ГЛАВА XV

Онлайн чтение книги Морской офицер Франк Мильдмей The Naval Officer, or Scenes in the Life and Adventures of Frank Mildmay
ГЛАВА XV

Допрашивай его хорошенько, добрый Дрей: не балуй его. Делай ему невозможные вопросы. Притиснем, притиснем его.

Бьюмонт и Флетчер

Вскоре по прибытии в Плимут общим приказом, отданным с флагманского корабля, было объявлено, что экзамен мичманов, готовящихся к производству в лейтенанты, назначен на корабле «Salvador del Mundo», в Гамоазе.

Я не замедлил известить об этом отца и сказал ему, что чувствую себя совершенно готовым, и намерен экзаменоваться. В назначенный день ваш покорный слуга и еще четырнадцать или пятнадцать других молодых кандидатов прибыли на флагманский корабль. Каждый одет был в платье N 1, по самой точной и строгой форме, с огромной связкой навигационных журналов и книг под мышкой. Нас засадили всех вместе, подобно овцам на заклание, в закрытую каюту, сделанную из парусины.

Около одиннадцати часов капитаны, которые должны были сделаться нашими Миносами и Радамантами, прибыли на корабль; но, признаться, всем нам не слишком понравился «покрой их лиц». В двенадцать часов вызвано было первое имя. Отчаянный юноша старался несколько ободриться, прочистил свое горло, поправил рубашечный воротник, подернул шейный платок и, схвативши трехугольную шляпу и журналы, бодро последовал за посланным в капитанскую каюту, где три важно глядевшие особы, одетые в полуформу, ожидали его. Они сидели за круглым столом, а клерк сидел под рукою самого президента. Навигация Мура, эта непостижимая премудрость, лежала перед ними, вместе с морским месяцесловом, аспидной доской с грифелем, чернильницей и бумагой. Дрожащий мичман подошел к столу, и, почтительно представивши журналы своих плаваний и аттестаций командиров в исправности по службе и хорошем поведении, был приглашен сесть. Первые вопросы начались с теории; и хотя в кают-компании, или в другом обществе, он отвечал бы на них свободно, но тут так сконфузился, что совершенно потерялся: затрясся при первом вопросе, выпучил глаза при втором, и, не отвечавши на третий, был отпущен с приказанием «пробыть в море еще шесть месяцев».

Он возвратился к нам с самым плачевным лицом. Я никогда не видел столь жалкого создания и в большем расстройстве мыслей. Мысль, что скоро и меня постигнет, может быть, одинаковая участь, еще более заставляла меня сожалеть о нем. Другой был вызван, и вскоре возвратился не с лучшим успехом; сделанное им описание заносчивости младшего из экзаменовавших капитанов заставило нас упасть духом и притом в такое время, когда так много зависело от нашего успеха. Это известие послужило мне, однако, к большой пользе. Я увидел, что теория была камнем, о который они разбивались, и, зная свои силы в этой части моих познаний, решился не допустить молодого капитана провалить себя. Между тем, покуда я рассуждал таким образом, возвратился к нам третий кандидат, тоже срезавшийся; однако же сведения этого молодого человека мне были известны, и потому я начал сомневаться в самом себе. Когда четвертый возвратился с смеющимся лицом и сказал нам, что он выдержал экзамен, я опять начал дышать свободнее; но удовольствие это сейчас же прошло, как только он сообщил, что один из экзаменовавших был приятель его отца. В этом-то и заключалась вся загадка, ибо молодой человек, в течение короткого времени, какое я провел с ним, подал повод о себе думать, что он весьма недалек. При вызове моего имени я почувствовал трепетание сердца, которого не чувствовал ни в сражении, ни во время урагана, ни тогда, когда я кинулся за борт в Спитгеде, чтобы плыть к моей Евгении. «Силы храбрости и могущество алгебры, помогите мне, — сказал я, — или я погиб». В одну минуту дверь каюты отворилась, часовой запер ее за мной, и я увидел себя в присутствии самого страшного триумвирата. Я чувствовал почти то же самое, что Даниил в львиной пещере. Мне сказано было садиться; после чего начался между капитанами недолгий разговор, которого я не слышал и не хотел слышать, но в продолжение которого имел время рассмотреть моих соперников с головы до ног. Я ободрял себя, думая, что был равен одному из них; и если мне удастся сделать его нейтральным, то надеялся весьма легко справиться с остальными двумя.

Лицо одного из капитанов весьма походило на пеструю тыкву; а лежавшая в то время на столе его рука на черепаховое перо; ногти на ней были до того обгрызены, что корешки их, казалось, запрятались в тело от страха дальнейших опустошений, от которых, между тем, беспощадно страдала другая рука; и я подумал про себя: «Я никогда еще не видел яснее вывески об отдаче квартиры в наем без мебели, как на твоем кокосовом орехе или пестрой тыкве».

Сидевший возле него капитан был маленький, сухощавый, пасмурный, сморщившийся человечек, с острым носом и проницательными глазами. Мичманы называли его «Старый чилийский уксус», или «Старый Горячий и Кислый».

Он был то, что мы называем крутой служака. Ему ничего не значило продержать человека два месяца в черном списке, заставляя его полировать до блеска пушечные принадлежности и никогда не давая времени починить платье или содержать себя самого в чистоте, тогда как он чистил то, что во всех отношениях было бы гораздо лучше держать нечищенным. Он редко сек человека, но мучил его надоедливым приставанием и называл это «выбивать чертовщину из головы».

Я сейчас заметил, что этот маленький домовой, выглядывавший подобно сухой коже угря, был председателем комиссии.

Третий капитан был высокий, здорового цвета лица и важно глядящий человек (он был младший из троих), с повелительной внешностью. Он не раскрыл бы рта для улыбки, если бы сам Нестор побожился, что шутка заслуживала смеха.

Только что успел я окончить свои наблюдения и сделать беглую оценку качеств моих экзаменаторов, как приступили к испытанию, которое началось обращением ко мне председателя в следующих словах:

— Я полагаю, сэр, что вы довольно сведущи в теоретическом и практическом мореплавании, иначе вы не пожаловали бы сюда?

Я отвечал, что надеюсь показать себя таким, если им угодно будет испытать меня.

— Довольно скор на ответ, — сказал высокий капитан. — Я полагаю, что этот молодец главный оратор на кубрике. С кем бы служили, сэр?

Я сказал ему имена разных капитанов, с которыми служил, в особенности лорда Эдуарда.

— О, этого уж довольно; вы должны быть молодцом, если служили с лордом Эдуардом.

Я понял завистливый и саркастический тон, с каким произнесены были эти слова, и потому приготовился к трудной компании, будучи совершенно уверен, что этот человек, не бывший моряком, почтет себя счастливым, если провалит одного из мичманов лорда Эдуарда. Мне задавали многие задачи, которые я решал скоро. Они рассматривали мои навигационные журналы и аттестации, видимо, с гораздо большею строгостью и потом сделали один вопрос из высших частей математики. Я также решил его, но заметил, что они не обращали никакого внимания на мои знания. Маленький, сухощавый капитан, казалось, огорчился еще, что не мог сыскать у меня ошибки. Трудная задача из сферической тригонометрии лежала перед ними, тщательно списанная, и вывод был ясно означен в конце; но его, разумеется, мне не позволили видеть.

Я скоро решил ее; они сравнили мой вывод с тем, который был для них приготовлен, и, нашедши несходство, сказали мне, что я ошибся. Не смутившись, но весьма внимательно рассмотревши свою работу, я отвечал им, что не могу открыть ошибки и в состоянии доказать верность моего вывода объяснением, по Канону, по Гунтеру или посредством чертежа.

— Мне кажется, вы считаете себя весьма сведущим человеком, — сказал маленький толстый капитан.

— Второй Эвклид! — возразил высокий капитан. — Скажите мне, сударь, знаете ли вы, что значит Pons Asinorum?

— Мост ослов, сэр, — отвечал я с улыбкой, глядя ему прямо в лицо.

Я ясно увидел тогда, что маленький толстый капитан никогда прежде не слышал об Ослином Мосте и поэтому полагал, что я насмехался над высоким капитаном, который всю жизнь свою, как мы говорим «терся при порте», слышал когда-то о Pons Asinorum, но не знал этой Эвклидовой задачи, и каким образом она применена к навигации. Толстый капитан начал смеяться осиплым голосом, говоря:

— Мне кажется, он порядком отделывает вас; вам бы лучше оставить его в покое. Он сейчас приведет вас в замешательство.

Обожженный таким замечанием товарища, высокий капитан налег на свою дородность, упорно настаивал, что последний мой ответ был не удовлетворителен, и поклялся до тех пор не подписывать моего экзаменационного листа, покуда я не решу ему задачи.

Я настаивал на своем: оба вывода были опять сравнены, и уже порешили было меня отправить с носом, как вдруг, к изумлению экзаменаторов, ошибка была найдена в их выводе. Толстый капитан, будучи доброжелательным человеком, усердно смеялся; а другие два посматривали глупо и с большим неудовольствием.

— Мост ослов, сэр, — отвечал я с улыбкой, глядя ему в глаза, — теперь встаньте, и мы посмотрим, как будете вы управляться с кораблем.

Предположено было, что корабль стоит на стапелях, потом спущен на воду; я назначен был на него за старшего лейтенанта, и мне велено приготовить его к походу. Я ввел его в док, смотрел, когда обшивали медью; подвел его под краны и поставил мачты; потом подтянулся у балластной пристани и погрузил чугунный балласт и бочки; привел к блокшипу, или кораблю, откуда получают материалы; оснастил его совершенно; привязал паруса, поставил пушки, поднял все принадлежности и провизию; донес о его готовности; поднял лоцманский флаг; вышел из порта, и должен был входить с ним в другие порты, означая и называя мели и опасные места Портсмута, Плимута, Фальмута, Доунсов, Ярмутских Рейдов и даже до Шотландии.

Но крутой служака и высокий капитан не прощали мне того, что я был прав в решении задачи, и продолжали экзаменовать меня. Они ставили мой корабль во всевозможные опасности, в таком бесконечном разнообразии представляющиеся на поприще морской жизни. Я ставил и убирал каждый парус, от трюмселей до триселя. Мачты мои были сбиты; я соорудил фальшивый, поставил опять паруса и только что благополучно хотел войти в порт, как маленький крутой служака вздумал весьма жестоко поступить с моим кораблем. Он потащил его в темную ночь при урагане на пустынный подветренный берег, предоставляя мне избавить его из этого отчаянного положения. Я отвечал ему, что если меня начнет нести, и место позволит встать на якорь, то я стану и после того буду ожидать своей участи; но если же якорей бросить нельзя, то ни он и никто другой не может спасти корабля, без перемены ветра, или особенной помощи Провидения. Это не удовлетворило Старого Чилийского Уксуса. Я увидел, что меня прижимают, и экзамен будет иметь горестный конец для моих надежд, а потому сделался равнодушен; устал об бесконечных вопросов и задач и на свое счастие, по мнению высокого капитана, ошибся. Я отвечал в то время на один из тех вопросов, о которых часто спорят: то есть, когда у вас обстенит совершенно все паруса, должны ли вы положить руль шлаг или два под ветер, или держать его прямо? Я предпочел последнее средство; но высокий капитан настаивал на первом и представлял свои доказательства. Видя, что со мной начали рассуждать, я приспустил флаг и поблагодарил его за совет, которому, говорил я, непременно последую при первом случае; но сказал это не потому, чтоб был в этом убежден, ибо впоследствии нашел совет несправедливым. Между тем наружное мое признание польстило его самолюбию, и он принял мою сторону. Он оскалил зубы с мертвецкой улыбкой и, обратившись к другим капитанам, спросим, довольны ли они?

Вопрос этот, подобно удару аукционного молотка, положил конец всем спорам, потому что капитаны в таких случаях никогда не противоречат друг другу. Мне сказали, что мой экзаменный лист будет подписан. Уходя, я сделал самый низкий поклон и, возвращаясь в «овчарню», рассуждал, что едва не потерял своего производства, оскорбивши их самолюбие; а польстивши ему, оставил за собой поле сражения. Так-то идет все на свете; и с первых дней моей юности мне суждено было укрепляться и совершенствоваться во всякого рода пороках, от пагубных примеров старших.

Я бы мог быть гораздо легче проэкзаменованным за границей. Мне очень памятно, как в один прекрасный день мы находились в море, в Вест-Индии; шлюпка была спущена на воду и послана с одним молодым мичманом (не совсем еще выслужившим свой срок, и которого возраст и наружность могли ручаться за все другое, кроме сведений) на корабль, бывший тогда с нами. Чрез четверть часа он возвратился с свидетельством к производству.

Мы все удивлялись и спрашивали его, какие задавали ему вопросы. Он отвечал, что никаких, за исключением вопросов о здоровье его батюшки и матушки и о том, не угодно ли ему портвейну или белого вина с водой.

— Когда я уезжал, — прибавил мичман, — один из капитанов просил меня засвидетельствовать нижайшее его почтение лорду и леди Г., приказал заколоть и ощипать индейку и положить ко мне в шлюпку, и пожелал счастливого успеха.

Этот мальчик был вскоре произведен в пост-капитаны29Капитан 1-го ранга., но, по счастию для службы, умер на пути в Англию.

Конечно, была маленькая разница между его экзаменом и моим; но когда он кончился, то я радовался строгости моих притеснителей. Честолюбие, мое возлюбленное честолюбие было польщено торжеством моих познаний, и, обтерев пот со лба, я начал рассказывать о трудностях экзамена и успехе моем с таким самодовольствием, которое в другом человеке, сам назвал бы величайшим тщеславием. Следствием моего долгого экзамена, продолжавшегося полтора часа, было одно весьма доброе дело: капитаны задавали всем остальным мичманам весьма мало вопросов и признали достойными производства; таким образом пострадали только несчастные, попавшиеся первыми на острие утреннего усердия экзаменаторов, хотя между срезавшимися были молодые люди, более сведущие, чем большая часть тех, которые вышли с распущенным флагом.

Одно обстоятельство, случившееся после экзамена, рассмешило меня. Когда капитаны вышли наверх, маленький Чилийский Уксус подозвал меня к себе и спросил, не родственник ли я мистеру N… ? — Я отвечал, что он мне дядя.

— Ах, Боже мой, сэр, да он мой задушевный приятель! Зачем же не сказали вы мне, что вы его племянник?

Я отвечал с притворным смирением, весьма близким к наглости, что не мог видеть по его лицу, знаком ли он с моим дядей, и даже, зная это, считал бы неприличным напоминать ему в такое время, потому что не только поселил бы недоверчивость к моим знаниям, но заставил бы также других подозревать его самого в пристрастии и желании уклониться от прямого исполнения долга, и что поэтому он мог принять такое напоминание за личное оскорбление.

— Все это очень хорошо и очень справедливо, — сказал ветеран, — но когда будете вы иметь на плечах своих голову постарее и познакомитесь несколько побольше с службою, то научитесь полагаться по крайней мере столько же и на приятелей, сколько на свои достоинства. Поверьте мне, что если бы вы могли сделаться двоюродным братом старому адмиралтейскому коту, то увидели бы тогда, до какой степени это послужило бы в вашу пользу. Но теперь уже все прошло и кончено. Поклонитесь от меня вашему дядюшке и скажите ему, что вы экзаменовались самым беспристрастным и похвальным для вас образом.

Сказав это, он приложил руку к шляпе и начал спускаться в свою гичку. Когда он сходил, я вслед ему про себя говорил: «Черт бы взял твою обезьянью рожу. Не тебе буду я обязан, если меня произведут. Я думаю, твой отец починял старые брюки ключнику первого лорда, или, может быть, твоя мать была при дворе кормилицей, и по этой-то дороге ты добрался до командования судном».

Восхищенный своим успехом, я в тот же вечер сел в дилижанс и приехал домой, где был благосклонно и радушно встречен. Но в отсутствие мое смерть сделала печальное опустошение в нашем семействе. Мой старший брат и две сестры, один за другим, вскоре были призваны Небом для соединения с нашей бедной матерью, и на утешение отца остались только я и младшая сестра. Надобно сознаться, что отец принял меня чрезвычайно радушно; сильная горесть от потери детей и от опасностей, каким я подвергался, и полученное им достоверное известие о моем поведении были слишком достаточны, чтобы предать забвению мои поступки, и он, казалось, — впрочем, я не сомневаюсь, что и в самом деле, — был искренно расположен ко мне и гордился мною более, нежели когда-либо прежде.

Что касается до моих собственных чувств при этом случае, я не стану скрывать их. Конечно, смерть родных огорчила меня; но известия о ней доходили до меня в разгаре самой деятельной службы. Я ознакомился со смертью во всех ее видах, и домашние беды произвели на меня самое незначительное впечатление. Мне стыдно сознаваться в недостатке чувств, но этот пример в моей жизни совершенно уверил меня, что чувства грубеют по мере увеличивающихся около нас бедствий, и что родитель, готовый во время мира и домашнего спокойствия предаться сильнейшей горести при потере одного ребенка, стал бы смотреть на смерть десятерых с равнодушием привычки, если б чума, война или голод окружали его.

Мои чувства, никогда не бывшие в этом отношении слишком нежными, еще более огрубели на службе. Те сладкие воспоминания, которые, при спокойном образе жизни, выжали бы у меня несколько слез, были поглощены безнравственностью и жестокостью войны; к тому же потеря, значительно увеличивавшая мое состояние, заставила меня легко утешиться. К старшему моему брату я с малолетства чувствовал зависть и неудовольствие, рожденные и поддерживаемые, как мне кажется, несколько неблагоразумным и отчасти неизбежным поведением родителей. Во всех случаях, когда дело шло до выбора или отличия, Том имел преимущество, потому что был старший: мне было тяжело переносить это; но когда Том надевал новое платье в каникулы или на Рождество, а его старое отдавалось мне, то сознаюсь, я желал, чтобы черт побрал Тома. В экономическом отношении, может быть, и нельзя было не признать пользы таких распоряжений, но во мне это порождало такие размышления, которые побуждали меня весьма снисходительно относиться к поведению Каина.

Том был хороший, благонравный, опрятный мальчик и своих одежд не занашивал. Но когда я видел на нем все новенькое, а сам был вынужден напяливать на себя обноски, то какой угодно моралист и философ не будет со мною спорить о том, что надо было обладать благодушием и незлобивостью ангела, чтобы спокойно переносить это; а уж я-то таким благодушием никогда не блистал. После этого станет понятно, что известие о кончине Тома не выжало из моих глаз и десятой доли тех слез, какие мною были пролиты при напяливании на себя его старых панталон.

Что касается до сестер, то я их как-то всегда забывал, словно чужих. Встречались мы только по праздникам, обычно никак не могли обойтись без ссор и прощались без всяких горестных чувств. Уходя в море, я решительно забывал и думать о них. Но теперь известие о их смерти произвело на меня некоторое впечатление; я явно ощущал их потерю и упрекал себя за недостаток братской любви к ним. И теперь, когда я их лишился, во мне пробудилась огромная потребность такой любви, и я всю ее сосредоточил на оставшейся в живых младшей сестре; все чувство, которое должно бы было распределиться между ними тремя, обратилось теперь на нее.

Повидавшись, по прибытии в Лондон, с родителями, я первым долгом занялся розысками моей милой Евгении, с которою разлучился при таких обстоятельствах.

Я нашел ее поверенного и от него узнал, что она живет хорошо. Но сообщить, где она живет, он наотрез отказался, заявив, что не может дать ее адрес без особого ее разрешения.

Через две недели по прибытии в Лондон я был произведен в лейтенанты флота его величества. Но меня пока еще не приписали ни к какому судну, и я порешил пока пожить в свое удовольствие, на вольном отдыхе. Мне хотелось немного поотдохнуть после тяжелой последней кампании в Северной Америке.

А главное, меня ужасно радовало, что я, наконец, перестал быть ничем, сделался персоною с чином, с определенным общественным положением. В крайнем случае я мог жить и вполне самостоятельно, отдельно от отца.

Вообще, этот первый чин доставил мне больше истинного удовольствия, нежели два последующие, до которых мне суждено было дожить. Как только я получил новое звание, мои мысли немедленно обратились к Эмилии, и два дня спустя после производства я сказал отцу о своем намерении посетить Сомервилей.

Отец был в самом приятном расположении духа; мы сидели за бутылкой кларета после превосходного обеда, в продолжение которого я чрезвычайно занимал его рассказами о моих последних приключениях. Он трепетал от страха, слушая об опасностях, каким подвергался я во время урагана; а потом он покатывался со смеху над проказами моими в Квебеке и на острове принца Эдуарда. Когда я заговорил о мисс Сомервиль, батюшка отвечал, что она, без сомнения, почтет себя счастливой видеть меня, что она подросла, сделалась очень милой девушкой и первой красавицей всего округа.

Я слушал с наружным равнодушием, но внутренно чувствовал совершенно противоположное, и сердце мое трепетало при таком известии.

— Весьма возможно, — говорил я, равнодушно смотрясь в зеркальце с оправою из слоновой кости, — весьма возможно, что она выросла и сделалась превосходной девицей: надо было ожидать этого, когда я видел ее последний раз. Но хорошенькие девицы в наше время очень нередки; в особенности с тех пор, как прививание оспы избавило лица от рябин. Кроме того, девицы ведут теперь совсем другую жизнь, которая оказывает большое влияние на их наружность; им позволяют прогуливаться, вместо того, чтобы сидеть целый день на одном месте, будто с колодкой на ногах, упершись прекрасным обворожительным своим носиком в французскую грамматику, под руководством французской гувернантки.

Не могу дать отчета, почему я тратил столько труда скрыть от доброго отца настоящее состояние своего сердца. Разве, может быть, только потому, что от привычки обман упреждал у меня истину; привязанность же моя к этому прекрасному и добродетельному созданию не могла заставить меня покраснеть, кроме тех случаев, когда я сознавался себе, что был недостоин обладать таким сочетанием всего лучшего в мире.

Я не понимал тогда, почему отец смотрел на меня с недоумением; но впоследствии узнал, что по смерти моего брата он и Сомервиль рассуждали о моем браке с дочерью Сомервиль, и согласились на него, если мы оба будем также согласны, но чтобы во всяком случае супружество наше было отложено до получения мною капитанского чина.

— А я полагал, — сказал отец, — что у тебя тут дело не обходится без любви?

— Я влюблен, сэр! — возразил я с видом удивления. — Правда, я питаю полное уважение к девице Сомервиль, но что касается до любви, то я не думаю, чтобы некоторое внимание мое к ней было так истолковано. Я оказывал ей не более внимания, чем оказал бы всякой прекрасной девице, с которою случилось бы мне встретиться. (Это было справедливо, вполне справедливо).

— Если так, — сказал батюшка, — я сделал ошибочное заключение.

И тут разговор об этом прекратился.

По отбытии моем в Америку для поступления на фрегат, Сомервиль в дружеском разговоре с батюшкой сказал ему, что, расспрашивая свою дочь, он узнал от нее о том, что я к ней неравнодушен. С ярким румянцем на щеках, она откровенно призналась мне в этом. Но этого достаточно было, чтоб удивить его, видя мое равнодушие, потому что оба почтенные родители считали дело уже слаженным.

Озадаченный моим ответом отец не знал, на чьей стороне правда и, заключивши, что тут должно быть какое-нибудь недоразумение или что я был по-прежнему ветрен и безрассуден, почел своею обязанностью передать содержание нашего разговора Сомервилю, который, получивши письмо, немедленно сообщил его Эмилии. Это был недурной предвестник для любовника после трехлетней разлуки с милой!

Я приехал к Сомервилям, горя нетерпением увидеть любимую девушку, и почувствовал, что моя любовь к ней гораздо сильнее, чем я полагал. Выпрыгнув из кареты, я побежал в комнату, где обыкновенно она проводила утро. Мне был тогда двадцать второй год; наружность моя была в полном смысле прекрасна, и много женщин восхищались ею; но преимущество это еще более увеличивалось тщательным выбором костюма. Общество милых американок много способствовало исправлению моих манер, и во мне оставалось лишь столько свойственной морякам грубоватости, чтобы, подобно коре на бутылке портвейна, придавать вину более приятный вкус. Но насколько наружность моя была открыта и прилична, настолько же сердце было обманчиво и порочно.

Эмилия встала с большим волнением, и в один миг была заключена в мои объятия, но это движение не исходило от нее — я один участвовал в нем. Напротив, она скорее не допускала его и, казалось, только забыла на ту минуту печальное известие, сообщенное ей отцом за два часа перед тем. Она позволила мне, может быть, не имела сил не позволить, прижать ее к моему сердцу, но вскоре, однако, пришла к себя и дала свободу своим чувствам излиться ужасным потоком слез.

Забывши совсем о моем разговоре с отцом и еще того менее подозревая, чтобы Эмилия знала о нем, я, признаюсь, был удивлен. Ласки мои были отвергнуты, как будто бы они происходили от человека, совершенно не имевшего права на такую вольность. Она даже называла меня мистером Мильдмеем, а не Франком.

— Что все это значит, несравненная Эмилия? — сказал я ей. — Вы могли так перемениться в своих чувствах? Разве так должны быть награждены моя любовь и постоянство? Для того разве носил я у своего сердца в сражениях и бурях это прекрасное доказательство вашей любви, чтобы по возвращении моем быть отвергнутым вами, подобно дворняжке?

Я чувствовал, что имел полное право говорить о своем постоянстве; даже поведение мое в Галифаксе и Квебеке нисколько не противоречило такому объяснению. Как это ни покажется странным, но это справедливо. Эмилия была для меня тем, чем был для моряка лучший его якорь: он не употреблял его, боясь потерять, и становился в разных портах на других якорях, которые хорошо служили ему, но на лучшем своем якоре он был намерен стать только у себя дома, избежавши уже всех опасностей чужих берегов. Точно так была для меня Эмилия. Я думал о ней, когда был почти в челюстях акулы; думал о ней, когда всходил по вантам во время урагана; думал о ней, когда меня гоняли и мучили экзаменовавшие капитаны; все, все, что ни сделал я похвального, было для нее. Зачем же, как предатель, я отрекся от нее? Я не могу привести другой причины, как только этой бесконечной любви к выдумкам и обману, которая росла вместе с моим ростом.

Госпожа Сталь говорит, что любовь — эпизод в человеческой жизни. Это совершенно справедливо, но в жизни есть такое множество эпизодов, как в романах, хотя и в том, и в другом случае они только на время отвлекают наше внимание. Тут-то заключается различие между страстью и любовью. Я чувствовал страсть к Евгении, любовь к Эмилии. Почему же? Потому что хотя Евгения сделалась преступной чрез собственные мои просьбы и убеждения, рассеявшие ее страхи, хотя любовь ко мне заставляла ее уступать всякому моему требованию, даже с пожертвованием собою, но все же в глазах общества она была преступной, и я не мог принести чистой и святой любви тому, что считал порочным. В этом случае я уступил бесчувственному и ложному мнению света. Но Эмилия, наделенная всеми теми же талантами, если еще не более, с очаровательной прелестью, ограждаемая своим общественным положением и связями, была цветком, вечно цветущим на стебле добродетели, и стараться сорвать его, значило бы посягнуть на святотатство; притом и самое старание было бы сумасбродством, ввиду совершенной безнадежности на успех. Всякое относившееся к ней чувство было непорочно; даже самолюбие мое требовало того. Ни за какие блага не согласился бы я оскорбить ее, потому что нарушение спокойствия ее совести навсегда отняло бы спокойствие и у меня. Рассуждая о нашем союзе, я обыкновенно краснел от сознания своих пороков и давал обещания исправиться, чтобы чувствовать себя достойным встретить тот день, в который должен буду вести ее к алтарю.

Я не имел времени долго рассуждать. Услышав мои укоризны, Эмилия встала и, с величайшим достоинством, повелительным голосом оскорбленной добродетели и невинности, сказала мне:

— Сэр, я честная девушка и не в состоянии обманывать ни вас, ни кого-либо, и до сих пор не сделала еще поступка, которого принуждена была стыдиться. Какие бы ни были причины, заставившие меня раскаиваться в излишней моей доверенности к вам и переменить о вас мнение, я не стану утаивать их; вы вполне узнаете о них из этого письма. — И она подала мне письмо отца моего к Сомервилю.

В одно мгновение загадка объяснилась, и изобличение вспыхнуло на моем лице, как порох на полке ружья. Виновному и уличенному самым ясным доказательством, мне оставалось бы только предоставить себя на ее милость. Но покуда я стоял в нерешимости и не знал, что делать, Сомервиль вошел в комнату и приветствовал меня ласково, но холодно. Видя Эмилию в слезах и в руках у ней письмо моего отца, он догадался, что между нами произошло, или еще происходит объяснение. В этом случае искреннее сознание, что я чувствовал ложный стыд открыться в своей любви к Эмилии, было бы, без сомнения, самое лучшее, но мой истинный и верный друг, демон, подоспел ко мне на помощь и напомнил о лжи, о той цепи, которою он с давнего времени опутывал меня, и принимал все предосторожности к тому, чтобы я ни в каком случае ни на одно звено не прервал ее; по счастию, это было тогда для меня выгоднее, нежели откровенность.

— Я должен сознаться, сэр, — сказал я Сомервилю, — что все эти видимые доказательства справедливо обвиняют меня. Мне остается только надеяться на терпеливое внимание и просить позволения объясниться. Заключения, сделанные отцом, из бывшего между нами разговора, совершенно справедливы, но не угодно ли вам принять во внимание, что этот разговор начался с объявления мною желания посетить вас и представить вашей дочери сувенир, с такой заботливостью сберегаемый мною в продолжение долгого моего отсутствия, и вы увидите в моем поведении противоречие, которое трудно объяснить. Но уверяю вас, что несмотря на все эти несообразности, истина и постоянство мое, наконец, обнаружатся. Вы, вероятно, засмеетесь пришедшей мне тогда в голову мыслей ревновать отца, расточавшего неумеренные похвалы мисс Сомервиль. Вовсе не полагая, что он знает о моей любви, я начал страшиться, не намекает ли он мне о своей. Он вдовец, здоров и не стар, и мне казалось, что он ожидал только моего одобрения, чтобы оправдать свой выбор мачехи для меня и моей сестры. Таким образом, находясь между любовью к мисс Сомервиль и уважением к отцу, я почти не знал, как мне поступать. Со стыдом признаюсь теперь, что хоть на одно мгновение мог подозревать отца, но удрученный этим ошибочным предположением привязанности его к особе, составляющей единственный предмет моего обожания, я не в состоянии был заставить себя открыть ему свои чувства, боясь возобновления неудовольствий между нами, которые в таком случае родили бы самое непреодолимое препятствие к нашему примирению. Эта мысль терзала меня и понуждала спешить сюда. Спросите извозчиков, и они вам скажут, что я всю дорогу погонял их, постукивая испанским талером в стекло кареты. Я боялся, чтоб отец не приехал прежде меня, и мое разгоряченное воображение представляло его, стоящим на коленях перед моей возлюбленной Эмилией. Не судите меня слишком строго и позвольте надеяться на такое же снисхождение и милость, какую оказали вы мне в первое наше знакомство.

Последние эти слова слегка напомнили ему происшествие в трактире и случай, познакомивший нас. Защита моя была недурна, недоставало только одного, чтобы сделать ее превосходною — правды; но так как судьи сильно расположены были в пользу подсудимого, то меня скоро простили, присоединивши только просьбу быть осторожнее на будущее время. Примирение заставило Эмилию пролить еще несколько слез; и она вскоре ускользнула из комнаты, чтобы оправиться от волнения чувств. Сомервиль, оставшись со мной вдвоем, рассказал мне о сделанном условии насчет брака моего с его дочерью. Как это справедливо, что ссора любовников оживляет любовь! Мне была протянута прелестная белая ручка, и покрылась моими поцелуями тем с большим восхищением, что я едва не потерял ее навсегда. Один только тот, кто враждовал с бурями и едва не потерпел кораблекрушения, вполне может ценить удовольствие быть в безопасном месте.

Обед и вечер были из числа счастливейших в моей жизни. Мы не долго сидели за вином, потому что я предпочел лучше последовать за моей возлюбленной в маленькую гостиную, где приготовлены были чай и кофе и где находились музыкальные инструменты. Эмилия пела и играла для меня, я также пел и аккомпанировал ей, и когда пробило полночь, и был дан сигнал расходиться, я полагал, что все стенные и карманные часы в доме были, по крайней мере, тремя часами впереди.

Только что положил я голову на подушку, как начал призывать себя к строгому отчету за свое коварство и обман. Не знаю почему, совесть всегда самый несговорчивый господин, с которым трудно сладить. Вы можете избавиться от счета портного, переехавши через Ламанш, но докучливость совести следует за вами к антиподам и непременно заставляет удовлетворить себя. Припомнив происшествие того дня, я увидел, что чрез ничтожный случай и неизвинительный обман, я едва не потерял мою Эмилию. Рано или поздно, думал я, эти черты моего характера наверное обнаружатся, и я погибну под преследованиями стыда. Достигнутый мною теперь успех ничто в сравнении с риском, которому « подвергался потерять навсегда любимую особу и уважение ее отца. Во имя ее я дал себе обещание навсегда оставить свою адскую привычку. Потому говорю теперь об этом обете, что он был первым переломом к моему выздоровлению и долго поддерживал меня, по крайней мере, до тех пор, покуда позволяли привычка и житейские приключения. Я забыл в то время, что для того, чтобы быть откровенным, надобно быть честным. Нет причины ничего скрывать, когда не сделал ничего дурного.

Сомервиль в своем письме описал все происшествие, а отец отвечал ему, что я должно быть рехнулся. Я согласен был с этим, ссылаясь на слова Шекспира: «Лунатик, любовник, поэт и проч.!» Когда опасность миновала, я перестал упрекать себя в своих умствованиях.

Дни в доме Сомервилей, подобно всем дням счастливых любовников, летели чрезвычайно скоро. Чем долее оставался я с Эмилией, тем прочнее и быстрее заковывала она меня в свои цепи; наилучшим этого последствием было обращение меня к добродетели, потому что она сама была добродетельна, и я чувствовал, что для обладания ею, мне надо сделаться похожим на нее, по крайней мере, хотя настолько, насколько мой испорченный образ мыслей и дурные наклонности могли позволить мне. Со стыдом и с сокрушением сердца рассматривал я прошедшую жизнь. Однажды, в воскресенье, стоя в церкви возле этого прекрасного создания и глядя, как она молилась, мне представилась она ангелом, окруженным горним небом. Я находил, что все мои мысли и чувства переменились и улучшились от общения с нею. Искры религии, так долго остававшиеся погребенными в золе светского распутства и неверия, начали оживляться. Я вспомнил тогда о покойной матери и о Библии, и если бы мне позволено было долее оставаться с моей наставницей, то, без сомнения, я получил бы опять чистоту мыслей и нравственность привычек. Я бы простился с пороком и его безумием, потому что они не могли жить под одной кровлей с Эмилией, и полюбил бы Библию и религию, потому что они были любимы ею; но злобная судьба повела меня по другой дороге.


Читать далее

ГЛАВА XV

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть