Онлайн чтение книги Особняк The Mansion
17

В понедельник часам к одиннадцати утра в кабине грузовика, перевозившего скот, он добрался до развилки. Грузовик шел на восток, к Алабаме, но даже если бы он повернул на юг и проехал через Джефферсон, Минк все равно слез бы у переезда. А если бы машина была из Йокнапатофы и вел ее кто-нибудь из жителей округа или Джефферсона, он вообще и не сел бы в нее никогда.

Пока он не вышел из лавки с револьвером в кармане, все казалось простым, надо было разрешить только одну задачу — достать револьвер; после этого только расстояние отделяло его от той минуты, когда он подойдет к человеку, который знал, что его отправляют на каторгу, и не только пальцем не пошевелил, но даже не нашел в себе мужества честно сказать «НЕТ» в ответ на истошный крик о помощи, на кровный призыв кровного родича, — подойдет, скажет ему: «Погляди на меня, Флем», — и убьет его.

Но теперь надо было, как он говорил, «пошевелить мозгами». Ему казалось, что он столкнулся с какими-то непреодолимыми препятствиями. Он находился в тридцати милях от Джефферсона, у себя дома, и тут жили такие же люди, как везде на нагорьях северного Миссисипи, хотя бы здесь и проходила граница другого округа, и ему казалось, что с этой минуты каждый встречный, каждый, кто его увидит, даже не узнав его, не вспомнив его лицо, его имя, все равно поймет, кто он такой, куда идет и что намерен делать. И тут же сразу, следом, немедленно вспыхнула мысль — что это физически невозможно, но все же рисковать он не решался; за тридцать восемь лет, что он был заперт в Парчмене, в нем отмерла, разрушилась какая-то способность, несомненно обостренная в людях, живших на свободе, и они его узнают, они догадаются, поймут, кто он такой, а он даже не заметит, как это случится. «Наверно, все оттого, что меня тут долго не было, — думал он. — Наверно, теперь надо даже и говорить учиться заново».

Он подразумевал не «говорить», а «думать». Он шел по шоссе, теперь оно было покрыто асфальтом, расчерчено прямыми линиями, вдоль которых неслись машины, а он помнил, как тут тянулся извилистый грязный проселок, где мулы и телеги или в редких случаях верховые лошади медленно тряслись по колеям и колдобинам, и знал, что ему невозможно изменить свою внешность — переменить черты лица, выражение, перекроить знакомую местную одежду или походку; на миг ему пришла в голову — и тут же была отброшена — отчаянная и дикая мысль: а что, если при виде легковой машины или грузовика поворачивать назад, чтобы создать впечатление, будто идешь в другую сторону. Теперь ему надо было изменить весь ход своих мыслей, как меняешь цветную лампочку в фонаре, хотя сам фонарь не меняется; пока он шел, он должен был твердо и неизменно думать, что он — кто-то другой, что он никогда и не слыхал про фамилию Сноупс и про город Джефферсон и даже не подозревает, что по этой дороге он непременно попадет туда; он должен был думать, будто идет совсем в другое место, с другой целью, куда-то за сто с лишним миль, и мысленно он уже там, только его тело, его шагающие ноги случайно проходят именно этот участок шоссе.

И еще надо было найти кого-то, с кем можно было бы поговорить, не вызывая подозрений, и не для того, чтобы собрать сведения, а чтобы подтвердить их. До той минуты, когда он наконец вышел из Парчмена на свободу и ощутил, что цель, к которой он терпеливо стремился тридцать восемь лет, теперь фактически достигнута, он считал, что собрал все нужные сведения из тех скопившихся за десяток лет слухов, которые, разумеется, не каждый день и даже не каждый год, проникали в Парчмен: как и где живет его родич, как проводит время, какие у него привычки, когда и куда он уходит и откуда приходит, кто живет с ним в доме, кто его окружает. Но теперь, когда долгожданный миг почти наступил, сведения могли оказаться недостаточными. Они могли оказаться и совершенно неправильными, неверными; и снова он подумал: «А все оттого, что меня тут так долго не было, все оттого, что мне пришлось сидеть в таком месте», — как будто ему пришлось пробыть тридцать восемь лет не только вне мира, но и вне жизни, так что даже события, прежде чем он узнавал о них, уже переставали быть правдой и только тогда проникали к нему за тюремные стены; и за этими стенами они становились per se [сами собой (лат.)] враждебными, и предательскими, и опасными для него, если только он попробует их использовать, понадеяться на них, довериться им.

И, наконец, этот револьвер. Дорога опустела, с обеих сторон ее обступил густой лес, ни звука, ни дома, ни души вокруг, и он достал револьвер и посмотрел на него почти что с отчаянием. И утром, в лавке, он не очень походил на револьвер, а тут, в солнечной сельской послеобеденной тишине, он вообще ни на что не был похож, скорее всего он снова напомнил ему, как и в первый миг, ископаемую ящерицу. Но ему надо было проверить этот револьвер, истратить один из трех патронов, просто чтобы посмотреть, будет ли он стрелять, и на минуту, на секунду что-то подтолкнуло его память. «Должен выстрелить, — подумал он. — Что ж ему еще делать. Старый Хозяин только наказывает, а шуток Он не шутит».

К тому же он проголодался. Он ничего не ел после той пачки печенья рано утром. Оставалось еще немного денег, и он уже прошел две бензозаправочные станции с лавками. Но он был на родине, он не решился остановиться в лавке и купить сыру с галетами, хотя у него хватило бы денег. Тут он вспомнил, что предстоит где-то провести ночь. По солнцу сейчас было не позже трех; до завтра он никак не мог попасть в Джефферсон, так что дело придется отложить до завтрашнего вечера, поэтому он почти что инстинктивно свернул с шоссе на проселок — он и сам не мог бы сказать, когда стал замечать на придорожном бурьяне и на колючках клочки хлопка, повыдерганные из проезжавших фургонов, да и дорога была ему знакома по тем давнишним свободным годам, прожитым на арендованной ферме: негритянская дорога, изъезженная колесами, отмеченная клочками хлопка, но немощеная, даже неукатанная, потому что у людей, живших вдоль этой дороги, не было ни права голоса, чтобы заставить, ни денег, чтобы побудить дорожного инспектора участка сделать что-то с их дорогой, а не просто разравнивать и размечать ее дважды в год.

Он нашел не только то, что искал, но и то, чего заранее ждал: убогую покосившуюся некрашеную хибарку, со всех сторон окруженную полуразвалившимися, тоже некрашеными и убогими загонами и службами — сарайчиками, амбарами, навесами, а дальше, на взгорье у ручья, — хлопковый участок; ему было видно, как вся негритянская семья, с двумя-тремя соседями, волокла по междурядьям длинные перепачканные мешки, — не отставая друг от друга, — отец, мать, пятеро ребятишек от пяти-шести до двенадцати и четверо парней с девушками, наверно, соседи, по очереди помогавшие друг другу на сборе хлопка, и он, Минк, остановился в конце ряда, выжидая, пока отец, по всей видимости хозяин участка, подойдет к нему.

— Здорово, — сказал он, — вам, наверно, лишние руки не помешают.

— Хотите собирать? — спросил негр.

— А сколько платите?

— Шесть монет.

— Что ж, я вам подсоблю, — сказал Минк.

Негр обратился к девочке лет двенадцати, шедшей рядом:

— Отдай ему мешок. А сама ступай в дом, собирай ужин.

Он взял мешок. Работа была ему хорошо знакома. Всю свою жизнь в это время года он собирал хлопок. Разница была только в том, что последние тридцать восемь лет в конце междурядья тех, кто отстанет, ждали винтовка или бич, а тут, как бывало прежде, тех, кто соберет побольше, ждали весы и деньги. Как он и думал, его наниматель шел по соседнему междурядью.

— Вы, как видно, не здешний, — сказал негр.

— Верно, — ответил он. — Я тут проездом. К дочке еду в Дельту, она там живет.

— А где именно? — спросил негр. — Я сам как-то в Дельте работал.

Дело было не в том, что он должен был ждать вопроса и постараться этот вопрос обойти. Неважно, что спросят, лишь бы не забыть, что сейчас он — не он, а кто-то другой. Он ответил не мешкая, даже с охотой:

— Она в Додсвиле. Неподалеку от Парчмена. — И, зная, какой должен быть следующий вопрос, хотя негр его не задал и не задаст, он и на него ответил: — Я целый год пролежал в больнице, в Мемфисе. Доктор сказал, мне полезно пешком ходить. Вот я и пошел и на поезд не сел.

— Для инвалидов больница, что ли? — сказал негр.

— Как? — сказал он.

— Больница казенная, для инвалидов?

— Вот именно, — сказал он. — Меня на казенный счет держали. Больше года.

Солнце уже заходило. Жена ушла в дом.

— Хотите, сейчас взвесим? — спросил негр.

— Да мне не к спеху, — сказал он. — Я и завтра могу у вас полдня поработать, лишь бы мне в обед кончить. Если ваша жена даст мне поесть и подстилку на ночь, можете вычесть из платы.

— Я в своем доме с людей за еду не беру, — сказал негр.

Ему подали еду на стол, покрытый клеенкой, при керосиновой лампе, стол стоял в пристройке, где медленно догорали дрова в плите. Он ел в одиночестве, вся семья негра куда-то скрылась, дом казался пустым; когда хозяин позвал его ужинать, тарелка со свининой, тушенной вместе с кукурузой и помидорами, и бледные, мягкие, непропеченные лепешки с чашкой кофе уже стояли на столе. Потом он прошел в жилую комнату, где в очаге тлели угли, — ночь была осенняя, прохладная; тотчас же старшая девочка с матерью встали и пошли в кухню собирать ужин всей семье. Он пододвинулся к огню, вытянул ноги, — в его возрасте ночная прохлада дает себя чувствовать. Он заговорил небрежно, как бы заводя беседу из вежливости, вскользь, сначала можно было подумать, что он и не слушает ответов.

— Наверно, вы хлопок сдаете на очистку в Джефферсоне. Я там кое-кого знал. Одного банкира. Де Спейн по фамилии, если не ошибаюсь. Давно это было, много лет назад.

— Такого не помню, — сказал негр. — Теперь главный банкир в Джефферсоне мистер Сноупс.

— Ага. Я и про него слыхал. Большой человек. Большой богач. Живет в большом доме, в городе другого такого нет, и там у него повариха служит и еще человек, подает за столом им двоим, ему и этой его дочке, той, что притворяется глухой.

— Она и есть глухая, была на войне. Пушка выстрелила, у нее перепонки лопнули.

— Да, она так и говорит. — Негр ничего не ответил.

Он спокойно сидел в единственной качалке, — наверно, другой у них и не было, — и не раскачивался. Но в нем уже чувствовалось не просто спокойствие, а какая-то напряженная неподвижность, словно он затаил дыхание. Минк сидел спиной к огню, к свету, так что лица его видно не было, но голос у него не изменился.

— Баба — и на войне. Здорово она всех их одурачила. Знал я таких. Выдумает что-нибудь, а кругом народ вежливый, никто ее лгуньей не обзовет. А слышит она, наверное, ничуть не хуже нас с вами.

Тут негр заговорил, и голос у него был строгий:

— Кто вам сказал, что она притворяется, тот лгун и есть. И не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают, хоть, может, до вашей казенной больницы, или где там вы были, туда и не дошло. Я бы на вашем месте спорить не стал. И вообще я бы поосторожнее спорил, неизвестно, на кого еще нападешь.

— Верно, верно, — сказал Минк. — Вам, джефферсоновским, оно видней. Значит, по-вашему, она ничего не слышит? Можно подойти к ней сзади, прямо в комнате, и она ничего не услышит?

— Да, — сказал негр, — да. — Его двенадцатилетняя дочка уже стояла в дверях. — Она глухая. И вы не спорьте. Господь ее наказал, как наказывал многих, кто вам не чета и мне не чета. Уж вы тут не спорьте.

— Так, так, — сказал Минк. — Вот оно что. Вас ужинать зовут.

Негр встал.

— А куда вы ночью денетесь? — спросил он. — У нас тут места нет.

— Мне ничего не надо, — сказал Минк. — Тот доктор велел, чтоб я побольше воздухом дышал. Может, у вас лишнее одеяло найдется, я бы прилег в грузовике, а утром спозаранку начал бы работать.

Хлопок, до половины наполнявший грузовик, был прикрыт на ночь брезентом, так что ему даже одеяло не понадобилось. Он отлично устроился. А главное — подальше от земли. Вот главная опасность, от которой человеку надо беречься: как только ляжешь прямо на землю, она тебя начинает тянуть к себе. В ту минуту, как человек родился, вышел из материнского тела, сила земли, ее тяга начинает на него действовать; и не будь тут кругом женщин, родственниц или соседок, а может, и наемных нянек, не держи они его, не поднимай кверху, он бы и часу не прожил. И он это чувствовал. Только стал двигаться — и уже голова потянулась вверх, хоть он еще и подняться не мог, и с той поры он изо всех сил противился этой тяге, старался подняться, хватался за стулья, за что попало, и хоть стоять еще не мог, а уже отрывался от земли, обороняясь от нее. А потом научился стоять самостоятельно, сделал шаг, другой, но все равно первые два-три года жизни половину времени проводил на земле, и старая, терпеливая, выносливая земля ему говорила: «Ничего, ты просто споткнулся, тебе не больно, не бойся». А потом он стал мужчиной, сильным, зрелым, изредка отваживался лечь на землю, в лесу, охотясь ночью; дом был далеко, возвращаться поздно, значит, можно ночь проспать на земле. Конечно, он старался что-нибудь найти — доску, бревно, а то и кучу хвороста, — что угодно, лишь бы оно отделяло его, беспомощного, беспамятного, сонного, от нее — от старой терпеливой земли, она-то может ждать, потому что она все равно каждого заберет раньше или позже, и если кто сейчас осмелел, так это вовсе не значит, что она всегда ему будет спускать. И каждый это знает: пока ты молодой, сильный, ты еще рискуешь провести ночь прямо на земле, а уж две ночи подряд — никак. Бывало, работаешь в поле, захочешь передохнуть, сядешь под дерево или под куст, съешь свой полдник, а потом приляжешь, заснешь ненадолго, проснешься — и в первую минуту не сразу сообразишь, где ты, по той простой причине, что ты не весь тут: за то короткое время, что ты забылся, старая, терпеливая земля, выжидая и не торопясь, уже стала потихоньку забирать над тобой власть, только, на твое счастье, ты проснулся вовремя. Так что если бы пришлось, можно было бы рискнуть проспать на земле эту единственную последнюю ночь. Но ему не пришлось ложиться на землю. Казалось, Старый Хозяин сам сказал: «Помогать я тебе не стану, но и мешать тоже не буду».

Потом посветлело, рассвело. Он снова поел в одиночестве, а когда взошло солнце, все снова стали собирать хлопок; в эти благодатные дни жатвы, между летними росами и первыми осенними заморозками, хлопок сухой, можно собирать его чуть только развиднеется; работали до полудня.

— Ну вот, — сказал он негру, — хоть какая, а все-таки вам помощь. Значит, сейчас уже кипа набралась, можно везти в Джефферсон, на очистку, а я, пожалуй, подъеду с вами по пути, раз уж оказия вышла.

Наконец-то он оказался совсем близко, совсем рядом. Тридцать восемь лет прошло, большой крюк пришлось сделать на юг, к Дельте, и опять сюда, обратно, но теперь он был близко. Однако теперь дорога шла в Джефферсон иначе, не та старая дорога мимо лавки Уорнера, которую он хорошо помнил. И новые железные столбы с цифрами не походили на старые, надписанные от руки доски, что остались в памяти, я хотя цифры он читать умел, он понял, что не все они означают мили, потому что они не уменьшались. Но даже если это мили, все равно надо было проверить:

— Как будто эта дорога прямо идет, через Джефферсон?

— Да, — сказал негр. — А там можно свернуть на Дельту.

— Оно и верно. А далеко еще до города?

— Восемь миль, — сказал негр. Уж милю-то он умел отмерить и без всяких столбов, вот семь, потом шесть, потом пять, а по солнцу прошел только час после полудня; вот уже четыре мили, длинный спуск, внизу — пересохший ручей, и тут он сказал:

— Вот напасть, выпустите-ка меня у мостика. Не успел сбегать утром. — Негр притормозил грузовик у мостика. — Спасибо, — сказал Минк, — дальше уж я пешком пойду. По правде говоря, не хотел бы я попасться на глаза этому своему доктору, увидал бы он, что я на грузовиках езжу, наверно, содрал бы с меня лишний доллар.

— Я вас подожду, — сказал негр.

— Нет, нет, — сказал Минк. — Вам надо поспеть на очистку и домой вернуться засветло. Где ж у вас время? — Он вышел из кабины и сказал, по незапамятному сельскому обычаю, вместо благодарности: — Сколько я вам должен? — И негр ответил по тому же обычаю:

— Ничего. Мне все равно по пути.

— Премного обязан, — сказал Минк. — Только доктору ни слова, ежели он вам попадется. Может, встретимся в Дельте.

И грузовик уехал. Дорога сразу опустела. Достаточно немного отойти в сторону, и его не будет видно. Ежели только возможно, лучше, чтоб никто не слышал этот пробный выстрел. Он сам не знал, зачем ему это: он не мог бы выразить словами, что после тридцати восьми лет жизни на виду, на людях, ему теперь хочется, ему необходимо ощутить каждую крупицу уединения, которую давала свобода; и потом до темноты оставалось еще часов пять-шесть и примерно столько же миль, и он шел сквозь чащу — шиповник, кипарисы, ивы — по дну высохшего ручья с четверть мили, как вдруг остановился в радостном удивлении, почти в восторге. Он увидал над лощиной железнодорожный мостик. Теперь он не только понял, как добраться до Джефферсона, не рискуя повстречать людей, которые своим привычным йокнапатофским чутьем сразу угадали бы, кто он такой и что намерен делать, — теперь он знал, чем занять время до темноты, когда можно будет идти дальше.

Ему казалось, будто за эти тридцать восемь лет он ни разу не видал железной дороги. Правда, по одну сторону колючей проволоки, окружавшей Парчмен, шел железнодорожный путь, и, насколько он помнил, поезда проходили там ежедневно. А иногда команды заключенных под конвоем отправляли на какие-нибудь простые строительные или ремонтные работы недалеко от железной дороги, и там он тоже видал поезда, проходившие по Дельте. Но хотя колючей проволоки и не было, смотрел он на них из тюрьмы; он видел эти поезда, он смотрел на них, но они были свободными и потому чуждыми, они мчались, они существовали на воле и оттого казались нереальностью, миражем, химерой, без прошлого и будущего, они даже никуда не шли, потому что пункты их назначения для него не существовали: только секунда, миг движения — и все, будто их не было. Но теперь стало иначе. Сам свободный, он мог теперь смотреть, как они свободно мчатся, теперь он был такой же, как они, даже чем-то связан с ними: им — лететь, мчаться в дыме, в гуде, в пространстве, ему — смотреть на них, вспоминать, как тридцать восемь или сорок лет назад, как раз перед тем, как ему попасть в Парчмен, с ним случились какие-то злоключения в делах, он не помнит какие, но, в общем, так бывало всю жизнь: вечно его настигала, преследовала какая-нибудь незадача, постоянная обида, несправедливость, вечно ему приходилось все бросать, чтобы справиться с этой бедой, осилить ее, а бороться было нечем, никаких средств, никаких орудий, даже времени он выкроить не мог из-за беспрерывной, неустанной работы, которой он кормил себя и свою семью; вот такая тяжелая минута, а может быть, и просто желание увидеть поезд и привели его тогда за двадцать две мили от Французовой Балки. Из-за чего-то ему пришлось провести ночь в городе, он уже не помнил почему, и он пошел на вокзал посмотреть, как проходит пассажирский поезд на Новый Орлеан, — на шипящий паровоз, на освещенные вагоны, и в каждом — нахальный, заносчивый негр-проводник, в одном вагоне люди ужинают, им прислуживают другие негры, а потом пассажиры разойдутся по спальным вагонам, где их ждут настоящие постели; поезд стоит недолго, — и уже его нет: длинный, наглухо запертый кусок другого мира пронесся по темной земле, а бедняки в комбинезонах, вроде него, вырвав свободную минуту, стоят и глазеют, но ни сам поезд, ни люди в нем не знают, смотрит ли кто на них или нет.

Но тогда он стоял и смотрел свободно, как все люди, хоть и был на нем старый комбинезон, а не бриллиантовые перстни; и сейчас он тоже был на свободе, пока вдруг не вспомнил, что он узнал в Парчмене еще одну вещь за те долгие томительные годы, когда он, готовясь выйти из тюрьмы, должен был собирать всякие сведения, мелочи, потому что иначе, когда подойдет тот день, день свободы, вдруг может оказаться поздно, вдруг окажется, что он чего-то не знает; и там он узнал, что с 1935 года пассажирские поезда через Джефферсон не ходят и что железная дорога (которую старый полковник Сарторис, не тот банкир, прозванный полковником, а его отец, настоящий полковник, командовавший местным отрядом в давнишней войне Севера и Юга, выстроил, и, по рассказам стариков, которых он, Минк, еще знал и помнил, это было самым большим событием в Йокнапатофском округе) должна была связать Джефферсон и всю округу с Мексиканским заливом с одной стороны и с Великими Озерами с другой, а теперь она превратилась в заброшенную, заросшую сорняками местную ветку, по которой ходят всего лишь два местных товарных поезда, да и то не каждый день.

Но в таком случае именно эта заброшенная колея могла привести его в город без всяких помех, тут уж никто не нарушит его уединение, его свободу, заработанную с таким трудом в течение тридцати восьми лет; и он повернулся и пошел назад, прошел шагов сто, потом остановился; вокруг никого не было, только густая чаща, пронизанная тишиной сентябрьского дня. Он вынул револьвер. «Уж больно похож на ящерку», — подумал он, и сначала ему показалось, что это смешно и забавно, но вдруг он понял, что в нем говорит отчаяние; теперь он знал, что эта штука не может, не будет стрелять, и когда он, повернув барабан, чтобы первый из трех патронов лег под боек, взвел курок, и прицелился в ствол кипариса футах в четырех-пяти, и нажал спуск, и услыхал негромкий пустой щелк, единственным его чувством было чувство спокойной правоты, почти что превосходства оттого, что он оказался прав, оттого, что он имел неоспоримое право сказать: «Так я и знал», — и вдруг, хотя он даже не заметил, что снова взвел курок, не понял, куда целится, эта штука дернулась и загремела неожиданно со вспышкой пламени из слишком короткого дула; и только тут, чуть не упустив момент, он отчаянным судорожным движением удержал руку, чтобы помимо воли не взвести курок и не истратить третий, последний патрон. Но он спохватился вовремя, высвободил большой и указательный пальцы и, перехватив левой рукой револьвер, отнял его у правой, чуть не оставшись с пустым и бесполезным оружием в руках — после таких стараний, таких поисков, такой траты времени. «Может, последний тоже не выстрелит», — подумал он, но только на миг, на секунду, и сразу, тут же: «Нет, брат. Должен выстрелить. Должен — и все. Другого выхода нет. Зря я беспокоюсь. Старый Хозяин наказать наказывает, а шуток Он не шутит».

И теперь (по солнцу было часа два, не больше, до заката осталось еще, по крайней мере, часа четыре) он мог еще раз рискнуть лечь на землю в этот поздний, в этот последний час, да к тому же прошлую ночь он провел в грузовике, так что одно очко было в его пользу. И он повернул к мостику, прошел под ним, на случай, если кто-нибудь, услышав выстрел, решит взглянуть, что случилось; потом нашел ровное местечко за стволом дерева и прилег. И сразу почувствовал медленное, потаенное, ищущее прикосновение, когда старая, долготерпеливая, непоспешная земля сказала себе: «Вот так так, будь я неладна, кто-то уже улегся, как говорится, у меня на пороге». Но ему было все равно, ненадолго он мог рискнуть. Можно было подумать, что у него есть будильник; он проснулся точно в ту минуту, когда сквозь просветы в листьях стало видно, как последние лучи солнца уходят, гаснут в небе, и в уходящем свете он едва смог выбраться из чащи к железнодорожному пути и выйти на него. Здесь было светлее, последнюю милю до города его провожал закат, пока совсем не угас, уступив место темноте, пронизанной скупым светом городских окраин, а потом показалась первая тихая городская улочка, неподвижная рука семафора на переезде и единственный одинокий фонарь у перекрестка, где, увидев его, негритянский мальчишка на велосипеде успел вовремя затормозить и остановиться.

— Здорово, приятель, — сказал Минк и спросил, как обычно спрашивали старики негры, не «где тут живет», а «где тут жительствует мистер Флем Сноупс».

В эти дни, точнее говоря, с прошлого четверга, по вечерам, примерно с половины десятого, с десяти часов, к Флему Сноупсу был приставлен телохранитель, хотя, кроме жены телохранителя, ни один белый человек в Джефферсоне, включая самого Сноупса, об этом не знал. Звали этого стража Лютер Биглин, раньше, до последних выборов шерифа, он жил в деревне, натаскивал охотничьих собак и сам занимался промысловой охотой и фермерством. Но его жена приходилась племянницей мужу сестры жены шерифа Ифраима Бишопа, а мать была сестрой местного политического босса, чья железная длань управляла тем участком округа (как старый Билл Уорнер правил своим участком во Французовой Балке), где Бишоп был избран шерифом. Поэтому Биглин был назначен тюремщиком, пока Бишоп занимал пост шерифа. Впрочем, это назначение определенно отличалось от обычных назначений по протекции. Чаще всего бывает, что человек, назначенный на такой малый пост в служебной иерархии, не вкладывает в свою работу никакого интереса и только занимает должность, хоть он к ней, в сущности, не стремился и попал на нее исключительно под давлением своей родни, чтобы вытеснить представителя другой политической партии; но Биглин относился к своей работе с той страстной, восторженной преданностью и верой в непогрешимость, честность и могущество своего родственника, шерифа, как, скажем, простой капрал в армии Мюрата относился к символическому маршальскому жезлу в руках своего командира. Он был не только честный малый (даже в браконьерской охоте на оленей, уток и перепелов он мог нарушить закон, но никогда не нарушал слова), он был и храбрый человек. После Пирл-Харбора, несмотря на то что его дядя мог бы найти или придумать — и непременно придумал бы, — как освободить его от военной службы, Биглин добровольно пошел в морскую пехоту, где, к вящему своему удивлению, узнал, что по военным стандартам его правый глаз считается почти незрячим. Сам он этого не замечал. Читал он мало, больше слушал радио, а в стрельбе был одним из лучших во всей округе, хотя стрелял размашисто, неэкономно, неуклюже, — он был левша, целился с левого плеча; за время, что он занимался тремя предыдущими своими профессиями, он расстрелял больше патронов, чем любой другой житель; а к тридцати годам он уже сменил два комплекта стволов, причем его дефект пошел ему на пользу, потому что ему не нужно было учиться не моргать глазами, чтобы видеть мушку и цель одновременно или прищуривать правый глаз для точной наводки. И вот он узнал (не в порядке любопытства, а в порядке кровных бюрократических связей), даже раньше, чем об этом узнал шериф, потому что он, Биглин, сразу в это поверил, — что с того часа, как Минка Сноупса наконец выпустили из каторжной тюрьмы, его угрозы родичу не только нельзя забыть, но даже пренебрегать ими нельзя, как склонен был сделать его патрон и начальник.

Так что его цель, его намерение в основном заключалось в том, чтобы сохранить незапятнанной служебную честь своего родича, шерифа, в чьи обязанности входила охрана спокойствия граждан, их жизни и благополучия, а в этом и он, Биглин, принимал посильное участие. Притом у него была еще одна цель, о которой знала только его жена. Даже с шерифом он не поделился своими планами, он рассказал о них только жене: «Может быть, тут ничего и нет, как говорит кузен Иф: просто еще одна выдумка юриста Стивенса. Но представь себе, что кузен Иф не прав, а прав Стивенс; ты только представь себе…» Он ясно видел перед собой все: последняя доля секунды, мистер Сноупс беспомощно лежит в постели, в последний раз он испускает крик, тщетно моля о помощи, зная, что она не придет, и уж нож (топор, молоток, полено, чем там вооружен одержимый жаждой мести убийца) готов опуститься на его голову. Но тут Биглин вбегает, вламывается в комнату, в одной руке — потайной фонарь, в другой — револьвер; один выстрел — убийца падает на свою жертву, и выражение демонического злорадства и торжества на его лице превращается в растерянность… «Понимаешь, мистер Сноупс нас озолотит! Как же иначе! Что же ему еще останется делать!»

Но так как мистер Сноупс не должен был знать об этом (шериф объяснил Биглину, что в Америке нельзя опекать свободного человека, если только он сам об этом но попросит или, по крайней мере, не согласится принять помощь), то Биглин не мог находиться в спальне, где ему полагалось быть, а вместо того ему пришлось искать наиболее удобное место под ближайшим окном, откуда можно было бы влезть в спальню или, по крайней мере, взять убийцу на мушку. А это значило, что, безусловно, придется сидеть всю ночь. Он был хорошим тюремщиком, добросовестным служакой, держал тюрьму в чистоте, хорошо кормил заключенных; кроме того, ему приходилось выполнять мелкие поручения шерифа. И вот теперь за все сутки у него для сна оставалось только время между ужином и той неизбежной минутой, когда надо было занять свой пост под окнами спальни Сноупса. Поэтому каждый вечер, сразу после ужина, он ложился спать, а его жена уходила в кино и, вернувшись около половины десятого, будила мужа. С потайным фонарем, револьвером, со складным стулом и сандвичем в кармане, в толстом свитере, защищавшем от простуды, — в конце сентября к полуночи становилось совсем холодно, — он стоял, молча, не шевелясь, у забора, напротив окна той комнаты, где, как знали все в Джефферсоне, Сноупс проводил все то время, когда не был в банке, и выжидал, пока потухнет свет: к этому времени слуги — двое негров — уже уходили из дому. Тогда Биглин осторожно переходил лужайку, раскладывал стул и усаживался под окном, причем сидел он так неподвижно, что бродячие собаки, бегавшие по Джефферсону по ночам, чуть не натыкались на него, но чутьем, нюхом, словом, каким-то образом они обнаруживали, что он не спит, и, с перепугу присев и перевернувшись волчком, удирали прочь. Так он сидел до рассвета, а потом складывал стул, проверял, сунул ли он в карман бумажку из-под сандвича, и уходил; впрочем, если бы Сноупс не спал, а дочка его не была бы глухой, как стенка, они уже в воскресенье могли бы услышать, как он похрапывает, если только какой-нибудь из бродячих полуночников-псов, почувствовав, пронюхав, словом, каким-то образом обнаружив, что он спит и им не опасен, не тыкался в него холодным носом.

Ничего этого Минк не знал. Но даже если бы и знал, ничего не изменилось бы. Он просто посмотрел бы на все это дело, — на Биглина, на то, что Сноупса теперь охраняют, — как на еще одно проявление безграничной способности враждебных сил, преследовавших его всю жизнь, изобретать мелкие пакости. Так что даже если бы он и знал, что Биглин уже занял пост под окном той комнаты, где сидел Флем (а он не торопился, наоборот, после того, как тот мальчик-негр с велосипедом указал ему дорогу, он подумал: «Рановато я пришел. Пускай сначала поужинают и негры ихние пусть уберутся из дому»), он все равно вел бы себя точно так же: он не таился, не подкрадывался, просто он был невиден, неслышен, неотвратимо чужой, как мелкий койот или волчонок: он не пригибался, не прятался у забора, как прятался сам Биглин, когда приходил, нет, он просто сидел на корточках, — как человек деревенский, он мог сидеть в такой позе часами, — прислонясь к забору, и рассматривал дом; он и раньше представлял себе его вид и расположение по тем сведениям и слухам, которые незаметной тончайшей струйкой медленно просачивались в Парчмен, ему приходилось собирать, выпытывать эти сведения у посторонних людей, скрывая от них, как важно ему знать то, о чем он расспрашивает; и теперь он смотрел на внушительное белое здание с колоннами, чувствуя только какую-то гордость оттого, что один из Сноупсов владеет таким домом, без тени, без признака зависти; в другое время, завтра, хотя он сам и не мечтал бы, даже не хотел бы, чтоб его принимали в этом доме, он, наверно, сказал бы чужому человеку с гордостью: «Тут мой двоюродный брат живет. Дом его собственный».

С виду дом был точно такой, каким он его представлял себе. Вот освещенные окна угловой комнаты, где, как он знал, сидит его родич (наверно, они уже поужинали, времени он им дал достаточно), уперев ноги в ту специальную планку, которую, как он слышал в Парчмене, другой их родич, — Минк его никогда не видел, потому что тот, Уот Сноупс, слишком поздно родился, — прибил для этого к каминной доске. Освещены и окна комнаты рядом, хотя этого он не ожидал, — он знал, что глухая дочка устроила для себя комнату наверху. Но наверху света не было, должно быть, глухая тоже сидела внизу. И хотя свет в кухне означал, что и негры-слуги еще не ушли, но его так неодолимо тянуло к дому, что он уже привстал и собрался было подойти к окошку, посмотреть и, если надо, сразу приступить к делу, — а ведь он тридцать восемь лет учился терпению и должен был дойти до совершенства. Но если слишком долго дожидаться, Флем мог лечь, может быть, даже уснуть. А это было бы невыносимо, этого нельзя было допустить: должен наступить такой миг, пусть хотя бы доля секунды, когда он скажет: «Погляди на меня, Флем», — и тот посмотрит. Но все же он удержался, недаром он тридцать восемь лет учился ждать, и снова присел, опустился на корточки, поправив тяжелый револьвер, засунутый за нагрудник комбинезона; наверно, ее комната на другой стороне, свет у нее в окнах отсюда не виден, а то, что внизу освещена и вторая комната, ровно ничего не значит: если бы он был такой важный и богатый, как его родич Флем, и жил бы в таком красивом доме, так он тоже зажигал бы свет по всему этажу.

Потом свет в кухне погас, вскоре он услыхал голоса негров — поварихи и привратника, — они разговаривали, проходя мимо него (он даже не затаил дыхания), и, пройдя футах в десяти, вышли через калитку за ограду, и голоса их медленно уходили в глубь улицы, пока совсем не замерли вдали. И тут он поднялся, спокойно, без спешки, не крадучись, не таясь: просто такой маленький, такой бесцветный, что его и не заметишь, прошел по газону перед домом к окну (ему пришлось встать за цыпочки), заглянул в окно и увидел своего родича: тот сидел во вращающемся кресле, точь-в-точь как в банке или конторе, уперев ноги в каминную доску, со шляпой на голове, как он, Минк, и ожидал его увидеть, все такой же, хотя Минк не видел его сорок лет; конечно, немного он все-таки изменился: черная плантаторская шляпа, про которую он слыхал в Парчмене, была новая, но маленький галстук бабочкой мог быть тем самым, что он носил сорок лет назад в уорнеровской лавке, зато рубашка на нем была белая, городская, и брюки темные, городские, и башмаки — начищенные городские башмаки, а не тяжелые фермерские сапожищи. Но в общем он не изменился: сидит, ничего не читает, ноги задрал, шляпа на голове, а челюсти медленно двигаются, словно что-то жуют.

Надо было для верности обойти дом, увидеть, освещены ли окошки в верхнем этаже с другой стороны, и он стал было обходить дом, но вдруг подумал: не заглянуть ли сначала и во вторую комнату, где виднелся свет, раз он уже так близко, и он пошел вдоль стенки, неслышный, как тень, не тяжелее тени, и снова встал на цыпочки и заглянул в соседнее окно, в соседнюю комнату. Он увидел ее сразу и сразу узнал; комната чуть ли не до потолка уставлена книгами — он и не думал, что их так много бывает, — и женщина у стола посреди комнаты под пампой читает одну из этих книжек, на ней очки в роговой оправе, в темных волосах единственная седая прядь — он и об этом слыхал в Парчмене. На секунду им снова овладела прежняя беспомощная ярость и обида, она чуть не доконала, чуть не погубила его в эту минуту — та же ярость и злоба, которая одолела его, когда он узнал, что она вернулась домой, как видно, навсегда, и теперь живет в одном доме с Флемом, и потом он два или три года подряд неотступно думал: «А вдруг она вовсе не глухая? Вдруг она просто всех дурачит, черт ее знает, какие у нее пакости на уме», — потому что узнать правду — глухая она или нет — он мог, только понадеявшись на других людей, более того, сделав ставку на ненадежные, сомнительные сведения, на слухи, переданные через третьи-четвертые руки. В конце концов тогда он схитрил, соврал и добился приема у тюремного врача, но тут снова встало препятствие: он не смел спросить то, что ему хотелось, что нужно, необходимо было узнать, он только узнал, что даже совершенно глухие ощущают, могут почувствовать сотрясение воздуха, если звук достаточно громкий или достаточно близкий.

«Как… как…» — сказал Минк, не удержавшись. Но было уже поздно: врач договорил за него: «Вот именно. Как выстрел. Но даже если бы вы могли убедить нас, что вы глухой, как же это помогло бы вам выйти отсюда?» — «Верно, верно, — сказал Минк. — Зачем мне слышать, как бич щелкает, я его и так чувствую».

Но все это было неважно: он знал, что она устроила для себя комнаты наверху, а по тем слухам, которые просачивались к нему в Парчмен, — тут людям приходилось верить, нельзя было не верить, ничего не поделаешь, — он знал и то, что его родич все время сидит в этой своей комнатушке внизу, хотя дом у него, как говорили, чуть ли не побольше всей тюрьмы. И вдруг заглянуть в окно и увидеть ее не там, наверху, в другом конце дома, где ей полагалось быть, где, как он уверил себя, она непременно будет, но тут же, рядом, в соседней комнате. Значит, то, во что он до сих пор верил, на что надеялся, тоже может оказаться брехней, ерундой; не нужно даже, чтобы двери между двумя комнатами были открыты: она наверняка и так почувствует то, что тюремный врач назвал сотрясением воздуха, потому что она вовсе и не глухая. Значит, все его обманывало; и он спокойно думал: «А у меня всего-то одна пуля осталась, даже если б я успел два раза выстрелить, пока с улицы не ворвутся. Надо бы найти полено, что ли, или кусок железа», — чувствуя, что вот она, погибель, вот он, конец, и вдруг он сам себя одернул, остановил на краю пропасти, бормоча вслух, шепча самому себе: "Стой, стой, погоди. Я же тебе говорил — Старый Хозяин шуток не шутит. Он только наказывает. Конечно же, она глухая, разве тебе не повторяли сто раз, что весь Миссисипи об этом знает? Я не про этого проклятого доктора в Парчмене, я не про того вчерашнего негра, он до того обнаглел, что чуть не обозвал в глаза белого человека вруном, а я только всего и сказал, что, может, она народ дурачит. А этим черномазым все известно, они про белых людей всю подноготную знают, а уж не зря про нее говорят, что она продалась черномазым, да к тому же она еще из этих, из коммонистов, уж про нее не то что в Йокнапатофском округе, а и в Мемфисе, и в самом Чикаго любой негр знает, глухая она или нет, они ее насквозь знают, не иначе. Ну конечно же, она глухая и сидит спиной к двери, и надо пройти мимо, а там, наверно, есть и вторая дверь, только и останется, что выйти через ту дверь, другим ходом". И он пошел, не торопясь, не крадучись, просто совсем маленький, совсем легкий на ходу, совсем незаметный, — обогнул дом и, взойдя по ступенькам, меж высоких колонн портика, тихо отворив решетчатую дверь в прихожую, как любой гость, посетитель, приглашенный, прошел через холл мимо открытых дверей, где сидела та женщина, и, даже не взглянув на нее, подошел ко второй двери, вытащил револьвер из-за нагрудника комбинезона и, думая торопливо, чуть сбивчиво, как будто ему не хватало дыхания: «У меня всего-то одна пуля, значит, надо в голову, в лицо: в тело не рискнешь, с одной-то пулей») — вошел в комнату, где сидел его родич, и пробежал несколько шагов к нему.

Ему не пришлось говорить: «Погляди на меня, Флем». Тот уже смотрел на него, повернув голову через плечо. Он не двинулся с места, только челюсти перестали жевать, остановились. Потом он задвигался, слегка наклонился в кресле и уже стал было опускать ноги с каминной доски, и кресло тоже начало поворачиваться, когда Минк, остановившись футах в пяти, поднял двумя руками кургузый, похожий на жабу, заржавленный револьвер, взвел курок, нацелился, думая: «Он должен попасть в лицо», — не «я должен», а «Он должен», — и нажал спуск, и скорее почувствовал, чем услыхал, тупой, глупый, почти что небрежный щелк. Теперь его родич, спустив ноги на пол и вполоборота повернувшись в кресле, лицом к Минку, как-то неподвижно и даже безучастно следил, как грязные, дрожащие, худые руки Минка, похожие на лапы ручной обезьяны, подымают курок, поворачивают барабан назад на одно гнездо, чтобы патрон снова попал под боек: и снова Минка тронуло, толкнуло что-то смутное, изнутри, из прошлого: не предупреждение, даже не повторение чего-то, просто что-то смутное, знакомое, но уже неважное, потому что и раньше оно никакого значения не имело, и раньше оно не могло ничего изменить, ничего не могло напомнить: в ту же секунду он и это отбросил: «Порядок, — подумал он, — сейчас все выйдет. Старый Хозяин шуток не шутит», — и он взвел курок и снова нацелил револьвер двумя руками, а его родич не пошевелился, хотя опять начал медленно жевать, будто следя за тусклой точкой света, блеснувшей из-под курка.

Грохнуло со страшной силой, но Минк уже ничего не слыхал. Тело его родича в каком-то судорожном, странном, замедленном движении стало валиться вперед и уже тянуло за собой все кресло: ему, Минку, казалось, что гром выстрела — пустяки, но сейчас, когда кресло грохнется об пол, весь Джефферсон проснется. Он отскочил: был миг, когда он хотел сказать, крикнуть себе: «Стой! Стой! Проверь — мертвый он или нет, иначе все пропало!» — но он уже не мог остановиться, он сам не помнил, как увидал другую дверь, в стене за креслом, как эта дверь вдруг оказалась перед ним; все равно, куда она вела, лишь бы вон, а не назад, в комнату. Он бросился к этой двери, крутя и дергая ручку, он тряс ее и дергал, даже когда понял, что дверь заперта, он тряс ее вслепую даже после того, как сзади раздался голос, и тут он отскочил и увидел женщину, стоявшую у входной двери; сначала он подумал: «Значит, она все слышала», — и вдруг понял: ей не надо было ничего слышать, привела ее сюда, на погибель ему, та же сила, которая в одно мгновение могла взорвать его, превратить в прах, изничтожить на месте. Уже некогда было взвести курок, нацелиться на нее, даже если бы у него был второй патрон, и, отскочив от двери, он бросил, швырнул в нее револьвер, и не успел опомниться, как в ту же секунду револьвер очутился у нее в руке, и она уже протягивала ему оружие, говоря крякающим утиным голосом, как говорят глухие:

— Вот. Возьмите. Там шкаф. А к выходу — сюда.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть