ЭПИЛОГ

Онлайн чтение книги Парижские тайны The Mysteries of Paris
ЭПИЛОГ

Глава I

ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих д’Эркаузен-Олденцааль

графу Максимилиану Каминецу

«Олденцааль, 25 августа 1840. [74]Напомним читателю, что приблизительно пятнадцать месяцев тому назад Родольфпокинул Париж через заставу Сен-Жак после убийства Поножовщика.

Я только что прибыл из Герольштейна, где провел три месяца в обществе великого герцога и его семьи; надеялся найти здесь письмо, извещающее о вашем приезде в Олденцааль, дорогой Максимилиан. Судите же о моем удивлении и огорчении, когда я узнал, что вы задержитесь в Венгрии еще на несколько недель.

В течение четырех месяцев я не мог вам писать, потому что не знал вследствие вашего оригинального способа путешествовать с приключениями, по какому адресу отправить письмо, хотя в Вене вы мне обещали, когда мы расставались, что наверняка будете 1 августа в Олденцаале.

Стало быть, я лишен удовольствия видеть вас, однако же теперь, как никогда, мне необходимо излить вам душу, дорогой Максимилиан, мой самый старый друг, потому что, хотя мы и очень молоды, но дружба наша началась еще в детстве.

Что мне сказать вам? За три месяца во мне произошла разительная перемена…

Настал тот момент, который решает вопрос о существовании человека… Судите сами, как мне необходимо ваше присутствие, ваши советы! Я не долго буду ждать вас, как важно бы для вас ни было оставаться в Венгрии; вы приедете, Максимилиан, приедете, я вас заклинаю, так как мне, конечно, будут необходимы ваши утешения… а я не могу приехать за вами. Мой отец, здоровье которого становится все более шатким, вызвал меня из Герольштейна. Он слабеет с каждым днем; я не могу его покинуть…

Мне нужно столь многое поведать вам, что буду многословным; я должен рассказать вам о самом важном, о самом романтическом периоде моей жизни…

Удивительная и печальная случайность! В течение всего этого периода мы роковым образом оказались далеко друг от друга, это мы-то — неразлучные, мы — братья, самые ревностные апостолы трижды святой дружбы; наконец, мы, которые доказали (и гордимся этим), что Карлос и Поза нашего Шиллера не вымышленные идеалисты и что так же, как эти божественные создания великого поэта, мы умеем наслаждаться пленительными радостями нежной взаимной привязанности!

О мой друг, почему вас нет здесь! Почему вас не было тогда! Вот уже три месяца мое сердце переполняет радостное и невыразимо грустное волнение. А я был одинок и остаюсь в одиночестве… Пожалейте меня, ведь вы знаете мою чрезмерную чувствительность, вы, который часто видел слезы у меня на глазах, когда я слушал рассказ о великодушном поступке, или просто смотрел на прекрасный закат солнца, или наблюдал в тихую летнюю ночь звездное небо! Помните, в прошлом году во время нашей прогулки среди руин Оппенфельда… на берегу большого озера… наши безмолвные мечтания в тот чудный вечер, полный покоя, поэзии и безмятежности.

Странный контраст!.. Это было за три дня до кровавой дуэли, когда я не захотел приглашать вас в качестве секунданта, потому что мне было бы слишком больно за вас, если б я был ранен на ваших глазах… Дуэли, на которой мой секундант из-за карточной ссоры, к несчастью, убил этого молодого француза, виконта де Сен-Реми… Кстати, не знаете ли вы, что сталось с опасной обольстительницей, которую де Сен-Реми привез в Оппенфельд и которую, кажется, звали Сесили Давид?

Друг мой, вы, должно быть, улыбаетесь, жалея меня, потому что я блуждаю средь смутных воспоминаний минувшего, вместо того чтобы прямо перейти к тем важным признаниям, о которых я вас оповестил; дело в том, что я невольно откладываю эти признания; мне знакома ваша строгость, и я боюсь, что вы станете бранить меня, да, бранить, ибо, вместо того чтобы действовать рассудительно (увы, с мудростью юнца в возрасте двадцати одного года), я действовал неразумно либо вообще никак не действовал… а слепо плыл по воле волн… и лишь по возвращении из Герольштейна я, так сказать, пробудился после чарующего сна, которым наслаждался в течение трех месяцев. И это пробуждение оказалось мрачным.

Ну вот, мой друг, мой дорогой Максимилиан, я набираюсь храбрости. Слушайте меня снисходительно… Я начинаю, опустив глаза и не смея взглянуть на вас… ибо, когда вы будете читать эти строки, вы нахмуритесь, станете суровым… вы, непоколебимый человек.

Получив шестимесячный отпуск, я уехал из Вены и некоторое время прожил здесь, у отца, тогда он чувствовал себя хорошо, он посоветовал мне навестить мою любимую тетку Юлиану, настоятельницу Герольштейнского аббатства. Кажется, я говорил вам, что моя бабушка была двоюродной сестрой деда нынешнего великого герцога, а этот последний, Густав Родольф, благодаря нашему родству, всегда благосклонно называл нас (меня и отца) кузенами. Я полагаю, вам известно, что на время довольно длительного путешествия герцога во Францию он поручил моему отцу управлять великим герцогством.

Вы, надеюсь, уверены, что я сообщаю вам об этом обстоятельстве не из тщеславия, а лишь для того, чтобы объяснить вам, почему я так близко общался с великим герцогом и его семьей во время моего пребывания в Герольштейне.

Помните ли вы, что в прошлом году, во время нашего путешествия по берегам Рейна, нам сообщили, что герцог увиделся во Франции с графиней Мак-Грегор и женился на ней in extremis, чтобы узаконить свою дочь, родившуюся во время их тайного союза, который распался вследствие нарушения брачных формальностей и в силу того, что брак состоялся без согласия правившего тогда великого герцога.

Эта девушка, таким образом торжественно признанная, и есть очаровательная принцесса Амелия,[75]Имя Мария вызывало у Родольфа и его дочери печальные воспоминания, поэтому он дал ей имя Амелии, одно из имен его матери. о которой нам рассказывал зимой в Вене лорд Дадлей, видевший ее в Геролыптейне год тому назад. Он говорил о ней с таким восторгом, что мы сочли его суждение преувеличенным… Удивительная случайность… кто мог сказать мне тогда!!!

Но, хотя вы теперь, конечно, почти угадали мою тайну, позвольте мне повествовать о событиях последовательно, не забегая вперед.

Монастырь св. Германгильды, настоятельница которого моя тетка, расположен невдалеке от Герольштейна, ибо парк аббатства доходит до предместий города; тетушка предоставила мне совершенно изолированный от монастыря дом; вы ведь знаете, что она меня любит с материнской нежностью.

В день моего приезда она сообщила мне, что на завтра назначен торжественный прием и празднество при дворе; великий герцог должен официально объявить о своей предстоящей женитьбе на маркизе д’Арвиль, недавно прибывшей в Герольштейн в сопровождении своего отца графа д’Орбиньи.[76]Напомним читателю, чтобы этот рассказ был правдоподобным, что последняя царствовавшая принцесса Курляндская, женщина исключительно умная, замечательного характера и искренней сердечности, была мадемуазель де Медэм.

Одни порицали принца, избравшего на этот раз невесту не царствующей семьи (покойная герцогиня, первая жена принца, принадлежала к Баварской династии); другие, напротив, и в том числе моя тетка, поздравляли его с тем, что он предпочел браку, связанному с династическими интересами, союз с молодой прелестной женщиной, которую он обожал и которая принадлежала к высшей аристократии Франции.

Впрочем, знайте, дорогой друг, что моя тетка всегда питала к великому герцогу Родольфу самую глубокую привязанность; как никто другой она могла оценить его исключительные достоинства.

— Дорогой мой, — сказала она мне по поводу этого торжественного приема, где на следующий день я должен был присутствовать, — самое чудесное из того, что вы увидите на этом празднике, — это, бесспорно, жемчужина Герольштейна.

— О ком вы говорите, милая тетушка?

— О принцессе Амелии…

— Дочери великого герцога? В самом деле, лорд Дадлей описывал в Вене ее красоту с таким воодушевлением, что мы сочли это поэтическим преувеличением.

— Люди моего возраста, с моим характером и в моем положении, — возразила тетушка, — редко поддаются экзальтации; вот почему вы должны верить в беспристрастность моего суждения, мой дорогой. Ну так вот, уверяю вас, что в своей жизни я никогда не встречала никого очаровательнее принцессы Амелии. Я могла бы говорить о ее ангельской красоте, если бы она не обладала невыразимым шармом, превосходящим любую красоту. Представьте себе чистоту, достоинство и грациозную скромность. С первого же дня, когда меня представил ей великий герцог, я почувствовала к молодой принцессе невольную симпатию. Да и не только я; эрцгерцогиня София, которая вот уже несколько дней гостит в Герольштейне, эта самая гордая и надменная принцесса, какую я только знаю…

— Вы правы, ирония этой особы язвительна, лишь немногие могут избежать ее колких шуток. В Вене ее боятся как огня… Неужели она пощадила принцессу Амелию?

— Однажды она приехала сюда после того, как посетила приют, которому покровительствовала юная принцесса. «Знаете что? — обратилась ко мне грозная эрцгерцогиня со свойственной ей резкой откровенностью, — у меня склонность ко всему подходить с сарказмом, не правда ли? Так вот, если бы я подольше пожила с дочерью великого герцога, я превратилась бы, уверена в этом, в безобидное существо… так проникновенна ее доброта и так она заразительна».

— Стало быть, моя кузина чародейка? — улыбаясь, спросил я тетушку.

— По моему мнению, самое привлекательное в ней — сочетание нежности, скромности и достоинства, о чем я уже говорила вам; все это придает ее ангельскому лицу самое трогательное выражение.

— Конечно, тетушка, скромность — редкостное качество у такой молодой, красивой и счастливой принцессы.

— Подумайте еще и о том достоинстве принцессы Амелии, что она нисколько не кичится своим высоким званием, по праву ей принадлежащим, хотя она возвысилась сравнительно недавно.[77]Прибыв в Германию, Родольф сказал, что Лилия-Мария, которук считали давно погибшей, никогда не покидала свою мать, графиню Сару.

— А в разговоре с вами, дорогая тетушка, не проскользнул ли какой-либо намек на ее прежнюю жизнь?

— Нет, но когда, несмотря на свой солидный возраст, как и подобает, я разговаривала с ней почтительно, потому что ее высочество дочь нашего государя, ее наивное смущение, признательность и уважение глубоко растрогали меня, ибо сдержанность в сочетании с благородной обходительностью убедили меня в том, что ее положение в настоящем не ослепляет ее настолько, чтоб забыть прошлое; и она воздала должное моему возрасту так же почтительно, как я отнеслась к ее званию.

— Конечно, надо обладать особым тактом, — сказал я тетушке, — чтобы соблюдать эти столь тонкие нюансы.

— Вот почему, мой милый, чем чаще я встречаюсь с принцессой Амелией, тем больше подтверждается мое первое впечатление. Со времени своего приезда она совершила невероятное количество добрых дел, причем продуманно, зрело и разумно рассуждая, что крайне удивляет меня у такой юной девушки. Судите сами: по ее просьбе великий герцог основал в Герольштейне приют для девочек-сирот пяти-шести лет и для одиноких девушек шестнадцати лет, возраста рокового для этих несчастных, которых ничто не спасает от соблазнов порочной жизни или от тяжелой нужды. Воспитывают их монахини моего аббатства. Я часто посещаю этот приют и могу судить о том обожании, которое питают эти бедные, всего лишенные существа к принцессе Амелии. Каждый день она проводит несколько часов в этом заведении, находящемся под ее личным покровительством; и, повторяю, там не только благодарны ей и обожают ее, но и дети и монахини фанатически ей преданы.

— Так, значит, принцесса — просто ангел, — сказал я.

— Да, ангел, ведь вы не можете себе представить, с какой трогательной добротой относится она к своим воспитанницам, какой благочестивой заботой она их окружила. Я никогда не встречала такой деликатности в обращении с несчастными душами, можно сказать, что непреодолимая симпатия привлекает принцессу к судьбе этих бедных, покинутых существ. Наконец, поверите ли вы, что она, дочь государя, иначе не называет этих девушек, как «мои сестры».

При этих словах тетушки, признаюсь вам, Максимилиан, на глазах у меня появились слезы. В самом деле, разве поведение юной принцессы не святое и не прекрасное? Вы знаете мою искренность, клянусь вам, что я почти буквально передаю и буду передавать слова моей тетушки…

— Раз принцесса столь обворожительна, — сказал я ей, — меня охватит сильное волнение, когда я буду ей представлен, — ведь вам известна моя непреодолимая робость; возвышенный характер значит для меня больше, чем высокий ранг, и я заранее убежден, что покажусь принцессе глупым и застенчивым.

— Полноте, дитя мое, — возразила тетушка, улыбаясь, — она вас пожалеет, тем более что она уже знакома с вами.

— Со мной?

— Несомненно.

— Каким образом?

— Вы помните, когда вам было шестнадцать лет, вы покинули Олденцааль, чтобы совершить вместе с отцом путешествие по России и Англии; я заказала художнику ваш портрет в костюме, в котором вы были на балу, состоявшемся у ныне почившей великой герцогини.

— Да, тетушка, в костюме немецкого пажа шестнадцатого века.

— Наш известный художник Фриц Моккер, верно передав ваши черты, не только смог воссоздать ваш облик, но, следуя своему капризу, повторил старинную манеру письма и даже придал всей картине старинный вид. Некоторое время спустя после приезда в Германию Амелия пришла со своим отцом повидать меня; заметив ваш портрет, она наивно спросила, чье это очаровательное лицо на картине. Ее отец улыбнулся, сделал мне знак молчать и ответил ей: «Это портрет одного из наших кузенов, которому исполнилось бы теперь, как это видно по костюму, моя дорогая Амелия, лет триста, но он, несмотря на свою молодость, уже доказал, что обладает редким мужеством и добрым сердцем; в самом деле, не чувствуется ли на этом портрете смелость во взгляде и доброта в улыбке?»

Умоляю вас, Максимилиан, не пожимайте плечами с нетерпеливым презрением, видя, что я пишу такие вещи о себе; мне самому это нестерпимо, вы должны поверить; но продолжение рассказа убедит вас, что эти наивные подробности, смехотворность которых я с горечью чувствую, к несчастью, необходимы. Я закрываю эти скобки и продолжаю.

— Принцесса Амелия, — продолжала тетушка, — поверив в эту невинную шутку, согласилась с отцом, что у вас было доброе и в то же время гордое выражение лица. Позже, когда я посетила ее в Герольштейне, она спросила меня, улыбаясь, как поживает ее кузен из далекого прошлого. Тогда я призналась ей в том, что мы пошутили, и сказала, что красавец паж шестнадцатого века не кто иной, как мой племянник принц Генрих д’Эркаузен-Олденцааль, ему двадцать один год, что он капитан гвардии его величества императора Австрии и во всем, за исключением костюма, похож на свой портрет. При этих словах принцесса Амелия покраснела и снова стала серьезной, какой она бывает обычно. С тех пор она никогда не заговаривала со мной о портрете. Тем не менее, вы убедились, мой милый, что не будете чужим или новым лицом для вашей кузины, как говорит великий герцог. Итак, успокойтесь и поддержите честь вашего портрета, — улыбаясь, добавила тетушка.

Этот разговор, как я уже сказал вам, дорогой Максимилиан, происходил накануне того дня, когда я должен был предстать перед принцессой, моей кузиной. Я простился с теткой и вернулся домой.

Я никогда не скрывал от вас своих тайных мыслей, хороших или дурных, и потому должен вам признаться, что после беседы с тетушкой я отдался нелепым и безумным мечтам».

Глава II

ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих д’Эркуазен-Олденцааль

графу Максимилиану Каминецу.

«Олденцааль, 25 августа 1840 г.

Вы не раз говорили мне, дорогой Максимилиан, что я лишен какого бы то ни было тщеславия; я вам верю и должен верить, если буду продолжать свой рассказ, полагая, что не покажусь вам высокомерным.

Оставшись наедине с собой и вспоминая наш разговор с теткой, я с тайным удовольствием подумал, что Амелия, заметив мой портрет, написанный шесть или семь лет тому назад, несколько дней спустя в шутку спрашивала, как поживает ее кузен из старинных времен.

Признаюсь, глупо было основывать самую малую надежду на таком незначительном обстоятельстве, но, как я уже сказал, буду с вами совершенно откровенен: это незначительное обстоятельство меня восхитило. Несомненно, похвалы, расточаемые принцессе такой серьезной и строгой женщиной, как моя тетка, еще более возвысили принцессу в моих глазах, сделали меня особенно чувствительным к вниманию, оказанному ею мне или, вернее, моему портрету. Тем не менее я должен сказать: это внимание пробудило во мне столь безумные надежды, что ныне, более спокойно вспоминая прошлое, я сам удивляюсь, как мог я увлечься такими мыслями, которые неумолимо привели меня на край пропасти.

Хотя я в родстве с великим герцогом и был всегда им обласкан, мне не пристало питать ни малейшей надежды жениться на его дочери, если бы даже она меня не отвергла, что крайне вероятно. Наша семья достойно поддерживает свою родословную, но она бедна, если сравнить ее состояние с громадным состоянием великого герцога, самого богатого принца Германского союза; к тому же мне едва минуло двадцать один год, я был простым гвардейским капитаном, без особой известности и положения, короче говоря, великий герцог не намеревался сделать меня женихом своей дочери.

Все эти размышления должны были удержать меня от страсти, которую я в то время не испытывал, но уже в какой-то мере предчувствовал. Увы! Напротив, я предавался наивным мечтам, носил кольцо, подаренное мне Теклой, добросердечной графиней, которую вы знаете; хотя этот залог легкомысленной мимолетной любви ничем меня не стеснял, я героически пожертвовал им во имя нарождающегося чувства, и бедное кольцо исчезло в быстрых водах реки, протекающей под моими окнами.

Бесполезно говорить вам, как я провел ночь, вы об этом догадываетесь. Мне было известно, что принцесса блондинка ангельской красоты; в своем воображении я пытался представить себе ее черты, ее фигуру, ее осанку, тембр ее голоса, выражение ее глаз; затем, размышляя о моем портрете, который она заметила, я с огорчением вспомнил, что проклятый художник весьма польстил мне; кроме того, я с отчаянием сравнивал живописный костюм пажа шестнадцатого века со строгой формой капитана гвардии его императорского величества. Эти глупости порой сменялись, я вас уверяю, мой друг, великодушными мыслями, возвышенными порывами души; я чувствовал, что волнуюсь, да, глубоко волнуюсь при воспоминании о восхитительной доброте принцессы Амелии, которая, как об этом поведала мне моя тетя, называла несчастных покинутых девушек своими сестрами и была их покровительницей.

Наконец, удивительный и необъяснимый контраст! Вам известно, что я самого скромного мнения о себе… и тем не менее я был довольно тщеславным, предположив, что мой портрет поразил воображение принцессы; рассудком я понимал, что нас навсегда разделяет непреодолимая граница, и, однако же, с глубокой тревогой задавал себе вопрос: неужели ей больше понравился портрет, нежели понравлюсь я сам? Наконец, я ее никогда не видел, был заранее убежден, что едва ли она меня заметит… и тем не менее считал, что вправе пожертвовать в ее честь залогом моей первой любви.

Я провел ночь и утро в ужасном волнении. Час приема наступил. Я переменил два или три мундира, считая их скверно сшитыми, и отправился во дворец великого герцога весьма недовольный собой.

Хотя Герольштейн находится в четверти лье от аббатства св. Германгильды, в течение этого короткого пути на меня нахлынуло множество мыслей, все глупости, недавно так занимавшие меня, исчезли, и в сознании возникла серьезная, печальная, почти угрожающая мысль, моей душой овладело непобедимое предчувствие, что наступает один из тех кризисов, которые определяют судьбу человека; я интуитивно почувствовал, что должен полюбить, полюбить страстно, полюбить так, как любят в жизни только один раз; и что эта любовь, столь возвышенная и достойная, должна стать для меня роковой.

Эти размышления так меня встревожили, что я принял вдруг мудрое решение остановить экипаж, возвратиться в аббатство и уехать к отцу, попросив тетю передать великому герцогу мои извинения за внезапный отъезд.

К несчастью, одна из тех простых случайностей, последствия которых иногда бывают огромны, помешала мне осуществить мое намерение. Когда моя карета остановилась на аллее, ведущей к дворцу, я собрался было приказать слугам повернуть обратно, как вдруг барон и баронесса Коллер, которые, как и я, направлялись во дворец, заметили меня и остановили свой экипаж. Барон, видя, что я в мундире, обратился ко мне: «Не смогу ли я оказать вам услугу, дорогой принц? Что у вас случилось? Вы направляетесь во дворец? Переходите к нам, раз ваши лошади заупрямились».

Я легко мог бы, не правда ли, мой друг, найти предлог отказаться от приглашения барона и вернуться в аббатство. Так вот, то ли по малодушию, то ли из тайного желания отменить только что принятое спасительное решение, я, смущаясь, ответил барону, что приказал кучеру узнать у ворот, следует ли въезжать через новый павильон или через мраморный двор. «Въезжают через мраморный двор, мой дорогой, — ответил барон, — потому что предстоит торжественный прием. Скажите своему кучеру, чтоб он следовал за моим экипажем, я укажу вам путь».

Вам известно, Максимилиан, что я убежденный фаталист; я хотел возвратиться в аббатство, чтоб избежать горестей, которые предчувствовал; судьба воспротивилась этому, и я отдался ее воле. Вы были во дворце великого герцога Герольштейна? По словам тех, кто посещал столицы Европы, нет королевской резиденции, которая при подъезде к ней являла бы более величественный вид, за исключением Версаля. Если я вхожу в подробности на эту тему, то лишь потому, что, вспоминая сейчас о всем этом внушительном великолепии, я удивляюсь, почему оно не напомнило мне о моем ничтожестве; ибо ведь принцесса Амелия была дочерью хозяина этого дворца, этой стражи, этих сказочных богатств.

Мраморный двор, образующий полукруг, назван так потому, что за исключением огибающей его широкой дороги, где проезжают экипажи, он выложен разноцветным мрамором, образующим великолепную мозаику, в центре которой сооружен огромный бассейн, облицованный горными породами и обильно питаемый водой, постоянно падающей с широкой раковины из порфира.

Этот нарядный двор окружен рядом статуй, прекрасно изваянных из белого мрамора; они держат бронзовые подсвечники, откуда распространяются волны ослепительного газового света.

Статуи перемежаются с вазами Медичи, возвышающимися на лепных цоколях, в них растут огромные олеандры, настоящие цветущие кусты с блестящей листвой, сверкающей металлической зеленью. Экипажи остановились у лестницы. Двойной ряд перил с балясинами вел ко входу во дворец, у подножья этой лестницы стояли на страже два всадника на черных конях из гвардейского полка герцога, который выбирает эту стражу среди самых высоких унтер-офицеров своей армии. Вы, друг мой, который так любит воинов, вы были бы поражены суровой воинственной осанкой этих двух великанов! Их кольчуга и стальной шлем античного профиля, без гребня и гривы, сверкали на свету; на всадниках был синий мундир с желтым воротником, брюки из белой замши и сапоги выше колен. Наконец, для вас, мой друг, который так любит детали военной формы, добавлю, что на верху лестницы, по обеим сторонам дверей, стояли на часах два гренадера пехотного полка гвардии великого герцога. Их форма, кроме цвета мундира и отворотов, походила, как мне сказали, на форму наполеоновских гренадеров.

Пройдя вестибюль, где с алебардами в руках стояли ливрейные швейцары принца, я поднялся по мраморной лестнице, ведущей в портик, украшенный колоннами из яшмы, над которыми возвышался раскрашенный и позолоченный купол. Там вытянулись два ряда выездных лакеев. Затем я вошел в приемный зал, здесь у дверей всегда находились камергер и адъютант, которые должны были сопровождать к его королевскому высочеству лиц, имевших право быть лично ему представленными. Я, хотя и дальний родственник, был удостоен этой чести. Меня сопровождал адъютант. Идти пришлось через длинную галерею, заполненную кавалерами в военных и придворных мундирах и дамами в роскошных туалетах.

В то время как я медленно пробирался сквозь эту нарядную толпу, я услышал несколько слов, еще усиливавших мое волнение: со всех сторон восхищались божественной красотой принцессы Амелии, очаровательными чертами маркизы д’Арвиль, поистине царственной осанкой великой герцогини Софии, которая недавно прибыла из Мюнхена с великим герцогом Станиславом и вскоре должна была вернуться в Варшаву; но, отдавая должное достоинствам великой герцогини, изысканной грации маркизы д’Арвиль, все, однако же, признавали, что нет более чарующего существа, нежели принцесса Амелия.

По мере того как я приближался к месту, где сидели великий герцог и его дочь, сердце мое билось все сильнее. Когда я входил в этот салон (я забыл сказать, что при дворе в тот день давали бал и концерт), прославленный Лист только что сел за рояль, вот почему негромкие разговоры сменились полной тишиной. Ожидая окончания пьесы, как всегда превосходно исполняемой великим артистом, я остановился у двери. Вот тогда, мой дорогой Максимилиан, я впервые увидел принцессу Амелию. Позвольте мне описать эту сцену, ибо я с невыразимым, несказанным очарованием вспоминаю об этой встрече.

Представьте себе, мой друг, просторный обширный салон, обставленный с королевской роскошью, залитый светом, стены которого обтянуты малиновым шелком с рельефным золотым рисунком листвы. В первом ряду в больших позолоченных креслах сидели герцогиня София, принц радушно принимал ее в своем дворце, по левую сторону от нее маркиза д’Арвиль, а по правую — принцесса Амелия; позади великий герцог, в парадной форме гвардейского полковника, он, казалось, помолодел от счастья, и ему нельзя было дать более тридцати лет; военный мундир придавал особое изящество его фигуре, благородство и красоту — чертам его лица; подле него находился эрцгерцог Станислав в форме фельдмаршала, за ним толпились придворные дамы принцессы Амелии, высокопоставленные сановники и их жены.

Нужно ли говорить вам, что принцесса Амелия не только своим положением, но грацией и красотой выделялась среди этого блестящего общества? Не осуждайте меня, мой друг, прежде чем прочтете описание ее облика. Хотя мне трудно выразить ее божественную красоту, вы все же поймете, как я был очарован, поймете, что при первом взгляде я полюбил ее; быстрота, с какой возникла во мне эта страсть, может сравниться только с ее неистовостью и постоянством.

Принцесса Амелия была в простом муаровом белом платье, как и герцогиня София, носила ленту имперского ордена св. Непомука, недавно присланную ей императрицей. Жемчужная повязка окаймляла ее благородное и чистое чело, поразительно гармонируя с пепельно-белокурыми косами, обрамлявшими слегка розовые щеки; красивые руки, белее, чем волны окружавших их кружев, были закрыты перчатками, доходившими до локтей с прелестными ямочками. Ничего не могло быть совершеннее ее фигуры, ее прелестных ножек, обутых в атласные туфельки. В тот момент, когда я ее увидел, ее большие глаза чистейшей лазури были мечтательны. Я уже не знаю, размышляла ли она в это время о чем-то в серьезном или находилась под впечатлением печальной мелодии, исполняемой Листом, но ее легкая улыбка показалась мне несказанно грустной и нежной. Слегка наклонив голову, она машинально обрывала лепестки с большого букета гвоздик и роз, который держала в руке.

Никогда не смогу выразить все, что тогда почувствовал: мне вспомнились слова моей тетушки о несказанной доброте принцессы Амелии… Вы улыбаетесь, мой друг… Но я невольно прослезился, видя, что столь прелестная, окруженная почестями, уважением, обожаемая таким отцом, как великий герцог, девушка мечтательна и грустна.

Максимилиан, я часто говорил вам, что человек иной раз не способен оценить счастье, слишком сильное для его ограниченных способностей. И я также думаю, что некоторые слишком одаренные существа иногда с горечью чувствуют свое одиночество и жалеют о своей чрезвычайной чувствительности, подвергающей их стольким разочарованиям, стольким обидам, неведомым для менее изысканных натур. Мне казалось, что в ту минуту принцесса Амелия испытывала подобное чувство.

Вдруг по странной случайности (все здесь фатально) она внезапно обратила свой взор в ту сторону, где стоял я.

Вы знаете, как строго соблюдается у нас этикет и иерархия. Благодаря моему титулу и родственным связям с великим герцогом люди, среди которых я вначале остановился, расступились, таким образом я стоял почти один в проеме дверей галереи, на виду, в первом ряду знатных гостей. Поэтому принцесса Амелия, отбросив свои мечтания, заметила меня, слегка вздрогнула и покраснела.

Она видела портрет в аббатстве у моей тетки, она, узнала меня, здесь нечему удивляться. Принцесса едва взглянула на меня, но я был потрясен этим взглядом, я почувствовал, что щеки мои горят, опустил глаза и так стоял несколько минут, не смея вновь поднять их на принцессу…

Когда я осмелился посмотреть на нее, она разговаривала с эрцгерцогиней Софией, которая, казалось, слушала ее с доброжелательным интересом.

Лист сделал перерыв, перед тем как исполнить вторую пьесу, и великий герцог воспользовался этим моментом, чтобы выразить ему свое восхищение в самых изысканных словах. Возвращаясь на свое место, принц заметил меня, одобрительно кивнул мне и обратился к эрцгерцогине, указывая на меня глазами. Она внимательно посмотрела на меня, повернулась к герцогу, который не сдержал улыбку, отвечая ей и сообщая что-то своей дочери. Принцесса Амелия, как мне показалось, смутилась и вновь покраснела.

Я был словно подвержен пытке; к несчастью, этикет не позволял мне оставить свое место до окончания концерта после перерыва. Несколько» раз я украдкой смотрел на принцессу, она казалась мне задумчивой и опечаленной; мое сердце сжалось, я страдал из-за того, что невольно вызвал ее смущение, о котором догадывался.

Конечно, герцог шутливо спрашивал ее, похож ли я на портрет ее кузена «прошлых времен», и она наивно упрекала себя за то, что не сказала отцу, что уже узнала меня. После концерта я в сопровождении дежурного адъютанта направился к герцогу, который соблаговолил сделать несколько шагов мне навстречу, дружески взяв меня под руку, подвел к эрцгерцогине Софии и сказал:

— Разрешите, ваше императорское высочество, представить вам моего кузена принца Генриха фон Эркаузен-Олденцааль.

— Я уже видела принца в Вене и с удовольствием встречаю его здесь, — ответила эрцгерцогиня, которой я отвесил почтительный поклон.

— Дорогая Амелия, — произнес принц, обращаясь к дочери, — представляю вам принца Генриха, вашего кузена; он сын принца Пауля, одного из моих самых досточтимых друзей, я очень сожалею, что не вижу его сегодня здесь, в Геролыптейне.

— Благоволите же сообщить принцу Паулю, что я разделяю огорчение моего отца, ибо всегда счастлива познакомиться с его друзьями, — ответила моя кузина с простотой, исполненной грации.

Я никогда не слышал голоса принцессы; представьте себе, мой друг, наиболее нежный, чистый, гармоничный голос, проникающий до глубины души.

— Надеюсь, дорогой Генрих, что вы пробудете достаточно времени у вашей тетушки, которую я люблю и уважаю как свою мать, вам это известно, — добросердечно сказал герцог. — Приходите к нам почаще по-семейному, не слишком рано, часа в три; если мы отправимся на прогулку, вы присоединитесь к нам, вы знаете, что я вас всегда очень любил, потому что вы один из самых благородных людей, мне известных.

— Я не знаю, как выразить вашему королевскому высочеству мою признательность за оказанный мне великодушный прием.

— Так вот! Докажите мне вашу признательность, — улыбаясь, сказал принц, — пригласив кузину на вторую кадриль, так как первая по праву принадлежит эрцгерцогу.

— Окажете ли вы мне эту честь, ваше высочество?.. — И я поклонился принцессе Амелии.

— Зовите друг друга просто кузен и кузина согласно старой, доброй немецкой привычке, — шутя произнес герцог, — среди родственников этикет ни к чему.

— Соизволит ли моя кузина танцевать со мной кадриль?

— Да, кузен, — ответила Амелия».

Глава III

ГЕРОЛЬШТЕЙН

Принц Генрих фон Эркаузен-Олденцааль

графу Максимилиану Каминецу.

«Олденцааль, 25 августа 1840.

Трудно рассказать вам, дорогой друг, как я был счастлив и одновременно смущен отеческим приемом великого герцога. Проявленное им доверие, сердечность, с которой он предложил нам отвергнуть этикет, обращаться друг к другу с родственной теплотой, все это переполнило меня глубокой благодарностью; вместе с тем я укорял себя, понимая, что моя роковая любовь не может быть одобрена принцем.

Правда, я поклялся (и остался верен этому обещанию) ни словом не обмолвиться кузине о том чувстве, которое возникло к ней в моей душе; но я боялся, что мое волнение, мои глаза могут выдать меня… Однако чувство, хоть и немое и затаенное, невольно казалось мне преступным.

Так я размышлял в то время, как принцесса Амелия танцевала первую кадриль с эрцгерцогом Станиславом. Здесь, как и в других местах, танец стал не чем иным, как торжественным шествием под музыку оркестра; при этом особенно выделялась грациозная осанка моей кузины.

Со счастливым волнением и одновременно с робостью ожидал я того момента, когда начну дозволенный на балу разговор с моей кузиной. Я достаточно владел собою, чтобы скрыть волнение в то время, когда направился за ней; она снова была подле маркизы д’Арвиль.

Думая об истории с портретом, я был уверен, что принцесса также размышляет о нем, и не ошибся. Помню почти слово в слово наш первый разговор, позвольте мне, друг мой, передать его вам:

— Ваше высочество, можно мне называть вас кузиной, как это разрешил мне великий герцог?

— Конечно же, кузен, — грациозно ответила она, — я всегда счастлива слушаться своего отца.

— А я тем более горжусь этой непринужденностью, кузина, что моя тетушка рассказала мне о вас и тем самым заставила вас оценить.

— Мой отец часто говорил мне о вас, милый кузен, и что вам, быть может, покажется странным, — смущенно добавила она, — я даже знаю вас, если так можно сказать, с виду… Госпожа настоятельница аббатства Святой Германгильды, к которой я почтительнейшим образом привязана, однажды показала мне и отцу один портрет…

— Где я изображен в костюме пажа шестнадцатого века?

— Да, милый кузен, отец даже немного схитрил, заверив меня, что это портрет одного нашего родственника старинных времен и, лестно отозвавшись об этом кузене, сказал, что мы должны гордиться, имея и сейчас среди своей родни его достойного потомка.

— Увы, кузина, боюсь, что в нравственном отношении я столь же мало похож на свой портрет, который соблаговолил начертать великий герцог, как не похож внешне на пажа шестнадцатого века.

— Вы ошибаетесь, — простодушно сказала принцесса, — ибо, слушая музыку, я случайно посмотрела в сторону галереи и сразу узнала вас, невзирая на различие костюмов.

Затем, желая переменить тему разговора, которая ее смущала, она сказала:

— Восхитительно. С каким удовольствием вы его слушали!

— Какой изумительный талант у господина Листа, не правда ли?

— Мне в самом деле кажется, что в музыке без слов есть двойное очарование: не только наслаждаешься прекрасным исполнением, но можно сопровождать музыкой внезапно возникшую мысль, так что мелодия, которую слушаешь, становится аккомпанементом размышлений… Не знаю, поняли ли вы меня?

— Прекрасно. Мысли становятся тогда словами, которые вы выражаете в возникающей у вас музыке.

— Да, именно так вы меня поняли, — сказала она, грациозно наклонив голову, — я боялась, что плохо объяснила то, что чувствовала сейчас, слушая эту жалобную и трогательную мелодию.

— Слава богу, — сказал я ей, улыбаясь, — у вас нет таких печальных слов, которые можно было бы положить на эту грустную музыку?

Был ли этот вопрос нескромным, или она не пожелала на него отвечать, а быть может, она его не расслышала, но вдруг принцесса Амелия сказала, указывая на великого герцога, который под руку с эрцгерцогиней Софией проходил по галерее, где танцевали его гости:

— Кузен, взгляните на моего отца, как он прекрасен… Какой у него благородный и добрый вид, как взоры всех почтительно обращены к нему! Мне кажется, что его любят даже сильнее, чем уважают…

— Конечно же, — воскликнул я, — его обожают не только здесь, при дворе! Если благословения народа прозвучат в устах потомства, имя Родольфа Герольштейна по справедливости останется бессмертным.

Я произнес эти слова с искренним воодушевлением, ведь вам известно, друг мой, что владения герцога с полным основанием называют «раем Германии».

Мне трудно передать тот благодарный взгляд, который кузина бросила на меня, слушая эти слова.

— Такой отзыв о моем отце, — взволнованно сказала она, — доказывает, что вы вполне достойны его привязанности.

— Дело в том, что сильнее меня никто не может любить и обожать его! К тому же среди исключительных качеств, присущих великим принцам, у них есть и гений доброты, вызывающий к ним истинное обожание…

— Вы даже не представляете себе, насколько справедливы ваши слова, — воскликнула принцесса, еще больше растроганная. — Я убежден в этом, и все его подчиненные знают, что это так… Его столь искренне любят, что сочувствовали бы ему в горе, подобно тому как теперь разделяют его радость; усердие гостей, прибывших сюда приветствовать маркизу д’Арвиль, выражает одобрение выбора герцогом невесты и признание достоинств будущей великой герцогини.

— Маркиза д’Арвиль — наиболее достойная из всех привязанностей моего отца, — это высшая похвала, которую я могу ей вознести.

— Вы, несомненно, можете справедливо ее оценить; вероятно, вы были знакомы с ней еще во Франции?

Едва я произнес эти слова, у принцессы Амелии внезапно возникла какая-то мысль; она опустила глаза, черты ее лица приняли печальное выражение; я удивился и замолчал.

Кадриль закончилась, последнее па на минуту разъединило меня с кузиной; когда я сопровождал ее к г-же д Арвиль, мне показалось, что она была немного расстроена… Я подумал и поныне полагаю, что мой намек на пребывание принцессы во Франции разбудил в ней воспоминание о смерти ее матери и произвел на нее тягостное впечатление.

В течение всего вечера я заметил одно обстоятельство, которое покажется вам наивным, незначительным, но, по-моему, свидетельствует о том, что общество проявляет к этой девушке большой интерес… Лента, вышитая жемчугом, немного сдвинулась, и эрцгерцогиня София, которую Амелия в то время держала под руку, сама соблаговолила выровнять повязку у нее на лбу. Так вот, тому, кто знает надменность эрцгерцогини, такая предупредительность с ее стороны кажется немыслимой. Впрочем, принцесса, за которой я внимательно наблюдал, в этот момент была смущена, я сказал бы даже, сконфужена этим благосклонным вниманием, мне даже показалось, что у нее на глазах появились слезы.

Такой был мой первый вечер, проведенный в Герольштейне. Я так подробно рассказываю о нем только потому, что почти все эти обстоятельства в дальнейшем имели для меня свои последствия.

Теперь буду краток; сообщу вам только о главном, о моих встречах с кузиной и ее отцом.

Через день после этого торжества я был в небольшом числе избранников, приглашенных на свадьбу великого герцога с маркизой д’Арвиль. Никогда я не видел на лице принцессы Амелии столько радости, столько блаженства, как во время этой церемонии. Она созерцала своего отца и маркизу с каким-то религиозным благоговением, что придавало особую прелесть выражению ее лица; можно было сказать, что на нем отражалось неописуемое счастье принца и маркизы д’Арвиль.

В тот день кузина была очень оживленной, разговорчивой. Я вел ее под руку во время прогулки, которую мы совершили после обеда по иллюминированному парку дворца. По поводу женитьбы своего отца она сказала;

— Мне кажется, что счастье обожаемых нами людей нам даже более отрадно, чем наше собственное счастье; есть какой-то оттенок эгоизма, когда люди наслаждаются только своим личным блаженством.

Я привожу это суждение кузины из многих произнесенных ею лишь для того, чтобы вы могли судить о сердце этого очаровательного создания; ведь она, как и ее отец, — гений доброты.

Несколько дней спустя после свадьбы герцога я имел с ним длительный разговор; он расспрашивал меня, чем я занимался в прошлые годы и что намерен делать в будущем; дал мне много разумных советов, внушил ободряющие надежды, даже с полным доверием рассказал мне о многих своих намерениях в отношении государства, чем я был горд и польщен; что еще сказать вам? Вдруг в моем сознании возникла безумная мысль: я подумал, что принц угадал мою любовь к его дочери и что в этом разговоре он хотел изучить меня, разгадать и, может быть, побудить меня к признанию…

К несчастью, эта безумная надежда длилась недолго, принц закончил разговор, сказав мне, что период длительных войн завершился, что я должен воспользоваться своим именем, семейными связями, полученным образованием, тесной дружбой моего отца с принцем. М., первым министром императора, и сделать карьеру на дипломатическом поприще вместо военной, присовокупив, что если раньше все конфликты решались на поле брани, отныне они будут разрешаться на конгрессах, что скоро изворотливые и коварные приемы старой дипломатии уступят место широкой гуманной политике, связанной с истинными интересами народов, которые со дня на день все яснее осознают свои права, что человек возвышенного ума, лояльный и великодушный, в ближайшие годы сможет играть важную и благородную роль в политической жизни страны и принести большую пользу. Наконец, он мне предложил свое содействие монарха для того, чтобы облегчить мне начальную деятельность в той области, которую он настоятельно рекомендовал.

Вы понимаете, мой друг, что, если бы принц хоть немного рассчитывал на меня, он не стал бы делать мне подобных открытий. Я горячо поблагодарил его, сказал, что высоко ценю его советы и буду им верен.

Вначале я не позволял себе часто посещать дворец, но по настоянию герцога стал ходить туда почти ежедневно к трем часам дня. Жизнь протекала во всей очаровательной простоте наших германских дворов. Она была похожа на жизнь в английских замках, но была еще более привлекательной из-за простосердечного обращения, чудесной свободы немецких нравов. Когда позволяла погода, мы совершали длительные прогулки верхом с великим герцогом, герцогиней, моей кузиной и их придворными. Когда мы оставались во дворце, то музицировали, я пел вместе с великой герцогиней и кузиной, голос которой был чистый и удивительно нежный; он волновал меня до глубины души. Иногда мы тщательно осматривали изумительные коллекции картин и произведений искусства или восхитительную библиотеку принца, который, как вам известно, один из самых ученых и просвещенных людей Европы; часто я приходил во дворец обедать, а в дни оперных спектаклей сопровождал семью герцога в театр.

Каждый день проходил как сон; постепенно кузина дружески привязалась ко мне; она не скрывала, что рада меня видеть, рассказывала мне все, чем интересовалась, несколько раз вместе со мной и герцогиней навещала своих сироток; часто рассуждала о моем будущем, проявляя глубокий интерес и зрелую рассудительность, казавшиеся мне поразительными для столь юного существа; она также расспрашивала меня о моем детстве, о моей матери, увы, всегда со скорбным чувством. Каждый раз, когда я писал письма отцу, она просила напомнить ему о себе; так как она прелестно вышивала, то однажды вручила мне для отца чудесную вышивку, над которой долго трудилась. Что еще сказать вам, мой друг? Между братом и сестрой, встретившимися после долгих лет разлуки, не смогли бы возникнуть более трогательные отношения. Впрочем, когда совершенно случайно мы оставались одни, если к нам присоединялся кто-то другой, характер нашей беседы не изменялся.

Вас, мой друг, быть может, удивят братские отношения, установившиеся между двумя молодыми людьми, в особенности если вы подумаете о признаниях, которые я вам делаю, но с чем большим доверием и непринужденностью относилась ко мне кузина, тем больше я старался быть осторожным, тем больше сдерживал себя, боясь разрушить узы этой восхитительной дружбы. Осторожность моя еще усилилась потому, что принцесса относилась ко мне с полной откровенностью, всецело доверяясь мне, держала себя естественно, без всякого кокетства, и потому я был убежден, что она не догадывалась о моей бурной страсти. Однако же я слегка сомневаюсь на этот счет в связи с одним обстоятельством, о котором я вам расскажу.

Если бы между нами непрестанно продолжались душевные отношения, быть может, я был бы рад этому счастью, но, наслаждаясь им, я думал о том, что вскоре моя служба или предстоящая карьера, начать которую мне советовал герцог, заставит меня уехать в Вену или за границу; я предполагал, что в скором времени герцог захочет выдать дочь замуж за достойного ее человека…

Эти мысли все более и более тяготили меня по мере приближения моего отъезда. Кузина вскоре заметила происшедшую во мне перемену. Накануне того дня, когда я должен был с ней расстаться, она заметила, что в последнее время я казался ей мрачным и встревоженным. Я пытался уклониться от ответа на ее вопросы, объяснил свою печаль каким-то нелепым предчувствием.

— Не могу вам поверить, — сказала она, — мой отец относится к вам почти как к сыну, все вас любят; чувствовать себя несчастным было бы неблагодарно с вашей стороны.

— Послушайте, — обратился я к ней, не в силах побороть свое волнение, — это не печаль, это горе, да, я переживаю большое горе.

— Почему? Что случилось? — допытывалась она.

— Вы только что сказали, что ваш отец относится ко мне как к сыну… что здесь все меня любят… Так вот, вскоре я должен лишиться расположения близких мне людей… придется покинуть Герольштейн, признаюсь вам, эта мысль приводит меня в отчаянье.

— А воспоминанье о тех, кто нам столь дорог… Разве это ничего не значит, дорогой кузен?

— Согласен… Но ведь годы, события таят столько непредвиденных изменений!

— Существуют вечные привязанности; та, которую вам всегда выражал мой отец… та, которую я чувствую к вам, вы это прекрасно знаете; мы брат и сестра… и никогда не забудем друг друга, — заключила она, подняв на меня свои большие влажные от слез глаза.

Ее взгляд поразил меня, я чуть было не выдал себя, но, к счастью, не потерял самообладания.

— Это правда, что привязанность может быть постоянной, — в смущении проговорил я, — но положение людей изменяется… Когда я вернусь сюда через несколько лет, кузина, кто знает, продолжатся ли наши душевные отношения, прелесть которых я так ценю?

— Почему же они должны измениться?

— Да потому, что вы будете тогда замужем, кузина, у вас будут другие обязанности… и вы забудете бедного брата.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Клянусь вам, мой друг, я больше ничего ей не сказал; не знаю, быть может, я оскорбил ее этим признанием либо она, как и я, была глубоко поражена неизбежными переменами, которые будущее привнесет в наши отношения, но, вместо того чтобы ответить мне, она некоторое время удрученно молчала, затем, внезапно побледнев, вышла из гостиной, после того как в течение нескольких секунд разглядывала вышивку графини Оппенгейм, одной из ее придворных дам, работавшей у окна в салоне, где происходил наш разговор.

В тот же вечер я опять получил письмо от отца, в котором он просил меня немедленно возвратиться домой. На следующий день я пришел к герцогу проститься. Он сказал мне, что кузина не совсем здорова, и что он передаст ей мой прощальный привет. Отечески обняв меня, он добавил, что сожалеет о том, что я так быстро уезжаю, и особенно о том, что мой отъезд вызван беспокойством о здоровье отца; затем, напомнив мне свои советы, связанные с моей будущей карьерой, которой я, по его мнению, должен постоянно заниматься, герцог сказал мне, чтобы я, исполнив свои обязанности или во время отпуска, приезжал в Герольштейн, где мне всегда будет оказан радушный прием.

К счастью, прибыв сюда, я увидел, что состояние отца несколько улучшилось, хотя он еще лежит в постели и чувствует слабость, но все же его здоровье не внушает серьезных опасений. К сожалению, он заметил мое уныние, мою мрачную молчаливость. Много раз, и всегда напрасно, он просил меня объяснить причину моих тягостных переживаний. Несмотря на его трогательную нежность ко мне, я не посмел ему признаться, вы ведь знаете его суровые требования в отношении искренности и честности людей.

Вчера я бодрствовал подле него, был один и, думая, что он спит, не смог сдержать молчаливых слез, размышляя о счастливых днях, проведенных в Герольштейне. Отец увидел, что я плачу, так как он лишь слегка задремал, а я был всецело поглощен своей скорбью; стал расспрашивать меня с трогательной нежностью; я приписал свою грусть тревоге за его состояние, но он догадался, что истинная причина моих переживаний другая.

Теперь, когда вам все известно, мой милый Максимилиан, скажите, не безнадежна ли моя судьба? Что делать? На что решиться?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах, друг мой, не могу выразить вам своих терзаний. Не знаю, что будет, боже… Все погибло. Я стану несчастным человеком, если отец не откажется от своего решения.

Вот что произошло.

Только что, когда я кончил писать это письмо, к моему удивлению, отец — я считал, что он спит, — вошел в своей кабинет и увидел на столе несколько исписанных страниц, в то время как я заканчивал последнюю.

— Кому это ты пишешь такое длинное письмо? — спросил он, улыбаясь.

— Максимилиану, отец.

— А, — сказал он мне с ласковым упреком, — я знаю, что он пользуется твоим полным доверием… Счастливец!

Отец произнес эти последние слова с такой душераздирающей печалью, что я, растроганный, не раздумывая, подал ему письмо.

— Читайте, отец!

Он все прочитал, друг мой. Знаете, что он мне вслед за тем сказал, подумав некоторое время?

— Генрих, я напишу великому герцогу обо всем, что произошло во время твоего пребывания в Герольштейне.

— Отец, умоляю вас, не делайте этого.

— То, что вы рассказываете Максимилиану, это правда?

— Да, отец.

— В таком случае до сих пор ваше поведение было безупречным… Принц сумеет это оценить. Но нельзя в будущем оказаться недостойным благородного доверия принца, а это может случиться, если вы, злоупотребляя его приглашением, появитесь вновь в Герольштейне, быть может, с намерением вызвать к себе любовь его дочери.

— Отец… и вы могли подумать?

— Я думаю, что вы ее страстно любите, а страсть рано или поздно к добру не приведет.

— Как! Вы напишете принцу, что…

— Что вы безумно любите свою кузину.

— Ради бога, не делайте этого, умоляю вас, отец!

— Вы любите свою кузину?

— Я ее обожаю. Отец прервал меня:

— В таком случае я напишу принцу и буду просить для вас руки его дочери…

— Но такое притязание будет безумством с моей стороны!

— Это правда… Но я должен открыто обратиться к принцу с этой просьбой, объяснив ему причину моего поступка. Он оказал вам самое радушное гостеприимство, проявил к вам отеческие чувства, и было бы бесчестно с моей и вашей стороны обманывать его. Я знаю его возвышенную душу; он поймет мое поведение честного человека. Если он отвергнет это предложение, что почти не вызывает сомнения, он будет, по крайней мере, знать, что, когда в будущем вы посетите Герольштейн, тесное общение между вами и вашей кузиной не должно возобновиться. Вы, дорогой сын, по своему усмотрению показали мне письмо к Максимилиану, мне теперь все известно, написать принцу мой долг… и я тотчас его исполню.

Дорогой друг, мой отец чудесный человек, но, исполняя то, что он считает своим долгом, он действует неумолимо; судите сами о моей тревоге, о моих опасениях. Хотя поступок отца чистосердечен и благороден, но он тревожит меня не в малой степени. Как воспримет герцог это безумное предложение? Не будет ли он неприятно удивлен; и принцесса Амелия, не будет ли она также оскорблена тем, что, не испросив ее согласия, я позволил отцу написать это письмо?

О мой друг, пожалейте меня, я не знаю, что придумать. Мне кажется, что я стою на краю пропасти и у меня кружится голова…

Наспех кончаю это длинное письмо; вскоре вновь напишу вам. Еще раз прошу пожалеть меня, поистине, боюсь, что сойду с ума, если эти волнения не прекратятся. До свиданья, всем сердцем ваш навсегда

Генрих д’Н. О.».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь мы поведем читателя во дворец в Геролынтейне, где пребывает Лилия-Мария после возвращения из Франции.

Глава IV

ПРИНЦЕССА АМЕЛИЯ

Комнаты в герцогском дворце, которые занимала Лилия-Мария (мы только официально будем называть ее принцессой Амелией), были обставлены по указанию Родольфа с исключительным изяществом.

С балкона молельни молодой девушки вдали видны были две башни монастыря св. Германгильды, которые выделялись на фоне огромных зеленых массивов; над башнями возвышалась лесистая гора, у ее подножья виднелся монастырь.

Прекрасным летним утром Лилия-Мария созерцала расстилавшийся вдали перед ее взором величественный пейзаж. На ней было закрытое платье из белой весенней ткани в голубую полоску, под скромным широким батистовым воротничком, падавшим на плечи, виднелся маленький галстук из того же голубого шелка, что и поясок платья. Волосы ее были распущены. Сидя в большом кресле из резного черного дерева с высокой спинкой, обитом малиновым бархатом, она опиралась на подлокотники и, слегка опустив голову, прижималась к ладони испещренной голубыми жилками руки.

Томная поза Лилии-Марии, ее бледность, неподвижность взгляда, горечь, сквозившая в ее улыбке, — по всему было видно, что она глубоко опечалена.

Несколько минут спустя она тяжело вздохнула, опустив руку, на которую опиралась щекой, еще ниже склонила голову. Можно было подумать, что несчастная девушка изнемогала под тяжестью какого-то большого горя.

В это время в молельню робко вошла дама серьезной и изысканной внешности, одетая с изящной простотой, она тихонько кашлянула, чтобы привлечь внимание Лилии-Марии.

Девушка, очнувшись от своих мечтаний, подняв голову и грациозно приветствуя вошедшую, спросила:

— Что вы желаете, дорогая графиня?

— Я пришла предупредить вас, что монсеньор просит его подождать, он будет здесь через несколько минут, — ответила статс-дама с почтительной официальностью.

— А я удивлялась, что сегодня еще не видела своего отца, ведь я с таким нетерпением жду его визита каждое утро! Надеюсь, что мадемуазель фон Арнейм не заболела и что не по этой причине вы, графиня, второй день проводите со мной.

— Не тревожьтесь, ваше высочество, мадемуазель фон Арнейм просила меня заменить ее сегодня; завтра она будет исполнять свои обязанности и надеется, что вы соблаговолите простить ее.

— Конечно же, тем более, что я ничего тут не теряю, я просто буду иметь удовольствие видеть вас два дня подряд, дорогая графиня, а следующие дни со мной проведет мадемуазель фон Арнейм.

— Вы осыпаете нас милостями, — ответила статс-дама, — поэтому я осмелюсь обратиться к вам с просьбой.

— Говорите, прошу вас; вы ведь знаете, что я всегда готова оказать вам услугу.

— Да, вы всегда относились к нам с исключительной добротой, тут такой тяжелый случай, что я бы не заговорила о нем, если б это дело не заслуживало внимания; вот почему я осмеливаюсь рассчитывать на вашу чрезвычайную благосклонность.

— Вы не должны говорить о благосклонности, дорогая графиня, я всегда благодарна тем, кто предоставляет мне возможность оказать добрую услугу.

— Речь идет об одной несчастной девушке, она, к сожалению, уехала из Герольштейна до того, как вы основали приют, столь необходимый сиротам и покинутым девушкам, которых никто не оберегает от дурных страстей.

— А что с ней? Что вы хотите для нее сделать?

— Ее отец, настоящий авантюрист, направился в Америку искать счастья, оставив жену и дочь в довольно стесненном положении. Мать умерла; дочь в шестнадцатилетнем возрасте, став самостоятельной, покинула свою родину и уехала в Вену с каким-то соблазнителем, который вскоре ее бросил. Как это всегда бывает, первый шаг на пути порока привел эту несчастную к пропасти бесчестия; за короткое время она стала, как другие падшие твари, позором женского пола…

Лилия-Мария опустила глаза, покраснела и не смогла скрыть легкого трепета; статс-дама это заметила. Боясь, что оскорбила невинную душу принцессы, говоря с ней о женщине такого поведения, она в смущении продолжала:

— Прошу извинить меня, ваше высочество, за то, что я несомненно огорчила вас, заговорив о столь бесчестном существе; но несчастная так искренне раскаивается… что я сочла возможным просить вас помочь ей.

— И вы были правы. Продолжайте… прошу, — сказала Лилия-Мария, преодолевая мучительное волнение, — все проступки достойны жалости, когда за ними следует раскаяние.

— Так произошло и в данном случае. После двух лет позорного существования на нее снизошла благодать… Охваченная угрызениями совести, она возвратилась сюда. Случай пожелал, чтобы она поселилась в доме у одной достойной вдовы, набожность и сердечность которой известны всем. Поддержанная вдовой, бедняжка призналась ей в своих ошибках; она преисполнена ужаса, вспоминая прошлую жизнь, и хотела бы ценой сурового искупления обрести счастье в монастыре, где она смогла бы замолить свои грехи. Почтенной вдове, которой она сделала это признание, было известно, что я имею честь принадлежать к вашему двору; она написала мне письмо, полагая, что, если всемогущее вмешательство вашего высочества окажет воздействие на настоятельницу принцессу Юлиану, эта несчастная женщина сможет надеяться быть принятой послушницей в монастырь святой Германгильды; она сочтет за милость исполнять самые тяжелые работы, чтобы доказать свое глубокое раскаяние. Я несколько раз говорила с этой женщиной, прежде чем позволила себе умолять вас, чтобы вы ее пожалели, и я твердо убеждена, что ее раскаяние будет постоянным. Не бедность и не старость принудили ее вернуться к добру; ей едва минуло восемнадцать лет, она очень хороша собой, у нее есть немного денег, которые она хочет отдать для какого-нибудь благотворительного заведения, если к ней проявят благосклонность, о которой она просит.

— Я возлагаю на себя заботу о вашей просительнице, — сказала Лилия-Мария, едва сдерживая волнение, ведь ее прошлая жизнь была похожа на жизнь той женщины, помочь которой ее просили. Затем она продолжала:

— Раскаянье этой несчастной женщины весьма похвально, ее надо поддержать.

— Не знаю, как выразить благодарность вашему высочеству; я едва могла надеяться, что вы соблаговолите проявить великодушие…

— Она была виновна, теперь раскаивается… — произнесла Лилия-Мария с невыразимым сочувствием и грустью. — Справедливости ради следует проявить к ней жалость. Чем искреннее ее угрызения совести, тем больше они мучат ее, дорогая графиня…

— Кажется, идет монсеньор, — воскликнула фрейлина, не замечая глубокого и все возрастающего волнения Лилии-Марии.

И действительно, в салон вошел Родольф с букетом роз.

При появлении принца графиня незаметно удалилась. Как только она ушла, Лилия-Мария бросилась в объятья отца и, положив голову ему на плечо, молча повисла на его груди.

— Здравствуй… здравствуй, мое дорогое дитя, — произнес Родольф, горячо обнимая дочь и еще не замечая ее печали. — Посмотри на эти розы, какой чудный букет я собрал сегодня для тебя, потому не пришел к тебе раньше. Такого букета я тебе никогда не преподносил…

Держа цветы, принц попытался высвободиться из объятий дочери; увидев ее всю в слезах, он бросил цветы на стол, взял за руки Марию и воскликнул:

— Ты плачешь, боже мой, что с тобой?

— Ничего… просто так… отец… — сказала она, вытирая слезы и стараясь ему улыбнуться.

— Умоляю, скажи мне, что с тобой. Кто тебя расстроил?

— Уверяю вас, отец, вам не о чем беспокоиться… Графиня пришла просить меня помочь одной бедной, несчастной женщине… и я невольно расчувствовалась…

— Это правда?.. Только и всего?

— Да, — ответила Мария, взяв брошенный отцом на стол букет роз. — Но как вы меня балуете, какой чудный букет! А когда я думаю, что каждый день… вы приносите мне такой же… что вы сами срываете цветы…

— Дитя мое, — сказал Родольф, с тревогой взирая на дочь, — ты от меня что-то скрываешь… Твоя улыбка скорбная, неестественная. Заклинаю тебя, скажи мне, что тебя удручает, оставь в покое букет…

— Но вы же знаете, цветы для меня — большая радость, притом я так люблю розы… Я их всегда любила… Вы помните, — сказала она с печальной улыбкой, — помните мой маленький розовый куст… увядшие листья которого я так бережно хранила.

При этом горестном намеке на прошлое Родольф воскликнул:

— Бедное дитя, так, значит, мои подозрения были не напрасны… Хотя тебя и окружает роскошь и благополучие, ты порою вспоминаешь ужасные времена. Увы, я полагал, что, если буду тебя нежно любить, ты позабудешь былое!

— Простите, простите, отец! Эти слова вырвались у меня. Я огорчила вас…

— Я огорчаюсь за тебя, милый ангел, — с грустью сказал Родольф, — так как воспоминания о прошлом мучат тебя… они отравят тебе жизнь, если ты будешь им предаваться.

— Это случайно, отец… Это в первый раз с тех пор, как мы приехали сюда…

— Да, ты впервые говоришь мне об этом… но терзают тебя эти мысли, быть может, не случайно… Я замечал твои приступы меланхолии и обвинял прошлое в том, что оно заставляет тебя грустить. Но я не был в этом уверен и даже не пытался бороться с пагубным влиянием воспоминаний — убеждать тебя в том, что не следует придавать никакого значения былому; если бы твоя печаль была вызвана другой причиной, если бы прошлое было для тебя тем, чем оно должно быть — суетным и тяжелым, говорить о нем значило бы наводить тебя на тягостные мысли, которые я хотел бы развеять.

— Как вы добры!.. Поистине эти опасения свидетельствуют о вашей безграничной нежности!

— Конечно!.. Я оказался в затруднительном положении, не сказав тебе ни слова, но я был всецело поглощен тобой… Заключая брак, увенчавший все мои желания, я стремился обеспечить и твое благополучие. Я хорошо знал редкую чуткость твоего сердца и не мог надеяться, что ты никогда… никогда не вспомнишь о былом; но я думал, если у тебя случайно возникнет мысль о нем, то ты должна знать, что благодаря материнской ласке благородной женщины, которая тебя знала и любила, когда ты была глубоко несчастной, ты должна считать, что искупила прошлое своими страшными муками, и быть снисходительной или, вернее, справедливой к себе самой; ведь моя жена благодаря своим редким качествам имеет право на всеобщее уважение, правда? Так вот, ты для нее дочь, любимая сестра, почему же ты не обретешь уверенность в себе? Ее нежная привязанность — разве это не полное твое оправдание? Разве ее отношение не убеждает тебя в том, что жена считает тебя жертвой, а не виновной, что тебя нельзя упрекать за испытанные тобой унижения, муки… начавшиеся с самого твоего рождения? Если бы ты и провинилась, то и тогда вина твоя была бы совершенно искуплена, оправдана всем совершенным тобой добром, исключительным обаянием твоей натуры!..

— Отец…

— Прошу тебя, позволь мне до конца выразить свою мысль, поскольку случай, который, конечно, надо благословить, навел нас на этот разговор. Я давно уже собирался поговорить с тобой об этом, хотя и опасался последствий… Да будет угодно богу, чтоб наш разговор увенчался спасительным успехом!.. Я должен заставить тебя забыть пережитый кошмар; во имя твоего блага я должен исполнить столь важную и столь святую миссию, что ради твоего покоя готов был бы пожертвовать своей любовью к маркизе д’Арвиль… своей дружбой с Мэрфом, если бы решил, что они напоминают тебе прошлое.

— О, дорогой отец, неужели вы могли подумать такое?.. Присутствие друзей, которые знают, кем я была, и которые нежно меня любят, не означает ли это, что они обо всем забыли и простили меня?.. К тому же, отец, разве я не впала бы в отчаянье, если бы вы ради меня отказались от брака с маркизой д’Арвиль?

— Не только я желал бы принести жертву во имя твоего счастья… Ты не знаешь, чем готова была поступиться ради этой же цели Клеманс… Ведь она тоже понимает, сколь велик мой долг перед тобой.

— Ваш долг передо мной, боже! Что же я совершила, чтоб заслужить такое?

— Что ты совершила, мой милый ангел?.. Вся твоя жизнь до возвращения ко мне была горестной, несчастной, скорбной… я упрекаю себя за испытанные тобой муки, как будто это я их причинил! Вот почему, когда я вижу, что ты улыбаешься, что ты довольна, я считаю себя прощенным. Единственная моя цель, единственное желание — сделать тебя настолько же счастливой, насколько ты была несчастной, возвысить тебя настолько же, насколько ты была унижена, ибо мне кажется, что последние следы прошлого исчезают, когда самые видные, самые почтенные люди проявляют к тебе должное уважение.

— Уважение ко мне?.. Нет, нет, отец… к моему положению, вернее, к тому, которое вы мне создали.

— Люди чтут и любят не твой титул, пойми это, моя дорогая, а преклоняются перед тобой лично, только перед тобой. Бывает, воздают почести ради титулов, но иногда их воздают обаятельному созданию. Ты не можешь различить эти почести, потому что ты далека от этого, потому что присущие тебе чудесные ум и такт, которыми я горжусь и за которые я обожаю тебя, позволяют тебе вносить в эти незнакомые тебе светские отношения дух благородства, скромности и грации, перед которыми не могут устоять самые высокомерные персоны…

— Вы меня так любите, отец, и вас так обожают, что, проявляя почтительность ко мне, стремятся понравиться вам.

— О злая девочка, — воскликнул Родольф, прерывая дочь и нежно обнимая ее, — она нисколько не хочет польстить моей отцовской гордости!

— Разве ваша гордость недостаточно удовлетворена тем, что расположение, которое выражают мне, относится к вам, дорогой отец?

— Конечно же нет, мадемуазель, — возразил принц дочери, улыбаясь, чтобы рассеять еще не совсем покинувшую ее грусть, — это не то же самое, мне не дозволено гордиться собой, я могу и я должен гордиться тобой… Да, гордиться! Ты не представляешь себе, насколько ты одарена природой. За год и три месяца твое воспитание завершено столь блистательно, что даже самая строгая мать была бы восхищена тобой; это воспитание еще усилило то неотразимое впечатление, которое ты невольно производишь на окружающих.

— Отец… ваши похвалы меня смущают.

— Я говорю правду, лишь правду. Тебе нужны примеры? Поговорим о прошлом, не стесняясь, это враг, с которым я хочу сразиться, нужно смотреть ему прямо в лицо. Так вот, вспомни Волчицу, ту смелую женщину, которая тебя спасла. Вспомни ту сцену в тюрьме, о которой ты мне рассказывала: глупые, злые арестантки яростно мучили хилую, больную женщину — нашли козла отпущения, — появляешься ты, и тотчас эти фурии, стыдясь своей удивительной жестокости, становятся настолько же милосердны, насколько они были злобны. Это что-нибудь да значит? А разве не благодаря тебе Волчица, эта неукротимая женщина, раскаялась и пожелала вести честную трудовую жизнь? Да что там, поверь мне, дорогое дитя, подчинить своему влиянию Волчицу и ее буйную компанию, воздействуя на них безграничной добротой в соединении с возвышенным умом, дело не легкое. В других обстоятельствах и совсем в другой сфере со свойственным тебе шармом (не улыбайтесь, мадемуазель, при этом сопоставлении) ты смогла очаровать надменную эрцгерцогиню Софию и всю мою придворную знать; ведь и добрые и злые, и великие и малые почти всегда подвергаются влиянию возвышенных душ… Я не хочу утверждать, что ты родилась принцессой в аристократическом смысле этого слова, — это была бы ничтожная лесть тебе, дитя мое… Нет, ты принадлежишь к небольшому числу избранных — они даже королеве могут сказать такие слова, которые очаруют ее и заставят полюбить их… они также могут сказать бедной, униженной и беспомощной женщине то, что ее возвысит и утешит и в то же время покорит ее сердце.

— Дорогой отец… умоляю вас…

— О нет, потерпите, мадемуазель, мое сердце встревожено с давних пор. Подумай только: боясь пробудить в тебе воспоминания о былом, которые я хочу приглушить в твоей памяти… я не смел перед тобой приводить эти сравнения… сопоставления, которые так возвышают тебя в моих глазах. Как часто Клеманс и я восхищались тобой… Не однажды она, расчувствовавшись до слез, говорила мне: разве это не чудо, что наше дорогое дитя осталась сама собой, испытав столько бед? Не чудо ли, продолжала Клеманс, что мучения не испортили эту благородную и редкую девушку, а, наоборот, придали ей еще большее обаяние?

В этот момент дверь салона отворилась, и вошла Клеманс, великая герцогиня Герольштейнская, держа в руке письмо.

— Вот, мой друг, — обратилась она к Родольфу, — письмо из Франции. Я решила принести вам его, чтобы поздороваться с моей ленивицей, моей дочкой, которую я еще не видела сегодня утром, — добавила Клеманс, нежно целуя Марию.

— Это письмо прибыло удивительно кстати, — весело сказал Родольф, бегло прочитав его, — мы как раз беседуем о прошлом… об этом чудовище, с которым мы должны непрестанно вести борьбу, дорогая Клеманс… ибо оно угрожает покою и счастью нашей дочери.

— Значит, это верно, друг мой? Эти приступы меланхолии, замеченные нами…

— Возникали только лишь из-за мучительных воспоминаний; но, к счастью, мы теперь знаем нашего врага, и мы победим его…

— Но от кого же это письмо, друг мой? — спросила Клеманс.

— От милой Хохотушки… жены Жермена.

— Хохотушка!.. — воскликнула Лилия-Мария. — Какое счастье узнать, как она поживает!

— Друг мой, — тихо сказала Клеманс Родольфу, указывая глазами на Лилию-Марию, — вы не боитесь, что это письмо наведет ее на тягостные мысли?

— Это именно те воспоминания, которые я хочу уничтожить, моя дорогая Клеманс, — надо смело бороться с ними, и я уверен, что найду в письме Хохотушки прекрасное оружие, которое мы обратим против них… так как это милое создание обожало нашу дочь и умело ценить ее по заслугам.

И Родольф вслух прочитал следующее письмо:

— «Букеваль, 15 августа 1841.

Монсеньор, осмелюсь написать вам, чтобы сообщить об огромном счастье, выпавшем на нашу долю, и просить вас о новой милости, вас, которому мы уже стольким обязаны, обязаны тем раем, где мы живем, я, Жермен и его милая мать.

Вот о чем идет речь, монсеньор: уже десять дней, как я почти обезумела от блаженства, так как десять дней тому назад у меня появилась прелестная девочка, по-моему, она вылитый портрет Жермена, а он считает, что она похожа на меня, нашей дорогой маме кажется, что она похожа на нас обоих: во всяком случае, у нее чудные голубые глаза, как у Жермена, и темные вьющиеся волосы, как у меня. Против своего обыкновения мой муж ужасно несправедлив, он хочет все время держать ребенка у себя на коленях… но ведь это мое право, не правда ли, монсеньор?»

— Честные, достойные молодые люди, как они, должно быть, счастливы, — произнес Родольф, — невозможно составить лучшую семью.

— И Хохотушка достойна своего счастья, — сказала Лилия-Мария.

— Вот почему я благодарен случаю, что мне довелось познакомиться с нею, — сказал Родольф и продолжал:

— «Монсеньор, простите, говорю с вами о семейных ссорах, а они всегда кончаются поцелуем. К тому же у вас, наверно, звенит в ушах, ибо не проходит дня, чтобы мы не сказали: боже, как мы счастливы, счастливы!.. И конечно же тотчас произносим ваше имя… Простите за каракули и кляксу, дело в том, что, не подумав, я написала «господин Родольф», как называла вас раньше, потом исправила. Надеюсь, вы увидите, что мой почерк стал лучше, как и орфография; Жермен учит меня, и я не вывожу теперь вкось и вкривь большие палки, как это было в то время, когда вы точили мне перья».

— Должен заметить, — улыбаясь, сказал Родольф, — что моя поклонница заблуждается, убежден, что Жермен скорее целует ручку ученице, нежели учит ее.

— Полноте, мой друг, вы несправедливы, — заметила Клеманс, глядя на письмо, — буквы крупные и читаются легко.

— Во всяком случае, заметен успех, — возразил Ро-дольф, — раньше ей понадобилось бы много страниц, чтобы изложить все, что теперь она излагает на двух.

Он продолжал:

— «А ведь правда, что вы чинили мне перья, монсеньор. Когда я и Жермен подумаем об этом, нам становится совестно, вы были столь скромны… Ах, боже мой, опять говорю вам совсем о другом, а не о том, о чем мы с мужем хотели просить вас, у нас возникла, мысль… Сейчас вам станет ясно.

Итак, мы вас умоляем, монсеньор, соизволить избрать и предложить нам имя для нашей милой дочери, мы так и условились с крестным отцом и крестной матерью, а знаете, кто они такие? Двое из тех, кому вы и госпожа маркиза д’Арвиль помогли избавиться от тяжких мук и стать счастливыми, такими же счастливыми, как и мы. Одним словом, это Морель-гранилыцик и Жанна Дюпор, сестра бедного арестанта Гобера, достойная женщина, которую я встретила в тюрьме, навещая Жермена, и которую потом госпожа маркиза вызволила из больницы.

Теперь я вам объясню, почему мы избрали Мореля крестным отцом и Жанну Дюпор крестной матерью. Мы с Жерменом решили, что этот выбор будет удобным способом вновь отблагодарить монсеньора Родольфа за его великодушие, взяв в крестные для нашей дочери уважаемых людей, которые всем обязаны ему, да и маркизе… Не считая того, что Морель и Жанна Дюпор являются лучшими среди честных людей. Они из нашего круга, более того, они — наши родственники по счастью, потому что они, как и мы, принадлежат к семье осчастливленных вами, монсеньор».

— Ах, отец, не правда ли, это прелестная и верная идея, — взволнованно сказала Лилия-Мария, — взять в крестные их ребенка тех, кто всем обязан вам и моей второй матери?

— Вы правы, дорогое дитя, — ответила Клеманс, — я глубоко растрогана тем, что меня помнят.

— А я очень счастлив, что сделал добро таким хорошим людям, — сказал Родольф и продолжал читать:

— «К тому же, благодаря вашей денежной помощи, господин Родольф, Морель стал оценщиком драгоценных камней, он хорошо зарабатывает и может теперь обеспечить семью, выучить ремеслу своих детей. Бедная милая Луиза, кажется, скоро выйдет замуж за хорошего работника, который ее любит и уважает, как она того заслуживает, ведь она была глубоко несчастна, но невиновна в этом, а жених ее душевный человек, он это понимает…»

— Я был уверен, — воскликнул Родольф, обращаясь к дочери, — что обнаружу в письме моей Хохотушки оружие для победы над нашим врагом!.. Ты понимаешь, какой здравый смысл проявила эта честная и прямая женщина, сказав о Луизе: «Она была несчастна, но невиновна, и ее жених, душевный человек, это понимает»?

Лилия-Мария, взволнованная и опечаленная при чтении письма, содрогнулась, когда отец, взглянув на нее, произнес эти последние слова.

Принц продолжал:

— «Еще скажу вам, монсеньор, что Жанна Дюпор благодаря великодушию маркизы смогла развестись с мужем, этим грубияном, разорявшим семью и избивавшим жену; к ней возвратилась старшая дочь. Теперь они открыли лавочку, где она продает золотое шитье, которое они изготовляют всей семьей, их торговля процветает. Нет более счастливой семьи, и это благодаря кому? Благодаря вам, монсеньор, благодаря маркизе, которые сумели вовремя оказать людям необходимую помощь.

Кстати, Жермен, как обычно, в конце месяца сообщает вам о состоянии банка беспроцентных ссуд для безработных. Возврат ссуд производится аккуратно, и уже заметно, как улучшилось благосостояние квартала. По крайней мере, теперь бедные семьи могут пережить период безработицы, не закладывая свое белье и матрасы в ломбард. Вот почему, когда находится работа, с каким рвением они за нее берутся, они очень гордятся тем, что им оказывают доверие, верят в их трудолюбие и честность!.. Увы, это их единственное благо. Вот почему они благословляют вас за предоставление займа. Да, они благословляют вас, хотя вы и говорите, что не принимали участия в основании банка, а лишь назначили директором Жермена; якобы доброе дело совершил некий неизвестный… Мы склонны полагать, что заслуга принадлежит вам, так будет вернее.

Знаменитая говорунья, мамаша Пипле, всем повторяет, что именно вас надо благословлять, она утверждает, что только король ее дома (простите, монсеньор Родольф, она вас так величает) способен был сделать это доброе дело, и ее муженек Альфред придерживается того же мнения. Что до него, то он так горд, так доволен должностью сторожа банка, что ему теперь не страшны преследования Кабриона. Упоминая о благодарных вам лицах, сообщу, что Жермен прочитал в газетах хвалебный отзыв о Марсиале, поселившемся в Алжире, который проявил редкое мужество, во главе фермеров отбив атаку грабителей-арабов, и что его храбрая жена, сражаясь рядом с ним, была легко ранена, стреляя из ружья как настоящий гренадер. С тех пор, сообщает газета, ее называют госпожа Карабин.

Простите меня за столь длинное письмо, монсеньор, но я полагаю, что вы не рассердитесь, узнав от нас, как живут те люди, для которых вы были провидением. Я вам пишу с фермы Букеваль, где мы с весны живем вместе с нашей матерью. Жермен утром уезжает по своим делам и возвращается вечером. Осенью мы вернемся в Париж. Как это странно, монсеньор Родольф, я, которая не любила деревню, теперь ее обожаю… Это объясняется тем, что деревню очень любит Жермен. Кстати, о ферме, вы, конечно, знаете, где живет прелестная Певунья? Если представится случай, скажите ей, что о ней вспоминают как о самом нежном, истинном чуде на свете, и мне особенно радостно думать, что раз господин Родольф стал благодетелем Лилии-Марии, то благодаря ему она будет так же счастлива, как и многие другие, и я, помня это, становлюсь еще более счастливой.

Боже, как я болтлива! Что вы обо мне подумаете? Но, впрочем, вы такой добрый!.. Однако же вы сами виноваты, если я щебечу столь же весело, как и мои птицы папа Пету и Рамонетта, которые не осмеливаются теперь соревноваться со мной в пении. Иначе, господин Родольф, я доведу их до изнеможения, честное слово!

Вы не откажете нам в нашей просьбе, не так ли, монсеньор? Если вы предложите имя для нашей дочери, нам думается, что это принесет ей счастье и будет для нее счастливой звездой. Послушайте, господин Родольф, иногда я и Жермен… почти радуемся тому, что в начале жизни нам было трудно, потому что мы теперь знаем, как наше дитя будет счастливо уже потому, что не будет знать нужды, которую претерпели мы.

Заканчивая это письмо, хочу вам сказать, что мы стараемся где только можно по мере наших средств прийти на помощь бедным людям, при этом я не хвастаюсь, а только хочу сообщить вам, что мы не оставляем себе все то счастье, которое вы нам дали, а делимся им с другими. К тому же тем, кому помогаем, мы всегда говорим: не нас надо благодарить и благословлять, а господина Родольфа, наиболее великодушного во всем мире человека. И они вас чтут как святого, если не больше.

До свиданья, монсеньор. Поверьте, что, когда наша дочка начнет читать, первое слово, прочитанное ею, будет вашим именем, а затем слова, написанные вами на моей свадебной корзинке:

«Труд и Благоразумие, Любовь и Счастье».

Благодаря этим словам, нашей нежной любви и заботам мы надеемся, монсеньор, что наша дочь будет достойна произносить имя того, кто стал провидением для нас и для всех отверженных, которых он знал.

Простите меня, кончая это письмо, я чувствую, что на глазах слезы, но это слезы радости… Извините, пожалуйста… я тут не виновата… плохо вижу, потому скверно пишу…

Честь имею кланяться вам, с признательностью и уважением.

Хохотушка, жена Жермена.

P.S. О боже, монсеньор, прочитав письмо, я заметила, что несколько раз назвала вас господин Родольф. Вы ведь меня простите? Вы отлично знаете, что, под тем или другим именем, все равно мы уважаем и благословляем вас».

Глава V

ВОСПОМИНАНИЯ

— Какая славная Хохотушка, — сказала Клеманс, растроганная простодушным письмом, которое прочел Родольф.

— Конечно, — ответил принц, — она заслужила наши благодеяния, у нее отличный характер, доброе сердце, врожденный ум; Мария любит ее так же, как и мы.

Затем, увидев Марию, ее бледное, печальное лицо, спросил:

— Что с тобой?

— Увы! Грустно видеть, как сложилась моя жизнь и жизнь Хохотушки. «Труд и Благоразумие, Любовь и Счастье» — в этих словах заключается вся ее прошлая и настоящая жизнь… Работящая, разумная девушка, любимая жена, счастливая мать — вот ее участь, в то время как я…..

— Боже мой!.. О чем ты говоришь?

— Пощадите меня, отец, не упрекайте, что я неблагодарна: несмотря на вашу нежность и заботу моей матери, на роскошь, которая меня окружает, на ваш королевский сан, мой позор несмываем! Забыть прошлое нельзя! До сих пор я скрывала это от вас, но воспоминания о моем унизительном падении убивают меня.

— Клеманс, вы слышите, что она говорит? — в отчаянии произнес Родольф.

— Бедное дитя, — сказала Клеманс, взяв за руку Марию, — наша забота, симпатия всех тех, кто вас окружает, и которую вы заслужили, разве все это не доказывает вам, что прошлое должно стать для вас лишь дурным сном?

— О злой рок! — продолжал Родольф. — Как я проклинаю свое благостное спокойствие, ведь мрачные мысли давно тревожат ее душу. Неведомо для нас они беспрестанно угнетают ее; всему конец, какое несчастье!

— Не отчаивайтесь, друг мой, вы сами только что сказали, что надо знать, какой враг нам угрожает. Мы знаем теперь причину тоски нашей дочери, и мы восторжествуем, так как за нас разум, справедливость и любовь.

— Если ее скорбь неизбывна, то станет неизлечимой и наша, — продолжал Родольф, — право же, придется разочароваться во всякой справедливости, и человеческой и божественной, если эта бедная девочка по-прежнему будет погружена в грустные размышления.

После долгого молчания, во время которого Мария, казалось, что-то обдумывала, она обратилась к Родольфу и Клеманс:

— Выслушайте меня, дорогой отец и моя нежная мать, сегодня торжественный день… Бог не захотел, чтоб я продолжала скрывать свои чувства, я все равно призналась бы вам в том, что вы услышите сейчас, потому что всякому страданию приходит конец.

— О, я все понимаю, — воскликнул Родольф, — для нее нет больше веры в будущее.

— Я надеюсь на будущее, отец, и эта надежда придает мне силу откровенно признаться вам.

— А на что ты можешь надеяться в будущем… — бедное дитя, если ныне твоя судьба приносит тебе только печаль и горечь?

— Я сейчас вам объясню, отец… но прежде позвольте мне напомнить вам прошлое и перед богом, который слышит меня, признаться вам в том, что я чувствовала до сих пор.

— Говори… говори, мы слушаем тебя, — сказал Родольф, садясь вместе с Клеманс возле Лилии-Марии.

— Пока я была в Париже… с вами, отец, я была так счастлива, что эти прекрасные дни невозможно возместить годами страданий… Вот видите… я все-таки познала счастье.

— В течение нескольких дней, быть может…

— Да, но какое это было светлое блаженство! Вы окружали меня лаской, трогательной заботой! Я без страха отдавалась порывам благодарности и любви… И каждое мгновение сердце мое стремилось к вам… Будущее ослепляло меня: у меня был обожаемый отец, вторая мать, ее я могла любить вдвое сильнее, потому что она заменила мне мою мать, которой я никогда не видела. А потом… я должна признаться во всем, я невольно гордилась тем, что принадлежу вам. Когда ваши приближенные разговаривали со мной в Париже, называли меня «ваше высочество», я восхищалась этим званием. Если в то время мне иногда неясно вспоминалось прошлое, я думала: некогда так низко падшая, теперь я нежно любимая дочь владетельного принца, всеми почитаемого и благословляемого, некогда такая несчастная, теперь я наслаждаюсь великолепием роскоши и почти королевскими почестями! Увы! Что вы хотите, отец, мое возвышение было так неожиданно… ваше могущество окружило меня таким великолепным блеском, что меня можно простить за то, что я позволила так ослепить себя.

— Простить… Но это совершенно нормально, мой любимый ангел. Почему не гордиться званием, принадлежащим тебе по праву? Не наслаждаться преимуществами положения, которое я вернул тебе? И в то время — я хорошо помню — ты была так очаровательна: сколько раз ты бросалась ко мне в объятия, словно удрученная блаженством, и говорила мне своим великолепным голосом те слова, которые, увы, мне не приходится больше слышать: «Отец… я слишком… слишком счастлива!» Увы! Эти воспоминания… видишь ли… успокоили меня, позже я не придавал значения твоей меланхолии…

— Скажите же нам, дитя мое, — спросила Клеманс, — что заставило вас заглушить эту радость, такую чистую, такую законную, которую вы испытывали вначале?

— Одно обстоятельство, роковой, мрачный случай!..

— Какой?

— Вы помните, отец… — сказала Мария, не в силах одолеть охватившую ее дрожь, — помните кошмарную сцену перед нашим отъездом из Парижа… Когда вашу карету остановили у самой заставы?

— Да, — грустно ответил Родольф. — Славный Поножовщик… он был убит… там… при нас… после того, как во второй раз спас мне жизнь. Он успел сказать только: «Небо справедливо… я убил, меня убивают…»

— Так вот, отец! В тот момент, когда он умирал, знаете ли вы, что кто-то пристально смотрел на меня?.. О, этот взгляд… этот взгляд… Он вечно преследует меня.

— Какой взгляд? О ком ты говоришь? — воскликнул Родольф.

— О Людоедке из кабака, — прошептала Мария.

— Это чудовище? Ты виделась с ней? Где же?

— Вы не заметили ее там, где умер Поножовщик? Она была среди окружавших его женщин.

— А, теперь я понимаю, — удрученно произнес Родольф, — понимаю… Ты была так поражена убийством Поножовщика, и тебе показалось, что эта неприятная встреча предвещает что-то недоброе!..

— Это истина, отец; при виде Людоедки меня охватил смертельный холод, мое сердце, переполненное счастьем и надеждой, сразу заледенело под ее взглядом. Да, встретить эту женщину, в тот момент, когда, умирая, Поножовщик молвил: «Небо справедливо…» Мне показалось, что провидение напоминает мне, что я возгордилась, забыла прошлое, которое должна была искупить смирением и раскаянием.

— Но ты ведь не виновата, тебя заставили, ты неповинна за свое прошлое перед богом.

— Вас принудили… напоили… несчастное дитя.

— А когда попала в этот омут, ты уже не могла из него выбраться, несмотря на твое раскаяние и отчаяние. В этом повинно равнодушное общество, жертвой которого ты была. Ты навсегда бы оставалась в этом вертепе, помог только счастливый случай, — я увидел тебя.

— И потом, дитя мое, как говорит ваш отец, вы были жертвой, а не сообщницей этого издевательства! — воскликнула Клеманс.

— Но это издевательство… Я его испытала… мама, — мучительно выговорила Мария. — Ничто не могло избавить меня от страшных воспоминаний. Они постоянно преследовали меня не только среди крестьян фермы, не только среди падших женщин тюрьмы, но также и здесь, во дворце высшего общества Германии… и даже… в объятиях моего отца, на ступенях его трона.

И Лилия-Мария разрыдалась.

Родольф и Клеманс не находили слов, чтоб утешить несчастную страждущую девушку; чувствуя бессилие своих утешений, они тоже прослезились.

— С тех пор, — продолжала Лилия-Мария, утирая слезы, — я постоянно с горьким стыдом укоряю себя: меня уважают, почитают, самые выдающиеся люди выражают мне свое внимание, на глазах у всего двора сестра императора соблаговолила поправить на моей голове повязку… а я ведь была в грязном притоне Сите, где воры и убийцы были со мной на «ты». Ах, отец, простите меня, но чем выше становилось мое положение… тем больше удручала меня глубина моего падения в прошлом; каждый раз, как мне оказывают уважение, я чувствую, что это профанация. Боже мой, подумайте, кем я была в прошлом! Могу ли я терпеть, чтобы старые люди низко кланялись мне, чтобы благородные девицы, уважаемые дамы гордились тем, что окружали меня… терпеть, наконец, чтобы знатные принцессы, элита духовного сана были так предупредительны ко мне и так меня хвалили, разве это не оскорбление святыни, не кощунство? А потом, если бы вы знали, отец, как я страдала и как продолжаю страдать каждый день, думая: «Если бы господу было угодно, чтобы мое прошлое стало известно всем, с каким заслуженным презрением отнеслись бы к той, которую сейчас возносят так высоко!.. То было бы справедливым и страшным наказанием!»

— Но ведь моя жена и я, мы знаем твое прошлое, мы достойны своего положения, и мы тебя нежно любим… обожаем.

— Вы любите меня слепой любовью отца и матери…

— А все совершенные тобою благодеяния? А прекрасное учреждение, этот приют, открытый тобою для сирот и покинутых девушек, эта преданная забота, которой ты их окружаешь? То, что ты называешь их своими сестрами и хочешь, чтобы они тоже называли тебя так, потому что ты и в самом деле обращаешься с ними, как со своими сестрами?.. Разве этого недостаточно, чтобы искупить ошибки, совершенные не тобою?.. Наконец, нежность со стороны настоятельницы монастыря святой Германгильды, которая познакомилась с тобой только после твоего приезда сюда, разве это не говорит о возвышенности твоего духа, о твоем искреннем благочестии?

— Теперь настоятельница одобряет мой образ действий; я радуюсь этому безраздельно, отец, но когда она ставит меня в пример благородным девицам монастыря и они видят во мне образец всех добродетелей, я просто умираю от стыда, как будто принимаю участие в недостойной лжи.

После довольно долгого молчания глубоко удрученный Родольф продолжал:

— Я вижу, что тебя невозможно уговорить: все доводы бессильны перед убеждением, тем более неколебимым, что истоки его к твоем благородном и возвышенном чувстве; ты каждую минуту вспоминаешь прошлое. Контраст между твоим прошлым и настоящим положением и в самом деле постоянно мучит тебя!.. Прости меня, бедное дитя.

— Вы, мой добрый отец, вы просите у меня прощения!.. А за что, боже мой?

— За то, что я не распознал волнений твоей чувствительной души… тонкости твоей натуры, я должен был постигнуть это чувство. Но, впрочем, что я мог сделать?.. Мой долг состоял в том, чтобы торжественно признать свою дочь… и тогда ее обязательно должно было окружить уважение… ставшее для нее столь мучительным… Да, но я был неправ в одном: я слишком гордился тобой, я слишком наслаждался очарованием, которое твоя красота, твой ум и твой характер внушали всем, кто приближался к тебе… Я должен был уберечь свое сокровище… жить уединенно с тобой и Клеманс… отказаться от пышных празднеств, многочисленных приемов, на которых ты блистала; я, безумный, думал, что вознесу тебя так высоко… так высоко… думал, что прошлое в твоей душе совершенно померкнет. Но, увы! Вышло наоборот… и, как ты мне сказала, чем выше я возносил свою дочь, тем мрачнее и глубже казалась ей пропасть, из которой я ее извлек… Повторяю: это моя вина… а я — то думал, что поступаю правильно!.. — сказал Родольф, вытирая слезы. — Но я ошибся… И слишком рано решил, что я прощен… Провидение еще недостаточно отомстило мне… Оно преследует меня, отнимая счастье у моей дочери…

В дверь гостиной, которую надо было пройти, чтобы попасть в молельню Лилии-Марии, осторожно постучали; печальный разговор прервался.

Родольф встал и отворил дверь.

Он увидел Мэрфа, который сказал ему:

— Прошу прощения за то, что беспокою ваше высочество, но курьер принца Эркаузена-Олденцааль только что привез это письмо; по его словам, оно очень важное и должно быть сразу же передано вашему высочеству.

— Благодарю, милый Мэрф. Не уходи, — со вздохом сказал Родольф, — сейчас мне нужно будет поговорить с тобой.

И принц, закрыв дверь, остался на минуту в гостиной, чтобы прочесть письмо, переданное ему Мэрфом.

Вот это письмо:

«Монсеньор!

Могу ли я надеяться, что узы родства, связывающие нас с вашим королевским высочеством, дружба, которой вы всегда удостаивали меня, будут служить мне извинением за то, что я пишу вам; этот поступок можно было бы счесть слишком смелым, если бы он не был подсказан мне совестью честного человека.

Пятнадцать месяцев тому назад вы возвратились из Франции вместе с дочерью, тем более дорогой для вас, что вы считали ее погибшей навсегда, в то время как в действительности она никогда не покидала свою мать, на которой вы официально женились в Париже in extremis, чтобы узаконить рождение принцессы Амелии, таким образом ставшей равной по званию с другими принцессами Германского союза.

Итак, ваша дочь из знатного рода, красота ее несравненна, доброта достойна ее высокого звания, сердце и разум столь же поразительны. Обо всем этом мне сообщила моя сестра, настоятельница монастыря св. Германгильды, удостоенная чести часто видеть горячо любимую вами дочь.

Теперь, монсеньор, я откровенно изложу цель настоящего письма, потому что, к сожалению, серьезная болезнь не позволяет мне покинуть Олденцааль и приехать к вашему королевскому высочеству.

Во время своего пребывания в Герольштейне мой сын почти каждый день встречался с принцессой Амелией; он безумно ее любит, но скрывал от нее свою любовь.

Я посчитал своим долгом, монсеньор, сообщить вам об этом. Вы соизволили по-родственному принять моего сына, пригласили его вновь в лоно вашей семьи и выразили ему столь дорогое для него расположение. С моей стороны было бы бесчестно скрывать от вас обстоятельство, которое должно изменить прием, оказываемый вами моему сыну.

Было бы безумием с нашей стороны возлагать надежду на то, что возможны еще более родственные связи с вашим королевским высочеством.

Я знаю, что дочь ваша, монсеньор, которой вы имеете полное право гордиться, заслуживает самого высокого положения в обществе.

Но мне также известно, что вы ее нежно любите, и если бы вы нашли моего сына достойным принадлежать вашей семье и составить счастье принцессы Амелии, то вас бы не остановила мысль о серьезном различии в нашем положении, которое не позволяет нам на что-либо надеяться.

Мне не пристало хвалить Генриха, монсеньор; я лишь напомню о вашей доброте к нему и о похвалах, которыми вы его часто удостаивали.

Я не смею и не могу больше говорить обо всем этом, я слишком взволнован.

Каково бы ни было ваше решение, соизвольте верить, что я и мой сын подчинимся ему с полным уважением, и я всегда останусь верным глубоким чувствам преданности вам; имею честь быть вашим покорным и послушным слугой.

Густав Пауль, принц д’Эркаузен-Олденцааль ».

Глава VI

ПРИЗНАНИЕ

Прочитав письмо принца, отца Генриха, Родольф некоторое время был задумчив и опечален, но затем лицо его просветлело, и он подошел к своей дочери, которой Клеманс напрасно расточала нежные слова утешения.

— Дитя мое, ты сама сказала: бог повелел, чтоб этот день стал днем важных событий, — сказал Родольф дочери, — я не предвидел, что новое, весьма важное обстоятельство должно было оправдать твое предположение.

— А в чем дело, отец?

— Друг мой, что произошло?

— Новые волнения.

— Для кого же, отец?

— Для тебя.

— Для меня?

— Ты поведала нам лишь половину своих тревог, бедное дитя.

— Будьте так добры, пожалуйста, объясните, в чем дело, — ответила Мария, краснея.

— Теперь я могу это исполнить, раньше это было для меня невозможно, ведь я не знал, до какой степени отчаяния ты дошла. Послушай меня, дорогая дочь, ты убеждена, что глубоко несчастна, скорее, ты несчастна и на самом деле. В начале нашего разговора ты говорила мне, что у тебя остается лишь одна надежда… я понял… мое сердце разрывалось… я должен был лишиться тебя навсегда, ведь ты собиралась уйти в монастырь, живой войти в могилу. Ты хотела бы стать монахиней…

— Отец…

— Дитя мое, это правда?

— Да, если вы разрешите, — задыхаясь, проговорила Мария.

— Покинуть нас! — воскликнула Клеманс.

— Аббатство святой Германгильды так близко от Герольштейна; я буду часто видеть и вас и отца.

— Подумай только, такой обет дается навечно, дорогое дитя. Вам нет и восемнадцати лет, и, быть может, когда-нибудь…

— О, я никогда не раскаюсь в своем решении; лишь в тишине обители я найду покой и забвение, если только мой отец и вы, моя вторая мать, будете любить меня по-прежнему.

— Обязанности, утешения монашеской жизни смогут и в самом деле, — произнес Родольф, — если не излечить, то все же облегчить страдания твоей истерзанной души. И хотя с тобою уйдет половина счастья из моей жизни, быть может, я и одобрю твое решение. Я знаю, как ты страдаешь, и думаю, что, быть может, уход от света должен стать роковым, но разумным решением в твоей печальной жизни.

— Как! Родольф, — и вы тоже! — воскликнула Клеманс.

— Позвольте, друг мой, полностью выразить мою мысль, — возразил Родольф.

Затем, обращаясь к дочери, он продолжал:

— Но прежде чем принять окончательное решение, надо подумать, нет ли другого выхода, приемлемого и для тебя и для нас. В таком случае я не остановлюсь перед любой жертвой, чтобы обеспечить твое счастливое будущее.

Лилия-Мария и Клеманс посмотрели на него с удивлением. Родольф, не сводя глаз с дочери, продолжал:

— Что ты думаешь… о своем кузене принце Генрихе? Мария затрепетала, покраснела.

Поколебавшись мгновение, она со слезами бросилась в объятия отца.

— Ты его любишь, бедное дитя мое!

— Вы меня об этом никогда не спрашивали, — ответила Мария, вытирая слезы.

— Мой друг, значит, мы не обманывались, — сказала Клеманс.

— Итак, ты его любишь… — добавил Родольф, сжав руки дочери в своих. — Ты его очень любишь, милое дорогое дитя?

— О, если бы вы знали, — ответила Мария, — как трудно мне было скрывать это чувство, с тех пор как оно возникло в моем сердце! Увы, если бы вы меня спросили, я тут же бы во всем призналась… Но меня удерживал стыд, и сама я никогда не посмела бы сказать вам это.

— А как ты думаешь, Генрих знает, что ты любишь его?

— Боже мой! Отец, думаю, что нет! — испуганно возразила Мария.

— А он… ты полагаешь, что он тебя любит?

— Нет, отец… нет… Я надеюсь, что нет… он слишком страдал бы.

— Ангел мой, как же возникла эта любовь?

— Увы, почти помимо моей воли… Вы помните портрет пажа?

— Который находится у аббатисы… портрет Генриха?

— Да, отец… считая, что он относится к прошлой эпохе, однажды, в вашем присутствии, пораженная его красотой, я не скрыла своего восторга от настоятельницы. Вы шутя мне сказали, что на этой картине изображен один из давних наших родственников, который уже в ранней молодости проявил исключительное мужество и благородство. Очарование его лица, то, что вы мне сказали о благородном характере нашего кузена, еще более усилили мое первое впечатление… С того дня я часто с удовольствием вспоминала увиденный портрет, отнюдь не сомневаясь, что то был наш кузен, давно уже умерший… Постепенно я свыклась с этой мыслью… зная… что мне не дозволено любить на этой земле, — добавила Мария душераздирающим голосом, снова заливаясь слезами. — Странная мечта вызывала во мне меланхолическое настроение, в котором сменялись улыбка, плач; я смотрела на красавца пажа былых времен как на какого-то жениха из иного мира… с которым я, быть может, встречусь в вечности; мне казалось, что лишь такой любви достойно то сердце, которое всецело принадлежит вам… Но простите меня за печальные воспоминания.

— Наоборот, нет ничего более трогательного, бедное дитя, — сказала глубоко взволнованная Клеманс.

— Теперь я понимаю, — заметил Родольф, — почему однажды ты с горестью упрекнула меня за обман с портретом.

— Увы, да, отец, судите сами, как я смутилась, когда вслед затем настоятельница мне сообщила, что это портрет ее племянника, нашего родственника… Тогда я страшно взволновалась; я пыталась отвлечься от первого впечатления, но чем больше старалась, тем сильнее оно укоренялось в моем сердце, как раз благодаря моим настойчивым усилиям изгнать его. К тому же я часто слышала, как вы хвалили сердечность, незаурядный ум и характер принца Генриха…

— Дорогое дитя мое, ты его полюбила уже тогда, когда видела только его портрет и слышала, как говорят о его редких достоинствах.

— Я еще не любила его, отец, но меня влекло к нему, и я горько упрекала себя; но утешалась тем, что никто в мире не узнает мою печальную тайну, которой я так стыдилась. Чтоб я осмелилась полюбить… не довольствуясь вашим трогательным чувством, нежностью моей матери! Разве не должна была я посвятить вам обоим все силы, все порывы моего сердца и души?.. О, из всех упреков, какими я осыпала себя, это мучило меня больше всего. Наконец я впервые увидела кузена… на балу в честь герцогини Софии; принц Генрих был так поразительно похож на свой портрет, что я сразу же его узнала… В тот же вечер, отец, вы мне представили кузена и позволили нам относиться друг к другу по-родственному.

— И вскоре вы полюбили друг друга?

— О, дорогой отец, он так красноречиво выражал вам свое уважение, привязанность, восхищение… к тому же вы сами так хорошо отзывались о нем!

— Он того заслужил. Нет более возвышенного характера, более благородного сердца.

— Ах, отец, сжальтесь… не хвалите его так… Я и без того столь несчастна!

— А я хочу убедить тебя в том, что у твоего кузена изумительный характер… Тебя удивляет то, что я сейчас говорю, я понимаю, продолжай…

— Я чувствовала, как для меня опасно ежедневно встречаться с принцем, но я не могла избежать этих встреч. Как ни безгранично мое доверие к вам, мой отец, я не осмелилась рассказать вам о моей тревоге, всячески старалась утаить мою любовь; и все же, признаюсь, несмотря на угрызения совести, когда я забывала о прошлом, эта братская близость доставляла мне минуты счастья, неведомого прежде, но сменявшегося мрачным отчаяньем, как только я начинала вспоминать печальное прошлое… ибо, увы, если эти воспоминания продолжались, в то время как я была окружена почестями и уважением со стороны почти незнакомых мне людей, посудите сами, отец, в каком я была состоянии, когда принц Генрих расточал мне деликатные комплименты… окружил меня чистым и почтительным обожанием, проявляя, как ой говорил, братскую привязанность, которую он чувствовал ко мне под святым покровительством своей матери, умершей, когда он был еще ребенком. Но я, по крайней мере, старалась заслужить прелестное имя сестры, которым он меня называл, я согласно своему слабому уму советовала кузену, как вести себя в будущем, проявляла интерес ко всему, что имело к нему отношение, обещала себе, что всегда буду просить вас оказывать ему вашу доброжелательную поддержку… Но сколько мук, сколько сдержанных слез, когда принц Генрих расспрашивал меня о моем детстве, юности… О, обманывать… всегда обманывать, всегда бояться, вечно лгать… вечно дрожать под взглядом того, кого любишь и уважаешь, как преступник дрожит перед неумолимым взором своего судьи!.. О отец, я виновата, я понимаю, что не имела права любить; но я искупила эту печальную любовь тяжелым страданием… Что вам еще сказать? Отъезд Генриха причинил мне новое глубокое горе, и я поняла, что люблю его еще больше, чем думала… Вот почему, — сказала Мария, подавленная так, словно эта исповедь поглотила все ее силы, — я вскоре призналась бы вам, так как эта роковая любовь переполнила чашу моих страданий… Теперь скажите, отец, скажите, когда вы все знаете, какое будущее может ожидать меня, кроме пострижения в монахини?

— Да, есть для тебя будущее, дитя мое… настолько же светлое, отрадное и счастливое, насколько монастырь мрачен и зловещ.

— Что вы говорите, отец?..

— Послушай теперь меня… Ты хорошо знаешь, что я тебя горячо люблю, питаю к тебе слишком нежные чувства, чтобы не заметить возникшую между тобой и Генрихом любовь; всего лишь несколько дней спустя я убедился, что он полюбил тебя еще сильнее, чем ты его…

— Отец… нет… нет, это невозможно… он не любит меня так сильно.

— Он тебя любит, говорю тебе… любит страстно, безумно.

— О боже мой, боже мой!

— Слушай же… Когда я сыграл эту шутку с портретом, я не знал, что Генрих должен вскоре приехать к своей тетке в Герольштейн. Когда он сюда приехал, я уступил симпатии, которую он всегда мне внушал, и пригласил его постоянно бывать у нас… До того я относился к Генриху, как к своему сыну, и теперь ничего не изменил в своем отношении к нему… Несколько дней спустя Клеманс и я уже не сомневались в вашем обоюдном чувстве… Если ты страдала и мучилась, дитя мое, то, поверь, мне тоже было не сладко, и я был в крайне затруднительном положении. Как отец, ценя превосходные черты характера Генриха, я был глубоко счастлив, узнав о вашей привязанности друг к другу, так как я не мог мечтать о более достойном муже для тебя.

— Ах, отец… сжальтесь надо мной, сжальтесь!

— Но меня, как человека чести, мучила мысль о твоем печальном прошлом… Вот почему при встречах с Генрихом я не внушал ему никаких надежд, а, наоборот, давал ему советы, совершенно противоположные тем, которых он мог ожидать от меня, если бы я собирался отдать тебя за него замуж. При таких щепетильных обстоятельствах, как отец и порядочный человек, я должен был проявлять строгую сдержанность, не поощрять любовь кузена, но по-прежнему учтиво относиться к нему… Дорогое дитя, ведь до сих пор ты была так несчастна, что, видя, как ты оживилась под влиянием чистой и благородной любви, я ни за что на свете не захотел бы лишить тебя редкостных и чудесных радостей. Даже если, быть может, в будущем это чувство и померкнет, я все же надеялся, что ты сможешь насладиться немногими днями невинного счастья… и, быть может… эта любовь в будущем вернет тебе душевный покой.

— Душевный покой?

— Послушай же… Отец Генриха, принц Пауль, написал мне письмо… Хотя он считает, что не может надеяться на эту милость… он просит твоей руки для своего сына, который, по его словам, самозабвенно и страстно тебя любит.

— О боже, — произнесла Лилия-Мария, закрывая лицо руками, — как я могла бы быть счастлива!

— Успокойся, моя любимая! Все зависит от тебя, ты можешь быть счастливой, — нежно произнес Родольф.

— Никогда… Никогда! Разве вы забыли?

— Я ничего не забываю… Но если завтра ты уйдешь в монастырь, я не только расстанусь с тобой навсегда… но помни, что тебе предстоит печальная, суровая жизнь… Значит, я должен потерять и погубить тебя, вместо того чтобы видеть тебя счастливой, если ты станешь супругой любимого человека, который тебя обожает. — Выйти за него замуж… да что вы, отец!

— Да… но с условием, что после свадьбы, которая состоится здесь, ночью, без свидетелей, за исключением Мэрфа для тебя и барона Грауна для Генриха, вы отправитесь в какое-нибудь тихое убежище в Швейцарии или Италии, и будете жить там в уединении, как живут богатые буржуа. Теперь ты понимаешь, почему я безропотно решил расстаться с тобой. Тебе известно, почему я желаю, чтоб Генрих скрыл свой титул, как только он покинет Германию? Дело в том, что я убежден, что, наслаждаясь уединенным счастьем, ведя образ жизни, лишенный светской роскоши, ты постепенно будешь забывать то ужасное прошлое, особенно нестерпимое для тебя здесь, где оно представляет горький контраст с помпезными почестями, которые тебе беспрерывно оказывают.

— Родольф прав! — воскликнула Клеманс. — Наедине с Генрихом вы будете наслаждаться своим и его счастьем и у вас не будет времени даже подумать о том, что происходило когда-то.

— К тому же я не смогу долгое время не видеть тебя; каждый год Клеманс и я будем навещать вас.

— И однажды… когда раны, от которых вы так страдаете, заживут… когда вы обретете забвение в счастье, а это время наступит раньше, чем вы предполагаете… вы возвратитесь к нам, чтоб никогда больше не расставаться с нами!

— Забвение в счастье!.. — прошептала Лилия-Мария, невольно зачарованная этой волшебной мечтой.

— Да… да, дитя мое, — повторила Клеманс, — когда вас будет беспрерывно благословлять, почитать, обожать ваш муж, избранный вами, человек с благородным и великодушным сердцем, которым восхищается ваш отец… разве останется у вас время предаваться воспоминаниям о былом? И даже если вы вспомните о прошлом, сможет ли оно вас опечалить? Помешает ли оно вам верить в лучезарное счастье вашего мужа? — Это правда, скажи мне, дитя мое, — продолжал Родольф, едва сдерживая слезы радости, когда увидел, что его дочь колеблется, — если ты поймешь, как обожает тебя твой муж… если почувствуешь, что своим счастьем он всецело обязан тебе… за что же ты будешь упрекать себя?

— Дорогой отец… — произнесла Мария, увлеченная несказанной надеждой, — неужели меня ждет такое счастье?

— Я был в этом уверен! — воскликнул Родольф в порыве торжествующей радости. — Разве отец не может устроить счастье своей любимой дочери… если он хочет этого?

— Она так заслуживает счастья… что мы должны исполнить просьбу принца Пауля, мой друг, — заметила Клеманс, разделяя радостное восхищение Родольфа.

— Стать женою Генриха… и потом проводить жизнь с ним… и с моей второй матерью, и с вами, отец, — повторяла Мария, все более опьяняясь этими сладостными мыслями.

— Да, мой милый ангел. Мы все будем счастливы!.. Я отвечу отцу Генриха, что соглашаюсь на ваш брак! — воскликнул Родольф, обнимая свою дочь с невыразимым волнением. — Успокойся, разлука с нами будет недолгой… новые обязанности семейной жизни укрепят тебя на пути забвения и блаженства, на который ты теперь вступишь… и наконец, если ты станешь матерью, не только ты одна будешь счастлива…

— Ах, — воскликнула Мария душераздирающим голосом, ибо слово «мать» прогнало охвативший ее волшебный сон. — Мать… я? Никогда!.. Я недостойна этого святого имени… Я бы умерла от стыда перед моим ребенком… если бы раньше не умерла от стыда перед его отцом… признаваясь ему в своем прошлом.

— Что она говорит, боже мой, — воскликнул Родольф, пораженный этим резким поворотом.

— Чтоб я стала матерью, — с горьким отчаяньем продолжала Мария, — чтоб меня уважал, благословлял невинный и чистый ребенок! Меня, которую в прошлом все презирали! Чтобы я позорила святое имя матери… О, никогда… несчастная, безумная, я позволила увлечь себя недостойной надеждой!..

— Дорогая дочь, сжалься, выслушай меня.

Лилия-Мария поднялась, прямая, бледная и прекрасная во всем величии своего неизбывного несчастья.

— Отец… мы забыли, что, прежде чем я выйду за него замуж, принц Генрих должен узнать о моем прошлом.

— Я это не забыл, — воскликнул Родольф. — Он должен все знать… и он узнает все…

— А вы ведь не пожелаете, чтоб я умерла… столь униженная в его глазах?

— Но он также узнает, какой неодолимый рок вверг тебя в пропасть… узнает, что ты все искупила.

— И он наконец поймет, — продолжала Клеманс, сжимая Марию в своих объятиях, — что если я вас называю дочерью, то он, не стыдясь, может назвать вас своей женой…

— А я… мама, я глубоко уважаю принца Генриха и не могу отдать ему руку, к которой прикасались парижские бродяги…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскоре после этой тяжелой сцены можно было прочитать в «Официальной газете Герольштейна» следующее сообщение:

«Вчера в герцогском аббатстве св. Германгильды, в присутствии его королевского высочества правящего герцога и всего его двора произошло вступление в послушницы ее высочества принцессы Амелии Герольштейнской.

Послушничество было принято монсеньором Карлом-Максимом, архиепископом Оппенгеймским, монсеньором Аннибалом-Андре Монтано, принцами Дельфийскими, епископом Чеутским in partibus infidelium[78]В иноверческой стране (лат.). и папским нунцием, который передал поздравление и благословение папы.

Проповедь была произнесена преподобным монсеньором Петером фон Асфельд, каноником Кельнского собора, графом Священной Римской империи».

«VENI, CREATOR OPTIME» [79]Приди, творец всеблагой (лат.).

Глава VII

ИСПОВЕДЬ

«Родольф к Клеманс
Герольштейн, 12 января 1842. [80]Почти шесть месяцев прошло с того времени, как Лилия-Мария поступила послушницей в монастырь св. Германгильды.

Окончательно успокоив меня сегодня сообщением о здоровье вашего отца, мой друг, вы подаете мне надежду, что сможете в конце недели привезти его сюда. Я его предупреждал, что в замке Розенфельд, находящемся среди лесов, несмотря на всевозможные предосторожности, ему придется терпеть лютый холод; к несчастью, наши советы для такого страстного охотника, как он, оказались бесполезными. Заклинаю вас, Клеманс, как только ваш отец сможет переносить езду в экипаже, увезите его без промедления; покиньте эту суровую страну и это дикое убежище, где могли жить только древние германцы с железным здоровьем, каких теперь уже не осталось на свете.

Я боюсь, что и вы заболеете в свою очередь: усталость от этой внезапной поездки, тревога, терзавшая вас, пока вы не увидели своего отца, все это было слишком жестоко для вас. Как жаль, что я не смог вас сопровождать!..

Клеманс, умоляю вас, будьте осторожны. Я знаю, что вы смелая, преданная женщина… мне также известно, какой трогательной заботой вы окружили своего отца; но он, как и я, будет — в отчаянье, если ваше здоровье пострадает во время путешествия; вдвойне сожалею о болезни графа, потому что из-за нее вам пришлось оставить меня в тот момент, когда я смог бы найти утешение в вашей нежной любви.

Обряд пострижения нашей дочери назначен на завтра… 13 января, роковая дата… Именно 13 января я обнажил шпагу против моего отца…

Ах, мой друг… я слишком рано решил, что я прощен. Пьянящая надежда провести жизнь подле вас и дочери заставила меня позабыть, что до сих пор не я, а она была наказана, мне же еще предстоит возмездие.

И вот оно явилось… когда шесть месяцев тому назад несчастная дочь поведала нам о двойном источнике ее сердечных мук: несмываемый позор прошлого… несчастная любовь к Генриху…

Эти жгучие горестные чувства, каждое из которых усиливает другое, с логической неизбежностью привели к ее неумолимому решению поступить в монастырь. Вам известно, мой друг, что, изо всех сил борясь за нашу обожаемую дочь, уговаривая ее изменить решение, мы не могли утаить от себя, что она поступает мужественно и что на ее месте мы поступили бы так же. Что можно было ответить на эти страшные слова: «Я слишком люблю принца Генриха, чтобы предложить ему руку, к которой прикасались парижские бродяги»? Она должна была пожертвовать собою вследствие благородных терзаний неизгладимого прошлого! Она совершила это храбро… Она отказалась от великолепия света, она спустилась по ступеням трона, чтобы, облаченной во власяницу, стать на колени на плиты церкви; скрестив — на груди руки, она склонила ангельскую головку, и ее чудные белокурые волосы, которые я так любил и которые храню как сокровище, упали наземь.

О мой друг, вы представляете себе мою душевную боль в этот мрачный торжественный момент, она столь же мучительна, как и в минувшие времена… Над этим письмом я плачу как ребенок.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я ее видел сегодня утром; она выглядела менее бледной, чем обычно, и убеждала, что здорова… ее состояние меня смертельно тревожит. Увы, когда под покрывалом и повязкой, окружавшей благородный лоб, я увидел осунувшиеся черты, белые, как холодный мрамор, и ее большие глаза, ставшие, казалось, еще больше, я не мог не вспомнить о нежном и чистом сиянии ее красоты в день нашей свадьбы. Никогда мы не видели ее столь обворожительной, не правда ли? Ее прелестное лицо, казалось, излучало наше счастье.

Как я вам уже сказал, я видел ее сегодня утром; ее не предупредили, что принцесса Юлиана добровольно слагает с себя в ее пользу сан аббатисы; итак, завтра, в день ее пострига, — наша дочь будет избрана настоятельницей, так как у всех благородных девиц обители единодушное мнение: присвоить ей этот почетный сан.[81]Были случаи, когда монахиню возвели в сан аббатисы в день ее пострига, см: «Жизнь высокочтимой и набожной монахини принцессы Шарлотты Фландрской фон Нассау, высокочтимой аббатисы в королевском монастыре св. Креста, ставшей настоятельницей в восемнадцатилетнем возрасте».

Все в один голос говорят, что, став послушницей, она поражала всех своей набожностью, кротостью, святой точностью исполнения правил своего монашеского ордена, суровость которых она, к сожалению, еще усиливала. В монастыре уже чувствуется ее влияние, как и везде, где она присутствует. Она не придает этому значения и даже не знает об этом, что еще более возвеличивает ее авторитет… Сегодняшняя встреча только подтвердила мои подозрения: она не нашла здесь, в одиночестве монастыря, в суровой жизни обители покой и утешение… Однако она рада, что возложила на себя обет, который считает необходимым исполнением повелительного долга; но она постоянно страдает, так как создана не для мистического созерцания, предаваясь которому иные, забывая все свои привязанности, все земные радости, впадают в аскетический восторг.

Нет, Мария безутешна, хотя она молится, соблюдает суровые правила ордена, утешает бедных больных женщин, находящихся на излечении в больнице монастыря, не останавливается перед самыми смиренными заботами о них. Она даже отказалась от помощи послушницы, которая должна убирать печальную, холодную и пустую келью, где, как вы помните, мы со скорбью заметили высохшие веточки ее кустика розы, подвешенные под распятием Христа. Она, наконец, любимый пример, благотворимая душа монастыря… Но она сама мне призналась сегодня утром, горько сожалея об этой слабости, что не столь уж усердно предана труду и исполнению суровых правил монастырской жизни, чтоб у нее постоянно не возникало воспоминание о невзгодах минувших лет… и о том, как бы могла теперь сложиться ее жизнь.

«Я обвиняю себя, отец, — сказала она выражавшим покорность судьбе спокойным и нежным голосом, который вам знаком, — да, я обвиняю себя, но невольно думаю, что раз бог пожелал избавить меня от полного падения, которое окончательно обесчестило бы мою будущую жизнь, то я могла бы жить невдалеке от вас, любимая избранным вами супругом. И я невольно делю свою жизнь между горькими сожалениями и кошмарными воспоминаниями о Сите. Напрасно я молю бога избавить меня от этих наваждений, наполнить мое сердце благоговением к нему, святым упованием… захватить меня всю… так я хочу всецело отдать себя ему… Он не внимает моей мольбе… конечно, потому, что мои земные заботы недостойны общения с ним».

«Тогда, — воскликнул я, охваченный безумной надеждой, — еще не поздно, сегодня твое послушничество кончается, и лишь завтра состоится торжественное произнесение обета, ты еще свободна, откажись от столь тяжелой и суровой жизни, которая не приносит тебе ожидаемого облегчения; ты страдаешь во имя страдания, возвратись страдать к нам, наша нежность облегчит твои муки».

С грустью покачав головой, она ответила мне с неумолимой рассудительностью, которая так часто поражала нас в ней:

«Конечно же, дорогой отец, одиночество вызывает во мне глубокую тоску, ведь я так привыкла каждый миг чувствовать вашу ласку. Меня постоянно преследуют горькие упреки, душераздирающие воспоминания, но, по крайней мере, у меня спокойна совесть, я исполнила свой долг… но я понимаю, что где бы я ни находилась, за исключением монастыря, повсюду буду чувствовать себя не на своем месте, опять окажусь в ложном положении, от которого я так страдала… и за себя… и за вас… ведь у меня тоже есть гордость. Ваша дочь станет такой, какой она должна быть… сделает то, что она должна сделать, переживет все, что должна пережить… Если завтра все узнают, из какой грязи вы меня извлекли… быть может, видя меня раскаявшейся у подножия креста, простят мое прошлое за то, что я так смирилась теперь, и если меня увидят в вашем обществе, то я уже не буду блистать среди вашего пышного двора, как это было несколько месяцев тому назад, дорогой отец. К тому же выполнять справедливые и строгие требования света — это в духе моей натуры; вот почему я от всего сердца благодарю бога, зная, что только он мог предоставить вашей дочери убежище и создать ей достойное ее и вас положение… словом, такое положение, которое не было бы ужасным контрастом с моим падением в прошлом… и могло бы заслужить то уважение, на которое я имею право… уважение к искреннему раскаянью и смирению».

Увы! Клеманс… что я мог ей ответить?

Роковое стечение обстоятельств! Роковое! Потому что эта несчастная дочь видит с неумолимой логикой все, что касается тонкостей чести и благородства. Обладая таким разумом и душой, она не поддастся увещаниям, не будет смягчать, изменять ложное положение, а примет его неодолимые последствия.

Как всегда, я покинул ее с разбитым сердцем.

Не возлагая малейшей надежды на эту последнюю перед постригом встречу, я подумал: «Еще сегодня она может отказаться от ухода в монастырь». Но, вы видите, мой друг, ее воля неумолима, и я должен, увы, согласиться с ней и повторить ее слова:

«Один лишь бог может предоставить ей убежище и положение, достойное ее и меня».

Повторяю, ее решение исключительно разумно, с точки зрения общества, в котором мы живем. При столь тонкой восприимчивости, свойственной Марии, у нее не было другого выхода. Но я часто признавался вам, мой друг, если бы священный долг, более священный, нежели долг перед своей семьей, не удерживал бы меня среди народа, который меня любит и для которого я в известной мере заменяю провидение, то я уехал бы вместе с вами, дочерью, Генрихом, Мэрфом, и мы бы счастливо жили далеко от света в каком-нибудь безвестном убежище. Тогда, вдали от неумолимых законов общества, не способного излечить им самим же нанесенные раны, мы сумели бы заставить несчастное дитя стать счастливой и забыть прошлое. В то время как здесь, среди славы, блеска парадных приемов, пусть мы даже ограничим их пышность, это было невозможно… Судьба… судьба! Я не могу отречься от престола, рискуя благоденствием подданных, преданных мне… Мужественные и достойные люди! Пусть они никогда даже не узнают, какой ценой я плачу за их верность!..

Прощайте, моя нежно любимая Клеманс. Для меня было утешительно видеть вас столь же огорченной, как и я, судьбой моей дочери, это наше общее горе, и в моем страдании я не вижу никакого эгоизма.

Порою я с ужасом думаю о том, что бы я делал без вас в столь тягостных обстоятельствах… Часто эта мысль приводит меня к очевидности, что судьба Марии еще горше. Ведь со мной останетесь вы… А кто останется с ней?

Прощайте, шлю вам печальный поклон, благородный друг, добрый ангел в эти тяжелые дни. Скорее возвращайтесь, ведь разлука для вас столь же тягостна, как и для меня…

Вам — и жизнь моя и любовь,

душой и сердцем ваш Р .

Посылаю это письмо с курьером, и, если не помешают непредвиденные обстоятельства, завтра напишу другое после печальной церемонии. Лучшие пожелания вашему отцу, надеюсь, что он скоро совсем поправится. Забыл сообщить вам новость о бедном Генрихе. Его состояние улучшается и уже не вызывает большой тревоги. Его благородный отец, сам больной, нашел в себе силы, чтобы ухаживать за ним, бодрствовать у его постели — чудо отцовской любви, которое нас не удивляет.

Итак, до завтра… Для меня наступит роковой, зловещий день.

Р. »

«Аббатство св. Германгильды, четыре часа утра.

Не беспокойтесь, Клеманс, хотя время, когда я пишу это письмо, и место, где нахожусь, могут вас напугать.

Слава богу, опасность миновала, хотя приступ был угрожающий…

Вчера, после того как я написал вам письмо, движимый каким-то мрачным чувством, вспоминая бледное, измученное лицо моей дочери, слабость, которую она ощущала в последнее время, подумав, наконец, о том, что она должна стоять на молитве почти всю ночь, предшествующую постригу, в холодной большой церкви, я отправил Мэрфа и Давида в аббатство принцессы Юлианы, с тем чтобы она разрешила им ночевать в находящемся за оградой обители особняке, который обычно занимал Генрих. Так что моя дочь смогла бы получить немедленную помощь, и я знал бы об этом, если бы у нее не хватило сил выдержать эту тяжелую… я не хотел бы сказать, жестокую повинность молиться в январе всю ночь на лютой стуже. Я также написал Марии, чтобы она, строго исполняя религиозные обязанности, подумала о своем здоровье, и совершила ночную молитву у себя в келье, а не в церкви. Вот что она мне ответила:

«Дорогой отец, от всего сердца благодарю вас за новое доказательство вашей нежной преданности. Не беспокойтесь; я убеждена, что в силах исполнить свой долг. Ваша дочь, милый отец, не проявит ни страха, ни слабости. Таков устав, и я должна ему подчиниться. И если за этим последует физическое страдание, я охотно принесу его в дар богу. Надеюсь, вы одобрите мое поведение, вы, который всегда были так строги к себе и верны долгу. Прощайте, дорогой отец, не скажу, что я буду молиться за вас. Обращаясь к богу, я всегда обращаюсь и к вам, ибо вы олицетворяете для меня божество, к которому я взываю. Вы были для меня на земле тем же, кем бог, если я заслужу это, станет для меня в небесах.

Сегодня вечером удостойте мысленно благословить вашу дочь, дорогой отец. Завтра она станет невестой Христа. Она с благоговением целует вашу руку.

Сестра Амелия ».

Обливаясь слезами, читал я это письмо, однако оно меня немного успокоило. Я тоже должен был бодрствовать в эту мрачную ночь.

Когда она наступила, я заперся в павильоне, который приказал построить подле памятника моему отцу, сооруженного в искупление событий той роковой ночи…

Около часа я услышал голос Мэрфа; я задрожал от ужаса. Он поспешно вернулся из монастыря.

Что сказать вам, мой друг? Как я и предвидел, несчастное дитя, несмотря на свое мужество и силу воли, не выдержало полностью этот варварский ритуал, от которого принцесса Юлиана не смогла освободить ее, так как существует категорическое предписание его исполнять.

В восемь часов вечера Лилия-Мария преклонила колени на каменном полу церкви. До полуночи она молилась. К этому времени, изнемогая от слабости, ужасного холода и волнения, тихо плача, она потеряла сознание. Две монахини, разделявшие ее бдение по распоряжению принцессы Юлианы, подняли и отнесли ее в келью.

К ней тотчас вызвали Давида. Мэрф в карете прибыл за мной. Я помчался в монастырь, где меня приняла принцесса Юлиана. Она сообщила, что Давид боится, чтобы мое появление не вызвало слишком сильного волнения у дочери, что она очнулась от своего обморока, который не представляет собой ничего угрожающего и был вызван только ее слабостью.

Вначале у меня возникла страшная мысль. Я подумал, что от меня хотят скрыть ужасное несчастье, или, по крайней мере, подготовить к нему, но настоятельница сказала мне:

«Я подтверждаю, монсеньор, принцесса Амелия вне опасности; легкое сердечное лекарство, которое дал ей доктор Давид, — подкрепило ее силы».

Я не мог сомневаться в том, что утверждала аббатиса; я поверил ей и ожидал известий с мучительным нетерпением.

После нескольких минут тревоги и тоски пришел Давид. По милости бога ей стало лучше, и она решила продолжать молитву в церкви, согласившись только подложить подушку под колени. И когда я возмутился против того, что настоятельница и он уступили желанию дочери, и заявил, что я официально воспротивлюсь этому, то доктор ответил, что было бы опасно противоречить воле моей дочери в тот момент, когда нервы её предельно напряжены, и к тому же условились с принцессой Юлианой, что дочь покинет церковь в часы всенощной, чтобы отдохнуть перед церемонией и подготовиться к ней.

— Значит, она сейчас в церкви? — спросил я.

— Да, монсеньор, но через полчаса она уйдет оттуда.

Тотчас я просил сопроводить меня на хоры северной стороны, откуда открывался вид на величественный неф. Там, во мраке просторной церкви, освещенной мерцающим светом алтаря, она стояла на коленях подле решетки и, сложив руки, горячо молилась.

Я тоже стал на колени, созерцая свою дочь.

Пробило три часа; две монахини, сидевшие на скамьях и смотревшие на Марию, подошли к ней и тихо что-то сказали. Вскоре она перекрестилась, поднялась и твердым шагом пересекла неф церкви; однако, дорогой друг, когда она проходила мимо светильника, ее лицо показалось мне столь же бледным, как и покрывавшее ее длинное покрывало.

Я сразу же сошел с хоров и сначала хотел подойти к ней, но побоялся причинить ей новые волнения, нарушить ее покой и лишить отдыха. Тогда я отправил Давида узнать, как она себя чувствует; вернувшись, он сообщил, что ей лучше и она хочет немного отдохнуть.

Я остаюсь в аббатстве, чтобы присутствовать на церемонии посвящения в монахини, которая состоится сегодня утром.

Полагаю, друг мой, что не стоит отправлять вам незаконченное письмо; допишу его завтра и расскажу о событиях печального дня.

До скорого свидания, я подавлен горем, пожалейте меня!»

13 января

Глава последняя

РОДОЛЬФ К КЛЕМАНС

«13 января… Дважды роковая годовщина!!!

Друг мой… мы потеряли ее навсегда!!!

Все кончено, все!

Слушайте этот рассказ.

Правда, что можно испытывать болезненное сладострастие, излагая глубочайшую-скорбь.

Вчера я жаловался на судьбу за то, что вы далеко от меня… Сейчас, Клеманс, я доволен, что вас здесь нет: вы глубоко страдали бы…

Утром я слегка дремал, как вдруг меня разбудил звон колоколов… я задрожал… мне представилось что-то мрачное… звон был похож на похоронный.

В самом деле… моя дочь умерла для нас… умерла, понимаете ли вы это? Отныне, Клеманс… вы должны носить траур в своем сердце, которое было для нее материнским.

Будет ли наша дочь погребена под мрамором могилы или под сводами монастыря… для нас… это безразлично.

Отныне, Клеманс, надо считать ее умершей… К тому же… она столь хрупкое существо… ее здоровье, надорванное такими горестями и потрясениями, такое слабое… Почему же не наступила настоящая смерть? Или злой рок еще не утомился?..

К тому же… из вчерашнего моего письма вы должны были понять, что другая, настоящая смерть была бы для нее легче…

Умерла… Не находите ли вы, что это слово звучит странно, когда оно относится к обожаемой дочери… прелестной девушке ангельской доброты. Ей едва минуло восемнадцать лет… прежде чем она погибла для света… По сути дела, для нас и для нее зачем губить душу под мрачными сводами монастыря? В самом деле, зачем ей жить, если для нас она потеряна навечно? Она, должно быть, страстно любила жизнь… которою злой рок наделил ее!..

В полдень в торжественной обстановке состоялось ее пострижение в монахини.

Я присутствовал при этом, скрытый за портьерами нашей ложи.

Я испытываю мучительное волнение, более тяжкое, нежели когда мы узнали о ее желании стать послушницей… Странное явление! Ее обожают, считают, что она должна вести жизнь затворницы в силу неодолимого призвания, что уход в монастырь для нее счастливое событие, а в толпе, наоборот, царила удручающая грусть.

В глубине церкви, среди публики… я увидел двух унтер-офицеров гвардейского полка, двух старых суровых солдат; поникнув головой, они плакали…

Казалось, что возникла обстановка скорбного предчувствия, если это так, то самое страшное еще впереди.

Когда постриг был совершен, нашу дочь увели в зал капитула, где должно было состояться избрание новой аббатисы. Пользуясь положением монарха, — я направился в этот зал и стал ждать прихода Марии из церкви.

Вскоре она вошла… Она так сильно волновалась и была столь слаба, что две монахини вели ее под руки…

Я был поражен не столько бледностью черт ее лица, сколько улыбкой… она выражала какое-то мрачное торжество…

Клеманс, говорю вам… быть может, вскоре нам предстоит обрести мужество… мы должны собраться с духом… Я чувствую, так сказать, интуитивно, что наша дочь поражена смертельно…

В конце концов, ее жизнь была бы так несчастна…

Я вновь повторяю, что если бы моя дочь умерла… то смерть положила бы конец ее скорби… Эта мысль возникла как ужасный призрак… Но если такое несчастье должно нас постигнуть, тогда нам следует к нему подготовиться; не правда ли, Клеманс? Подготовить себя… Это значит постепенно, заранее ощущать мучительную тревогу… анализировать во всех их тонкостях неслыханные страдания. Это ужаснее, чем внезапный удар… Тут, по крайней мере, оцепенение, упадок духа избавляют вас в какой-то мере от душевных терзаний….

Хотя она выглядела довольно спокойно, когда я покинул ее час тому назад, чтобы закончить это письмо, повторяю, Клеманс, внешний вид ее обманчив, она глубоко страдает…

Но сочувствие требует, чтобы вас подготовили… Наверное, мой бедный друг, я и сам поступил бы так же, если бы мне пришлось сообщить вам печальное событие, о котором я говорю. Поэтому пусть это вас не удивляет, если вы заметите, что я упоминаю о ней… с осторожностью, с увертками отчаявшейся грусти, после того как я сам сообщил вам о том, что ее здоровье не внушает серьезных опасений.

Да, испугайтесь, если я буду говорить с вами так, как сейчас вам пишу… потому что час тому назад, когда я оставил ее, чтобы пойти закончить это письмо, она была довольно спокойна, но, повторяю вам, Клеманс, я в глубине души чувствую, что она страдает больше, чем это кажется внешне… Дай бог, чтобы я ошибался и принимал за предчувствие безнадежную грусть, внушенную мне этой мрачной церемонией.

Итак, Лилия-Мария вошла в большой зал капитула.

Монахини постепенно заняли все скамьи.

Она скромно уселась на последнее место левого ряда, опираясь на руку одной из сестер, так как все еще была очень слабой.

На возвышении зала сидела принцесса Юлиана, держа в руке золотой посох, символ власти аббатисы, по одну ее сторону — настоятельница, по другую — казначейша.

Наступила глубокая тишина, принцесса встала с посохом в руке и заговорила торжественным и взволнованным голосом:

«Дорогие мои дочери, преклонный возраст обязывает меня вручить в более молодые руки этот символ духовной власти. — И она указала на свой посох. — Я получила послание нашего святейшего отца, разрешающее мне представить на благословение архиепискому Оппенгейскому и на утверждение великого герцога, нашего правителя, ту из вас, дорогие дочери, которую вы выберете в качестве моей преемницы. Наша настоятельница объявит вам о результатах выборов, и той, которая будет избрана, я вручу мой посох и перстень».

Я не сводил глаз с дочери.

Скрестив руки на груди, опустив глаза, в черной мантии с доходящими до полу складками, наполовину скрытая белым покрывалом, она стояла возле своей скамьи в неподвижной задумчивости. Она ни на мгновение не могла предположить, что ее могут избрать; аббатиса мне сообщила о предстоящем ей возвышении.

Настоятельница взяла бумагу и начала читать:

«Согласно уставу, неделю тому назад каждая из наших дорогих сестер получила приглашение избрать преемницу аббатисы и, сообщив свой выбор одной лишь нашей святейшей матери, держать в тайне имя избранницы до настоящего момента. От имени святейшей матери я объявляю, что одна из вас, дорогие мои сестры, своей образцовой набожностью и ангельскими добродетелями заслужила единодушное избрание общиной; это наша сестра Амелия, в миру ее высочество принцесса Герольштейнская».

При этих словах в зале послышался шепот, выражавший удивление и радость. Взгляды всех монахинь с нежной симпатией обратились к моей дочери. Вопреки своему подавленному состоянию я сам был глубоко взволнован этим выбором, который, несмотря на тайное выражение воли каждой монахини, оказался так трогательно единодушным.

Лилия-Мария от изумления еще сильнее побледнела, колени ее так дрожали, что она вынуждена была опереться на ограду, окружавшую наши скамьи.

Аббатиса произнесла громко и торжественно:

— Мои дорогие дочери, вы убеждены, что сестра Амелия является наиболее достойной среди вас? Признаете ли вы именно ее вашей духовной наставницей? Пусть каждая из вас поочередно ответит на мой вопрос.

И каждая монахиня громко отвечала:

— Свободно, по своей воле я избрала и избираю сестру Амелию своей святейшей матерью и настоятельницей.

Охваченная невыразимым волнением, моя бедная дочь опустилась на колени, сложила руки и оставалась в такое положении, пока не был завершен ритуал избрания.

Вслед за тем принцесса Юлиана, передав посох и перстень настоятельнице, подошла к моей дочери, чтобы взять ее за руку и отвести к креслу аббатисы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мой друг, мой нежный друг, я прервал это письмо, должен собраться с силами, чтобы рассказать вам душераздирающую сцену…

— Поднимитесь, дорогая дочь, — сказала ей аббатиса, — займите место, принадлежащее вам. Вы заслужили его за вашу ангельскую добродетель, а не за высокий титул.

Произнося эти слова, уважаемая принцесса склонилась к моей дочери, чтобы помочь ей подняться.

Лилия-Мария сделала несколько шагов, дрожа от волнения, затем, выйдя на середину зала, остановилась и с поразившими меня спокойствием и твердостью заговорила:

— Простите меня, святейшая мать… я желала бы обратиться к моим сестрам.

— Поднимитесь вначале на ваше кресло аббатисы, — сказала принцесса, — они должны оттуда услышать ваше обращение.

— Это кресло, святейшая мать… не может быть моим, — ответила Лилия-Мария громким дрожащим голосом.

— Что вы говорите, дорогая дочь?

— Столь высокая честь не предназначена для меня, святейшая мать.

— Но вас призывает к этому единодушное желание всех ваших сестер.

— Позвольте мне здесь, стоя на коленях, произнести торжественное признание; тогда и мои сестры, и вы, святейшая мать, поймете, что я едва ли достойна даже самого скромного места.

— Ваша скромность вводит вас в заблуждение, дорогая дочь, — добродушно заметила настоятельница, в самом деле полагая, что несчастное дитя уступает чувству преувеличенной скромности.

Но я догадался, в чем будет исповедоваться Лилия-Мария. Охваченный ужасом, я закричал умоляющим голосом:

— Дорогое дитя… заклинаю тебя…

При этих словах… рассказать вам то, что я увидел в обращенном ко мне взгляде дочери, невозможно… Одним словом, к как вам станет ясно, она поняла меня. Да, она поняла, что и я должен разделить позор ее ужасного признания… Она поняла, что после этой исповеди могут и меня обвинить во лжи… потому что я должен был заверять всех, что Мария никогда не расставалась со своей матерью.

При этой мысли бедное дитя осознало, что платит мне черной неблагодарностью… У нее не хватило сил продолжать, она замолчала, удрученно склонив голову:

— Повторяю, дорогая дочь, — заметила аббатиса, — ваша скромность вводит вас в заблуждение… единодушие сестер, избравших вас, доказывает, что вы достойны заменить меня… Как раз потому, что вы познали радости жизни, ваш уход в монастырь особенно заслуживает похвалы… Нами избрана сестра Амелия, а не ее высочество принцесса Амелия… Для нас ваша жизнь начинается с того момента, когда вы вступили в обитель господню… и за эту примерную святую жизнь мы вас вознаграждаем… Более того, дорогая дочь, если бы, прежде чем вы вошли в нашу обитель, ваша жизнь была бы столь же легкомысленной, сколь она чиста и похвальна здесь… то ваши евангельские добродетели, проявленные здесь с момента вступления в монастырь, искупили бы в глазах господа самые тяжкие грехи прошлого… Внимая этому, дорогая дочь, судите сами, должна ли успокоиться ваша скромность.

Эти слова аббатисы, как вы понимаете, были для Лилии-Марии особенно впечатляющими, так как она считала свой былой позор неизгладимым. К несчастью, эта сцена глубоко ее взволновала, и, хотя внешне она, казалось, обрела спокойствие и твердость духа, я видел, что черты ее лица совсем исказились… В смущении, слабой рукой она вытерла пот со лба.

— Надеюсь, что я вас убедила, дочь моя, — продолжала принцесса Юлиана, — и вы не пожелаете доставлять сестрам глубокое огорчение, пренебрегая их доверием и преданностью вам.

— Нет, святейшая мать, — сказала она слабеющим голосом, с выражением, поразившим меня. — Я думаю, что теперь имею право согласиться… Но так как я очень устала и чувствую, что заболела, вы разрешите, святейшая мать, перенести на несколько дней церемонию возведения меня в сан.

— Будет так, как вы пожелаете, дорогая дочь, но, до того как ваш сан будет благословлен и утвержден… примите этот перстень… Займите свое место… Наши дорогие сестры, по установленному обычаю, воздадут вам почести.

И настоятельница, надев кольцо на палец Лилии-Марии, подвела ее к креслу аббатисы.

Это было простое и трогательное зрелище.

Подле кресла, где она сидела, находились с одной стороны настоятельница, державшая золотой посох, с другой — принцесса Юлиана. Каждая монахиня, преклонив перед Лилией-Марией колени, целовала нашей дочери руку. Я наблюдал, как она все сильнее волновалась, лицо ее исказилось, она не в силах была перенести эту сцену… и лишилась чувств, когда процессия монахинь еще не закончилась. Судите сами о моем состоянии!.. Мы перенесли ее в апартаменты аббатисы…

Давид еще находился в монастыре. Он прибежал, оказал ей первую помощь. Быть может, он обманывал меня! Но он утверждал, что новый приступ возник в результате крайней слабости, вызванной постом, усталостью и бессонными ночами; все это моя дочь заставляла себя переносить в период своего тяжелого и долгого послушничества…

Я поверил ему, потому что когда она пришла в себя, то ангельские черты ее лица, хотя и бледного, не выражали никаких страданий… Я даже был поражен светом, сияющим на ее благородном челе. Эта душевная умиротворенность вновь меня напугала: мне показалось, что моя дочь таит надежду на скорое избавление… Аббатиса возвратилась в зал капитула, — чтобы закрыть заседание и отпустить монахинь; я остался наедине с дочерью.

Не сводя с меня глаз, помолчав немного, она сказала:

— Дорогой отец, сможете ли вы простить мне мою неблагодарность? Сможете вы забыть, что, когда я хотела начать эту ужасную исповедь, вы просили меня пощадить вас?

— Замолчи, умоляю тебя.

— Я не подумала, — с горечью продолжала она, — что рассказывать всем о том, из какого омута разврата вы меня извлекли… это значило бы открыть тайну, которую вы хранили, питая ко мне нежную привязанность… Это значило бы публично опозорить вас, отец, обвинить в обмане, на который вы пошли только для того, чтобы обеспечить мне блестящее, почетное положение… О, сможете ли вы простить меня?

Вместо ответа я прикоснулся губами к ее лбу, и она почувствовала мои слезы.

Несколько раз поцеловав мне руки, она сказала:

— Теперь я чувствую себя лучше, дорогой отец… теперь, когда я умерла для света, как сказано у нас в уставе… я хотела бы сделать распоряжение в пользу некоторых лиц… но то, что принадлежит мне, все это ваше… вы разрешите мне это сделать, дорогой отец?..

— Неужели ты сомневалась?.. Но, умоляю тебя, — сказал я, — не предавайся таким мрачным мыслям… Потом ты займешься своим завещанием, времени у тебя хватит…

— Конечно, милый отец, мне предстоит еще долгая жизнь…

Эти слова она произнесла таким тоном, что, не знаю, почему, меня опять бросило в дрожь.

Я еще внимательнее посмотрел на нее; лицо ее не изменилось, и я успокоился.

— Да, время у меня еще будет, но отныне я не должна заниматься земными делами… ведь сегодня я отреклась от всего, что связывало меня с миром. Прошу вас, не откажите мне…

— Приказывай… я исполню все, что ты пожелаешь…

— Я хотела бы, чтоб моя нежная мать всегда хранила в маленькой гостиной, где она обычно проводит время, пяльцы… с начатой мною вышивкой.

— Твое желание будет исполнено, дитя мое. Твои покои остаются в полной сохранности, после того… как ты покинула дворец, так как все, что тебе принадлежало, для нас предметы религиозного культа… Клеманс будет глубоко тронута, узнав о твоем желании.

— А вы, дорогой отец, прошу вас, возьмите мое большое кресло черного дерева, сидя в котором я так долго думала, о многом мечтала…

— Оно будет поставлено рядом с моим в рабочем кабинете, и я буду каждый день воображать, что ты здесь, подле меня, как это часто бывало, — сказал я, заливаясь слезами.

— Теперь я хотела бы также оставить память о себе среди тех, кто был мне предан во времена моих скитаний. Госпоже Жорж я желала бы оставить чернильницу, служившую мне до последнего времени. Этот дар имеет свой смысл, ведь она первая, кто учил меня писать на ферме. Что касается досточтимого кюре Букеваля, обратившего меня в нашу веру, то ему я оставляю прекрасное распятие из моей молельни…

— Хорошо, дорогое дитя…

— Я желала бы также отправить моей Хохотушке жемчужную повязку; эта скромная вещь, и она могла бы носить ее на своих прекрасных черных волосах… И, если возможно, ведь вы знаете алжирский адрес Марсиаля и Волчицы, я хотела бы, чтоб эта мужественная женщина, которая спасла мне жизнь, получила бы золотой с эмалью крест… Все эти сувениры, дорогой отец, должны быть вручены от имени Лилии-Марии.

— Я исполню твою волю… Ты никого не забыла?..

— Думаю, что нет.

— Подумай… среди тех, кто тебя любил; нет ли какого-нибудь очень несчастного человека… который страдает так же, как твоя мать и я… кто столь же тяжело, как мы, переживает твой уход в монастырь?

Бедная дочь поняла меня, она пожала мне руку, легкий румянец на мгновенье покрыл ее бледное лицо.

Предчувствуя вопрос, который она, вероятно, боялась мне задать, я сказал:

— Он выздоравливает… опасность миновала.

— А его отец?

— Состояние его улучшилось после того, как стал поправляться его сын. Он также чувствует себя хорошо… А что оставишь ты Генриху? Твой сувенир будет для него дорогим и вечным утешением!.. — Отец… подарите ему мой аналой для молитвы… Увы; я много раз орошала его слезами, взывая к богу помочь мне забыть Генриха, любви которого я была недостойна…

— Как он будет счастлив, когда узнает-, что ты вспомнила о нем!

— Что касается приюта для сирот и покинутых родителями девушек, я желала бы, дорогой отец, чтобы…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этом месте письмо Родольфа было прервано, и далее следуют едва различимые слова:

«Клеманс… Мэрф закончит это письмо; я ничего не соображаю, схожу с ума… Ах, 13 января!!!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Окончание письма было написано рукой Мэрфа:

«Сударыня!

По повелению его высочества заканчиваю этот печальный рассказ. Два письма монсеньора должны были подготовить ваше высочество к печальному известию, которое я принужден сообщить.

Три часа тому назад монсеньор начал писать письмо вашему высочеству; я ожидал в соседней комнате, чтобы отправить его с курьером. Вдруг вошла растерянная принцесса Юлиана.

— Где его высочество? — с тревогой спросила она.

— Принцесса, монсеньор пишет письмо великой герцогине, в котором извещает ее о том, что здесь происходит.

— Сэр Вальтер, нужно сообщить монсеньору об ужасном событии. Вы его друг… благоволите его уведомить. От вас ему будет легче выслушать эту страшную весть…

Я все понял и решил с предосторожностями оповестить его высочество об этом роковом событии… Принцесса предупредила, что Амелия медленно угасает и что монсеньор должен поторопиться, чтобы застать ее в живых, поэтому у меня не было времени для длительных разговоров. Я вошел в гостиную. Его высочество сразу заметил мою бледность.

— Ты пришел известить меня о несчастье!..

— О неизбежном несчастье, монсеньор… Мужайтесь!..

— О, я предчувствовал!.. — воскликнул он и, не говоря ни слова, бросился в монастырь. Я последовал за ним.

Из кабинета настоятельницы принцесса Амелия была перенесена — в ее келью, после того как она в последний раз виделась с монсеньором. При ней находилась одна из монахинь; через некоторое время она заметила, что голос Амелии слабеет и дыхание становится все более прерывистым. Сестра поспешила предупредить аббатису. Был вызван доктор Давид; он полагал восстановить упадок сил, применив сердечное лекарство, но напрасно; пульс был едва ощутимый. Доктор с отчаяньем признал, что непрерывные волнения, быть может, окончательно подорвали слабое здоровье Амелии, и нет никакой надежды на ее спасение.

В это время прибыл герцог; принцесса приняла соборование, сознание ее не совеем померкло; руки ее были сложены на груди, и она держала поблекшую веточку своего розового куста.

Монсеньор упал на колени возле ее изголовья и зарыдал.

— Моя дочь, мое дорогое дитя!.. — воскликнул он душераздирающим голосом.

Принцесса услышала его, слегка повернула к нему голову, открыла глаза… попыталась улыбнуться и тихо произнесла:

— Дорогой отец… прости… Генрих… моя милая мать… простите…

Это были ее последние слова.

После спокойной, если можно так сказать, агонии, длившейся около часа, она отдала богу душу.

Когда она испустила последний вздох, герцог безмолвствовал… В его безмолвии таилось отчаяние. Закрыв усопшей глаза, он несколько раз поцеловал её, осторожно взял из рук розу и вышел из кельи.

Я последовал за ним; он возвратился в служебный особняк монастыря и показал мне письмо, которое начал писать вам; он хотел сообщить еще несколько слов, но не смог этого сделать, потому что рука его дрожала; тогда он сказал мне:

— Не могу… я бессилен… потерял голову! Напиши герцогине, что отныне у меня нет дочери!

Я исполнил просьбу монсеньора.

Да будет мне разрешено как его старому слуге, умолять ваше высочество ускорить приезд… насколько это позволит здоровье графа д’Орбиньи. Только ваше присутствие может успокоить отчаянье монсеньора… Он хочет проводить все ночи подле дочери, пока она не будет погребена в герцогском приделе.

Я исполнил свою печальную обязанность, сударыня, простите за бессвязность письма и примите уверения в моей почтительной преданности. Имею честь быть покорным слугой вашего высочества.

Вальтер Мэрф ».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Накануне похорон принцессы Амелии Клеманс приехала вместе с отцом в Герольштейн. Родольф был не один в день погребения Лилии-Марии.


Читать далее

МЕЧТЫ И МИФЫ ЭЖЕНА СЮ 14.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава I. ЗАСАДА 14.04.13
Глава II. ДОМ СВЯЩЕННИКА 14.04.13
Глава III. ВСТРЕЧА 14.04.13
Глава IV. ВЕЧЕР НА ФЕРМЕ 14.04.13
Глава V. ГОСТЕПРИИМСТВО 14.04.13
Глава VI. ОБРАЗЦОВАЯ ФЕРМА 14.04.13
Глава VII. НОЧЬ 14.04.13
Глава VIII. СОН 14.04.13
Глава IX. ПИСЬМО 14.04.13
Глава X. РАЗОБЛАЧЕНИЕ 14.04.13
Глава XI. МОЛОЧНИЦА 14.04.13
Глава XII. УТЕШЕНИЯ 14.04.13
Глава ХIII. РАЗМЫШЛЕНИЯ 14.04.13
Глава XIV. ОВРАЖНАЯ ДОРОГА 14.04.13
Глава XV. КЛЕМАНС Д’АРВИЛЬ 14.04.13
Глава XVI. ПРИЗНАНИЯ 14.04.13
Глава XVII. МИЛОСЕРДИЕ 14.04.13
Глава XVIII. НИЩЕТА 14.04.13
Глава XIX. НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ 14.04.13
Глава XX. СУДЕБНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ 14.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Глава I. РЕЧНОЙ ПИРАТ 13.04.13
Глава II. МАТЬ И СЫН 13.04.13
Глава III. ФРАНСУА И АМАНДИНА 13.04.13
Глава IV. МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ 13.04.13
Глава V. ЖЕРТВЫ ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ДОВЕРИЕМ 13.04.13
Глава VI. УЛИЦА ШАЙО 13.04.13
Глава VII. ГРАФ ДЕ СЕН-РЕМИ 13.04.13
Глава VIII. ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР 13.04.13
Глава IX. ОБЫСК 13.04.13
Глава X. ПРОЩАНИЕ 13.04.13
Глава XI. ВОСПОМИНАНИЯ 13.04.13
Глава XII. ЛОДКА 13.04.13
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Глава I. КАКОЕ СЧАСТЬЕ — СВИДЕТЬСЯ ВНОВЬ! 13.04.13
Глава II. ВОЛЧИЦА И МАРСИАЛЬ 13.04.13
Глава III. ДОКТОР ГРИФФОН 13.04.13
Глава IV. ПОРТРЕТ 13.04.13
Глава V. АГЕНТ СЫСКНОЙ ПОЛИЦИИ 13.04.13
Глава VI. СЫЧИХА 13.04.13
Глава VII. В ПОДВАЛЕ 13.04.13
Глава VIII. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО 13.04.13
Глава IX. СОСЕД И СОСЕДКА 13.04.13
Глава X. МЭРФ И ПОЛИДОРИ 13.04.13
Глава XI. КАРА 13.04.13
Глава XII. КОНТОРА НОТАРИУСА 13.04.13
Глава XIII. ЛЮБОСТРАСТНЫМ НЕ БУДЬ… 13.04.13
Глава XIV. ОКОШЕЧКО 13.04.13
Глава XV. ТЮРЬМА ФОРС 13.04.13
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ 13.04.13
ЭПИЛОГ 13.04.13
ЭПИЛОГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть