Онлайн чтение книги Особняк The Mansion
16

В то утро они встретились в почтовой конторе, как часто встречались и раньше, не сговариваясь, в час прихода утренней почты; на ней была обычная ее одежда, то, что она носила в бесконечных своих прогулках по окрестностям, — дорогие английские башмаки на толстой подошве, поношенные и поцарапанные, но с утра всегда тщательно вычищенные, шерстяные чулки или носки, старые фланелевые брюки или юбка, а иногда что-то вроде защитного комбинезона под старым мужским макинтошем, — так она одевалась осенью, зимой и весной, а летом — полотняное платье, юбка или брюки, и волосы с единственной белой, как перо, прядью, непокрыты в любую погоду. Потом они обычно вместе заходили в кафе при гостинице «Холстон-Хаус» выпить кофе, но на этот раз Стивенс взял у нее блокнотик, который он ей подарил восемь лет назад — слоновая кость с золотыми уголками, — и написал:

«На консультацию ко мне, зачем?»

— А разве клиенты не ходят к юристам на консультацию? — сказала она.

На это ему, конечно, следовало бы ответить: «Значит, я тебе понадобился в качестве юриста?» — и если бы они оба могли разговаривать нормально, он так и сказал бы, потому что в пятьдесят с лишним лет разговаривать не затруднительно. Но писать всегда затруднительно, в любом возрасте, так что даже юрист не тратит лишних слов, если их надо писать пером или карандашом. И он написал: «Вечером после ужина у тебя дома».

— Нет, — сказала она.

Он написал: «Почему?»

— Ваша жена приревнует. Не хочу огорчать Милли.

На это он, конечно, ответил бы: «Приревнует, Мелисандра? Меня к тебе? После всего, после стольких лет?» Но писать все это на крошечной табличке слоновой кости два на три дюйма было слишком долго. И он уже начал писать: «Чепуха», — но сразу стер это слово большим пальцем. Потому что он встретился с ней глазами и все понял. Он написал: «Тебе хочется, чтоб она ревновала?»

— Она ваша жена, — сказала Линда. — Она вас любит. Она должна вас ревновать. — Он еще не успел стереть фразу, и ему надо было только поднять блокнот и повернуть к ней, чтобы она еще раз прочла ее. — Да, — сказала она. — Ревность, тоже часть любви. Я хочу, чтобы у вас было и это. Хочу, чтобы у вас было все. Хочу видеть вас счастливым.

— А я счастлив, — сказал он. Он взял нераспечатанный конверт, только что вынутый из абонементного ящика, и написал на обороте: «Я счастлив, мне была дана возможность безнаказанно вмешиваться в дела других людей, не принося им зла, я по призванию принадлежу к тем, кому заранее отпущены грехи, оттого что им справедливость дороже истины, и мне не дано было своим прикосновением погубить то, что я любил. Теперь скажи, в чем дело, или мне прийти к тебе домой после ужина?»

— Хорошо, — сказала она, — приходите после ужина.

Сначала богатство его жены было сложной проблемой. Если бы не нервное напряжение, вызванное войной, то напряжение, вызванное внезапно нахлынувшими деньгами, хоть и менее значительное, могло бы стать серьезной помехой. Даже сейчас, четыре года спустя, Мелисандре все еще было трудно привыкнуть к отношению Гэвина: в теплые летние вечера, когда негр-дворецкий и одна из горничных накрывали на стол на маленькой боковой веранде, увитой глицинией, каждый раз как приходили туда гости, даже если эти гости или гость уже раньше тут ужинали, Мелисандра обязательно говорила: «В столовой, конечно, прохладнее (столовая после перестройки дома была чуть поменьше баскетбольной площадки), и жуки не летают. Но Гэвину наша столовая действует на нервы». И Гэвин каждый раз, как и раньше, даже при тех же гостях или госте, повторял: «Глупости, Милли, ничто мне на нервы не действует. Это у меня врожденное». И теперь они ужинали на маленькой террасе — сандвичи и чай со льдом. Она сказала:

— Почему же ты не позвал ее сюда? — Он продолжал есть, и она сказала: — Понимаю, конечно, ты ее звал. — Но он все продолжал есть, и тогда она сказала: — Значит, что-нибудь серьезное. — А потом сказала: — Но это не может быть что-то очень серьезное, иначе она не стала бы ждать, она сразу рассказала бы тебе там же, на почте. — И потом опять сказала: — А как ты думаешь, в чем дело? — И тут он вытер рот, бросил, вставая, салфетку, обошел стол, наклонился и поцеловал ее.

— Я тебя люблю, — сказал он. — Да. Нет. Не знаю. Ложись спать, не дожидайся меня.

Мелисандра подарила ему к свадьбе спортивный «кадиллак»; было это в первый год войны, и одному богу известно, где она достала новый открытый «кадиллак» и сколько за него заплатила. «А может быть, он тебе вовсе и не нужен», — сказала она. «Нужен, — сказал он, — всю жизнь мечтал о спортивном „кадиллаке“, лишь бы можно с ним делать все, что захочется». — «Конечно, можно, — сказала она, — он твой».

Тогда он поехал на этой машине в город и договорился с владельцем гаража, чтобы ее там держали за десять долларов в месяц, потом снял аккумулятор, радиоприемник, шины и запасное колесо, продал их, отнес ключи и квитанцию от продажи в банк Сноупса и заложил там машину, взяв самую большую ссуду, какую мог с них получить. К этому времени прогресс, промышленное возрождение и обновление дошли даже до провинциальных банков штата Миссисипи, так что в банке у Сноупса теперь работал профессиональный кассир или оперативный вице-президент банка, импортированный из Мемфиса полгода назад, чтобы придать банку современный лоск, то есть чтобы этот провинциальный банк довести до того образа мысли, когда автомобиль воспринимается не только как определенная неотъемлемая часть культуры, но и как экономический фактор, а раньше Сноупс — и Стивенс это знал — не дал бы под заклад автомашины ни одного цента ссуды даже самому господу богу. Правда, Стивенс мог получить ссуду от импортного вице-президента просто под расписку, не только по вышеупомянутым причинам, но и потому, что вице-президент был приезжий, а Стивенс принадлежал к одному из трех старейших семейств штата, так что вице-президент не посмел бы сказать ему «нет». Но Стивенс поступил иначе, ему хотелось, чтобы, как говорит пословица, этого младенца нянчил сам Сноупс. Он подстерег, подкараулил, загнал в угол самого Сноупса, причем на глазах у всех, в зале банка, где в это время собрался не только весь штат, но и постоянные клиенты, и подробно объяснил ему, почему он, Стивенс, не желает продавать свадебный подарок жены, но, пока страна воюет, он просто хочет обратить его в военные займы. И ссуда была выдана, ключи от машины переданы банку и закладная оформлена, хотя Стивенс, естественно, и не собирался ее выкупать, причем банк платил и те десять долларов за хранение машины в гараже, и они должны были накапливаться до тех пор, пока Сноупс вдруг не сообразит, что его банк является владельцем новехонького «кадиллака», правда, сильно устарелой марки, и притом без шин и аккумулятора. Но все же дверцы его старенькой машины, купленной шесть лет назад (именно в ней он ездил венчаться), перед ним распахивал забегавший вперед дворецкий, который ждал, пока он выедет на длинную аллею, всю окаймленную розами, вьющимися по белым дощатым загородкам бывшего выгона, где когда-то, в неге и ходе, паслись дорогие кровные рысаки. Теперь их не держали, потому что в поместье не было ни одного человека, который стал бы ездить верхом бесплатно; сам Стивенс не любил лошадей, даже больше, чем собак, считая, что лошадь безоговорочно заслуживает большего презрения, чем собака, потому что хотя и те и другие паразиты, но у собаки, по крайней мере, хватает такта быть подхалимом; она хоть ласкается к тебе, возбуждая здоровый стыд за род человеческий. Но истинная причина коренилась в том, что хотя и лошадь и собака ничего не забывают, но собака тебе все прощает, а лошадь — нет: он, Стивенс, всегда считал, что миру не хватает умения прощать; если в тебе есть настоящая чуткость и порывистая непосредственная способность искренне прощать, то уже не имеет значения, есть ли у тебя знания, помнишь ли ты что-нибудь или нет.

Но все же он не знал, что нужно Линде; он думал: «Все-таки женщины — удивительные существа: неважно, чего они хотят и знают ли они толком, что им, в сущности, нужно». И потом, с ней нельзя было разговаривать. Ей самой приходилось связно и точно излагать, формулировать, все, что надо было ему сообщить, а не ждать, пока он вытянет из нее, что ей нужно, путем тончайшей юридической разведки, которую обычно применяют к свидетелям; ему только надо было написать на блокнотике: «Не заставляй меня, по крайней мере, писать тебе все те вопросы, которые ты хочешь, чтобы я тебе задавал, а просто когда ты поймешь, что у меня появляется вопрос, задавай его себе сама и отвечай на него». Еще прежде, чем затормозить машину, он увидел ее, в белом платье, между двумя колоннами портика, слишком высокого для дома, для улицы, для самого Джефферсона; под колоннами стояла полутьма, прохлада, было бы гораздо приятнее посидеть тут. Но объяснить это ей было трудно; он подумал, что надо бы обязать всех возить с собой электрический фонарик; или, может, написать на табличке, попросить ее принести фонарик из дома, чтобы она могла прочесть первую фразу; впрочем, она не могла бы, не заходя в дом, прочесть эту просьбу.

Она поцеловала его, как всегда, когда они встречались не на людях, высокая, ростом, почти вровень с ним; он думал: «Конечно, придется идти наверх, в ее гостиную, и двери надо будет закрыть; наверно, дело срочное, раз ей понадобилось меня видеть наедине», — идя за ней через холл, в глубине которого была дверь комнатки, где ее отец (Гэвин верил, что во всем Джефферсоне только они с Рэтлифом знают правду) сидел один и, согласно местной легенде, не читал, не жевал табак, а просто сидел, уперев ноги в некрашеную деревянную планку, прибитую по его распоряжению на нужной высоте его родственником, плотником из Французовой Балки, к старинному камину работы Адама; они поднялись по лестнице прямо в ее гостиную, там каминная доска была сделана по ее рисунку как раз на такой высоте, чтобы было удобно, когда приходилось, писать карандашом на больших листах отрывного блокнота, постоянно лежавшего там, потому что сюда она приводила Стивенса, только когда надо было сказать больше, чем помещалось на двухдюймовой костяной табличке. Но на этот раз он даже не успел взять карандаш, как она уже выговорила те восемь или десять слов, от которых он похолодел почти на столько же секунд. Он повторил одно из этих слов.

— Минк? — сказал он. — Минк? — лихорадочно думая: «О, черт, только не это», — он торопливо соображал: «Девятьсот… да, восьмой. Тогда двадцать лет, потом еще двадцать. Все равно он через два года выйдет. Мы про это забыли. А может, и нет». Ему не надо было писать: «Скажи мне», — она сама уже все ему рассказала, и если бы она слышала, он мог бы спросить ее, он непременно спросил бы, каким образом, по какой случайности (он еще не начал думать о совпадении, о роке, о судьбе) она вдруг подумала о человеке, которого никогда не видела, о котором могла слышать только в связи с трусливым и жестоким убийством. Впрочем, это уже не имело значения: в эту минуту он уже подумал о судьбе, о роке.

Посадив с собой рядом дворецкого, чтобы он слушал сигналы, она вчера съездила на отцовской машине во Французову Балку и поговорила с Джоди — старшим братом матери и, стоя у камина, где лежал чистый блокнот, она рассказывала Стивенсу:

— Сначала его осудили на двадцать лет, до двадцать восьмого года, значит, тогда его выпустили бы. Но в двадцать третьем году он пытался бежать. В женском платье, как сказал дядя Джоди, в чем-то вроде капота и в соломенной шляпе. И как он мог достать женский капот и шляпу там, в каторжной тюрьме?

Если бы не глухота, он мог бы поговорить с ней мягко, нежно. Но у него был только желтый блокнот. И он уже знал ответ, когда писал ей: «Что тебе сказал Джоди?»

— Что тут замешан мой… ну, другой наш родич — Монтгомери Уорд, тот, у которого нашли неприличные картинки для волшебного фонаря, его тоже отправили в Парчмен, в том самом девятьсот двадцать третьем году, помните? — О да, он отлично помнил, как он и тогдашний шериф, покойный Хэб Хэмптон, поняли, что сам Флем Сноупс подкинул в фотостудию своего родственника бутылки с самогонным виски и засадил его в Парчмен на два года, и, однако, Флем не только дважды виделся наедине с Монтгомери Уордом, когда тот сидел в тюрьме, дожидаясь суда, но и внес за него деньги, чтобы того выпустили под залог, благодаря чему Монтгомери Уорд на два дня смог отлучиться из тюрьмы и даже выехать из Джефферсона, прежде чем его осудили и отправили в Парчмен отбывать срок, и с тех пор в Джефферсоне о нем не было ни слуху ни духу, а лет восемь или десять назад в городе узнали, что Монтгомери Уорд живет в Лос-Анжелесе, где причастен к какому-то весьма прибыльному филиалу или отделению кинофабрики или, вернее, колонии кинозвезд. «Так вот почему Монтгомери Уорд должен был попасть именно в Парчмен, и только в Парчмен, — подумал он, — не просто в Атланту или Ливенуорт, куда его отправили бы за непристойные фотографии». О да, он помнил и этот суд, и тот, более давнишний, в том же зале, суд над этим маленьким, как подросток, щуплым жалким маньяком-убийцей, помнил, как председатель суда обратился к нему, чтобы согласно конституции дать ему право признать или не признать себя виновным, а тот ему ответил: «Не мешайте мне, видите, я занят», — и тут же, обернувшись в битком набитый зал, стал кричать, звать: «Флем! Флем Сноупс! Кто-нибудь позовите сюда Флема Сноупса». О да, теперь он понимал, почему Монтгомери Уорда надо было отправить именно в Парчмен: Флем Сноупс купил себе еще двадцать лет жизни при помощи пяти галлонов виски, подброшенных для улики.

Он написал: «Ты хочешь, чтобы я его освободил сейчас».

— Да, — сказала она. — Как это делается?

Он написал: «Ведь ему через два года все равно выходить, почему бы не подождать», — и дальше написал: «Он 38 лет просидел в этой клетке. Он и месяца не проживет на свободе, как старый лев или тигр. Пускай поживет еще хоть 2 года».

— Два года жизни не так важно, — сказала она, — вот два года тюрьмы — дело другое.

Он даже начал писать, но остановился и вместо этого заговорил с ней вслух. Потом он рассказывал Рэтлифу, почему он так сделал. «А я знаю почему, — сказал Рэтлиф. — Вы рук марать не хотели. А она умела читать по губам, а если и нет, то, во всяком случае, вы с себя сняли ответственность». — «Нет, — сказал Стивенс. — Просто я верю в судьбу, в рок, я их поборник, я восхищаюсь ими и хочу стать в их руках орудием, пусть даже самым скромным».

Поэтому он ничего не стал ей писать, он сказал:

— Разве ты не знаешь, что он сделает в ту минуту, как вернется в Джефферсон, словом, туда, где твой отец?

— Повторите еще раз, медленно, я попробую понять, — сказала она.

Но он написал: «Я тебя люблю», — а сам торопливо думал: «Если я скажу „нет“, она найдет кого-нибудь, может быть, какого-нибудь афериста, и он будет ее шантажировать: сначала пообещает освободить Минка, потом будет грозить неприятностями за то, что наделает этот гаденыш, как только выйдет», — и он написал: «Да, его можно освободить, пройдет неделя-другая, подать прошение, напишу за тебя, ты родственница, тот судья и тот шериф — судья Лонг и старый Хэб Хэмптон — умерли, но Хэб-младший все сделает, хотя он не у дел до следующих выборов. Я сам отвезу губернатору прошение».

«Скажу Рэтлифу», — подумал он. Назавтра прошение уже лежало на его столе, и Рэтлиф стоял над бумагой с пером в руке.

— Ну, чего ж вы, — сказал Стивенс, — подписывайте. Я сам все сделаю. Кто я, по-вашему, убийца, что ли?

— Пока что нет, — сказал Рэтлиф. — А что именно вы сделаете?

— Миссис Коль все сделает, — сказал Стивенс.

— Да вы же мне сами говорили, будто никогда при ней не упоминали о том, что натворит Минк, как только попадет в один город с Флемом, — сказал Рэтлиф.

— А это и не понадобилось, — сказал Стивенс. — Мы с Линдой договорились, что ему сюда вообще возвращаться незачем. Сорок лет прошло, жена умерла, дочки уехали бог весть куда; словом, ему будет гораздо лучше, если он сюда не вернется. Вот она и дает на это деньги. Хотела дать тысячу, но я ей объяснил, что выдать ему сразу столько денег — значит, погубить его наверняка. Так что я оставлю у начальника тюрьмы двести пятьдесят долларов, чтобы вручить ему ровно за минуту перед тем, как его выпустят за ворота, предварительно договорившись, что, как только он возьмет эти деньги, он тем самым дает клятву в тот же день, до вечера, пересечь границу штата Миссисипи, и тогда ему каждые три месяца будут высылать по двести пятьдесят долларов по указанному адресу, с условием, что он никогда в жизни не переступит границу штата Миссисипи.

— Понятно, — сказал Рэтлиф. — Значит, деньги он может получить только при условии, что никогда в жизни и близко не подойдет к Флему.

— Правильно, — сказал Стивенс.

— А вдруг ему не деньги нужны? — сказал Рэтлиф. — А вдруг он не отдаст Флема Сноупса за какие-то двести пятьдесят долларов?

— А вы не забывайте вот что, — сказал Стивенс. — Позади у него тридцать восемь лет тюрьмы, а впереди — еще два года надо провести в этой клетке, так что он знает, чем это пахнет. Вот он и продаст Флема Сноупса за то, чтоб не сидеть еще два года да еще получить даровую пенсию, тысячу долларов в год, на всю жизнь. Подписывайте.

— Не торопите меня, — сказал Рэтлиф. — Судьба и рок. Это вы про них говорили, что, мол, горжусь им служить.

— Ну и что? — сказал Стивенс. — Подписывайте.

— А вы не считаете, что не мешает вспомнить и про удачу? — сказал Рэтлиф.

— Подписывайте, — сказал Стивенс.

— Флему вы еще ничего не говорили?

— Он меня не спрашивал, — сказал Стивенс.

— А вдруг спросит? — сказал Рэтлиф.

— Подписывайте, — сказал Стивенс.

— Уже, — сказал Рэтлиф. Он положил перо на место. — Вы правы. Выбора нет, отступиться нам никак нельзя. Ежели вы скажете «нет», она найдет другого юриста, а тот уж и «нет» не скажет и, уж конечно, не придумает этот ход с деньгами, я про те двести пятьдесят долларов. А тогда Флему Сноупсу никакой надежды не останется.

Все остальные документы тоже были оформлены без всяких затруднений. Правда, судья председательствовавший тогда на суде, давно умер, как и тогдашний шериф Хэб Хэмптон. Но его сын, по прозвищу Хэб-младший, унаследовал от отца не только то, что его выбирали шерифом через срок, с перерывом в четыре года, но и то, что он всегда оставался в политике самым близким приятелем своего сменщика, Ифраима Бишопа. Так что Стивенс взял подписи у обоих; староста тогдашнего состава присяжных был еще вполне здоровый и даже весьма подвижной старичок восьмидесяти пяти лет, который хозяйничал на небольшой электрической крупорушке, когда не ездил на рыбалку или на охоту с дядюшкой Маккаслином, таким же восьмидесятилетним здоровяком. Так же просто и бесцеремонно, как и Рэтлифа, Стивенс вынудил еще нескольких влиятельных лиц подписаться под прошением, но козырным тузом он считал старого своего однокашника по Гарварду, который занимался политикой из любви к искусству и много лет был чем-то вроде друга и советника при дворе всех губернаторов, просто потому, что любая политическая клика знала, что он не только патриот штата Миссисипи, но и так богат, что ничего для себя уже не требует.

Так что Стивенс мог — да и собирался — доложить своей клиентке об успехе дела лишь после того, как документы были отосланы в столицу штата; лето уже подходило к концу, впереди была осень, сентябрь, когда весь штат Миссисипи (включая губернатора, сенат штата и комиссию по амнистии) снова наденет галстуки и сюртуки и примется за работу. Он понимал, что может сделать все — чуть ли не назначить день и час, когда он хотел бы видеть узника на свободе; и он выбрал конец сентября, написав своей клиентке на большом желтом отрывном блокноте, почему он так сделал, объяснил ей все многословно, красноречиво и убедительно, поскольку сам был в этом вполне убежден: в сентябре сбор хлопка в самом разгаре, так что для этого человека найдется не просто работа, привычная работа, но и такая работа, к которой он потянется всей душой, потому что тридцать восемь лет он ее делал по принуждению, под дулом заряженной винтовки, а теперь ему за нее будут платить сдельно, с каждой кипы. Это было лучше, чем освободить его сейчас же, в июне, когда ему все лето нечего будет делать и его невольно потянет в родные места; конечно, Стивенс не объяснил Линде, почему этому жалкому, хилому человечку, который, наверно, уже и до тюрьмы был сумасшедшим, а за тридцать восемь лет вряд ли вылечился, ни в коем случае нельзя появляться в Джефферсоне; он скрывал это от Линды в многословных и убедительных карандашных строчках, торопливо ложившихся на линованные страницы блокнота, пока внезапный шорох не заставлял его поднять голову (Линда, конечно, ничего не слыхала) — в дверях уже стоял Рэтлиф, вежливый, учтивый, непроницаемый, только теперь он стал немного серьезнее, немного сосредоточеннее, чем обычно. Но именно немного, по крайней мере, Линда ничего не замечала, но тут Стивенс, вставая, касался ее руки или локтя (хотя это было лишнее, она сама вдруг чувствовала, что в комнату кто-то вошел) и говорил:

— Привет, В.К., заходите. Разве уже пора?

— Выходит, так, — говорил Рэтлиф. — Доброе утро, Линда.

— Привет, В.К., — отвечала она своим глухим голосом, но в точности повторяя интонацию Стивенса: а ведь она не могла слышать, как он здоровался с Рэтлифом, и даже сам Рэтлиф не мог вспомнить, когда же она могла это слышать. Тут Стивенс вынимал золотую зажигалку с монограммой Г.Л.С., хотя Л. был не его инициал, и давал прикурить Линде, потом они с Рэтлифом доставали из шкафчика над умывальником три граненых стакана, сахарницу, единственную ложку и нарезанный лимон, а Рэтлиф извлекал из глубины карманов фляжку с самогонным виски: старый Кэлвин Букрайт все еще понемножку гнал и хранил выдержанное виски, изредка делясь своими запасами только с теми тактичными людьми, которые сумели сохранить с ним дружеские отношения, снося все капризы старика. А потом все трое — Линда с сигаретой, а Стивенс с неизменной трубкой — сидели, попивая пунш, и Стивенс все говорил или быстро что-то писал на блокноте, чтобы она ответила, а потом она отставляла пустой стакан, вставала и, попрощавшись с ними, уходила. И однажды Рэтлиф спросил:

— Значит, вы Флему еще ничего не говорили? — Стивенс продолжал курить. — Впрочем, это и не надобно, теперь уже вся округа знает, что кузина Минка или племянница, кем она там ему приходится, вызволяет его из тюрьмы. — Стивенс продолжал курить. Рэтлиф взял пустой стакан. — Хотите еще?

— Нет, благодарю вас, — сказал Стивенс.

— Ага, значит, вы умеете говорить, — сказал Рэтлиф. — Конечно, может, там, в подвалах, в банке, где он, наверно, сидит, деньги считает, может, туда до него ничего не дошло. А может, все-таки ему придется выйти, по делу. — Стивенс продолжал курить. — По делу к шерифу, напротив. — Стивенс продолжал курить. — Вы никак не хотите еще выпить?

— Ну, ладно, — сказал Стивенс. — Что такое?

— Да я же вас об этом и спрашиваю. Можно было бы подумать, что Флем первым делом пойдет к шерифу и напомнит ему тогдашние слова Минка, то, что он сказал судье Лонгу, когда его отправляли в Парчмен. Но Флем, как видно, не пошел. Может, Линда сама сказала ему про те двести пятьдесят долларов, а ведь даже Флем Сноупс готов ухватиться за соломинку, если ничего другого нет. Ведь Флем, естественно, не может прямо подойти к ней и написать в блокноте: «В ту минуту, как выпустят этого несчастного крысенка, он сразу явится сюда и расплатится чистоганом и за могилу твоей матери, и за все, в чем я будто бы виноват, — тебе, наверно, об этом все уши прожужжали наши джефферсонские умники», — но, разумеется, он не посмеет даже подать ей такую мысль, не то она тут же схватит вас, помчится в Парчмен, сегодня же вызволит того и завтра к утру доставит в Джефферсон; иначе у Флема еще осталось три недели, а за три недели всякое может случиться: вдруг Линда помрет, или Минк, или губернатор, или все члены комиссии по амнистии, а может, и Парчмен вдруг взлетит на воздух. Так когда же, говорите, это будет?

— Что именно? — сказал Стивенс.

— Когда его выпустят?

— А-а. Наверно, после двадцатого. Числа двадцать шестого.

— Да, на будущей неделе, — сказал Стивенс. — Передам деньги, договорюсь с начальником. Пусть ему не выдают деньги, пока он не пообещает в тот же день уехать из Миссисипи и никогда не возвращаться.

— В таком случае, — сказал Рэтлиф, — все в порядке. Особенно если я… — Он остановился.

— Если вы что? — сказал Стивенс.

— Ничего, — сказал Рэтлиф. — Рок, и судьба, и удача, и надежда — и всем этим мы связаны, мы с вами, и Линда, и Флем, и этот несчастный заморыш, эта бешеная кошка, там, в Парчмене, все мы связаны той же судьбой, тем же роком, той же удачей и надеждой, даже неизвестно, где все это начинается и где кончаемся мы. Особенно надежда. Помню, я думал, что у людей ничего, кроме надежды, и нет, а вот теперь я начинаю думать, что им ничего больше и не надо — лишь бы была надежда. А тот разнесчастный сукин сын сидит в банке, считает деньги, потому что это единственное место, где Минку Сноупсу его не достать; раз ему все равно там прятаться, так заодно он и деньги сосчитает, надо же что-то делать, чем-то заняться. И кто знает, может быть, он сам выдал бы Линде эти двести пятьдесят долларов, притом без процентов, лишь бы она не хлопотала, чтобы Минку скостили два года. И кто знает, сколько денег он выложил бы из своего сейфа сейчас, лишь бы к этим двум годам добавить еще двадцать. А может, хоть десять. А может, хоть год.

Через десять дней Стивенс сидел в кабинете начальника Парчменской тюрьмы. Деньги у него были с собой — двадцать пять совершенно новеньких ассигнаций по десять долларов.

— А вы не хотите его повидать? — спросил начальник.

— Нет, — сказал Стивенс. — Вы сами ему скажите. Или поручите кому-нибудь. Просто предложите ему на выбор: либо он получит свободу и двести пятьдесят долларов и уедет из Миссисипи как можно скорее, а кроме того, пожизненно будет получать каждые три месяца те же двести пятьдесят, если даст слово никогда не переходить границу штата, либо пусть сидит в Парчмене еще два года, а потом хоть сдохнет, черт с ним.

— Что ж, наверно, он согласится, — сказал начальник. — Я бы на его месте наверняка согласился. А почему тот, кто посылает ему двести пятьдесят долларов, так не хочет, чтоб он возвратился домой?

Стивенс торопливо объяснил:

— Возвращаться ему некуда. Семья распалась, никого нет, жена умерла лет двадцать пять — тридцать назад, никто не знает, где дочки. Даже лачуга, которую он арендовал, наверно, завалилась, а может быть, ее и разобрали на топливо, увезли.

— Странно, — сказал начальник. — В Миссисипи у каждого человека обязательно есть родичи. Даже трудно найти человека без родных.

— Нет, у него тоже, наверно, есть какая-нибудь дальняя родня, свойственники, — сказал Стивенс. — Как будто семья у них действительно большая, разбросанная, знаете, целый деревенский клан.

— И что же, значит, кто-то из этой большой разбросанной семьи, из его родственников, так не хочет, чтоб он возвращался, что даже не пожалел двести пятьдесят долларов?

— Ведь он сумасшедший, — сказал Стивенс. — Неужели за эти тридцать восемь лет тут, у вас, никому это не пришло в голову, неужели вам не сказали, даже если вы сами не заметили?

— Да мы тут все сумасшедшие, — сказал начальник, — даже заключенные. Может, тут климат такой. Я бы на вашем месте не беспокоился. Все они кому-нибудь вначале угрожают страшными угрозами, то судье, то прокурору, то какому-нибудь свидетелю, который выступил на суде и рассказал такое, о чем всякий порядочный человек промолчал бы, страшно угрожают. Я подметил, что никто на свете не грозится так громко и так страшно, как человек, прикованный наручниками к полисмену. Но тут иногда даже год просидеть — и то помогает. А он просидел тридцать восемь. Значит, его не выпускать, пока он не согласится взять деньги? А почем вы знаете, вдруг он деньги возьмет, а сам вас обманет?

— Все-таки я людей немного знаю, — сказал Стивенс. — Например, я знаю, что какой-нибудь преступник будет работать в десять раз лучше и пойдет на жертвы, в десять раз большие, лишь бы ему приписали хоть какую-нибудь, хоть самую скромную хорошую черту, тогда как честный человек никогда не станет так стараться, чтобы избавиться от какого-нибудь своего порока, если только ему это доставляет удовольствие. А этот тип чуть не убил своего адвоката прямо там же, в тюрьме, когда тот добивался, чтобы его признали сумасшедшим. Он поймет, что единственная разумная вещь, какую он может сделать, это принять деньги и амнистию, так как отказаться от амнистии из-за денег значило бы, что за эти два года он не только не получит две тысячи долларов, но и вообще может умереть. Или, что еще хуже, он может остаться в живых и выйти на свободу нищим, а Фле… — Он осекся.

— Как? — сказал начальник. — А кто это «Фле», которого через два года может уже не быть в живых? Значит, двести пятьдесят долларов от него? Ну, ладно, — сказал он, — я с вами согласен. Если он примет деньги, все будет шито-крыто, как они говорят. Вам это и нужно?

— Вот именно, — сказал Стивенс. — А если выйдет какая-нибудь загвоздка, позвоните мне в Джефферсон, за мой счет.

— Я вам и так позвоню, — сказал начальник. — Уж очень вы стараетесь притвориться, что все это не слишком серьезно.

— Нет, — сказал Стивенс, — вот только если он вдруг откажется от денег…

— Вы хотите сказать, от амнистии?

— А какая разница? — сказал Стивенс.

И когда уже к вечеру двадцать шестого числа он подошел к телефону и центральная сказала: «Парчмен, Миссисипи, вызывает мистера Гэвина Стивенса. Говорите, Парчмен», — и неясный голос сказал:

— Алло, Юрист, это вы? — он сразу подумал: «Значит, я все-таки трус. Если это случится через два года, на мне, по крайней мере, пятна не будет. Теперь я ей могу сказать, потому что есть доказательства», а в трубку он проговорил:

— Значит, он от денег отказался?

— А, вы уже знаете, — сказал голос Рэтлифа.

— Что за… — сказал Стивенс почти в ту же секунду: — Алло!

— Да, это я, В.К., — сказал Рэтлиф. — Я — в Парчмене. Значит, вам уже звонили.

— О чем звонили? — сказал Стивенс. — Значит, он еще там? Отказался выйти?

— Нет, вышел. Он вышел утром, часов в восемь. Уехал с попутным грузовиком на север.

— Да вы же сказали, что он не взял денег.

— Я вам об этом все время и говорю. Минут пятнадцать назад мы выяснили, где деньги. Они тут. Он…

— Стойте, вы говорите, в восемь утра, — сказал Стивенс. — В каком направлении?

— Один негр его видел, он стоял на шоссе, а потом его подхватил грузовик, который вез скот в Тэтвейлер. Из Тэтвейлера он мог поехать до Кларксдейла, а оттуда — в Мемфис. Или прямо от Тэтвейлера до Бейтсвиля, а потом — в Мемфис. Но, конечно, если кому нужно из Парчмена попасть в Джефферсон, так можно ехать через Бейтсвиль, а то и проехаться через Чикаго или Новый Орлеан, если кому вздумается. А так он, пожалуй, скоро доберется до Джефферсона. Сейчас я тоже еду, но вам бы лучше…

— Понятно, — сказал Стивенс.

— И Флему тоже, — сказал Рэтлиф.

— О, черт, я же сказал — все понятно! — сказал Стивенс.

— Только ей пока не говорите, — сказал Рэтлиф. — Нечего ей говорить, что она только что вроде как убила мужа своей матери…

Но Стивенс этого не слышал, он уже бросил трубку, на нем даже шляпы не было, когда он добежал до площади, до улицы, где в одном конце был банк и Сноупс, а в другом — здание суда и шериф: совершенно неважно, кого он увидит первым, думая: «Значит, я и вправду трус, и это после всех разговоров про судьбу и рок, хотя даже Рэтлиф в них не поверил».

— Вы что же думаете, — сказал шериф, — что человек просидел тридцать восемь лет в Парчмене, а в ту минуту, как его освободили, он попытается сделать то, за что его опять туда упекут, конечно, если на этот раз не повесят? Не глупите! Даже если он такой, как про него говорят, все равно за тридцать восемь лет ему вправили мозги.

— Ха, — сказал Стивенс невесело, — вы довольно точно все определили. Но вы, наверно, еще без штанов бегали тогда, в тысяча девятьсот восьмом году. В суде вы в тот день не были, его лица не видели и не слышали, что он крикнул. А я был.

— Ну, хорошо, — сказал шериф. — Что же я, по-вашему, должен сделать?

— Арестовать его. Как вы это называете? Перехватить по пути. Только не давайте ему доехать до нашего округа.

— На каком основании?

— Ваше дело поймать его. А основания я вам дам, как только понадобится. Если надо, задержим его за получение денег под ложным предлогом.

— Но ведь он как будто денег не взял.

— Не знаю, что там с деньгами. Но я что-нибудь придумаю, лишь бы задержать его хоть на время.

— Да, — сказал шериф, — наверно, вы и это можете. Зайдем-ка в банк, поговорим с мистером Сноупсом, может быть, мы втроем что-нибудь сообразим. А то пойдем к миссис Коль. Я считаю, что ей тоже нужно сказать.

На это Стивенс почти слово в слово повторил то, что сказал Рэтлиф по телефону, когда он уже положил трубку:

— Сказать женщине, что сегодня в восемь утра она, можно сказать, убила своего отца, так, что ли?

— Ну, не надо, не надо, — сказал шериф. — Хотите, чтобы я с вами пошел в банк?

— Нет, — сказал Стивенс. — Пока не стоит.

— По-моему, вы все-таки видите пугало там, где его нет, — сказал шериф. — Да если он и вернется, то скорее туда, во Французову Балку. Значит, как только мы его заметим тут, в городе, мы его задержим, поговорим с ним по душам — и все!

— Да, черта с два вы его заметите! — сказал Стивенс. — Я же вам все время втолковываю, что заметить его невозможно. Джек Хьюстон тридцать восемь лет назад тоже на этом просчитался: он его не замечал и не замечал — пока тот в одно прекрасное утро не вышел из кустов с ружьем. Впрочем, сомневаюсь, вышел ли он из кустов, прежде чем выстрелить.

Быстрым шагом он перешел через площадь, думая: «Да, в конце концов я все-таки трус», — но та его сущность, то единственное, с чем он привык разговаривать, вернее, к чему привык прислушиваться, — может быть, это был его скелет, и он переживет все остальное его существо на несколько лет или месяцев и, несомненно, все это время будет читать ему мораль, а он будет вынужден беспомощно молчать, — сразу ответило ему: «А кто говорит, что ты трус?» А он на это: «Но я вовсе не трус. Я гуманист». И то, внутреннее: "Ты даже не оригинален, это слово обычно употребляют как эвфемизм для слова «трус».

Наверно, банк уже закрылся. Но когда он шел через площадь к конторе шерифа, машины с Линдой за рулем перед банком не было, — значит, сегодня не тот день, когда возобновлялся недельный запас виски. Ставни были закрыты, но, подергав боковую дверь, он привлек внимание одного из служащих, и тот, выглянув, узнал его и впустил; он прошел сквозь щелканье арифмометров, подытоживавших дневной баланс, они звучали безучастно, как будто пренебрегая теми астрономическими суммами, которые они превращали в дробную трескотню, постучал в дверь, где полковник Сарторис сорок лет назад велел написать от руки слово «КАБИНЕТ», и вошел туда.

Сноупс сидел не за письменным столом, а спиной к нему, перед пустым нетопленным камином, задрав ноги и уперев каблуки в те отметины, которые когда-то выцарапали каблуки полковника Сарториса. Он не читал и вообще ничего не делал, просто сидел, низко нахлобучив свою черную плантаторскую шляпу, неприметно и мерно двигал нижней челюстью, словно жуя что-то, чего, как знали все, у него во рту не было; он даже не спустил ноги, когда Стивенс подошел к столу (стол был широкий, гладкий, и на нем аккуратно, даже как-то методически были разложены бумаги) и сразу, почти на одном дыхании, сказал:

— Минк ушел из Парчмена сегодня в восемь утра. Не знаю, известно ли вам это, но мы… я приготовил деньги, и он их должен был получить у выхода, при условии, что принимая эти деньги, он тем самым дает клятву уехать из штата Миссисипи и никогда не возвращаться в Джефферсон и даже не переходить границу штата. Денег он не взял; не знаю, как оно вышло, его не должны были отпускать без этого. Его подобрал попутный грузовик, и он исчез. Грузовик шел на север.

— А сколько там было? — сказал Сноупс.

— Чего? — спросил Стивенс.

— Денег, — сказал Сноупс.

— Двести пятьдесят долларов, — сказал Стивенс.

— Очень благодарен, — сказал Сноупс.

— Слушайте, черт побери! — сказал Стивенс. — Я вам рассказываю, что человек сегодня в восемь утра вышел из Парчмена и поехал сюда убивать вас, а вы только и нашли, что сказать — «очень благодарен».

Но тот сидел неподвижно, только челюсти медленно жевали; Стивенс подумал с какой-то сдержанной кипучей яростью: «Хоть бы он изредка сплевывал, что ли».

— Значит, у него только и есть, что те десять долларов, которые им выдают при освобождении, — сказал Сноупс.

— Да, — сказал Стивенс, — по крайней мере, насколько нам… мне известно. Как будто так. — «Или хотя бы сделал вид, что сплевывает», — подумал он.

— Ну, а ежели кто-то имел бы на вас зуб, — сказал Сноупс, — и было б ему сейчас шестьдесят три года, а тридцать восемь из них он просидел в тюрьме, да и до того он был слабоват и ростом не больше, чем мальчишка лет двенадцати…

«И тогда уже стрелял из-за куста, — подумал Стивенс. — Да, я отлично понимаю, что ты думаешь: он, мол, и тогда был слишком слабый и хилый, он не рискнул бы драться ножом или дубинкой даже до тридцати восьми лет тюрьмы. И не может он поехать во Французову Балку (единственное место на всем свете, где его, быть может, хоть кто-нибудь настолько помнит, чтобы одолжить ему револьвер), потому что, хотя ни одна душа во Французовой Балке не отвела бы от тебя дуло револьвера, но одолжить — никто не одолжит, даже чтобы пристрелить тебя. Значит, ему либо надо купить револьвер за десять долларов, либо украсть. Значит, можно не беспокоиться: десятидолларовый револьвер стрелять не будет, а украсть ему не даст какой-нибудь полисмен. Он быстро соображал: Ясно. На Север. Поехал в Мемфис. Больше некуда. Больше нигде за десять долларов револьвера не купишь».

Значит, если у Минка всего только десять долларов, ему придется всю дорогу ехать на попутных машинах, сначала в Мемфис, если успеет до закрытия ссудных лавчонок, а оттуда — назад, в Джефферсон. А это может случиться не раньше завтрашнего утра, иначе судьба и рок нагородили бы тут такое сверхмощное скопление невероятных совпадений и удач, что даже Рэтлиф, при всем своем оптимизме, в них не поверил бы.

— Да, — сказал он вслух, — я тоже так думаю. До завтрашнего вечера у вас еще есть время. — Он торопливо соображал: «Как бы его убедить не говорить ей ничего, но так, чтоб он не догадался, что он мне обещает, дает слово и что это я ему подсказал». И вдруг сам сказал вслух: — А Линде вы расскажете?

— Зачем? — сказал Сноупс.

— Да, конечно, — сказал Стивенс. И неожиданно услышал собственный голос: — Очень благодарен. — И потом, уж совсем неожиданно для самого себя: — Я за это отвечаю, хотя я, в сущности, ничем помешать не мог бы. Только что я говорил с Ифом Бишопом. Что я еще могу для вас сделать? — «Хоть бы он сплюнул», — подумал он.

— Ничего, — сказал Сноупс.

— Как? — сказал Стивенс.

— Так, — сказал Сноупс. — Очень благодарен.

Но теперь он, по крайней мере, знал, с чего начинать. Только не знал как. Предположим, он позвонит в мемфисскую полицию; что же он им скажет, что можно им сказать: они в сотне миль отсюда, они никогда не слыхали ни о Минке, ни о Флеме Сноупсе, а Джека Хьюстона уже сорок лет, как нет на свете. Ему, Стивенсу, с трудом удалось расшевелить даже здешнего шерифа, а он-то должен был знать эту историю хоть понаслышке, от старших. Как же объяснить мемфисской полиции, зачем Минк у них в городе, хотя он сам твердо знал — зачем, как убедить их, что Минк был или будет в Мемфисе? А если это даже удастся, то как им описать того, кого надо изловить: ведь сорок лет назад Хьюстон пал жертвой этого человека именно потому, что убийца был настолько незаметным существом, что никто вовремя не обратил на него внимания, не сообразил, что он такое и что он способен наделать.

Кроме Рэтлифа. Один Рэтлиф во всем Йокнапатофском округе узнал бы Минка с первого взгляда. Для человека неученого, не путешествовавшего, даже, в сущности, не очень начитанного, у Рэтлифа был потрясающий дар запоминать факты, собирать сведения и заводить знакомства, которые всегда помогали в критические минуты жизни города. Стивенс признался себе, почему он сейчас ждет, тянет время, просто ничего не делает: он ждет, чтобы Рэтлиф в своем «пикапе» приехал из Парчмена и чтобы можно было сразу, без остановки, не дав ему выключить мотор, отправить его в Мемфис, и пусть он поможет мемфисской полиции опознать Минка и тем самым спасти его кузена, родича — словом, кем там ему Флем приходится, — от заслуженной кары, но в душе Стивенс знал: прежде всего ему хочется узнать от Рэтлифа, каким образом Минк не только ухитрился прошмыгнуть за ворота Парчмена, не выполнив необходимейшего условия — взять деньги, но и сделал это так ловко, что, если бы не совершенно случайное, непредвиденное присутствие Рэтлифа в такое время и в таком месте, где ему быть совершенно не полагалось, никто и не узнал бы, что деньги не взяты.

Еще не было трех, когда Рэтлиф позвонил; значит, раньше девяти он в Джефферсон не попадет. И дело не в том, что его «пикап» никак не мог бы проехать это расстояние быстрее: дело было в том, что ни одна машина, принадлежащая Рэтлифу, если только он сам в ней сидел в здравом уме и твердой памяти и, конечно, сам правил, никогда не поехала бы так быстро. Кроме того, в какой-то час, вскоре после шести, он непременно остановится поесть либо в ближайшем, похожем на все другие, скучном хлопководческом поселке, либо (по теперешним временам) в придорожном ресторанчике, аккуратно затормозит и аккуратно, не торопясь, съест мясо, такое волокнистое, что не прожевать, и такое переваренное, что и вкус потеряло, неизменную жареную картошку, хлеб, который не жуешь, а мнешь во рту, как бумажную салфетку, нарезанный машинкой свежезамороженный салат и помидоры, похожие (если бы не их назойливо стойкий цвет) на ископаемые, открытые палеонтологами в вечной мерзлоте тундры, потом пирог из полуфабриката и то, что они называют кофе, — словом, съест всю эту снедь, абсолютно чистую и абсолютно безвкусную, если ее не полить как следует консервированным томатным соусом.

Он, Стивенс, мог бы, должен был бы — и времени хватало — съездить к себе, в Роуз-Хилл, и там вкусно и хорошо поужинать. Вместо этого он позвонил жене.

— Тогда я приеду в город, поужинаем вместе в «Холстон-Хаусе», — сказала она.

— Нет, душенька. Мне надо повидаться с Рэтлифом, как только он приедет из Парчмена.

— Хорошо. Тогда я, пожалуй, приеду и поужинаю у Мэгги, — Мэгги была сестра Стивенса, — и, может быть, пойду с ней в кино, а завтра мы с тобой увидимся. Можно приехать в город, если я обещаю не попадаться тебе на улице?

— Видишь, ты мне не хочешь помочь. Как мне удержаться и не встретиться с тобой, если ты так легко сдаешься?

— Значит, увидимся завтра, — сказала она. — До свиданья!

Конечно, они поужинали вместе в «Холстон-Хаусе»: ему как-то не очень хотелось в этот вечер видеть сестру, и зятя, и племянника Чарльза. «Холстон-Хаус» все еще держался старых традиций и не то что цеплялся за них или мужественно не сдавался, а просто эти традиции с упрямой и несгибаемой настойчивостью хранили владелицы отеля — две незамужние сестры (хотя одна из них, младшая, когда-то была замужем, но это было так давно и так недолго, что уже не считалось), последние потомки Александра Холстона, одного из трех первых поселенцев Йокнапатофы, — он выстроил первый бревенчатый дом, давно уже проглоченный последующими перестройками; он же больше ста лет назад сыграл свою роль — в сущности, первый подал мысль, чтобы город назвали Джефферсоном; до сих пор ресторан при этом отеле назывался просто столовой, до сих пор (никто не знал, каким образом) там сохранилась мужская прислуга — негры, причем некоторые должности передавались от отца к сыну; до сих пор посетители обедали за двумя длинными общими столами, и во главе каждого сидела одна из сестер; ни один мужчина не решился бы войти туда без пиджака и галстука, ни одна женщина — в шляпе (для того чтобы снять шляпу, существовала дамская комната с горничной), даже если у нее на руках был железнодорожный билет.

Сестра Стивенса вовремя зашла за его женой, чтобы вместе идти в кино. Он вернулся к себе в служебный кабинет и около половины девятого, услыхав шаги Рэтлифа на лестнице, сказал:

— Так что же там случилось? — И тут же перебил себя: — Нет, погодите. Что вы делали в Парчмене?

— А я, знаете, этот, как его… да, оптимист, — сказал Рэтлиф. — И, как всякий настоящий оптимист, я не жду, что случится самое худшее. Однако, как всякий уважающий себя оптимист, я люблю сам проверить — а вдруг оно все-таки случилось? Особенно если то, как оно вышло — хорошо или плохо, — скажется тут, у нас в Джефферсоне. Но пришлось покрутиться. Было это часов в десять утра, его уже часа два, как выпустили, и они на меня даже заворчали. Понимаете, они свое дело сделали, продержали его тридцать восемь лет, по закону, без обмана, как было велено, и теперь имели право избавиться от него вчистую. Сами понимаете: новенькая, чистая амнистия, новенькие, чистые двести пятьдесят долларов запрятаны честь честью в новенькую чистую одежку, в комбинезон с джемпером, ворота за ним захлопнулись, как вам и докладывали, из папки официально вынули дело Минка Сноупса и официально надписали: «Расчет закончен», — и дело сдали в архив уже целых два часа назад, и вдруг — нате вам — является непрошеный тип откуда-то издалека, даже не адвокат, и говорит: «Да, да, все правильно, только давайте-ка удостоверимся — взял он эти денежки или нет, когда уходил».

Деньги были у самого начальника: Минк стоял перед ним, а на столе лежали отдельно — приказ об амнистии, а рядом — те двести пятьдесят долларов. Минк, наверно, таких денег в жизни не видал; и начальник сам ему объяснил, что вот, мол, выбора у него нет: хочешь получить амнистию — бери деньги, а раз он возьмет деньги, значит, даст честное слово, обещание, поклянется на Библии, что сейчас же уберется подальше от Миссисипи и никогда в жизни не переступит границу штата. «Значит, вот что надо сделать, чтобы выпустили, — говорит Минк. — Взять деньги?» — «Вот именно», — говорит начальник, и Минк протягивает руку, берет деньги, и начальник сам, своей рукой, помогает ему положить и амнистию и деньги во внутренний карман и хорошенько застегнуть пуговицы, и начальник жмет ему руку, и тут входит тюремный староста, чтоб его отвести туда, где привратник уже дожидается с ключом и отворяет ему ворота, а там — вольная воля…

— Погодите, — сказал Стивенс. — Староста?

— Поняли? — одобрительно сказал Рэтлиф, очень довольный, даже гордый. — Чего уж проще! Оттого это и не пришло никому в голову, ведь даже в Парчмене, будь там хоть самая образцовая тюрьма, все-таки вряд ли нашелся бы такой чудак, такой антиобщественный тип, которому могло бы прийти в голову, что можно еще выбирать, раздумывать, когда тебе тычут двести пятьдесят долларов так, за здорово живешь, — даже спасибо сказать некому. Я им так и сказал: «Это староста. До ворот Минк дошел с деньгами. Проверим, были ли они у него, когда он вышел». Так я им и сказал: «Старостой у вас кто?»

«Тоже каторжник, пожизненный, — говорит начальник, — убил жену гаечным ключом, потом раскаялся, в тюрьме, еще до суда, приобщился, так сказать, благодати, теперь ведет себя отлично, даже проповедником стал».

— Да, — говорю, — если бы Минку дали выбирать из списка всех ваших нахлебников, так сколько ни выбирай, он лучшего бы для своих целей не нашел, понимаете? Так что мне уже вроде как жалко этого, так сказать, избранничка, хотя у него и не хватило терпения разгадать тайну брака как-нибудь без помощи гаечного ключа. Я хочу сказать, что у вас, наверно, есть кое-какие частные методы расспросов для тех, что не больно словоохотливы, верно ведь?.. В общем, оттого-то я и запоздал вам позвонить: пришлось подождать, хотя, должен сказать, он ничем себя не выдал. Смешно мне на людей смотреть. Впрочем, нет, не смешно. Скорее грустно. Возьмите этого малого — осужден пожизненно, и, даже если бы обнаружилось, что это ошибка, даже если б нечаянно забыли запереть ворота, он не посмел бы выйти, потому что отец его жены поклялся убить его в ту секунду, как он переступит порог Парчмена. Что же ему делать с этими деньгами, даже если бы он вообразил, что можно их безнаказанно присвоить?

— Но как, черт возьми? Как он это сделал? — сказал Стивенс.

— Да Минк только так и мог эти деньги отдать, вот почему никто и не сообразил. По дороге из кабинета начальника к воротам он сказал этому старосте, что ему понадобилось в уборную, а там он ему отдал двести пятьдесят долларов и попросил вернуть их начальнику, как только выдастся подходящая минутка, только лучше подождать, когда Минк очутится подальше от ворот, а уж потом доложить начальнику, что, мол, он, Минк, премного благодарен, но он передумал и деньги ему без надобности. Старосте только одно и оставалось: часа через два-три Минк уйдет далеко и, наверно, навсегда, и никто не будет знать, да никогда и не спросит, куда он девался. И вообще тут уж все равно, где он будет: в ту минуту, как человек решил, что ему не нужны двести пятьдесят долларов, он как бы помер и сам только что узнал про свою смерть. Вот и все. Не знаю я…

— А я знаю, — сказал Стивенс. — Флем мне подсказал. Он в Мемфисе. Слишком он старый, слишком хилый и слабый, чтоб действовать ножом или дубинкой, значит, придется ему искать такое место поблизости, где есть надежда купить револьвер за десять долларов.

— Значит, вы Флему все сказали. А он что?

— Он сказал: «Очень благодарен», — сказал Стивенс. И, подождав, добавил: — Слышите? Когда я сказал Флему, что Минк вышел из Парчмена сегодня в восемь утра и едет сюда убивать его, он ответил: «Очень благодарен».

— Слышу, — сказал Рэтлиф. — А вы бы что сказали? Наверно, и вы бы ответили вежливо, не хуже Флема, правда? Должно быть, оно так и нужно. А с Мемфисом вы, наверно, уже переговорили?

— А что мне с ними говорить? — сказал Стивенс. — Как описать мемфисским полисменам человека, которого я бы и сам не узнал, тем более как их убедить, что человек этот действительно в Мемфисе и, по моим предположениям, делает то-то и то-то, раз я сам не знаю, что будет дальше?

— А что ж это Мемфис так оплошал? — сказал Рэтлиф.

— Сдаюсь! — сказал Стивенс. — Объясните!

— Я-то считал, что только в самых захолустных городишках нет никого из ваших дружков по Гарварду, но уж никак не в Мемфисе.

— Какой же я дурак! — сказал Стивенс. Он тут же позвонил и через минуту уже разговаривал с ним, со своим однокашником, любителем сельского уединения, жившим на плантации неподалеку от Джексона, — он уже помог Стивенсу получить амнистию для Минка, так что оставалось только объяснить, что произошло, не вдаваясь в подробности.

— Но ты, конечно, не знаешь, попал он в Мемфис или нет, — сказал его друг.

— Конечно, нет, — сказал Стивенс. — Но раз мы вынуждены найти его как можно скорее, то позволительно хотя бы это предположение считать правильным.

— Отлично, — сказал его друг. — Я знаком и с мэром города, и с комиссаром полиции. Ведь тебе прежде всего нужно — и это единственное, что они могут сделать, — чтобы прочесали все те места, где сегодня после полудня кто-то пытался купить револьвер за десять долларов. Правильно?

— Правильно, — сказал Стивенс. — И пожалуйста, попроси их позвонить мне за мой счет, когда они… вдруг что-нибудь найдут.

— Я сам тебе позвоню, — сказал его друг. — Можешь считать, что и я принимаю участие в судьбе твоего приятеля.

— Будешь говорить Флему Сноупсу, что я его приятель, так хотя бы улыбнись, — сказал Стивенс.

Это было в четверг: в пятницу телефонная станция разыскала бы его в каком угодно учреждении. Однако у него скопилось много дел, и он решил засесть у себя в служебном кабинете. Он только успел заняться делами, как вошел Рэтлиф с аккуратным бумажным пакетиком и сказал: «Доброе утро», — но Стивенс даже не поднял глаз и продолжал сосредоточенно и быстро писать на желтоватом блокноте: ему не помешало даже, когда Рэтлиф постоял перед ним, смотря ему в макушку. Потом Рэтлиф отошел, сел на один из стульев у стола, на тот, что был ближе к стенке, потом привстал, аккуратно положил свой пакетик на картотеку и снова сел, а Стивенс все писал не отрываясь, только изредка останавливался и справлялся по книге, лежавшей у его левой руки; наконец Рэтлиф потянулся за утренней мемфисской газетой и, взяв ее со стола, развернул, осторожно шелестя листами, а через некоторое время снова тихонько зашелестел, переворачивая страницу, пока Стивенс не сказал:

— Фу, черт, либо уходите отсюда, либо придумайте себе другое занятие. Вы меня нервируете.

— А у меня никаких занятий нынче утром нет, — сказал Рэтлиф. — Может, вам куда надо пойти, я могу посидеть послушать телефон.

— Я и тут могу работать, только не шелестите вы… — Он вдруг бросил, отшвырнул карандаш. — Как видно, он еще не доехал до Мемфиса или, во всяком случае, еще не пытался купить револьвер, иначе нам сообщили бы. А нам одно и нужно: заранее дать знать по всему Мемфису. Неужели вы думаете, что в любой ссудной лавке, в любом охотничьем магазине не побоятся потерять лицензию, если продадут ему револьвер, после того как полиция им…

— Если бы меня звали Минк Сноупс, то я нашел бы место, где не боятся потерять лицензию за продажу ружья или револьвера.

— Например? — сказал Стивенс.

— Во Французовой Балке всегда поговаривали, что Минк в молодости мог задать жару, конечно, насколько ему средства позволяли, а средств было маловато. Но он ездил, как все деревенские парни, в Мемфис раза два-три в год со своими сверстниками, тогдашними головорезами — с Квиками, с Тэрпинами, с Таллами, словом, с кем придется: значит, была у него возможность узнать, в каких местах торгуют без всяких лицензий, так чтоб полиция не трепала их каждый раз, как найдет ружье или револьвер в неположенном месте или не найдет в положенном.

— Неужто вы думаете, что мемфисская полиция знает про Мемфис меньше, чем какой-то сумасшедший ублюдок, убийца, да еще просидевший в каторжной тюрьме чуть ли не сорок лет? Мемфисская полиция, да это же лучшая полиция, не то что в десяти, в ста городах, черт возьми, да я вам их и назвать могу.

— Ну ладно, ладно, — сказал Рэтлиф.

— Честное слово, даже сам господь бог не настолько занят, чтобы позволить маньяку-убийце с десятью долларами в кармане проехать на попутных машинах сто миль, купить револьвер за эти десять долларов, потом, опять же на попутных, проехать еще сто миль и пристрелить человека!

— А может, тут все зависит от того, хочет бог кого-то убить или нет, — сказал Рэтлиф. — А к шерифу вы сегодня утром заходили?

— Нет, — сказал Стивенс.

— А я заходил. Флем еще к нему не обращался. И из города не уезжал. Я и это проверил. Так что, может, это самый лучший признак: Флем не беспокоится. Как вы полагаете, сказал он Линде или нет?

— Нет, — сказал Стивенс.

— Почем вы знаете?

— Он мне говорил.

— Флем говорил? Прямо так, сам, или вы у него спросили?

— Спросил, — сказал Стивенс. — Я спросил: «А вы Линде расскажете?»

— И что же он ответил?

— Сказал: «Зачем?»

— А-а, — сказал Рэтлиф.

Пробило двенадцать. У Рэтлифа в аккуратном пакетике оказался такой же аккуратный сандвич.

— Вы ступайте домой обедать, — сказал он, — а я тут посижу, послушаю телефон.

— Да вы же сами только что сказали, что раз Флем не беспокоится, так какого черта нам волноваться?

— А я волноваться и не буду, — сказал Рэтлиф. — Просто посижу, послушаю.

Но Стивенс уже успел вернуться в свой кабинет к концу дня, когда раздался телефонный звонок.

— Пока ничего, — сказал голос его товарища по университету. — Он не был ни в одной из ссудных лавок, нигде, куда можно зайти купить револьвер, особенно за десять долларов. Может быть, он еще и не доехал до Мемфиса, хотя прошло уже больше суток.

— Тоже возможно, — сказал Стивенс.

— А может, он и не собирался ехать в Мемфис.

— Ничего не поделаешь, — сказал Стивенс. — Надо будет написать комиссару полиции благодарственное письмо или…

— Непременно. Только пусть он сначала его заработает. Он согласился, что совсем не трудно и даже полезно каждое утро в течение двух-трех ближайших дней на всякий случай проверять все лавки по списку. Я его уже поблагодарил за тебя. Я даже взял на себя смелость и сказал, что если вы оба когда-нибудь окажетесь в одном избирательном округе и он решит выставить свою кандидатуру, а не ждать продвижения, как ты… — Но тут Стивенс положил трубку, обернулся к Рэтлифу и, не глядя на него, сказал:

— Может, он и не появится.

— А что? — сказал Рэтлиф. — Что он вам говорил? — Стивенс рассказал, повторил самую суть. — Полагаю, что больше мы ничего сделать не можем, — сказал Рэтлиф.

— Да, — сказал Стивенс. Он подумал: «Завтра все выяснится. Но я еще день подожду. Может быть, до понедельника».

Но так долго ждать ему не пришлось. В субботу в его служебный кабинет, как всегда, набился народ, не столько по делу (за что он получал жалованье от штата), а просто все время заходили в гости земляки, выбравшие его на этот пост. Рэтлиф, тоже знавший их всех очень хорошо, может быть, даже лучше Стивенса, сидел в сторонке, у стены, на своем месте, откуда можно было, не вставая, взять телефонную трубку; и хотя он опять принес с собой аккуратный домашний сандвич, Стивенс в полдень сказал:

— Вы бы пошли домой, позавтракали как следует, а лучше поедем ко мне. Сегодня звонка не будет.

— Вам лучше знать, — сказал Рэтлиф.

— Да. Я вам объясню в понедельник. Нет, завтра: воскресенье день подходящий. Завтра я вам все объясню.

— Значит, по-вашему, все в порядке. Все улажено, все кончено. Известно это Флему или нет, но теперь он может спать спокойно.

— Вы меня пока не спрашивайте, — сказал Стивенс. — Это как нить: держится, пока я… пока кто-нибудь ее не порвет.

— Значит, вы оказались правы. Не нужно ей говорить.

— И не нужно, — сказал Стивенс, — и никогда не понадобится.

— Я так и говорю, — сказал Рэтлиф. — Теперь ей говорить не надо.

— А я говорю — никогда не надо было и никогда не понадобится, что бы ни случилось.

— Даже если это вопрос морали? — сказал Рэтлиф.

— К чертям мораль, к чертям вопрос, — сказал Стивенс. — Никаких вопросов морали тут нет: есть факт, тот факт, что ни вы и никто, на ком человечья шкура, не скажет ей, что своим поступком, вызванным жалостью, состраданием, простым великодушием, она убила человека, который считается ее отцом, неважно, сволочь он или нет.

— Ну, ладно, ладно, — сказал Рэтлиф. — Вот вы сейчас говорили про какую-то нить. Может, есть еще хороший способ, чтоб не дать ей порваться раньше времени, — надо только посадить тут кого-то, чтоб слушал телефон в три часа дня, когда он не зазвонит.

Поэтому они и сидели оба в кабинете, когда пробило три. А потом четыре.

— Пожалуй, можно уходить, — сказал Рэтлиф.

— Да, — сказал Стивенс.

— Но пока что вы мне ничего не объяснили, — сказал Рэтлиф.

— Завтра, — сказал Стивенс. — К тому времени уже непременно позвонят.

— Ага, значит, по этой нити все-таки проходит телефонный провод, — сказал Рэтлиф.

— До свидания, — сказал Стивенс. — Завтра увидимся.

Да, телефонная станция его разыщет в любое время, даже в воскресенье, и, в сущности, почти до половины третьего он думал, что проведет этот день у себя, в Роуз-Хилле. У него в жизни бывали такие же периоды тревог, и смятений, и неопределенности, хотя почти всю жизнь он прожил одиноким холостяком; ему припомнились два или три случая, когда тоска и беспокойство оттого и возникали, что он был холост, то есть события, обстоятельства вынуждали его оставаться холостяком, несмотря на все попытки выйти из этого состояния. Но тогда, давно, ему было куда скрыться: в забвение, в забытье, в работу, которую он сам для себя придумал еще в Гарварде: снова перевести Ветхий завет на классический греческий язык первоначального перевода, а потом выучиться древнееврейскому и уж тогда действительно восстановить подлинный текст; он и вчера вечером подумал: «Ну конечно, завтра могу заняться переводом, совсем его забросил». Но утром он понял, что теперь ему этого мало, всегда будет мало. Конечно, он думал о рвении, которое вкладываешь в работу: не просто о способности сосредоточиться, но и об умении поверить в нее; теперь он постарел, а истинная трагедия старости в том, что нет тоски, настолько мучительной, чтобы из-за нее идти на жертвы, оправдывать их.

Так что и половины третьего еще не было, когда он, сам тому не удивляясь, сел в свою машину и, выехав на пустую по-воскресному площадь, тоже ничуть не удивился, когда увидел, что у входа в служебный кабинет его ждет Рэтлиф; и потом оба, уже не притворяясь друг перед другом, сидели в кабинете и смотрели, как стрелки медленно ползут к трем часам.

— А почему, собственно говоря, мы считаем, что три часа — какая-то заколдованная черта? — спросил Рэтлиф.

— Не все ли равно? — сказал Стивенс.

— Вы правы, — сказал Рэтлиф. — Главное дело — не порвать бы, не повредить бы эту самую нить. — И тут в сонной воскресной тишине часы на здании суда мягко и гулко пробили три раза, и впервые Стивенс понял, как твердо он не то что ожидал, но знал — до этого часа телефон не зазвонит. И в ту же минуту, в ту же секунду он понял, почему звонка не было; самый факт, что его не было, больше говорил о том, какое сообщение могло быть передано, чем если бы его действительно передали.

— Значит, так, — сказал он. — Минк умер.

— Что? — сказал Рэтлиф.

— Не знаю, где он, да это и неважно. Надо бы нам знать с самого начала, что и три часа на свободе его убьют, не то что три дня. — Говорил он быстро, но отчетливо: — Разве вы не понимаете? Жалкое существо, без родных, без связей, всем чужой, ненужный, лишенный, в сущности, даже человеческих черт, а не то что права называться человеком, — и его вдруг заперли в клетку на тридцать восемь лет, а теперь, в шестьдесят три года, выпустили, выкинули, вышвырнули из спокойной, защищенной клетки на свободу, все равно как кобру или медянку, которые живучи и смертельно опасны, пока их держат в созданной человеком искусственной тропической атмосфере, в изоляции стеклянных ящиков; но разве они прожили бы хоть один час, если б их выпустили на свободу и, поддев на вилы или захватив щипцами, швырнули бы на городскую улицу?

— Да погодите, — сказал Рэтлиф, — погодите.

Но Стивенс даже не остановился.

— Конечно, нам еще не сообщили, где его нашли, как и кем он был опознан, потому что до него никому нет дела; может быть, его еще и не подобрали. Ведь он теперь свободен. Он даже умереть может, где ему угодно. Тридцать восемь лет подряд до прошлого четверга у него не мог бы вскочить чирей, сломаться ноготь, чтоб об этом через пять минут не узнали. Но теперь он на свободе. Никому нет дела, когда, где или как он умрет, лишь бы его труп не валялся под ногами. Так что нам можно идти домой, а потом вам позвонят, и тогда вы с Флемом можете поехать опознать его.

— Да, — сказал Рэтлиф. — И все же…

— Бросьте, — сказал Стивенс. — Едем ко мне, выпьем.

— Может, проедем мимо и расскажем Флему, как обстоит дело, — сказал Рэтлиф. — Может, и он тогда выпьет стаканчик.

— В сущности, я человек не злой, — сказал Стивенс. — Я бы дал Минку револьвер, чтобы он застрелил Флема; может быть, я и не смотрел бы спокойно, как Минк в него нацелился. Но тут я и пальцем не пошевелю, пусть Флем еще день-другой ждет, что Минк вот-вот убьет его.

Он даже не сообщил шерифу, что убежден в смерти Минка. Наоборот, шериф сам сказал ему об этом. Стивенс зашел к шерифу в здание суда и рассказал ему, что именно, по его и Рэтлифа предположениям, Минк собирается сделать и зачем и что мемфисская полиция будет по-прежнему ежедневно проверять те места, где Минк мог бы приобрести оружие.

— Значит, его, как видно, в Мемфисе нет, — сказал шериф. — Сколько дней уже прошло?

— Считайте с четверга.

— И на Французовой Балке его тоже нет.

— Откуда вы знаете?

— Я вчера туда ездил, смотрел, что и как.

— Значит, вы мне все-таки поверили, — сказал Стивенс.

— А я за поездки получаю суточные, — сказал шериф. — Погода вчера была хорошая, как раз для загородной прогулки. Значит, у него в распоряжении было четыре дня, а проехать ему всего сто миль. В Мемфисе его как будто нет. Я точно знаю, что во Французовой Балке его не было. И, как вы говорите, мистер Сноупс знает, что и в Джефферсоне его нет. Может, он помер. — И вдруг, когда другой человек высказал эту мысль, выговорил ее вслух, Стивенс понял, что сам никогда в это не верил, и уже не слушал, что говорит шериф: — Такая мелкая гадина, змея, у него и друзей-то никаких никогда в жизни не было: там, в поселке, никто и не знает, что стало с его женой, с обеими дочками, куда они исчезли. Сидеть под замком тридцать восемь лет, а потом тебя выкинули, как кошку на ночь, деваться некуда, никому ты не нужен. Может, он не выдержал свободы. Может, свобода его и убила. Так бывает, я сам видел.

— Да, — сказал Стивенс, — наверно, вы правы, — а сам спокойно думал: «Мы его не остановим. Мы его не можем остановить — даже всем скопом, вместе с мемфисской полицией, с кем угодно. Может быть, даже гремучей змее, если только судьба за нее, может быть, ей никакой удачи не нужно, а уж друзей и подавно». Вслух он сказал: — Но пока что мы ничего не знаем. Нельзя на это рассчитывать.

— Понимаю, — сказал шериф. — Я вчера же выдал полномочия двум людям в уорнеровской лавке, они говорят, что помнят его и сразу узнают. Могу дать охрану мистеру Сноупсу, пусть сопровождает его в банк и домой. Но, будь я проклят, мы же не знаем, за кем следить, когда, где? Не могу же я поставить охрану в дом к человеку, пока он сам не попросит, верно? А как его дочка, миссис Коль? Может быть, она что-нибудь сделает? Или вы все еще не хотите, чтобы она знала?

— Нет. Дайте мне слово! — сказал Стивенс.

— Хорошо, — сказал шериф. — Полагаю, что ваш приятель из Джексона сообщит вам, как только мемфисская полиция хоть что-нибудь разведает.

— Да, — сказал Стивенс. Но до среды никакого звонка оттуда не было. А Рэтлиф позвонил ему во вторник вечером, после десяти, и сообщил о том, что случилось, а утром, по дороге на службу, он проехал мимо банка, где не подняли опущенные шторы, и, стоя у своего стола с телефонной трубкой в руках, он видел в окно мрачные черно-бело-фиолетовые извивы тюля, лент и восковых цветов, прикрепленных над запертой входной дверью.

— Он таки нашел револьвер за десять долларов, — сказал голос его приятеля. — В понедельник утром. Ссудная лавчонка торговала, в сущности, без лицензии, оттого полиция чуть не пропустила ее. Но при некотором… м-мм… давлении владелец вспомнил эту сделку. И он сказал, что беспокоиться нечего, что этот револьвер только по видимости может считаться револьвером и что не хватит всех трех патронов, которые ему дали в придачу, чтобы этот пистолет сработал.

— Ха, — сказал Стивенс невесело. — Передайте от меня владельцу лавки, что он недооценивает свой товар. Револьвер вчера был здесь. И сработал.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть