаровней.

И Сооткин закричала:

— Умер! Умер мой бедный сиротка! Убили его! Его тоже! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте умереть вместе с ним. Вы же знаете, что я не могу убежать на своих переломанных ногах.

— Отдайте ей сына! — сказал судья.

Началось совещание.

Палач развязал Уленшпигеля и, голого и окровавленного, положил на колени к Сооткин, а лекарь вправлял ему вывороченные суставы.

Мать целовала Уленшпигеля и приговаривала:

— Бедный мой мальчик, бедный мученик! Если господа судьи позволят, я уж тебя вылечу, но очнись же, Тиль, сын мой. Если вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо это противозаконно, и вы увидите тогда, что может сделать бедная женщина против злых людей. Но вы отпустите нас, господа судьи. Ибо нет никого и ничего на свете у нас, у бедняков, на которых так тяжело легла десница господня.

По совещании судьи вынесли следующий приговор:

«Принимая во внимание, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, сын Клааса, про прозванию Уленшпигель, обвинены были в утайке имущества, которое — невзирая на все права собственности — принадлежало на основании конфискации его королевскому величеству, и однако, несмотря на жестокие пытки и достодолжное испытание, не признались ни в чем, — суд признает улики недостаточными и объявляет вас, женщина, ввиду жалостного состояния ваших членов, и вас, мужчина, ввиду тяжких мук, перенесенных вами, свободными и разрешает вам селиться здесь или там, где угодно, в городе, у всякого обывателя, который, невзирая на вашу бедность, примет вас к себе на жительство.

Дано в Дамме октября двадцать третьего дня 1558 года от рождества господа нашего Иисуса Христа».

— Бог да вознаградит вас за милость, господа судьи! — сказала Сооткин.

— Рыбник! — простонал Уленшпигель.

И мать с сыном отвезли на телеге в дом Катлины.

LXXIX

В том же году — пятьдесят восьмом году столетия — как-то пришла Катлина к Сооткин и рассказала следующее:

— Прошедшей ночью, намазавшись волшебной мазью, я полетела на колокольню собора богоматери; здесь я увидела духов стихий — они несли людские молитвы ангелам, а те переносили их дальше на небеса, к подножию престола господня. И небо было покрыто сверкающими звездами. Вдруг с одного костра поднялась черная тень, взлетела и села рядом со мной на колокольне. И я узнала Клааса, он был таким же, как всегда, в одежде угольщика. И он спросил меня: «Что ты делаешь на колокольне?» — «А ты? — спрашиваю я. — Почему ты летаешь, как птица, и куда направляешься?» — «На суд, — ответил он, — разве ты не слышала трубы архангела?» Я стояла подле него и чувствовала, что тело его воздушное, а не плотное, как у живого, и я, приблизившись, вошла в него, как в теплое облако пара. У ног моих, разбросанные по всей Фландрии, мигали огоньки, и я сказала себе: «Люди, которые так рано встают и поздно трудятся, благословенны господом».

И всю ночь слышала я трубу архангела. Потом явился предо мной другой призрак, принесшийся из Испании. Он был стар и дряхл, подбородок его выдавался, точно туфля, а к губам присохли кусочки сахару. На нем была горностаевая мантия, покрытая красным бархатом, на голове императорская корона, в одной руке сардинка, в другой — кружка пива.

Усталый, он тоже спустился на колокольню. Я опустилась пред ним на колени и сказала: «Ваше величество, припадаю к стопам вашим, но не знаю, кто вы. Откуда вы и что вы делаете на земле?» — «Я из монастыря святого Юста в Эстремадуре, — ответил он, — я был император Карл Пятый». — «Но куда, — спросила я, — куда вы направляетесь в эту ночь, среди этих грозовых туч?» — «На суд, — ответил он, — на суд». Только что император собрался съесть свою сардинку и запить пивом, как раздалась труба архангела, и он поднялся, недовольно бурча, что ему помешали поужинать, и полетел. Я поспешила следом за его величеством. Он летел, тяжело вздыхая от усталости и одышки, икая, иногда даже со рвотой: ибо смертный час захватил его во время расстройства пищеварения. Неудержимо неслись мы, точно стрелы, выпущенные из кизилового лука. Звезды мелькали мимо нас, чертя сверкающие линии по небу, и мы видели, как они отрывались и падали. Труба архангела все гремела. Какой потрясающий, всепроникающий гром! При каждом звуке сотрясалась и разрывалась вся толща воздуха, точно пронесся ураган, и раскрывался перед нами путь. Пролетев тысячи и тысячи миль, мы увидели пред собою Иисуса Христа во всей его славе на звездном престоле. Справа от него был ангел, заносящий на бронзовую скрижаль все дела людские, а слева — мать, пресвятая дева, неустанно молящаяся за грешников.

Клаас и император Карл бросились на колени перед престолом.

Ангел сбросил с его головы корону и сказал:

«Здесь один царь — Христос!»

Это, видимо, рассердило его святейшее величество, но император смиренно ответил:

«Не позволено ли будет мне докончить эту сардинку и мое пиво, ибо я проголодался от долгого пути».

«Да ведь ты голодал всю жизнь, — сказал ангел, — но, все равно, ешь и пей».

Император пожевал сардинку и запил ее пивом.

Тогда заговорил Христос и оказал:

«С чистым ли сердцем предстаешь ты пред судом?»

«Надеюсь, что да, господь мой милостивый, ибо в свое время исповедался».

«А ты, Клаас, — спросил Христос, — ты не трепещешь, как этот император?»

«Господь мой и спаситель, — ответил Клаас, — нет души чистой пред тобой, и потому нет во мне страха. Ибо ты — великая милость, и ты — великое правосудие. И все-таки страшно, потому что много за мной грехов».

«Говори, падаль!» — сказал ангел императору.

«Я, господи, — отвечал Карл смущенным голосом, — перстами твоих священнослужителей помазан на царство, их благословением и молитвами был освящен, как король кастильский и римский, император германский. Неустанна была моя забота охранять власть, полученную мной от тебя, и мечом и веревкой, огнем и могилой карал я посягнувших на нее реформатов».

Но ангел прервал его:

«Ты хочешь обмануть нас, катаральный лгунишка! В Германии ты терпел реформатов, потому что боялся их. В Нидерландах ты их вешал, жег, живьем в землю зарывал, рубил им головы, потому что здесь у тебя была одна забота: собрать побольше с этих трудолюбивых пчел. Сто тысяч душ приняли кончину по твоей вине, не потому, что ты возлюбил Христа, моего господа, но потому, что ты был деспот, тиран, вымогатель, любил лишь одного себя, а затем — рыбу, мясо, вино и пиво, ибо ты был прожорлив, как собака, и жаден, как губка».

«Теперь говори ты, Клаас», — сказал Христос.

Но ангел поднялся и сказал:

«Этому не о чем говорить. Он был добр и трудолюбив, как бедный народ фландрский, охотно работал и охотно смеялся, соблюдал верность своим государям, в которой он присягал, и думал, что и государи соблюдают верность, которою обязаны ему. Он имел деньги, был обвинен и, так как приютил у себя реформата, был сожжен на костре».

«О бедный мученик, — сказала пресвятая дева, — зато теперь ты на небесах, где текут свежие ручейки и где бьют фонтаны молоком и вином. Пойдем, угольщик, я отведу тебя».

И вновь зазвучала труба архангела, и я увидела, как из глубины пропасти вынырнул человек в железной короне, обнаженный и прекрасный. На ободке короны было написано: «В тоске до страшного суда».

Он приблизился к престолу и сказал Иисусу Христу:

«Я твой раб, пока не стал господином».

«Сатана, — сказала пресвятая дева, — придет день — и не будет ни рабов, ни господ, и Христос, который есть любовь, и сатана, который есть гордость, будут называться сила и мудрость».

«Ты добра и прекрасна, женщина», — сказал сатана.

И, обратившись к Христу, он спросил, указывая на императора:

«Что прикажешь сделать с этим?»

Христос ответил:

«Ты отведешь этого на царство венчанного червя в комнату, где соберешь все орудия пытки, бывшие в употреблении в его царствование. Всякий раз, когда несчастный невинный человек будет подвергнут пытке водой, которая вздувает людей, как пузырь, или пытке огнем, который жжет им пятки и подмышкой, или пытке тисками, раздробляющими пальцы, или казни четвертованием — всякий раз, когда свободная душа испустит на костре последнее дыхание, шаг за шагом пусть и он пройдет через все эти мучения, дабы он узнал, сколько страданий может причинять несправедливый человек, властвующий над миллионами других людей, — и он будет гнить в темницах, умирать на плахе, чахнуть в изгнании, тоскуя по родине; пусть он подвергнется позорящим наказаниям, бесчестию и бичеванию; пусть он будет богат и потом ограблен казной; пусть станет жертвой доносов, пусть разорят его конфискации. Обрати его в осла, чтобы он научился послушно работать, получать побои и питаться отбросами; сделай нищим, чтобы он просил о подаянии и получил в ответ ругань; сделай его рабочим, чтобы он через силу трудился и ел мало. Когда он достаточно настрадается душой и телом в образе человеческом, обрати его в собаку, которая за свою преданность получает только побои; сделай его индийским рабом, чтобы его продали с торгов; сделай его солдатом, чтобы он шел воевать по чужому приказу и давал себя убивать, сам не зная за что; и когда, таким образом, в течение трехсот лет все муки, все горести будут исчерпаны, сделай его свободным человеком, и если тогда он будет добротой подобен Клаасу, то дай его телу клочок земли под сенью прекрасного дерева, покрытый ковром зелени, в полдень охлажденный тенью, утром озаренный солнцем: клочок земли для вечного успокоения. И друзья его придут на его могилу пролить горькие слезы и усадить ее фиалками, цветами воспоминания».

«Смилуйся, сын мой! — воскликнула пресвятая дева. — Он не знал, что творил, ибо власть порождает жестокосердие».

«Нет ему пощады», — ответил Христос.

«О, — вскричал император, — нельзя ли мне хоть стакан Андалузского вина?»

«Пойдем, — сказал сатана, — прошло время вина, мяса и фазанов».

И он потащил в мрачнейшие недра преисподней бедную душу его величества, еще жевавшего свой кусочек сардинки.

Из жалости сатана дал ему дожевать еду. Потом я увидела, как пресвятая богородица возносит душу Клааса вверх к небесам, где звезды пышными гроздьями свешиваются с небосвода. Здесь, омытый ангелами, он стал молодым и прекрасным. И они подали ему rystpap и кормили его с серебряных ложек. И небеса закрылись.

— Он в царствии небесном, сказала вдова.

— Пепел стучит в мое сердце, — сказал Уленшпигель.

LXXX

В продолжение следующих двадцати трех дней Катлина все худела, и бледнела, и сохла, точно внутренний огонь сжигал ее изнутри еще безжалостнее, чем пламя безумия.

Она уже не вскрикивала: «Огонь! Пробейте дыру, выпустите душу!» — но в каком-то упоении, обращаясь к Неле, говорила:

— У меня муж, надо и тебе мужа. Красавец, с густой гривой волос. Любовь горячая, руки холодные, ноги холодные.

И Сооткин печально смотрела на нее, видя в этом новый признак безумия.

И Катлина продолжала:

— Трижды три девять — святое число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайну.

Однажды вечером, слушая россказни Катлины, Сооткин сделала жест недоверия, но Катлина бормотала:

— Четыре и три под знаком Сатурна значит несчастье, под знаком Венеры — брак. Ледяные руки. Ледяные ноги. Сердце огненное.

— Не надо говорить об этом чернокнижье, — сказала Сооткин.

Услышав это, Катлина перекрестилась и ответила:

— Благословен серый рыцарь. Нужен жених для Неле; будет ей жених со шпагой, черный жених со светлым лицом.

— Да, конечно, — сказал Уленшпигель, — целое угощение из женихов, а подливу я сделаю своим ножом.

Увидев его ревность, Неле бросила на своего друга взгляд, полный счастья, и сказала:

— Не нужно мне женихов.

Катлина ответила:

— Вот придет он в серой одежде, в новых сапожках и новых шпорах.

— Молитесь богу за лишенную разума, — сказала Сооткин.

— Уленшпигель, — проговорила на это Катлина, — пойди принеси нам четыре литра «двойного», а я пока испеку heetekoeken. Это такие оладьи, которые пекут во Франции.

На вопрос Сооткин, почему она, как евреи, празднует субботу, Катлина ответила:

— Потому, что тесто взошло.

Уленшпигель стоял, держа в руке кружку из английского олова, как раз подходящую по размерам.

— Что же делать, мать? — спросил он.

— Иди, — сказала Катлина.

Сооткин не хотела спорить, так как не она была хозяйка в доме.

— Иди, сынок, — сказала она.

Уленшпигель сбегал в трактир и принес четыре литра пива.

Запах оладий наполнил всю кухню, и все почувствовали голод, даже согбенная горем вдова.

Уленшпигель ел за троих. Катлина поставила ему большую кружку, заявив, что он, как единственный мужчина в доме и, стало быть, глава его, должен пить больше всех, а затем спеть.

И, говоря это, она насмешливо подмигнула; однако Уленшпигель выпил, но не пел. Взглянув на бледную и удрученную Сооткин, Неле заплакала. Одна Катлина была весела.

После ужина Сооткин с Уленшпигелем взобрались на чердак, где они спали; Катлина и Неле постлали свои постели в кухне.

К двум часам ночи Уленшпигель уже давно спал мертвым сном, так как голова его отяжелела от пива. Сооткин, как и предыдущую ночь, лежала с открытыми глазами и молила пресвятую деву ниспослать ей сон, но богородица не слышала ее.

Вдруг с улицы донесся орлиный клекот, и из кухни ответили таким же криком. Затем с поля донеслись такие же крики, и Сооткин все казалось, что из кухни отвечают тем же.

Она решила, что это ночные птицы, и не думала больше об этом. Вскоре с улицы послышалось конское ржание и топот копыт по мостовой; она высунулась из окошка чердака и увидела, что перед домом привязаны две оседланные лошади и, фыркая, щиплют траву. Вдруг внизу раздался женский крик и мужской голос, полный угрозы. Крики сменились ударами, потом снова крики, дверь громко хлопнула, и торопливые шаги пронеслись вверх по лестнице.

Уленшпигель храпел и не слышал ничего. Дверь чердака распахнулась, и вбежала Неле, почти голая; задыхаясь и рыдая, она стала заваливать входную дверь всем, чем могла: придвинула стол, стулья, старую жаровню; все, что было под рукой, она притащила к двери.

Уже гасли последние звезды и кричали петухи.

От шума, производимого Неле, Уленшпигель на миг проснулся, но перевернулся на другой бок и опять уснул. Тут Неле, рыдая, бросилась на шею Сооткин:

— Сооткин, зажги свечу, я боюсь.

Сооткин зажгла свечу и при ее свете увидела, что рубашка девушки разорвана на плече и что лоб, щеки и шея ее покрыты царапинами, точно чьи-то ногти прошли по ней.

— Неле, — спросила Сооткин, целуя ее, — кто это тебя так изранил?

— Не отправь нас на костер, Сооткин, — дрожа всем телом и всхлипывая, говорила девушка.

Между тем проснулся Уленшпигель и щурил глаза от света свечи.

— Кто там внизу? — спросила Сооткин.

— Молчи, — ответила Неле, — это тот, кого она мне прочит в мужья.

Снова донесся снизу крик Катлины, и Сооткин и Неле задрожали.

— Он бьет ее. Он бьет ее из-за меня! — вскрикнула Неле.

— Кто здесь? — заорал Уленшпигель, вскочив с постели. Протерев глаза, он стал метаться по комнате, пока не схватил стоящую в углу кочергу.

— Там никого нет, никого, — удерживала его Неле, — не ходи туда, Уленшпигель!

Однако он, не слушая ее, бросился к двери, разбросал столы, стулья и жаровни. Неле и Сооткин, несмотря на ужасные крики Катлины, раздававшиеся внизу, удерживали его, одна за плечо, другая за ногу.

— Не ходи туда, Уленшпигель, там черти.

— Да, конечно, — отвечал он, — нелины чортовы женихи: вот я их повенчаю с кочергой! Будет свадьба железа с мясом! Пустите меня.

Но они не отпускали его и оказались сильнее, так как схватились за перила. Он все-таки стащил их по двум-трем ступенькам; от ужаса, охватившего их при мысли, что черти так близко от них, они выпустили его, и он, точно снежная лавина, свергающаяся с горы, громадными прыжками слетел с лестницы, вбежал в кухню и нашел здесь одну Катлину. Бледная и истомленная, она лежала здесь в предрассветных сумерках и приговаривала: «Гансик, зачем ты меня покинул? Я же не виновата, что Неле злая».

Уленшпигель не стал слушать, бросился к чулану и распахнул дверь, но, никого не найдя там, он побежал в огород и оттуда на улицу. Здесь он увидел только двух коней, мчащихся в облаке пыли. Уленшпигель кинулся было вслед за ними в погоню, но они летели, как полуденный ветер, мчащий сухие листья.

В бешенстве и отчаянии он возвратился, скрежеща зубами:

— Ее изнасиловали! Ее изнасиловали! — И злобно смотрел он на Неле, которая, содрогаясь, стояла подле Сооткин и Катлины и говорила:

— Нет, Тиль, нет, голубчик, нет!

При этих словах она смотрела ему в глаза так грустно и так прямо, что Уленшпигель почувствовал, что она говорит правду, и стал спрашивать:

— Что это были за крики? Куда убежали эти люди? Отчего твоя рубашка вся разорвана? Почему расцарапаны у тебя лоб и щеки?

— Слушай, — сказала она, — только не доведи нас до костра, Уленшпигель. Вот уже двадцать три дня как у Катлины — спаси ее господь от ада — завелся дружок: чорт в черной одежде, в высоких сапогах со шпорами. Лицо его светится белым отблеском, точь-в-точь как бывает в жару летом над волнами морскими.

— Гансик, дорогой мой, зачем ты ушел? — вздохнула Катлина. — Неле злая.

Неле рассказывала дальше:

— Он подавал ей знак о своем появлении орлиным криком. Каждую субботу он приходит к матери на кухню. Она говорит, что поцелуи его холодны и тело — как снег. Он бьет ее, когда она не все делает, как он хочет. Один раз он принес ей несколько флоринов, но все другие разы брал у нее.

Во время этого рассказа Сооткин сложила руки и молилась за Катлину. Но та оживленно говорила:

— Не мое теперь дело, не мой рассудок: все его. Гансик, радость моя, опять полетим на шабаш? Только Неле не хочет. Она злая, Неле.

— На рассвете он уходил, — продолжала девушка, — а на следующий день мать рассказывала всякие невероятные вещи… Да не смотри же на меня такими злыми глазами, Уленшпигель! Вчера вечером она сказала мне, что один красивый барин в сером, по имени Гильберт, хочет взять меня в жены и придет в дом показаться мне. Я ответила, что никакого мужа мне не надо, ни красивого, ни урода. Но все-таки мать принудила меня не спать и ждать их, потому что, когда дело касается ее любовных дел, она рассудка не теряет. Мы уж почти разделись и собирались лечь; я дремала, сидя вон на том стуле, и когда те вошли, я не сразу очнулась. Вдруг чувствую, что кто-то обнимает меня и целует в шею. При свете месяца вижу лицо, светящееся, как летом гребешки на волнах перед грозою, и я услышала тихий шопот: «Я — Гильберт, твой муж, будь моей, я сделаю тебя богатой». И лицо того, кто говорил, пахло как будто рыбой. Я оттолкнула его, он хотел взять меня силой, но я стала сильнее десятерых таких, как он. Он все-таки разорвал на мне рубаху, исцарапал лицо и все приговаривал: «Будь моей, я сделаю тебя богатой». — «Да, — ответила я, — как мою мать, у который ты отбираешь последний грош». Он удвоил свои усилия, но ничего не мог со мной сделать. И так как он противный, как труп, то я так вцепилась ему пальцами в глаза, что он завизжал от боли; я вырвалась и убежала наверх к Сооткин.

Катлина все приговаривала:

— Неле злая. Зачем он умчался, Гансик, дорогой мой?

— Скверная мать, — сказала Сооткин, — где ты была, когда чуть не опозорили твою дочь?

— Неле злая, — ответила Катлина. — Я была с моим черным господином, когда серый дьявол прибежал к нам с кровью на лице и говорит: «Уйдем, приятель, в этом доме неладно. Здесь мужчины могут убить, и у женщин ножи на пальцах». Они побежали к своим лошадям и исчезли в тумане. Неле злая!

LXXXI

На следующий день, когда они пили теплое молоко, Сооткин говорила Катлине:

— Ты ведь видишь, что тоска и так скоро сведет меня в могилу, а ты хочешь еще добить меня своим проклятым колдовством?

Но Катлина повторяла только:

— Неле злая! Гансик, дорогой, приди ко мне!

В ночь на среду опять явились оба чорта. С субботы Неле спала у вдовы ван ден Гауте, под тем предлогом, что ей неудобно оставаться у Катлины, так как там живет Уленшпигель, молодой человек.

Катлина приняла черного барина и его друга в keet — это пристройка, где помещается прачечная и большая печь. Здесь они угощались старым вином и копченым языком, всегда готовыми к их услугам.

— Нам для одного важного дела нужны большие деньги, — сказал черный Катлине, — дай, что можешь.

Катлина хотела дать ему один флорин, но он пригрозил ей смертью, и они отстали от нее, лишь когда получили два червонца и семь денье.

— Больше не приходите в субботу, — сказала она им: — Уленшпигель знает этот день, он будет ждать с оружием и убьет вас. А тогда умру и я.

— Мы придем во вторник, — ответили они.

В эту ночь Уленшпигель и Неле спали, не боясь чертей, так как решили, что те являются по субботам.

Катлина встала и заглянула в прачечную, не пожаловали ли ее друзья.

Она горела от нетерпения. С тех пор как она увидела своего Гансика, ее помешательство значительно ослабело. Ибо ее безумие — так говорили — было любовным безумием.

Не дождавшись их, она была очень удручена. Услышав со стороны Слейса орлиный клекот над полем, она пошла в этом направлении и шла по лугу вдоль плотины из хвороста, засыпанного землей. И вот с другой стороны плотины слышит она разговор обоих своих чертей.

— Мне половина, — сказал один.

— Ничего не получишь, — ответил другой, — что Катлины, то все мое.

Они страшно ссорились, и ругались, и спорили, кому из них достанутся и любовь и деньги Катлины и Неле. Испуганная Катлина не смела ни пикнуть, ни шевельнуться и вскоре услышала, как они подрались и как один сказал:

— Холодна сталь.

Потом хрип, и тяжелое тело упало на землю.

В ужасе бросилась она домой. В два часа ночи она вновь, на этот раз в саду, услышала орлиный крик. Она вышла, открыла и увидела своего друга одного.

— А с другим что ты сделал? — спросила она.

— Он больше не придет, — был ответ.

И он обнял и ласкал ее, и тело его казалось ей еще холоднее, чем всегда. И ум ее был ясен. Уходя, он потребовал двадцать флоринов — все, что у ней было; она дала ему семнадцать.

На другой день она побежала к плотине, но не нашла там ничего, только на одном месте, размером в рост мужчины, земля подалась под ногой и была покрыта кровью. Но к вечеру дождь смыл и следы крови.

В следующую среду в ее садике вновь раздался орлиный клекот.

LXXXII

Всякий раз, когда приходилось рассчитываться с Катлиной за общие расходы, Уленшпигель вынимал ночью камень, которым была закрыта дыра, проделанная у колодца, и доставал оттуда червонец.

Однажды вечером все три женщины пряли. Уленшпигель сидел с ними и работал над ящиком, заказанным ему городским судьей. Он искусно вырезал на крышке ножом целую охоту: свору геннегауских собак, критских овчарок, известных своей свирепостью, брабантских гончих, бегущих всегда парами, и всевозможных других псов, всяких видов и пород, больших и малых, мопсов и борзых.

Катлина слышала, как Неле спросила Сооткин, хорошо ли запрятаны деньги. Сооткин, чуждая всякого недоверия, ответила: где же им быть лучше, чем у колодца.

В четверг после полуночи жалобный лай Бибулуса, скоро, однако, прекратившийся, разбудил Сооткин. Она решила, что он залаял по ошибке, и опять заснула.

В пятницу Сооткин и Уленшпигель поднялись рано утром. Но они не нашли в кухне, как всегда, Катлины, огонь не был разведен, молоко не кипело на очаге. Удивленные, они выглянули наружу, не в саду ли она, и увидели, что она стоит под дождем. Рубашка на ней была разорвана, она окоченела от холода и вся вымокла, но не смела войти в дом.

— Чего ты ищешь, полуголая, под дождем? — спросил, подойдя к ней, Уленшпигель.

— Ах, — ответила она, — чудо, великое чудо.

И она указала на окоченелый труп собачки, кем-то удавленной.

Уленшпигель тотчас же подумал о деньгах: он бросился к колодцу — дыра была пуста, кругом рассыпана земля.

Он накинулся на Катлину и, колотя ее, кричал:

— Где червонцы?

— Да, чудо, великое чудо, — твердила она.

Неле бросилась защищать мать:

— Смилуйся, Уленшпигель, сжалься!

Он остановился. Прибежала Сооткин, стала расспрашивать, что случилось.

Уленшпигель показал ей удавленную собаку и пустую дыру, где были деньги.

Сооткин побледнела и сказала:

— Тяжелы твои удары, о господи! Бедные мои ноги!

Так сказала она, вспоминая о муках и пытках, которые она напрасно претерпела ради этих червонцев. Увидев, как спокойно принимает Сооткин весть о несчастье, Неле разрыдалась в отчаянии. Катлина же размахивала листом пергамента и говорила:

— Да, чудо, великое чудо. Этой ночью пришел он, ласковый, прелестный. У него не было уже этого бледно светящегося лица, которого я всегда так боялась. Он нежно-нежно говорил со мной. Я была так рада, сердце мое растаяло. Он сказал: «Теперь я богат и скоро принесу тебе тысячу флоринов». — «Да, — отвечаю, — не за себя я буду радоваться, а за тебя, Гансик, радость моя» — «А нет у тебя в доме еще кого, кто тебе мил и кого ты хотела бы сделать богатым? — «Нет, — говорю, — здесь в доме никто в тебе не нуждается». — «О, какая гордая, — говорит он, — а разве Сооткин и Уленшпигель так богаты?» — «Они живут, — отвечаю, — и ни в ком не нуждаются». — «Несмотря на конфискацию?» Я ответила, что вы решили лучше претерпеть пытку, чем расстаться со своим добром. «Я так и думал», — говорит он. И он стал потихоньку и ядовито насмехаться над судьями, которые не сумели добиться, чтоб вы сознались. Я смеялась с ним вместе. — «Не так уж они глупы, чтобы здесь, в доме, прятать свои деньги». Я засмеялась. «Или, например, в погребе». — «Конечно, нет». — «Или, скажем, в огороде». Я ничего не ответила. «Да, — говорит, — это была бы большая глупость». — «Небольшая, — отвечаю, — вода и стена ничего не скажут». Он все смеялся.

В эту ночь он ушел раньше, чем всегда, и на прощанье дал мне порошок, который, сказал он, перенесет меня в самый лучший шабаш. Я провожала его через огород в одной рубахе и была такая сонная. Как он и обещал, я полетела на шабаш, только к рассвету вернулась и очутилась здесь. Вижу — собака удушена, дыра пустая. Это тяжкий удар для меня: я его так крепко любила — всю душу ему отдала. Но все, что есть у меня, будет ваше, руки мои и ноги будут безустали трудиться, чтобы содержать вас.

— Я — как зернышко между жерновами, — сказала Сооткин. — Господь-бог и чортов вор раздробили меня одним ударом.

— Вор — это неправда, — ответила Катлина, — а чорт, чорт — это верно. Вот тебе доказательство — пергамент, который он оставил во дворе. Читай: «Не забывай, что ты мне служишь. Пять дней и трижды две недели пройдет, и ты вдвойне получишь твой клад. Не сомневайся в этом, не то умрешь». Он сдержит слово, увидите.

— Бедная дурочка, — сказала Сооткин.

Это был ее последний упрек.

LXXXIII

Трижды прошли эти две недели и пять дней равным образом: друг и чорт не явился. Но надежда не покидала Катлину.

Сооткин уже не работала: сгорбившись и кашляя, она сидела перед огнем. Неле поила ее целебнейшими и благовоннейшими травами. Но никакое лекарство не помогало ей. Уленшпигель не выходил из дому: боялся, что мать может умереть в его отсутствие.

Понемногу дошло до того, что она уже не могла ни есть, ни пить: все извергалось рвотой. Пришел лекарь и пустил кровь, но потеря крови так ослабила ее, что она уж не вставала. Однажды вечером, истерзанная страданиями, она проговорила:

— Клаас, муж мой! Тиль, сын мой! Благодарю тебя, господи, что ты берешь меня к себе!

Потом вздохнула и умерла.

Катлина не посмела оставаться подле нее. Уленшпигель и Неле оставались всю ночь вдвоем у праха усопшей, молясь за нее.

На заре в открытое окно влетела ласточка.

— Птичка — душа усопшей, — сказала Неле. — Хороший знак. Сооткин уже на небесах.

Ласточка трижды облетела всю комнату и с криком вылетела наружу.

За ней влетела другая ласточка, больше и чернее, чем первая. Эта кружилась вокруг Уленшпигеля, и он сказал:

— Отец и мать! Пепел стучит в мое сердце Я сделаю то, чего вы требуете.

И вторая ласточка, точь-в-точь как первая, улетела с криком. Почти совсем рассвело, и Уленшпигель увидел тысячи ласточек, реющих над лугами. И солнце взошло над землей.

И Сооткин похоронили на кладбище для бедных.

LXXXIV

По смерти Сооткин Уленшпигель впал в глубокое раздумье, тоску и раздражение, все метался по кухне, не слышал, что ему говорят, ел и пил, не замечая, что ему дают. И часто вставал среди ночи.

Напрасно кроткий голос Неле убеждал его не терять бодрости, напрасно уверяла его Катлина, что ей хорошо известно, что Сооткин в раю. Уленшпигель на все отвечал:

— Пепел стучит.

Он точно лишился рассудка, и Неле проливала слезы, видя его таким.

Между тем рыбник сидел взаперти, одинокий, точно отцеубийца, и лишь по вечерам осмеливался выйти из дому; мужчины и женщины осыпали его при встрече оскорблениями и называли его убийцей, и маленькие дети бежали от него, потому что им сказали, что это палач. Так бродил он, избегаемый всеми, не смея войти ни в один из трех трактиров в Дамме, ибо на него указывали там пальцами, и бывало, как только он покажется, все посетители уходят.

Поэтому трактирщики не хотели такого гостя и запирали перед ним дверь. На униженные просьбы рыбника они отвечали, что продавать — это их право, а не обязанность.

Истомленный этой борьбой, рыбник тащился за вечерним глотком пива in’t Roode Valck — в трактир «Красный сокол», жалкую корчму за городом, у Слейсского канала. Здесь ему, правда, подавали все, что он требовал, ибо хозяева были бедные люди, которые радовались всякому заработку. Но и хозяин «Красного сокола», так же как и жена его, не разговаривал с ним. Была там собака и двое детей; если рыбник хотел приласкать детей, они бросались бежать от него; звал он собаку — она набрасывалась на него с лаем.

Как-то вечером Уленшпигель стоял у порога. Увидя его в этой вечной задумчивости, Матиссен, бочар, сказал ему:

— Возьмись за работу — ты забудешь этот тяжкий удар.

— Пепел Клааса стучит в мое сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, жизнь несчастного рыбника хуже твоей, — заметил Матиссен, — никто с ним не разговаривает, все избегают его. Ему приходится тащиться к этим голодранцам — в «Красный сокол», чтобы хоть там в одиночестве выпить свою кружку пива. Тяжелое наказание!

— Пепел стучит в мое сердце, — повторил Уленшпигель.

В тот же вечер, когда на колокольне пробило девять часов, Уленшпигель направился к «Красному соколу». Увидев, что рыбника там нет, он стал прохаживаться по берегу канала под деревьями. Месяц светил ярко.

И вот он увидел злодея.

Он видел его совершенно ясно, когда тот проходил мимо него, и слышал, как он громко, как делают одиноко живущие люди, говорил сам с собой:

— Куда они запрятали червонцы?

— Туда, где чорт их нашел! — крикнул в ответ Уленшпигель и ударил его кулаком в лицо.

— Ай! — закричал рыбник. — Я узнал тебя, ты — сын. Пожалей меня, я стар и хил. То, что я сделал, я сделал не по злобе, но верой и правдой служа его величеству. Прости, сделай милость. Я верну тебе все ваше добро, что я купил, и ни гроша с тебя не потребую. Мало этого разве? Я купил все за семь флоринов. Все получишь ты и еще полфлорина, потому что ведь я не богат, не верь россказням.

И он уже падал на колени пред Уленшпигелем.

Увидя его перед собой таким жалким, гнусным, трусливым, Уленшпигель схватил его и бросил в канал.

И пошел домой.

LXXXV

На кострах дымился прах жертв. Уленшпигель думал о Клаасе и Сооткин и плакал в одиночестве.

Однажды вечером он пришел к Катлине с просьбой дать ему совет и помочь отомстить за все.

Она сидела перед лампой вдвоем с Неле и шила. При шуме его шагов она медленно подняла голову, точно пробуждаясь от тяжелого сна.

Он сказал ей:

— Пепел Клааса стучит в мое сердце. Я хочу спасти землю Фландрскую. Я молил об этом господа земли и неба, но он ничего не ответил мне.

— Господь-бог и не станет разговаривать с тобой, — ответила Катлина, — тебе надо было обратиться к духам стихий; они связаны небесными и земными силами, они принимают моления бедных людей и передают их ангелам, а уж те несут их к престолу всевышнего.

— Помоги мне в моем замысле: кровью моей, если надо, я готов заплатить за его исполнение.

— Я помогу тебе, — ответила Катлина, — если девушка, любящая тебя, возьмет тебя с собой на шабаш весенних духов, на праздник оплодотворения.

— Я возьму его с собой, — сказала Неле.

Катлина налила в хрустальный бокал мутно-беловатое питье и дала обоим выпить. Тем же снадобьем она натерла им виски, ноздри, большие пальцы и суставы рук, потом дала им проглотить по щепотке белого порошка и приказала пристально смотреть друг на друга, чтобы слились воедино их души.

Уленшпигель смотрел на Неле, и кроткие глаза девушки зажгли в нем могучий огонь. И он почувствовал, что от напитка точно тысячи раков впились в его тело.

Потом они разделись — и прекрасны были они, озаренные светом лампы: он в своей гордой силе, она в своей нежной прелести. Но они уже не видели друг друга — они были точно во сне. Затем Катлина положила голову Неле на плечо Уленшпигеля, а его руку на сердце девушки.

И так лежали они, обнаженные, рядом друг с другом.

И от тел, касающихся друг друга, веяло нежное тепло, гревшее их, точно июньское солнце.

Они поднялись, — так рассказывали они впоследствии, — вознеслись на подоконник, бросились оттуда в пространство и почувствовали, что воздух несет их, несет, как вода несет корабли.

И перестала для них существовать земля, где спали бедные люди, и небо; облака уже скользили под их ногами. И они ступили на холодное светило Сириус. И отсюда их метнуло на полюс.

Здесь не без содрогания увидели они голого великана — Зиму вселенной; обросший мохнатой шерстью, он сидел на льдине, прислонившись к ледяной стене. В полыньях ныряли медведи и тюлени и с ревом плавали вокруг великана. Хриплым голосом созывал он град, снег, метель, свинцовые тучи, желтые удушливые туманы и ветры, и ураганы, несущие бурю. И все это по приказу его свирепствовало в этом мрачном месте.

Смеясь над этими ужасами, лег великан на цветы, которые увядали под его рукою, на листья, разом засыхавшие под его дыханием. Потом он наклонился и стал царапать землю ногтями, грыз ее зубами и выгрыз глубокую дыру, чтобы добраться до сердца земли и пожрать его, чтобы там, где стояли тенистые леса, стал черный уголь, там, где расстилались хлебные поля, — пустая солома, и песок там, где была плодородная земля. Но сердце земли было костром пылающим, и он не решился коснуться его и отпрянул со страхом.

Точно царь, владычествовал он там и пил кубками ворвань среди своих медведей и тюленей и среди скелетов всех тех, кого он погубил на море, суше и в бедных хижинах. Радостно слушал он, как рычат медведи и ревут тюлени, как стучат кости людские и звериные под когтями коршунов и воронов, разыскивавших там последние клочки мяса, радуясь и грохоту льдин, сталкивавшихся друг с другом в черной воде.

И голос великана был подобен реву урагана, свисту зимней непогоды, завыванию ветра в трубе.

— Мне холодно и страшно, — сказал Уленшпигель.

— Он бессилен против духов, — ответила Неле.

Вдруг тюлени заметались, бросаясь стремглав в воду, медведи, перепуганные, прижали уши и жалобно завыли, вороны в ужасе закаркали я исчезли в тучах.

И Уленшпигель и Неле услышали глухие удары тарана в ледяную стену, служащую опорой великану. Стена раскололась и затряслась в своих устоях.

Но великан Зима ничего не слышал. Он радостно ревел и завывал, наполняя и выпивая свои кубки ворвани, вгрызаясь все глубже к сердцу земли, чтобы обледенить его, но не смел его коснуться.

А удары гремели все сильнее, стена раскалывалась на глыбы, и дождь ледяных осколков неудержимо низвергался, сверкая вокруг него.

Жалобно визжали медведи, из черных вод несся тоскливый вой тюленей.

Стена рухнула, светлый день засиял на небесах, и в высоте возник человек, обнаженный и прекрасный, опираясь одной рукой на золотую секиру. Это был Светоносец, царь весны.

При виде его великан отбросил свой кубок ворвани и взмолился не убивать его.

И перед теплым дыханием царя весны потерял великан всю свою силу. И, взяв алмазные цепи, царь скрутил его и приковал к полюсу.

Потом он остановился и воззвал, — но нежно и ласково. И с неба спустилась обнаженная женщина, белокурая и прекрасная. Она приблизилась к царю и сказала:

— Ты мой повелитель, могучий человек.

Он ответил:

— Если ты голодна — ешь; если жаждешь — пей; если боишься — приди ко мне: я — твой мужчина!

— Я жажду только тебя.

Снова воззвал царь, и семь раз прозвучал его громовый зов. Загрохотал страшный, могучий удар, и засверкали молнии, и за ними появилась небесная сень из солнц и звезд. И они воссели на престол.

И тогда, не меняя выражения своих царственных лиц, не делая ни одного мановения, ни движения, которое нарушило бы их величавый покой, воззвали царь и его жена.

И на зов их широким движением всколыхнулась земля, каменная глыба с ледяными скалами. И Неле с Уленшпигелем услышали чудовищный треск: точно исполинская птица разбивает ударами своего страшного клюва скорлупу громадных яиц.

И во всеобъемлющем вращении земли, вздымавшейся и опускавшейся, точно волны морские, возникли огромные круги.

Вдруг повсюду, сплетая свои сухие ветви, выросли леса деревьев, стволы которых колыхались, точно пьяные люди. Деревья расступились, и широкие поляны легли между ними. Из вздымающейся волнами почвы появились духи земли, из глубины лесов — лесные духи, из близкого моря — духи водяные.

Перед Неле и Уленшпигелем сменялись гномы, хранящие подземные сокровища, — маленькие, горбатые, кривоногие, мохнатые, грязные, уродливые, — владыки камня, лешие, духи древесные, живущие подобно деревьям и вместо рта несущие пучок спутанных корней, которыми они высасывают свое питание из недр земных; за ними шли владыки рудных жил, вечно безмолвные, лишенные сердца и внутренностей, движущиеся, как блестящие автоматы. Здесь были карлы из мяса и костей, со змеиными хвостами, жабьими головами и светлячками на макушке, — ночью они вскакивают на плечи пьяным путникам и трусоватым прохожим, заманивают их в болота и дебри, мигая своим огоньком, который этому злополучному дурачью представляется светом лампы их жилища.

Здесь были и феи цветов — великолепные образцы женской силы и здоровья, без краски смущения за свою наготу, гордые своей красотой, не прикрытые ничем, кроме богатого плаща своих волос.

Глаза их переливались влагой, точно жемчуг в воде, тело их было белоснежно, крепко и облито золотом света; полураскрытые уста их дышали благоуханием, более пьянящим, чем запах жасмина.

Это они по вечерам носятся по садам и рощам или в глубине леса, разыскивая на тенистых дорожках мужскую душу, чтобы насладиться ее обладанием. Если проходят мимо них юноша и молодая девушка, — они стараются умертвить девушку. А если это им не удается, они внушают еще сопротивляющейся девушке такую страсть, что она тут же отдается возлюбленному; и тогда половина поцелуев достается фее цветов.

Уленшпигель и Неле видели и духов звезд, и духов вихрей и ветерков, и духов дождя. Одни за другими сходили с высот небесных эти легкокрылые юноши, оплодотворяющие землю.

За ними появились на небесах птички-души, милые ласточки. И свет при их появлении стал еще живее. И гномы и карлики, феи цветов и духи гор, лешие и водяные, духи огня и земли вскричали разом:

— Свет! Сок! Слава весне, слава владыке!

Хотя единодушный крик их был громче рева бушующего моря, завывания урагана и свиста разнузданного ветра, но он прозвучал, как величавая музыка в ушах Неле и Уленшпигеля, которые безмолвно и неподвижно прижались к корявому стволу громадного дуба.

Но еще больше испугались они, когда увидали, что духи тысячами стали рассаживаться на исполинских пауках, жабах со слоновыми хоботами, клубках свившихся змей; на крокодилах, стоявших прямо, опершись на хвост и неся духов в своей разверстой пасти; на змеях, на подвижных телах которых сидело верхом по тридцати и более карликов и карлиц; на сотнях тысяч насекомых, громадных, как Голиаф, вооруженных зубчатыми серпами и косами, семизубыми вилами и всяческими смертоубийственными орудиями. С диким воем и скрежетом боролись они друг с другом, сильнейший пожирал слабейшего и тут же толстел, доказывая этим, что Смерть дает начало Жизни и Жизнь — Смерти.

И из всей этой кишащей, мятущейся, подвижной, волнами ходящей толпы духов несся неустанный крик, подобный раскатам глухого грома и грохоту сотен прядилен, слесарен, сукновален.

Вдруг появились духи соков земных, короткие коренастые увальни, бедра которых были толсты, как гейдельбергская бочка, а икры — как винные бочонки; мышцы которых были так надуты силой, как будто их тело состояло из больших и малых яиц, сросшихся между собой. И вся эта масса мускулов была обтянута красноватой жирной кожей, блестевшей так же, как их жидкие бороденки и рыжие волосы. В руках их были необъятных размеров чаши с какой-то странной жидкостью.

При виде их в толпе духов поднялся радостный трепет и стрекотание; деревья и прочие растения качались взад и вперед, земля трескалась, чтобы вобрать в себя влагу.

И духи соков опорожнили свои чаши. И все вокруг зазеленело, распустилось, зацвело. Трава на лугах переполнилась стрекочущими насекомыми, небо усеяли птицы и бабочки. И все лили и лили сверху духи, и всякий, сообразно своим силам, напивался сладостными соками. Феи цветов раскрыли ротики, кружились вокруг своих рыженьких виночерпиев, целуя их, чтобы выпросить побольше питья. Другие просительно складывали руки. Третьи блаженно подставляли себя струям. Но все, в беге или в полете, в движении и неподвижности, в голоде и жажде, — все рвались к питью и при каждой полученной капле становились все живее. Здесь уж не было старых, но все, красивые и уродливые, были равно полны юношеской силы и жизнерадостной молодости.

И они смеялись, и кричали, и пели, гнались друг за другом по ветвям, как белки, каждый самец искал свою самку и под сводом небес свершал священное дело природы.

И духи соков земных поднесли царю и царице большой кубок, полный их напитка. И царь и царица выпили и поцеловались.

Затем царь, держа царицу в объятиях, вылил остаток из своего кубка на деревья, цветы и духов и воскликнул:

— Слава жизни! Слава чистому воздуху! Слава силе!

И все вскричали:

— Слава природе! Слава ее силе!

И Уленшпигель обнял Неле, и, во всеобщем сплетении, началась пляска — пляска, подобная круговороту листочков в вихре ветра, пляска, в которой все мчится и колышется: деревья и травинки, жуки и бабочки, земля и небо, царь и царица, феи цветов, гномы, водяные, лешие, блуждающие огоньки, косолапые карлики, духи гор, духи звезд, сотни тысяч чудовищных насекомых, сплетающих свои лезвия, свои зазубренные косы и семизубые вилы; хоровод безумствующих в пространствах, пляска вселенной, в которой кружились солнце, месяц, звезды, светила, ветер и облака.

И дуб, к которому прислонились Уленшпигель и Неле, несся в круговороте, и Уленшпигель шептал Неле:

— Погибли мы, дорогая!

Один из духов услышал их, увидел, что это смертные, и с криком: «Здесь люди! Здесь люди!» — оторвал их от дерева и бросил в общий хоровод.

И Неле с Уленшпигелем мягко упали на спины духов, и те перебрасывали их один другому, восклицая:

— Здравствуйте, люди! Привет вам, черви земные! Кому нужны мальчик и девочка? В гости пришли они к нам, немощные!

И Неле с Уленшпигелем перелетали из рук в руки с криком:

— Помилуйте!

Но духи не слушали их, и они кувыркались в воздухе вверх ногами, вниз головой, кружились, как пушинки в урагане, а духи покрикивали:

— Молодцы, самцы и самочки! Пусть попляшут с нами!

Феи цветов хотели оторвать Неле от Уленшпигеля, стали бить ее и убили бы, но царь весны мановением руки вдруг остановил пляску и приказал:

— Привести этих двух блошек пред мои глаза!

И их оторвали друг от друга, и каждая из разлучниц, цветочных фей, пыталась разлучить Уленшпигеля с соперницей и шептала ему:

— Тиль, разве ты не готов умереть ради меня?

— Сейчас и умру, — отвечал Уленшпигель.

А древесные карлы, несшие Неле, говорили:

— Почему ты не дух, как мы, — ты бы стала нашей.

— Потерпите, — отвечала Неле.

Так приблизились они к престолу и, увидя золотую секиру и железную корону, затрепетали всем телом.

И царь обратился к ним:

— Зачем явились вы сюда, ничтожные?

Они не отвечали.

— Я знаю тебя, ведьмино отродье, — сказал царь, — и тебя, порождение угольщика. Но так как вы проникли в эту мастерскую природы с помощью чародейства, то почему заткнуты ваши пасти, точно у каплунов, объевшихся хлебным мякишем?

Неле задрожала, увидев страшное чудовище; но к Уленшпигелю вернулось его мужественное спокойствие, и он ответил:

— Пепел Клааса стучит в мое сердце. Смерть властвует над Фландрией и во имя папы косит сильнейших мужчин и прекраснейших девушек. Права Фландрии попраны, ее вольности отобраны, голод грызет ее; ее ткачи и суконщики покинули ее и ищут свободного труда на чужбине. Если ей не придут на помощь, она погибнет. Ваши величества! Я, маленький бедняк, рожденный на этот свет, как всякий другой, жил, как мог, темно и нечисто, не зная ни добродетели, ни истины, недостойный милости ни человеческой, ни божеской. Но Сооткин, мать моя, умерла от горя и пыток, Клаас, мой отец, умер страшной смертью на костре; я хотел отомстить за них и однажды уж попытался это сделать. Я хотел также видеть более счастливой эту бедную землю, усеянную их костями, и просил господа о гибели их убийц, но он не услышал меня. Усталый от жалоб, я прибег к темным заклинаниям Катлины, я и моя подруга в трепете лежим у подножия престола и молим о спасении этой страны.

Царь и царица вместе ответили:

Сквозь войну и сквозь огонь,

Сквозь разящие мечи —

                Ищи Семерых.

В смерти, в льющейся крови,

В разрушеньях и слезах

                Найди Семерых.

Злы, уродливы они,

Для отчизны сущий бич.

                Сожги Семерых.

Вслушивайся, жди, гляди.

Что, несчастный, заробел?

                Найди Семерых.

И все духи подхватили хором:

 Вслушивайся, жди, гляди.

Что, несчастный, заробел?

                Найди Семерых.

— Но, ваше величество, и вы, господа духи, — сказал Уленшпигель, — я ведь не понимаю вашего языка. Вы, видно, смеетесь надо мной.

Но те, не слушая его, отвечали:

Когда север в объятья свои

Запад, как брата, заключит —

Разрухе придет конец.

                Найди Семерых,

                Пояс найди.

И они пели с такой могучей, громозвучной, согласной силой, что задрожала земля и сотряслось небо. И птицы свистели, совы завывали, воробьи пищали от страха, с клекотом метались в тревоге орлы.

И звери земли — львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки — ревели, выли, рычали, визжали, свистели, лаяли, мяукали.

А духи пели:

Вслушивайся, жди, гляди.

                Люби Семерых,

                Пояс люби.

Запели петухи, и все духи растаяли в тумане, кроме злого гнома, владыки подземных руд, который схватил Неле и Уленшпигеля и немилосердно швырнул их в бездну.

И они очнулись, лежа друг подле друга, точно после сна, и вздрагивая от прохладного утреннего ветерка.

И Уленшпигель смотрел на прелестное тело Неле, позлащенное пурпурным отблеском восходящего солнца.


Читать далее

Шарль де Костер. Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах
Предисловие Совы 06.09.20
Книга первая 06.09.20
Книга вторая 06.09.20
Книга третья 06.09.20
Книга четвертая 06.09.20
Книга пятая 06.09.20
Книга первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть