Куда уходят люди

Онлайн чтение книги Проданные годы - Роман в новеллах The sold years
Куда уходят люди

И вот я пастушонок. Первая моя забота — пригнать на себя тулупчик и деревянные башмаки, которые хозяин принес с подволоки. Тулупчик был велик и широк, когда-то крыт серым домашним сукном, теперь уже поредевшим, как решето. С обшлагов, с оттоптанных пол свисала свалявшаяся, заскорузлая бахрома, а от самого тулупчика воняло, словно в кармане его лежала дохлая курица. Увидев, как я косорочусь, хозяйка добродушно сказала:

— Ничего, ничего. Весною выгонишь скотину в поле, ветром продует, и будет ладно. Это негодник прошлогодний пастушонок кинул его мокрым, вот и попахивать стал. А тулупчик лучше некуда, почти новый. Не в каждом дворе дадут пастушонку такой тулупчик.

— Распущенность одна, больше ничего! — отозвалась мать хозяина Розалия. — Один сопляк бросил, перед другим сопляком оправдывайся. Не почти новый, а новехонький тулупчик!

Пригонял я этот тулупчик и так, пригонял и этак, наконец отрезал пуговицы и переставил подальше. Но когда начал их пришивать на новом месте, то увидал, что пуговицы здесь уже побывали. И только ли здесь! Вся правая пола была истыкана иголками наподобие сотов, а с исподу, в потертой шерсти овчины, пестрели разной толщины и цвета узлы. Видать, этот тулупчик носил не один негодник прошлогодний пастушонок, но и позапрошлогодний, а может, и позапозапрошлогодний.

Теперь дошла очередь до башмаков. Они тоже были велики, и, сколько я ни обматывал ноги онучами, башмаки все равно постукивали при ходьбе, словно мелен[8]Мелен — маленький столбец, шестик, укрепляется наискось в ручном жернове. жернова. Тогда я прибил к задникам ременные петельки, вдел в них оборы[9]Оборы — плетеная бечевка для подвязывания лаптей, самодельной обуви, оплетающая ногу крест-накрест. и обмотал икры. Стучать башмаки перестали, и я мог ходить фертом, будто это были не деревяшки, а дорогие фабричные сапоги, у которых не только верх, но и подошвы кожаные. Даже батрак Йонас усмехнулся:

— Вышагиваешь, словно доктор какой.

Невысокий, однако плечистый, весь обросший неподатливыми волосами, торчавшими даже из ушей, он встретил меня по приезде еще во дворе, крепко стиснул мою руку своей медвежьей лапой и сказал:

— Держись за меня.

И теперь, когда я уже приспособил к себе чужую одежу, весело сказал:

— Пойдем скотину обряжать!

У плиты хлопотала батрачка Она: запаривала набитую в ушаты мякину, опрокидывала в корыто дымящуюся картошку, сыпала муку. Рослая, с растопыренными красными пальцами, она работала шумно, словно мельница грохотала. И еще косила на левый глаз, а мне казалось, что Она все время следит за мной. Йонас объяснил:

— Ты не подумай чего. Она всегда так: глядит в колодец, а видит коромысло!

Взял в углу мешалку, продел ее сквозь ушки посудины и повернулся ко мне:

— Ну, берись за другой конец, коровам понесем.

Сам шел впереди, одной рукой посудину нес, другой отворял двери. Я же держал мешалку обеими руками, от тяжести перевесившись всем телом на одну сторону, и шел, подрагивая ногами, как спутанный петух. А когда ушат окончательно отмотал руки, я перевесился на другую сторону. Но это мало помогло: мешалка жгла мне ладони и все выскальзывала из них, словно смазанная жиром. Тогда я обхватил ее ногами и так верхом на ней въехал в хлев. Йонас раздавал коровам мякину, ошпаривая себе руки и чертыхаясь. Обернулся ко мне:

— Кишка у тебя, видать, еще тонка!

— Вырасту и я, — отвечаю сердито.

Йонас рассмеялся:

— Понятно, вырастешь, да хватит ли кишок?

А немного погодя опять сказал, все еще улыбаясь:

— Нет, ты мне по душе пришелся. От земли не видать, а колючий!

Он продолжал раздавать мякину, снова ошпаривая руки и хлопая себя по ляжкам ладонями, чтобы остудить их.

— Так и надо, брат. Никому не давай спуску. А то народ кругом знаешь какой? Чуть зазеваешься, чуть уступишь, мигом вся орава на шею сядет! Ну, идем, покажу все хоромы, чтобы знал наперед, что и как, и зря не околачивался.

Усадьба была большая, окруженная садом и рядами стройных тополей за ним. Рига и сараи — просторные, до конька набиты сухими кормами, а в амбар и войти мудрено: сусеки ломились от всякого зерна, по стенам грудились мешки дотверда утрамбованной муки, а вверху, из-под крыши, свисали на бечевках несметные куски копченого сала, сычуги, окорока, колбасы. У меня глаза разбежались при виде такого добра. Все бы глядел и вдыхал сладкий запах копчений…

— Не глотай слюни, не про тебя навешано, — прикрикнул Йонас. — Дадут когда-нибудь заплесневший огрызок, и то руку поцелуешь. Люди здесь прижимистые.

— Испортятся копченья, если не есть, — усомнился я.

Йонас расхохотался.

— Нет, ты мне, право, по душе! Испортятся! Ты это хозяину скажи. Наверное, спасибо скажет за умный совет и отвалит полкуска сала. Скажешь?

Я промолчал.

— Вот что, брат, — начал он опять: — Говорил я тебе и сейчас говорю: держись за меня, слышишь? Иначе пропадешь!

— Чего мне пропадать…

— А я тебе говорю — держись за меня! — закричал он уже сердито. — По-доброму тебе говорю, слышишь?

Вернулись мы в избу. Сели ужинать. Старая Розалия выбрала из кучи деревянных ложек одну, с неровно обкусанными краями, протянула мне:

— Это будет твоя. Сделай на черенке насечку, чтобы не брать чужой!

— И без насечки видно, — отозвался Йонас, — все края замусолены…

— Сделай, когда говорят! — строго приказала мне хозяйка. — Ложка совсем хорошая, только этот негодник прошлогодний пастушонок обкусал малость. Ложка совсем хорошая!

Розалия сидела возле меня, широко расставив локти. Она усердно перемалывала еду беззубыми челюстями, так что подбородок ее подымался к самому кончику носа. Посреди стола стояла миска дымящихся, густо забеленных клёцек, каких я дома вовек не едал. Но сейчас мне мешал острый локоть Розалии: зачерпнешь полную ложку, а пока донесешь до рта — чуть не половина выльется. Розалия посмотрела на белую дорожку, тянувшуюся поперек стола.

— Мокрая будет твоя свадьба, — прошамкала одними губами.

Оба хозяина засмеялись. От огорчения я стукнул башмаком по обвязке стола. Розалия вздрогнула.

— За едой не дрыгай ногами — нечего чертовых детей качать!

Хозяева рассмеялись еще веселее, даже Она опустила голову, чтобы не прыснуть. А Йонас только поглядел на всех исподлобья.

— Принялись уж за пастушонка, — сказал он тихо. — Мальчишка ног еще не отогрел, а вы все: р-рр да р-рр! Успеете, нагрызетесь досыта, лето впереди долгое.

Кругом все замолкли, лишь хозяйка продолжала хлебать.

— Ничего, ничего, — сказала она добреньким голосом. — От шуток никто еще не помирал, выдержит и этот.

— Распущенность, больше ничего! — нашлась и старая Розалия. — В наше время, бывало, батраков и близко не подпускали к хозяйскому столу: знай свое место. А нынче чего только не удумали, каких мод не завели: батрак рядом с хозяином, хозяин рядом с батраком, и не разберешь, где кто. Вот и получайте: батраку больше слова не скажи!

Хозяин стукнул ложкой по столу.

— Ешьте! — сказал строго.

И до тех пор не зачерпнул сам, пока не принялись хлебать все. А после ужина отвел Йонаса в сторону:

— В заступники записался? Гляди у меня!

Йонас устремил взгляд на хозяина, немного помолчал.

— Я и гляжу, — произнес твердо.

Вот и гляди! — предупредил хозяин, отворачиваясь.

— И гляжу.

— Ты тоже хорош, — попрекал меня Йонас, когда мы уже пошли спать в чулан. — Передо мной фордыбачишь, а перед хозяевами — молчок! Говорил я, никому не давай спуску, или не говорил?

И вдруг спросил:

— Вшей у тебя много?

— Дома надел чистое исподнее, откуда им быть?

— Не бойся, здесь обзаведешься новыми. Этого добра у нас хватает. Баню как в сочельник топили, так больше и не истопят. Хозяева такие сквалыги, у них и щепочки не получишь в зубах поковырять! У стенки ляжешь или с краю?

— Мне все одно…

— А мне нет, — ответил он, снимая кожух и вешая его на гвоздь у двери за перегородку. — Ты повесишь вот здесь, — показал он на другой гвоздь, вбитый гораздо ниже. — Ну, полезай к стенке, а то еще столкну ногой во сне. Сны у меня, брат, тяжелые, даже разговариваю во сне. Если когда-нибудь ночью садану тебя в бок, знай — это во сне!

Улеглись. От здорового, упругого его бока шло тепло даже сквозь толстую посконную рубаху. В доме уже все стихло, лишь за перегородкой шмыгали мыши. Там были жернова, сусеки с картошкой, бочки с квашеной капустой и огурцами; на полках скисало в горшках молоко, плесневели сложенные рядами сыры, пучилась в корчагах сметана. Из щелей в перегородке так и тянуло в нашу сторону кисловато-сладким запахом.

— Отец у тебя есть?

— Есть.

— А мать?

— Куда же ей деваться? — ответил я, удивленный такими вопросами Йонаса.

— Братья, сестры?

— Тоже есть. Лявукас есть, потом еще Маре… А что?

— Так-то, — ответил он будто про себя. — А у меня, брат, никого. Все померли от тифа после войны.

Привстал, свернул цигарку, наклонил коптилку, прикурил от нее. Кругом сразу разошелся смрадный дух самосада, точь-в-точь как и дома, когда курил отец.

— А у меня, брат, никого, — повторил он, присаживаясь на край кровати. — Остался один брат, да и тот утонул в озере. В прошлом году похоронили… Вздумалось поплавать, а не умеет, так его и свела судорога в воде. С самого дна выволокли…

Он замолк. Посасывал цигарку, окутываясь облаком дыма. Я осторожно коснулся его руки.

— Добрый ты, Йонас…

— А пастушить ко мне пошел бы?

— Да у тебя и коров нет.

Йонас молча кончил курить, бросил окурок на сырой пол, придавил ногой и опять улегся.

— Будет земля, найдутся и коровы.

Я удивленно поглядел на него. При слабом свете коптилки видно было, что улыбается он всем лицом, светло и радостно. Верно, думал о чем-то хорошем, ему одному ведомом. А может, уже видел что-то во сне, потому что лежал с закрытыми глазами, притихнув, ровно дыша. Но так лишь казалось. Вскоре я услыхал его приглушенный голос:

— Хозяйку приведу в дом такую, не в пример этой распустехе, что у нашего сквалыги.

— Вовсе она не распустеха…

— Гусей, уток разведет полный двор, — продолжал он, не обращая на меня внимания, — только слушай, как гогочут и крякают. Кленовые кросна[10]Кросна — ручной ткацкий деревянный станок. поставлю ей в новой избе, пусть стучит бердом[11]Бердо — деталь ручного ткацкого станка, род гребня.. Ни хозяина над тобой, ни чужой ложки во рту…

— Откуда ты землю возьмешь? — спросил я, пораженный размахом его мечтаний.

— Землю мне дадут. Я, братец, за Литву воевал. Бермонтовцев[12]Бермонтовец — солдат антисоветской армии, созданной в 1919 году на территории Прибалтики из германских частей и белогвардейцев под командованием авантюриста Бермонт-Авалова. лупил, поляков лупил… Кого приказывали, того и лупил! Мне обещали. Как начнут делить на участки имение Норейкяй, мне и отрежут. Земля там хорошая, дренированная, неистощенная. В воскресенье опять пойду в местечко, может, бумаги пришли… Ну, спи! — вдруг оборвал он и лег на бок, повернувшись ко мне широченной спиной. Мы заснули.


Каждую субботу Она, управившись с делами, уходит на вечеринку. Идет в деревянных башмаках, а под мышкой несет праздничные туфли. На вечеринке она переобувается и танцует в туфлях до поздней ночи, а потом уж ленится переобуться, и провожающий ее парень всегда несет в руках ее грязные башмаки. Воскресным утром она топит печь, с ног валясь от усталости, а чуть на что обопрется — сразу и засыпает.

— Весело вчера было? — походя тычет ей в бок Йонас.

— Очень…

— А спать хочется?

— Не очень…

Йонас улыбается и подталкивает:

— Иди подрыхни!

И сам начинает хлопотать. Двигает в печи закипевшие горшки, печет блины, поджаривает шкварки для подливки… Все он делает быстро, ловко — любо глядеть!

— Откуда ты все умеешь? — удивляюсь я.

— Надо уметь, — отвечает он поучительно. — Все надо уметь, да не все делать.

— А зачем ты все делаешь?

— Это я только теперь, пока не подойдет великий пост и Она не перестанет танцевать.

Но пришел великий пост, кругом умолкли все гармошки, стихли песни, а Она все убегала по субботам из дома.

— И какого ты черта на сторону шляешься? — сердился хозяин. — Танцевать запрещено, петь запрещено…

— А мы и не поем. Мы так только. Посидим без огня около печки, поговорим-поговорим про всякие места на теле и опять расходимся. А чего дома-то киснуть?

— Поговорим-то поговорим, да смотри не принеси в подоле! — гневается хозяин.

Как только начался великий пост, он стал будить всех по утрам чуть не с первыми петухами. Велит нам с Йонасом вить веревки или же гнуть постолы, а сам садится за стол, в передний угол, раскрывает молитвенник и затягивает густым голосом:

— «Начнем славословие деве Мари-и-и!..»

Женщины уже затопили печь, варят свиньям картошку, запаривают мякину, стучат кочергами и мешалками. Старая Розалия завела блины, печет их. Ручка сковороды коротка, и потому она чуть ли не до половины всовывается в печь. Оборачивается, вся разгоряченная от жара, и сейчас же отвечает поющему сыну:

— «Воздадим хвалу ей ве-е-ечную!..»

А Розалии вторят уже все домочадцы. Каждый подтягивает из своего угла. Я не знаю этого песнопения и только шевелю губами. Йонас косится на меня левым глазом и улыбается краем губ. Кроме него, никто не видит моего жульничества.

— «Врата божьи, затворенные руном Гедеона!..» — тянет хозяин.

— «Ты еси медовый сот сильного Самсона!..» — снова отзывается Розалия.

И в избе становится торжественно, словно в костеле. Со стен смотрят лики святых, даже те, которые густо засижены мухами. Смотрит святой Антоний, окруженный зверями и птицами, смотрит святой Франциск, лучащийся христовыми ранами на руках, ногах и левом боку. Смотрят многие святые, и все словно бы умиляются, словно бы улыбаются. И сам бог, кажется, стоит где-то здесь, вблизи, все слышит и все видит и радуется, что все добрые его люди даже за работой не забывают восхвалять его. Лишь Йонас иногда возьмет да нарушит торжественность, гаркнет во все горло:

— Ами-и-нь!

И это его «ами-и-инь» так похоже на блеяние, что я всегда оглядываюсь: не впустил ли кто в избу барана?

— Откуда аминь, откуда ты взял аминь? — стервенеет хозяин за столом. — Еще три антифона[13]Антифон — стих, который поют в церкви на двух клиросах. не пропеты!

— А мне показалось — всё.

— Распущенность, больше ничего! — кричит Розалия от печки. — Говорила я вам: не пускайте батраков к хозяйскому столу! Стыда у тебя нет, негодник! — накидывается она на Йонаса, махая сковородой.

Накидываются на него и хозяева — ругают, корят, грозят вечными загробными муками в аду или, по меньшей мере, в чистилище. Батрачка Она прыскает со смеху, повернувшись лицом к кочережкам. Накричавшись, хозяин наконец опять садится за стол, крестится.

— Начнем сызнова, — говорит он набожно, хотя все еще косится на Йонаса, и не видно в его глазах никакой набожности.

Вот уже спеты все антифоны, кончена литания[14]Литания — в католической церкви молитва, которую поют попеременно священник и молящиеся.. Мы с Йонасом идем к скотине, потом завтракаем, а после завтрака Йонас спешит запрягать лошадей в дровни: в лес за хворостом ехать. Все сделав, возвращается в избу. И тут между ним и хозяином начинается торг. Хозяин долго копается за печкой, через силу обувается, вздевает один рукав пиджака и так, полуодетый, поворачивается к Йонасу:

— Ненастно что-то нынче… Вороны так мерзко каркают, не к перемене ли погоды?

— Пусть их каркают.

— Не к перемене ли погоды, говорю. Кости что-то мозжат, немощь какая-то в теле… И в паху опять ноет. Как считаешь?

— Лошадей я уж запряг, — твердо возражает Йонас. — Съездим в лес, и лечи тогда свои кости, где там они у тебя мозжат!

— Запряг уж? Да ведь у буланой хомут разъехался… В аккурат нынче собирался починить. И кожа недубленая осталась… Как считаешь?

Йонас лишь посапывает, ничего больше не говорит, но ясно видно: не уступит. Хозяин вздевает другой рукав, долго топчется возле кроватей, тянется к кожуху на жерди и опять отнимает руки.

— А может, ты один нынче, а? Другие батраки и одиночку едут, в одиночку управляются…

— У других хозяев больше батраков, а я один.

— Ну и что? Может, ты больше и слушаться меня не желаешь? — серчает хозяин.

Но серчает и Йонас.

— Сколько же я на одних дровнях увезу? — кричит он. — Не нынче-завтра распутица начнется, все дороги развезет, на спине, что ли, я хворост потащу? Когда не хочешь, так и мне не нужно, плюну вот и пойду выпрягать лошадей!

Хозяйка и старая Розалия не вмешиваются в перебранку, но по всему видно: обе на стороне Йонаса. Молча они подают хозяину кожух, шапку, рукавицы, потом провожают его за дверь и долго смотрят вслед уезжающим дровням.

Возвращаются мужчины из леса только под вечер, и каждый раз Йонас впереди, везет огромный воз хворосту. Сам идет рядом, раскрасневшийся от мороза и ветра, щелкая кнутом и лихо посвистывая. А позади него, далеко отстав, плетется буланая, таща свой жидкий возик, на котором торчит скукожившийся хозяин. Подъехав к риге, он сползает задом наземь, бросает вожжи и шествует в избу. Тут бабы, подскочив, раздевают его, суют в руки пузатый кувшинчик топленого молока и загоняют на печь. По правде говоря, он туда влезает сам, потом лишь всех уверяет:

— Бабы меня загнали, сам бы я не стал…

А Йонас тем временем разгружает и свои и хозяйские дровни, выпрягает лошадей, потом уж идет со мною в хлев на вечернюю кормежку.

Так продолжается изо дня в день. Лишь по воскресеньям они никуда не уезжают. Йонас наводит суконкой блеск на голенища своих сапог и спешит уйти в местечко — справиться насчет бумаг.

— Не получишь ты земли, — говорит ему хозяин.

— Получу, — спокойно отвечает Йонас.

— А я тебе говорю — не получишь. Помяни мое слово!

— Как так не получу? Я воевал.

— Воевал… По-твоему, кто только помахал винтовкой, того и землей наделяй?

— Вот и наделят!

— Распущенность, больше ничего, — вмешивается и старая Розалия. — Кабы так землей бросались, тогда бы все бобыли в хуторяне вышли!

— Не вам одним барствовать.

Хозяин хитро улыбается:

— Так ты, чего доброго, и Аделю Вайтекайте на эту землю приведешь?

От этих слов Йонас выпрямляется, будто его кнутом хлестнули.

— Не вашего ума дело! — кричит он громовым голосом, и у меня мурашки по спине пробегают.

Кругом все смолкают. Лишь спустя некоторое время хозяин опять заговаривает, но уже мягко, вкрадчиво:

— А ты не ершись. Мы не со злобы говорим. Сами видим, не слепые: парень ты — редкостный. Работящий, смекалистый, не вор. Потому и жалеем тебя, и говорим напрямик: намучишься ты, а какой толк?

— Видно будет, какой толк.

— Не получишь ты ни земли, ни Адели.

— Это уж моя забота — не ваша.

— А ты от разумного совета не шарахайся. Аделя, хоть и бесприданница, зато девка — искать да искать и не найдешь. Белая, румяная, кровь с молоком! Давно уж отбою нет от сватов, все подоконья озвонены бубенцами. И кто сватает! Всё многоземельные хозяева, хуторяне… А кто ты такой? Из каких закромов такую жену прокормишь?

— Поглядим, кто я такой.

Хлопнув дверью, Йонас уходит. Хозяева накидываются на Ону:

— Ты тоже хороша! Каждый субботний вечер по дворам шляешься, валандаешься с кем попало, а тут прямо под рукой парень сохнет, места себе не находит.

— Вы со свечкой не стояли, не видали — валандаюсь я со всякими или нет, — возражает Она. — А вашего батрака обольщать уговора не было.

Хозяева мало-помалу утихают. Я начинаю понимать, что им страх как не хочется, чтобы Йонас получил землю, прямо боятся они этой земли.

И я не ошибся.

Однажды в воскресенье Йонас, как обычно, начистил сапоги и ушел. Вслед за ним собралась и Она. Была предпасхальная распутица: ни проехать, ни пройти. Поэтому хозяева сидели дома, жалея лошадей и упряжь. В натопленной избе пахло аиром[15]Аир — болотное растение с пряным и горьким запахом., которым был устлан пол. Хозяйка сидела на кровати. Поставив на скамеечку ноги, разостлав на коленях чистое полотенце, жесткой упругой щеткой она расчесывала только что вымытые волосы. Хозяин за столом читал вслух по молитвеннику «Молитвы для остающихся во время обедни дома», а старая Розалия, сопя, рылась в своей таинственной укладке. Эта укладка давно уже привлекала мое внимание. Но Розалия берегла ее как зеницу ока и перед сном ставила у себя в изголовье.

— Не запускай глаза, — отгоняла она меня.

Я отходил, а потом опять, повертевшись, оказывался возле нее. Привлекала она меня непреодолимо, эта укладка, — и своей таинственностью, и несметными сокровищами. Были в ней всякие сухие травы: чабрец и горицвет, таволга и вахта, золототысячник и липовый цвет. А между ними белели узелки с отборным льняным семенем и спорами плауна, паутиной и даже сушеным лошадиным пометом. Были в укладке и рачьи жерновки, и змеиные кожи, стояли бутылочки со взболтанным медом, с домашней водкой, в которой плавали дохлые козявки… Бабы со всей окрестности приводили к Розалии детей и занемогших мужей, прося помощи. И какой бы болезнью ни захворал человек, она для каждого находила в своей укладке потребную травку или какое другое снадобье. Люди поправлялись, и слава о мудрости Розалии все больше разносилась по округе. Молодые девушки даже рассказывали друг другу на ухо, что Розалия скрывает кость нетопыря, очищенную в муравейнике. Если такой костью, изловчившись, провести парню вдоль спины, тот и присохнет к тебе, и будет ходить за тобой, как прирученный теленок: что хочешь с ним делай, хоть к алтарю веди — не заупрямится. А если привязался парень не по сердцу и некуда от него деться, то у Розалии найдется другая кость нетопыря: проведи ею парню по спине — только не вверх, а вниз! — и враз отстанет. Розалия в такие дни цвела, как пион, и, улыбаясь, говорила выздоровевшему:

— Ты мне сырку, сырку — пожевать, как прилягу. И окорочка, если есть, — не осерчаю. Всякий божий дар услаждает человеку старость.

Но бывало и так, что, несмотря на все ее умение, человека, как говорится, выносили ногами вперед. Тогда Розалия часто-часто крестилась, молитвенно складывала руки и утешала:

— Так уж господь судил, разве его слово отменишь? Да будет святая его воля!

И протягивала вдове умершего сушеный сыр, который сама получила за чудотворное исцеление.

Теперь она пересчитывала свои сокровища и недовольно бормотала:

— А калужница кончается… кончается калужница. Вот и шмелиный мед на исходе… на исходе шмелиный мед. Не запускай глаза, тебе говорят!

Вдруг я услышал голоса хозяев. Говорили они, видно, уж давно, говорили опасливо, а теперь поругались и чуть не кричали оба.

— Упускать такого батрака! Ты, верно, спятил? — кричала хозяйка. — Как только получит землю — плюнет и не поглядит в твою сторону, и ищи его, свищи. Будет тебе сидеть сложа руки, отрыгнется тебе твоя лень!

— Другого найму. Батраков теперь — как бездомных собак, сами на каждом базаре напрашиваются, только бери.

— «Только бери, только бери!» Разве первого попавшегося возьмешь в дом? Мало ты намучился с разными проходимцами, пока Йонаса не встретил?

— Чего орешь? Сама ругаешь Йонаса на каждом шагу. Теперь уж хорош стал?

— И ругаю, и еще буду ругать. Без ругани и батрак не батрак. А что надо — вижу. Сколько годов держимся за него, как за стену, весь дом он везет. Сам-то ты разболтался, не в обиду будь сказано, ходишь, распустив губы, соломинку лень поднять… Уйди Йонас, что станется с хозяйством?

— Замолчи, пастушонок слушает…

— Пускай слушает, — отрезала хозяйка, но уже гораздо тише. — Я тебе в последний раз говорю: иди к Норкусу, выложи ему все. Пусть подумает, пока не поздно. У него родня в Каунасе есть, пусть постараются… Так уж всем добровольцам и дают землю? Есть, которые и не получают. И его отблагодарим, и батрак в доме останется. Рука руку моет. Так и скажи.

— Пастушонок, слышь ты? — позвал меня хозяин. — Чего здесь болтаешься всю обедню? Пойди в хлев, подбрось овцам какой ни есть трухи, все утро блеют, как ошалелые!

Я вышел. И целый день не выходил у меня из головы разговор хозяев. Страх как жалко, если Йонас уйдет, но еще жальче, если он не получит земли. Столько думал об этой земле, так радовался, пастушонком обещал меня взять… Вспомнились его слова: «Хозяева такие сквалыги…» А я возьму и расскажу ему. Обязательно расскажу! И тут вдруг я вспомнил, как однажды отец задал трепку Маре за то, что она рассказала слышанную где-то сплетню, будто Тяконене собирает по стрехам куриные яйца и продает на базаре за мужниной спиной.

— Чтобы в моем доме сплетен не было! — пригрозил тогда отец. — Услышу когда — голову оторву!

Но Йонас и сам заметил мое огорчение. Вечером, когда мы пошли в чулан, спросил в шутку:

— Ну, что ж ты, брат, ходишь как пришибленный? Паклей обожрался или с чего еще!

Слово за слово, вытянул он из меня всю тайну. И сам нахмурился еще больше, чем я.

— Ах, сукины дети, ах, черти полосатые! Так-то они со мной? Ну, погодите! Сейчас пойду и надаю по морде! — рванул он дверь.

— Погоди, — крикнул я, чуть не плача, — ведь узнают они, что я рассказал, да так всыплют, что и не встану!..

— Это верно, — остановился Йонас у дверей. — Истинная правда, всыплют.

Вернулся, присел на край кровати, долго молчал, обхватив руками голову.

— Вся беда, брат, что я добрый, — проговорил он глухо. — Плохо работать не могу! Иной раз и захочется напакостить им за все скотство, а вот не могу. Как увижу, дело есть — руки сами хватаются, хоть плачь! Так, говоришь, и насчет Адели чесали зубы?

— Говорили: не по собаке колбаса.

— Ах, черти комолые, сволочи поганые! Была бы их власть — Аделю в клочья бы разорвали и разнесли бы по своим дворам. А все из зависти, чтобы только простому человеку не досталась. Зачем, мол, простому человеку красивая жена, простой, мол, всякую возьмет — не в шелка ему жену обряжать, не в сукно одевать.

— А она очень красивая, эта Аделя?

— Красотой сыт не будешь. Сердце у нее золотое, вот в чем штука. Как взглянет на тебя, как улыбнется… Эх, к чему я тебе говорю! Совсем мал ты еще, не поймешь таких дел. Ложись!

Помолчал и добавил:

— Нужна она мне, брат. Так нужна, что двора не могу перейти, не подумав о ней.

И вдруг закричал:

— Ложись, чтобы тебя черти взяли!

— А ты… не пойдешь драться?

Йонас засмеялся:

— Битьем скотину не выучишь. Ложись. И я лягу. Чтоб они повесились со своей болтовней. Аделю я нынче видел, она и глядеть не хочет на других, обещает ждать… И в волостном управлении узнал: бумаги будут!


Подул теплый полуденный ветер. Потемнел снег на полях. Кое-где уже выскочили из-под него черные бугры. По небу плыли грязные, набухшие влагой тучи, изредка прорывающиеся полосами дождя. В колеях, на обочинах заблестели первые лужицы от талого снега. По утрам они еще затягивались тонкой пленкой льда, но чуть пригреет солнышко, опять оттаивали и разливались вширь. По межам, по скатам, по ложбинам зажурчали мутные ручейки. Они несли все прибывавшую глинистую воду. Казалось, вся земля умывается перед великим и радостным праздником. Прилетел скворец и долго свистел, сев на прошлогоднюю скворечню. А потом пошел теплый весенний дождь, зарядил на несколько дней, пока от снега и следа не осталось. На выкупанных пашнях уже пробивались ранние хвощи, жались по краям резные кровохлебки, поднимали головы белые дождевики. Еще ни зелени как следует, ни сочности, а все подспорье скотине.

Старая Розалия, достав из-под стрехи освященные травы и набросав их в горшок с калеными углями, ходила с этим горшком по хлевам, окуривала каждой корове морду и вымя: чтобы дурной глаз не сглазил и молока больше давали. Окурила и меня, схватив за ворот.

— Благополучно выгнать и благополучно пригнать, и благослови, господь бог, нашу скотину… И тебя, негодника! — приговаривала она, тыкая меня носом в курящийся горшок.

Взял я свитый для меня Йонасом кнут с кисточкой и можжевеловым кнутовищем. Выгнал коров из хлева. Хозяйка бежала за мной по двору, совала за пазуху краюху хлеба с солью и повторяла:

— Чтобы молоко гуще было!

Я выгнал скотину. Застоявшиеся за зиму коровы бегали по вязкому полю, бодались как ошалелые. Огромный пестрый бык, мыча и кося на меня налитым кровью глазом, рыл землю. Не успел я оглянуться, как все стадо разбрелось кто куда. Овцы с блеянием бежали к лесу, телята скакали к ручейку Уосинта. Растерявшись, глотая злые слезы, бегал я от одного края поля к другому, безуспешно стараясь согнать всех в кучу. Измучился я, разгорячился, истек весь потом, а стадо еще больше разбегалось…

Йонас пахал, выбирая места повыше и посуше. Скворцы вперевалку провожали его целой вереницей по борозде, хватали толстых красноголовых гусениц. А за скворцами шли и вороны, время от времени взлетая и вступая между собою в драку. Йонас довел борозду до конца гона, остановил лошадей у луга, поманил меня.

— Чего носишься по полю? — спросил сердито. — Силу тебе некуда девать? Садись вон там на камень и сиди!

— Сам ты носишься! — отрезал я. — Или не видишь, что делается?

— Эх ты, клоп, — рассмеялся он. — Сразу видать: первогодок. Пусть их бегают, пусть скачут. Простоял бы ты всю зиму в закрытом хлеву, и сам бы теперь скакал, задрав хвост. Побесятся и в кучу соберутся. Животина — тот же человек, она любит кучкой держаться. Садись, говорю, сиди и посвистывай.

И подтолкнул меня к большому камню. Сам сел рядом, свернул цигарку. Скворцы и вороны стояли по краям борозды, повернув головы, глядели на Йонаса — ждали, когда опять начнет пахать.

— Чем бегаючи полы обивать, лучше бы с пастушонком Паулюкониса согнали скотину вместе. Вон, — показал рукой в сторону маячащего вдали хутора, — недалеко от дома пасет. Летом, когда выгоните скотину в лес, с ним будешь пасти. Потому заранее надо согнать: познакомитесь с ним, и коровы пусть отбодаются.

Глубоко затянулся дымом, поднялся и, понукая лошадей, пошел мерным шагом за плугом. А за ним опять двинулась вся вереница скворцов и ворон — скок-скок…

Подогнал я стадо ближе к усадьбе Паулюкониса. Издали окликнул пастушонка. Он прибежал, запыхавшись, размахивая длинными рукавами сермяги, и остановился передо мной, видимо не зная, что сказать.

Был он намного меньше меня ростом — щупленький, неказистый мальчик с темными и курчавыми, как ягнячья овчинка, волосами, с беспрестанно мигающими глазами. Сермяга чуть не до пят, на голых ногах деревянные башмаки, щиколотки почернели от грязи до лоска — хоть картошку сажай.

— Ты откуда будешь? — спросил я.

— Оттуда… — махнул он рукой в сторону леса.

— Откуда — «оттуда»?

— В Палаукишкяй мама живет.

— А отец?

— Отец в окно выскочил.

— Как так выскочил?

— А я знаю? Выскочил — и нет его. Мама так сказала.

Вдруг он беспокойно дернул плечами, сунул руку за пазуху, почесал там и вытащил горсть сенной трухи.

— Я на сеновале сплю, — пояснил. — Хорошо там. Зароешься с головой в сено, согреешься… Только сено всюду налезает. Вот!

И опять вытащил горсть трухи, уже побольше первой.

— Зачем на сеновале? Или в избе места нет?

— Место бы нашлось, да хозяйка говорит, я вшей развожу.

— А зимой? Холодно ведь зимой на сеновале!

— Зимой я за печкой спал, но хозяйка осерчала — вшей, говорит, разводишь в доме, иди-ка на сеновал.

— Чего же она так осерчала? — спросил я, досадуя, что он так медленно рассказывает.

— Раньше она меня сажала за стол. И меня сажала, и своих ребятишек сажала. Всех вместе сажала, наравне. Только шкварки из подливки накладывала на блины не поровну. Всегда так подложит, что на их стороне хлюпает, а у меня — сухо. Вот я взял раз и повернул жиром в свою сторону. Сейчас же все ее ребятишки — в рев. Хозяйка налетела… — Он заморгал, умолк.

— Била тебя?

— Не очень… Теперь я ем у порога, на конике[16]Коник — лавка, ларь с подъемной крышкой.. Поем и иду на сеновал. На сеновале…

— Стя-пу-кас! — донесся женский крик от дома Паулюкониса. — Куда тебя черт поне-ес?

Стяпукас вздрогнул, схватил свою хворостину.

— Я побегу, — прошептал он.

— Завтра пригоняй сюда стадо.

— Пригоню, пригоню! — крикнул, пустившись бегом по полю.

И верно, пригнал. Наши коровы пообвыклись, перестали бодаться, рядом щипали молодую траву. Мы со Стяпукасом делали свирели из ивовой коры и дудели, усевшись друг против друга на камень.

На полях копошилось все больше и больше народу. Йонас пахал и боронил целыми днями. Теперь он не выбирал мест повыше. Вся земля просохла, даже побелела на буграх. Хозяин сеял, а Она отмечала пучками соломы засеянное. Так всю неделю. А по воскресеньям Йонас опять бежал в волость и опять возвращался ни с чем. Видели, оба мы со Стяпукасом видели, как на загорелое лицо Йонаса легла темная тень. И ходить он начал медленнее и опустив голову, будто искал что-то на земле, будто разглядывал свои ноги.

Так прошло несколько недель. Обремененные семенами пашни уже покрывались свеже-зеленым пухом яровых, буйно росли ржаные всходы, сплошной стеной вымахала озимая пшеница. И все меньше оставалось места нашей скотине. Наконец однажды вечером хозяин сказал:

— Завтра выгонишь в лес!


Пасем мы со Стяпукасом в лесу. Лес большой, вдоль перерезан песчаной дорожкой. Направо от дорожки далеко раскинулся по холмам сосняк. Но холмы здесь не круглые, как обыкновенно бывают на полях, а продолговатые, словно большие валы: гора — долина, гора — долина. Будто хлынул в одну весну могучий водяной поток, взволновал землю, изрыл ее ложбинами, балками, перевалил через них и унесся дальше, куда-то к заросшим кустами болотам, к дальним озерам, а может, и к самому морю, о котором мне когда-то рассказывала учительница. А на размытой земле выросли сосенки: на гребнях валов — низкорослые, с раскинувшимися во все стороны ветвями, в долинах — повыше, потоньше, и стоят теснее. Стоят все и шумят, разливают вокруг запах смолы. А под корневищами, на скатах, нарыто множество круглых и глубоких ям, валяется почерневшая, полусгнившая солома, видны присыпанные хвоей колеи. Окрестные жители прячут здесь от зимних морозов картошку, свеклу, морковь и прочие овощи. Иногда прячут здесь трубы самогонных аппаратов, конечно, не от мороза, а от зоркого глаза полицейского.

Места по эту сторону дороги унылые, неприглядные, поросшие упругим вереском, чахлой, редкой травкой, не привлекающей ни глаз скотины, ни косу крестьянина. Лишь в самой глубине балок упрямо лезут из-под толстого хвойного покрова ранние «колокола»-боровики, лиловые сыроежки и золотистые козляки. Вылезут, постоят, подождут грибников, а потом дрябнут и загнивают, распространяя вокруг приторный запах прели. Даже птица здесь редкий гость: залетит какая-нибудь ворона или сорока-воровка, крикнет раза два и опять унесется назад. Один работяга дятел без устали долбит и долбит смолистую шишку, зажав ее в свой верстак в развилине сосны.

Совсем иное по левую сторону дорожки. Место низинное, обильное сыростью и перетлевшим до черноты перегноем, все покрыто буйной зеленью. Покачиваются высокие, прямые сосны, торжественно шумят косматые ели, стоит в одной сорочке береза, словно косарь летним утром, дрожит осина, точь-в-точь обиженная девка, а там, глядь, выстроился ясеневый молодняк, крушина ласкается с гибкою ветлою, а тут опять — низко спадают лоснящиеся косы ивы, тополь раскрыл смолистые почки, сбрасывает черная ольха прошлогодние сережки. А между ними всеми, словно богатый сват среди подгулявших поезжан, высится могучий ильм, широко расставив руки, гордо заломив шапку… На каждой лужайке, на каждой прогалине меж деревьями — трава по пояс. А где кончается трава, там сплошные ягодники — черника, ежевика, гонобобель, уже облитые дождем созревающих ягод. Внизу под деревьями, в кустах, пряно пахнет багульник. На солнечной поляне курят свои кадила валерьяна и ломкая таволга. Под сенью папоротников стелется плаун, подняв вверх двуперстые цветки, полные целебных спор…

А сколько здесь птах! Утром пригонишь стадо в лес — и остановишься в изумлении. Щебечет, поет, воркует, заливается каждый куст, каждая веточка на дереве. «Ева, Ева, не мни посева! Не мни посева!» — остерегает иволга. Там вскрикивает на лету хохлатая сойка; задыхаясь, кличет свою жену и непослушных детей в куст лещины дрозд. «Хе-хе-хе, хе-хе-хе!» — насмехается над ним долгохвостая сорока. «Оба дур-р-рни, дур-р-рни, дур-р-рни, оба дур-р-рни!» — отвечает им вяхирь, пролетая над верхушками елей. И вот опять слились все голоса, и неведомо, птицы ли это поют или росистые деревья шумят в утренней прохладе: гудит, звенит лес от края до края, прекраснее самого расчудесного органа в костеле, прекраснее всех песнопений за обедней и вечерней.

Сколько мы со Стяпукасом открыли гнездышек, сколько птенцов навещаем ежедневно! В самом густом молодом ельнике наткнулись на большого лентяя вяхиря. Свил себе гнездо из тонких веточек плакучей березы, а этих веточек так мало, что снизу не слишком трудно разглядеть два белых яичка. Но вяхирь притворяется, что мы со Стяпукасом не видим не только яичек, но и его самого: сидит себе, замер, словно он чучело, и ни гу-гу. Мы тоже притворяемся и идем дальше. В зарослях жимолости висит гнездо сороки, широкое и длинное, словно сума нищего, полное доверху крапчато-бурых яиц. В кустах крушины, колючего можжевельника, непроходимой жимолости, в углублении прогнившего пня, в болотной осоке, в белоусе и во мхе прячут свои гнездышки синицы, щеглы, пищухи, пеночки, поползни, коноплянки… да кто их всех перечтет! Мы находим их домики, ежедневно навещаем их, смотрим, наблюдаем, как вылупливаются из яичек слабенькие, бесстыдно голые, большеротые птенцы, как покрываются они первым пухом, отращивают крылышки с жесткими перьями. И как они потом, выросшие и окрепшие, вылетают, оставляя нам пустые, в пуху, теплые еще гнездышки…

Отсчитаем мы со Стяпукасом на сосенке девятый годовой отросток, вывернем из него сердцевину и делаем свирель, а то вырываем гибкие корни сосны, чисто оскабливаем их, разрываем в длину и плетем из них кошелку. А когда все надоест, валимся на густой белоус и слушаем, как шуршат в чаще коровы, продираются сквозь кусты овцы и позванивает колокольчик моей лакомки пеструхи.

Нет здесь ни старой Розалии, ни хозяйки Стяпукаса, ни моего хозяина, — делай что вздумается, хоть вверх ногами ходи, только доглядывай, чтобы коровы насытились, не возвращались вечером со впалыми боками. Ежедневно к нам в лес приходит Она — отпустить меня на обед. Быстро сбегав домой, я уже сам отпускаю Стяпукаса. Никто не приходит сменить его, и я остаюсь один с обоими стадами.

Пасем и пасем.

Но вот в одно воскресенье вместо Оны пришел в лес отпустить меня Йонас.

— Бумаги получил, — сказал он хриплым голосом.

— Дали землю? — подпрыгнул я от радости.

— Иди обедать, поганец! — вдруг исступленно заорал Йонас. — Скачете тут! И ты тоже, — повернулся он к Стяпукасу. — Чтобы я ни одного не видел!

Стяпукас, не оглядываясь, побрел по лесу.

Йонас опять повернулся ко мне. Смотрел налитыми кровью глазами, что-то мычал сквозь стиснутые зубы. А потом сгреб меня обеими руками, крепко прижал к себе.

— Не серчай… — Из его рта на меня пахнуло вонью водочного перегара. — Мне показалось — смеешься ты.

— Я не смеюсь.

— И хорошо. Смеяться не надо… и хныкать не надо! Ну, чего ты! Говорю, показалось. Не серчай, слышишь?

— Йонас… — окончательно расплакался я. — Ты не получил земли!..

— Не твоя забота! — снова вспылил он. — Получил не получил — мне это знать. Тебе говорю, замолчи, и без твоих слез весело!

Оттолкнул меня, провел натруженной рукой по волосам. Густой, грязный пот катился по его вискам.

— Не дали земли, сатаны! Это ты, брат, угадал, — выдавил хрипло. — Имение Норейкяй разбивают на участки, многим дают, а мне нет… Кто ножку подставил, а?

— Хозяева, я же тебе говорил.

— И я так думаю. И в волостном правлении спрашивал, да черт их там поймет. Тут, видать, кто-то повыше старается. Только бы узнать, кто ножку подставил — голову снесу! А я разузнаю, не бойсь, — погрозил он кулаком кому-то невидимому. А потом обе его руки упали на колени. И долго он сидел на пне, сгорбленный, невеселый. Будто думал о чем-то, будто ждал чего-то. И лишь спустя долгое время улыбнулся.

— Волостной писарь мне новую бумагу составил, — проговорил он. — Я уж послал. Пусть дают землю в другом месте. Мало ли имений в Литве осталось? Ну, чего не идешь обедать? Сто раз надо сказать? — повернулся он ко мне. — Поешь там, что они, сукины дети, дадут, а потом — на сеновал. Поспать надо, вижу я, как тебе неможется по утрам, когда будят. Я попасу.

А дома старая Розалия сидела за столом, поставив жилистые ноги на конец скамейки и оседлав нос очками. Громко выговаривая каждое слово, читала «Житие и муки возлюбленного нашего спасителя Иисуса Христа». По ороговевшим морщинам ее лица катились обильные слезы. Хозяева молча слушали ее.

— Довольно, матушка, глаза испортишь, — пробормотал хозяин.

— На самом деле, матушка, — поддакнула хозяйка.

— Много вы смыслите! Вот куда глядите, — тыкала пальцем старуха в книгу и читала дальше, еще громче выговаривая каждое слово: — «Когда бы кающийся человек пришел пешком в Иерусалим, когда бы постился два года, питаясь хлебом и водою, и, облачившись во власяницу, на коленях обошел святые страстные стояния, и тогда бы он не столь заслужил царствие небесное, сколь проливший хоть единую слезу над муками нашего сладчайшего Иисуса Христа». Слыхали, что сказано? Хоть единую слезу!..

Хозяин ничего не ответил, лишь взял гарнцевую мерку, насыпал в нее несколько горстей овса и пошел на луг, где паслись лошади. По воскресеньям после обеда он часто ходил туда, садился где-нибудь в сторонке и лакомил жеребят овсом.

— Иисусе всемилостивый, — молилась шепотом Розалия. — Отверзи людям очи, отведи от нас всякое зло и ниспошли благодать на сей дом. И батраку Йонасу не откажи в своей милости, господи…

Кончила молитву, перекрестилась, повернулась ко мне:

— Это Йонас тебя отпустил? Что он там делает?

— Йонас веселый, поет, прямо лес гудит! — соврал я от злости.

— Поет? — Обе женщины вытаращили глаза.

— Ага…

Хозяйка переглянулась с Розалией.

— Уж не спятил ли он?

— На все есть божья воля, — промычала старуха. И вдруг обрушилась на хозяйку: — Чего ты, невестка, мешкаешь? Дай пастушонку чего получше, не видишь, какой хороший малец!

И она и хозяйка пристально смотрели на меня, явно ожидая предательства. А я уписывал за обе щеки мясо и не думал говорить правду, пусть даже лопнут от нетерпения. И хлеб, и мясо, и блины иссякли быстро, но еще быстрее иссякло терпение Розалии. Вскочила она со скамейки, захлопнула книгу и мелкими шажками забегала по избе, словно обрызганный водой муравей.

— Заговорщики! Все батраки — заговорщики! Говорила я тебе, невестка, Йонаса надо было сразу гнать вон!..

Подбежала к столу, затопала ногами от злости. Увидев, что я отправляю в рот последний кусок, чуть не вырвала его из моих рук.

— Ты скажешь или нет? Скажешь или нет?

— Я же говорю: Йонас поет в лесу. А мне велел не торопиться, обещал сам попасти до полдника. Больше ничего не сказал, и мне вам сказывать нечего.

— Зарежет! — пискнула Розалия, отскакивая от меня. — Слыхала, невестка? Как бог свят, нынешней же ночью зарежет! Господи, пострадавший за прегрешения наши, помилуй… Помилуй! Неспроста Йонас остался один в лесу, обмозгует там все, а потом придет и зарубит всех!

Розалия начала мелко креститься. Хозяйка побледнела.

— Уж так и зарубит? — стала успокаивать она самое себя. — Так уж возьмет и зарубит? За что? Ничего дурного мы ему не сделали… мы знать ничего не знаем…

— Батраки, они найдут за что. Ты их не знаешь, а они все знают. Богатству нашему завидуют, житью завидуют — вот что! Не помнишь разве, как при большевиках было?

— И тогда не зарубили… Уберег бог.

— Не зарубили, так теперь вдвойне отплатят! Сама увидишь, да поздно будет…

Долго еще суетились обе женщины, долго крестились и шептали молитвы. Но их страхи оказались напрасными. Йонас не зарезал и не зарубил их ни в ту, ни в следующую ночь. Оправившись от несчастья, он опять стал твердить, что «должна быть правда на свете» и что его жалоба распутает все узлы. Поэтому он каждое воскресенье начищал сапоги и спешил в местечко разузнавать. И всегда возвращался ни с чем. Видно, жалоба очень долго шла в Каунас, а в самом Каунасе, должно быть, важные господа были очень заняты и никак не могли отписать Йонасу. Но Йонас был терпелив и ждал перемен к лучшему.

А тут уж начались жаркие летние дни. С утра, покуда в лесу еще держалась роса, коровы и овцы торопливо щипали траву, шуршали листвой кустарников. Но едва солнце поднималось до верхушек сосен и стряхивало росу, как тучи оводов, слепней и прочей нечисти набрасывались на стадо. Ошалевшие от боли и жары коровы рыли копытами землю, ожесточенно хлестали по бокам хвостами, искали кустарников погуще и неслись туда, фыркая и мотая головами. Овцы скучивались, лезли в ольшаник, тыкались мордами в истоптанную коровами черную землю и, подергивая задом от каждого нового укуса овода, оглашали жалостным блеянием нагревшийся к полудню воздух. И вот, взбесившись, самая нетерпеливая во всем стаде лакомка пеструха вдруг задирала торчком хвост и пускалась по лесной дорожке на опушку, а оттуда — домой. А за нею и все стадо, поднимая горячий ветер и тучи пыли. Сколько ни старались мы со Стяпукасом остановить скотину — и щелкали кнутами, и покрикивали, — все было попусту. Что такое один-два удара кнутом по сравнению с адской жарой и тысячами оводов? Ерунда! Коровы прибегали домой раньше, чем мы успевали выскочить на опушку.

— Опять раньше времени пригнал, — встречала меня на дворе Розалия. — У коров бока впали, совсем пропадет молоко!

После завтрака, который я теперь ел вместе со всеми, она подавала мне две большие корзины и приказывала:

— Будешь рвать свиньям траву, когда утром дома останешься.

— Поспать бы дали мальчишке, — вмешивался Йонас. — Еле живой встает по утрам, или не видите?

— Когда будет у тебя свой пастушонок, тогда и дашь поспать, — отрезала Розалия. — Очень уж ты проворен на чужом добре щедрость выказывать.

И я до обеда работал на огороде, набивая корзины бодяком, звездчаткой и лебедой, а когда недоставало сорняков, то дергал граблями из пруда камыш или таскал с выгона лошадиный помет — все для тех же свиней, которые, словно прорвы какие, все поедали и вечно хрюкали, недовольные. А после обеда, когда спадала жара, я опять выгонял стадо в лес и пас там до самых сумерек.


И вот в одно воскресенье вернулся хозяин из костела. Сели обедать. Хозяин все поглядывал на Йонаса, будто хотел что-то сказать, но удерживался. Наконец не вытерпел. Черпая борщ, равнодушно сказал:

— Нынче после проповеди ксендз огласил Аделю.

Ложка дрогнула в руке Йонаса. Он нагнул голову и стал хлебать дальше, ни на кого не глядя. За столом все смолкли. Слышалось только чавканье и стук ложек о края глиняной миски.

— За молодого Якштониса из Дублишкяй выходит, — опять равнодушно проговорил хозяин. — Подобрал Вайтскус для дочери, ничего не скажешь. Одной земли там десятин пятьдесят будет. Старик Якштонис уж идет за печку век доживать, вожжи сыну передал. Встретил он нас в местечке и стал на свадьбу звать. Пива, говорит, наварю из четырнадцати четвериков, погуляю ради скончания моего века!

Говорил хозяин и все косился на Йонаса. И я видел, каким злорадством горят прищуренные его глаза. Он даже усмехался, но вместе с тем и явно беспокоился, боялся выдать себя. А Йонас молчал, черпал и черпал борщ.

— Да не один Якштонис, нас и Вайтекус позвал, — промолвила хозяйка.

— И Вайтекус позвал, — подтвердил хозяин. — Всем мы родня, хотя не всем близкая. А что ж, и поедем, и пива попьем. Нам можно…

В то воскресенье Йонас, как нарочно, не был в местечке, и я видел, каким камнем легли ему на сердце хозяйские новости. Но он держался так, как и должен бы держаться Йонас: кончил есть, не спеша встал из-за стола.

— Попивайте пиво, только усов не замочите, а то, чего доброго, сопреют, — сказал он с улыбкой.

Вечером, когда я пригнал стадо домой, он спросил меня:

— Может, поедем в ночное?

Я с радостью согласился.

Мы спутали лошадей в ложбине речки Уосинта, постлали старую попону, растянулись у воды и легли оба навзничь.

— Хорошо так, а? — произнес Йонас, закинув руки за голову и глядя в небо, полное мерцающих звезд. — У батрака только и радости в жизни, что в ночное отправиться, убежать от всех этих свиных рыл… Ну, давай спать, завтра на праздник!

Ночью я заметил, что Йонас встает.

— Куда ты?

— Побудь здесь малость один, за лошадьми присмотри… — сказал он. — Вот и свой кожух тебе оставляю. Я скоро обернусь.

— А куда ты идешь?

— Разденься, не лежи застегнувшись — озябнешь! — не ответил на мой вопрос.

— А куда ты идешь? — опять спросил я его.

Йонас помолчал.

— Нужно очень… Иль, может, ты один боишься?

— Сам ты боишься!..

Я остался один. Лошади щипали траву, прыгая со спутанными ногами. Стало уж прохладно. Попона отсырела от ночной росы. Тихо плескала усталая Уосинта, вся окутанная белым туманом. Среди мерцающих звезд поднималась полная луна, бросая на землю синеватый свет, отчего трава и кустарники словно серебром отливали и казались мертвыми. На высоком краю ложбины, где когда-то была деревня, одиноко стояли три старых тополя, кидая под откос длинные тени. Далеко, в стороне от других, печалился в лунном свете узловатый вяз.

«Ав-ав-ав! — рыдала на чьем-то дворе обиженная собака. — У-у-у!»

Сидел я и слушал, как выпадает на луга роса, как, шурша, отделяется от стебелька травинка, беседуют меж собой болтливые листья-языки приречных ив… И все не выходил у меня из головы Йонас. Так я и видел его, удрученного, одинокого, идущего по тихим полям и лугам. Не сказал он мне, но я знал: идет он на дальний хутор к Аделе, которая, должно быть, опять улыбнется ему, и опять все будет хорошо. И вернется он веселый, хлопнет меня ладонью по плечу и скажет:

— Живем, брат.

А вернулся Йонас только под утро, когда уж все небо занялось красным полымем зари. Вернулся еще пуще нахмурившийся, еще пуще потемневший лицом. Посидел минутку, провел ладонью по лицу, перевел дух:

— Едем домой… пора!

И с этого дня я узнать не мог Йонаса. Будто подменили его. Идет, работает целыми днями, как заведенные часы, ничего вокруг не видит и даже на зов не откликается. Лишь порой, глядишь, остановится где-нибудь на краю поля и стоит, молчит, уставившись в землю. Постоит-постоит и опять идет, работает, хлопочет и опять ничего не видит вокруг.

А время шло. Огласили и второй раз Аделю, огласили и в третий. И вот в одно воскресное утро хозяин выкатил из-под навеса свою лучшую тележку на железном ходу, с рессорным сиденьем. Густо помазал оси дегтем, накрыл сиденье новехонькой попоной. Хозяйка нагрузила передок большими караваями ситного хлеба, сырами, кругами колбасы и всякой прочей свадебной снедью. Оба вырядились в новое, домашнего сукна платье, навели на себя блеск с головы до ног, — глядя на них, даже в глазах рябило.

— Запрягай выездную! — крикнул хозяин Йонасу.

— И сам запряжешь.

— Чего же так?

Йонас не ответил. Он взял недоуздок и, размахивая им, ушел в поле.


Вернулся он, когда уже смеркалось, — темный, как земля. Постоял посреди чулана, поглядел на меня и опять ушел, не сказав ни слова. Намаявшись день со стадом, я крепко заснул, а около полуночи вскочил от сильного пинка в бок. Йонас стоял, нагнувшись к моей постели, освещенный красноватым дрожащим светом коптилки.

— Не спи! — сказал он сердито.

Я встал, недоумевая, еле мерекая, где я и какое теперь время.

— Случилось что? — спросил я, протирая кулаком глаза. — Хозяева вернулись?

— Посиди со мною.

Накинул я на плечи тулупчик, сел к столу. Спросонок меня пробила мелкая дрожь. Ждал я, что же скажет Йонас.

Но он ничего не говорил, а только шагал, шагал и шагал по чулану. Потом и шагать перестал, остановился у окна и начал всматриваться в темноту.

— Черная ночь, — сказал глухо. — В такую ночь топор за пояс, и — в лес!

— Поймают… — Я понял, о чем он думает.

— Все едино, — ответил он еще более глухо. — Все едино…

— Что все едино?

Он не сказал ничего, едва головой кивнул. И опять стоял молча, повернувшись ко мне широкой спиной. А я сидел, покачиваясь от напавшего опять на меня сна; веки, словно свинцовые, непреодолимо смыкались.

— Говорят, не спи! — услышал я опять голос Йонаса.

Теперь он сидел за столом, уставясь на меня мутным взглядом. Впалые, оттененные жесткой щетиной щеки, воспаленная краснота вокруг глаз сделали его совершенно неузнаваемым, даже страшным. От всего этого с меня и сон соскочил.

— Йонас! — закричал я, испугавшись. — Йонас, а ты не сходишь с ума?

Он будто не слышал, только помотал головой и резким движением положил руку на огонь коптилки. В чулане стало темнее. Вскрикнув от страха, я подскочил, оттолкнул его руку и даже сам не заметил, как ударил его кулаком по лицу.

— Дурак! — кричал я, чуть не плача. — Последний ты дурак! Кто это жжет живую руку?

Со двора послышались голоса, приглушенный смех. Это вернулась с гулянья Она, и, как всегда, девушку провожал какой-то парень.

— Не озоруй! — услышали мы в темноте ее голос.

— Веселятся, — сказал Йонас. — Все танцуют, пьют, веселятся! Веселятся, а?

— А ты, дурак, руку жжешь…

Йонас криво улыбнулся, положил руку мне на голову, сильно встряхнул.

— Не серчай, — произнес он тихо.

Я не серчал, только до смерти хотел спать. Как ни держался, как ни старался я, а голова клонилась, веки смыкались. И когда я, внезапно вздрогнув, подскочил, Йонаса уже не было в чулане. Место его на кровати осталось нетронутым. Висел лишь кожух на перегородке, а под кожухом лежали брошенные деревянные башмаки. Сердце у меня екнуло при виде этих деревяшек: как будто живой человек шел, устал и остановился. Подбежал я к окну, огляделся. Уже светало. Поодаль от других построек чернела рига с растворенными воротами, ближе к риге льняное сушило, которое поставили несколько дней назад Йонас с хозяином… под сушилом белело что-то, чего здесь не было вчера вечером.

В одной рубахе бросился я на двор, подбежал ближе. Это был Йонас.

Лежал он навзничь, неловко заведя за спину правую руку; левой держался за жердь сушила. Покрытый росой конец оборвавшейся вожжи глубоко врезался в его шею. Лицо посинело, глаза широко открыты, смотрят куда-то мимо меня вверх… Стало быть, неправда это, будто удавленники страшные, как, бывало, говорил старик Алаушас, как говорила моя мать. Вовсе не правда! Вот и ветерок подул — прохладный, мирный утренний ветерок, пахнущий росой и испарениями земли, взъерошил волосы Йонасу, и опять кругом все тихо, мирно, и заря уж разгорелась, охватила полнеба…

Один бог ведает, по каким путям-дорогам летела весть о смерти Йонаса. Не успело взойти солнце, не успел день наступить, а с хуторов уже бежали перепуганные женщины, шагали мужчины, свертывая цигарки из листового табака. Нахлынули, набежали — полон двор народу. Даже дряхлые старики приползли, опираясь на яблоневые посошки. Старая Розалия ломала руки перед всеми, в десятый раз рассказывала, как несколько ночей подряд собака выла, предвещая несчастье, как в дупле гукал филин и как трещал в избе стол, как она не могла ночью заснуть, даже несколько раз выходила во двор узнать, не случилось ли что…

— Такой позор, такой позор всему дому! — повторяла она после каждого рассказа.

Прикатил и хозяин в своей тележке. С побагровевшими щеками, с взмокшими волосами, а уж сердитый, а уж несчастный какой! И не один прикатил. Рядом с ним на рессорном сиденье покачивался одетый по-городскому человек с кожаной сумкой под мышкой, а на передке, куда хозяйка перед отъездом укладывала пироги, сидя поперек, далеко отставив длинные ноги, трясся полицейский — тоже подвыпивший и красный, заломив на затылок высоченную шапку. Он первым выскочил из тележки, отогнал людей от Йонаса и вытянулся в струнку перед человеком с кожаной сумкой.

— Пожалуйте, господин инспектор. Все готово!

Хозяин поставил лошадь у хлева и поспешил на место происшествия, где уже стояли приехавшие с ним.

— И что ты скажешь! — злобно глянул он на лежащего Йонаса. — Хоть бы до осени подождал! Где я теперь батрака возьму об эту пору! А уж слава, слава какая пойдет!

Обошли они трое вокруг Йонаса, остановились в ногах.

— Да-a, — протянул горожанин. — Дело ясное, и злого умысла здесь нет. Ну, что же, акт все-таки придется составить, свидетели распишутся.

— Пожалуйте в избу, — изогнул спину хозяин. — Там стол есть, гладкий, хороший стол!

Вошли в избу, заперлись там один на один, даже старую Розалию выпроводили. Лишь спустя изрядное время хозяин опять показался на дворе, заметно повеселевший, позвал Розалию:

— Иди в избу, мать. Подай там на стол гостям чего получше, квасу налей… бутылку я уж поставил, когда надо будет — другую поставь. Займись с ними, покуда я управлюсь.

Запряг в телегу приведенную с клеверища другую лошадь, на которой еще вчера Йонас возил навоз, бросил в нее беремя соломы, положил лопату, С помощью соседей взвалил туда Йонаса прямо с оборвавшейся вожжой на шее, а чтобы было на что сесть, вытащил из днища телеги одну доску, положил ее поперек грядок и уселся, обхватив ногами труп. Подхлестнутая лошадь бойкой рысцой побежала к лесу.

Так и не стало Йонаса, самого доброго для меня человека в этом доме. Лишь по-старому висел его кожух на перегородке чулана, а под ним лежали его деревяшки с растоптанными задниками и будто говорили, что проходил здесь живой человек, устал и остановился… А я проспал и не видел, как Йонас устал. Ничего не видел…

Вернувшись из леса, хозяин опять пересел в тележку на железном ходу. Вместе с ним сели инспектор и полицейский. Старая Розалия, видать, поставила им в избе не то что другую, но и третью бутылку, потому что оба выписывали ногами кренделя и долго маялись возле тележки, покуда не взгромоздились на нее.

Покатили обратно на свадьбу.


Гоню я стадо в лес и все не могу понять, отчего трава на обочине так сухо шуршит под ногами. Росы — ни следа. В воздухе беспокойно мечутся вороны, каркают и не решаются отдалиться от леса. Солнце всходит какое-то желтое, сонное, прикрывается редкими клочьями облаков. А с запада уже наползают черные, густые тучи. Едва добрался я до опушки, как начало накрапывать.

Лес заплакал.

Большие, прозрачные его слезы дрожали на каждой веточке, на каждом листке, текли по ломкому стеблю таволги, заставляли лосниться ивы, собирались на годовых побегах сосен и долго свисали с кончиков хвои, а потом падали, глухо шлепаясь на белоус. Замолкли птицы, попрятавшись под навес листвы, утих ветер в верхушках деревьев. Все будто слушали, как плачет лес.

И лишь далеко-далеко, где-то на другом краю леса, кликал Стяпукас, не уразумев, где я и в какую сторону гнать стадо, чтобы сойтись вместе. Он, верно, и не знал, что Йонаса уже нет и что теперь нужно молчать, а не кликать на весь лес. Я ему, конечно, скажу. Только не теперь. Не сейчас.

Я юркнул в молодую поросль, затопившую широкую вырубку. Тут, среди молодых сосенок, окруженный плауном и брусничником, стоял пень долголетней сосны. Лоснился он вымытым досиня срезом, испещренным желтыми мелкими бугорками выступившей смолы, глубоко запустил в землю свои омертвевшие корни. Сел я на него. Глухо шлепал дождь по листве, бесшумно прорывали мох сыроежки и подосиновики, ломясь на дневной свет… Побуду здесь один, посижу, послушаю, как скотина разбредается по чаще, как она щиплет траву, вереск, клейкие листья молодых березок. Нужно побыть…

Но Стяпукас, видимо, не знал о моих желаниях. Его оклики раздавались все ближе и ближе, а вскоре и сам он вылез из кустов. Вылез и удивился, очутившись передо мною.

— Хорошо все-таки, — сказал он, улыбаясь.

— Что хорошо?

— Что крещеный был.

— Кто?

— Да Йонас. Теперь ему очень хорошо…

Я даже вздрогнул от неожиданности. Это Йонасу-то хорошо?

— Дурак! — крикнул я Стяпукасу. — Йонаса на свете больше нет, а ты… дурак ты!

Стяпукас заморгал часто-часто, словно ему в глаза попала ячменная ость.

— Когда умерла Салюте, мама сказывала, что ее душенька теперь будет летать и летать, и все не найдет места… — начал он объяснять.

— Какая Салюте?

— Да моя сестра. Ее окрестить не успели. А Йонасу что? Йонас крещеный. Он теперь на небе. Теперь ему очень хорошо… — опять вспомнил Стяпукас. — Очень хорошо… — И тут же добавил куда более сердито: — А ты меня дураком обзываешь.

Поднялся я с пня, подошел к Стяпукасу. Он стоял молча, опустив глаза, лишь его покрытый пушком подбородок дрожал частой дрожью.

— Стяпукас, ты не серчай, ладно?..

Стяпукас сразу просиял, оглянулся по сторонам, а потом вдруг протянул руку и показал куда-то в чащу:

— Вон, видишь? Идет твоя мама. Я тогда побегу!

И быстро исчез в чаще.

Я обернулся и на самом деле увидел идущую лесом мать. Она шла не спеша, так же повернув голову, как когда-то сидя за куделью, и улыбка у нее была такая же, и деревянные башмаки те же, и… И куда девалось все мое мужество, словно ветром развеяло: подбежал я к ней, поцеловал загрубелую ее руку и заплакал.

— Мама, а Йонаса уж нет…

— Знаю, сынок, все знаю. Потому и пришла, чтобы тебе не быть одному. Ты не плачь, — говорила она ровным, спокойным голосом. — Сядем вот, — подтолкнула она меня назад, к пню. — Расчудесный лес! — сказала, улыбаясь. — Шла, всю дорогу смотрела, хоть и дождик, а будто в костеле… И ты такой большой стал, вытянулся, похорошел, прямо не верится, что мой сын! — весело говорила она. — Только нос очень лупится. А уж волосы, волосы! — провела она ладонью по моей голове. — Так никто и не постриг?

— Эта Аделя — ведьма! — злобно сказал я, протирая кулаком глаза. — Кабы я повстречал ее, я бы ей…

— И ножницы я принесла, как знала, — прервала мои угрозы мать. — Ты сядь, живо остригу. Не шевелись, не то ухо отхвачу.

Вынула из кошелки ножницы, лоскут старого холста, чтобы прикрыть плечи. А потом опять порылась на дне кошелки и вытащила оттуда вовсе уж неожиданную вещь: два куска сахару.

— Это тебе. Один от Маре, другой от Лявукаса. Он все время спрашивает, бережешь ли ты его стеклышко?

Сахар был не только нежданной, но и очень редкой вещью. Такой же редкой, как пасха или рождество, и даже более редкой, потому что не каждую пасху или рождество мы видели сахар. И все-таки из-за этого сахара нельзя было позабыть Йонаса.

— Аделя эта — сущая ведьма, еще похуже ведьмы. — Злости во мне было не занимать стать.

Мать перестала улыбаться, села рядом на пеиь и долго молчала, потупившись.

— За что на нее сердишься? — спросила меня совсем другим, незнакомым голосом. — Ругаешь за что?

— А зачем она пошла замуж за другого? Чем Йонас ей плох был?

— Дитя ты еще, сынок, мало разумеешь… А когда не все разумеешь, не спеши судить людей, помолчи лучше. Аделин отец, старик Вайтекус, уж много лет сидит по шею в долгах, как в болоте. Все искал через дочь покрепче опору, вот и нашел… Якштонис ему векселя переписал, избавил на время от пристава. Три ночи ревела девка, чуть ума не решилась. Лучше бы мне в быструю речку, говорит, чем без Йонялиса жить! А ты: ведьма, ведьма. Когда встретишь эту ведьму, низко поклонись ей, ноги поцелуй злосчастной. Кабы Йонас получил землю, тогда бы тянул свои беды в одной упряжке с Вайтекусом. А теперь… своими слезами выкупила она стариков из нищеты!

Я стоял остолбенев. Мать вздохнула:

— Ах ты, милостивый боже. Когда ты только устанешь людей своих мучить?

Невдалеке что-то треснуло. Это был Стяпукас. Где ему в кустах усидеть. Высунул голову и таращил глаза, только не на меня и не на маму, а на сахар в моей руке.

— Поделись с ним, — сказала мать.

Стяпукас долго не мог поверить, что это ему дают сахар. А когда наконец взял, то засмеялся совсем уж как дурак и сразу отвернулся, застыдился, а потом одним махом скрылся в лесу. Но ненадолго. Опять высунулась его курчавая голова. Крикнул:

— Ты не ходи, сиди тут!

Исчез в кустах и оттуда объявил:

— Я один попасу.

Мать улыбнулась, поднялась с пня.

— Хороший приятель у тебя, — сказала. — Ну, сиди, не вертись.

Остригла мне волосы, обрезала обломанные, обкусанные ногти, а как увидела прохудившиеся сзади штаны, тут же сняла с меня и залатала лоскутом пестрядины, который тоже вытащила из своей неиссякаемой кошелки.

— Хотела раньше прийти навестить тебя, да все недосуг, — говорила она за починкой. — Соскучились мы по тебе все, Лявукас мисочку молозива было припрятал под кровать, вся изба провонялась, пока я отыскала…

— А картошка еще есть?

— Давно нет, вышла. И неизвестно, как с новой будет в нынешнем году. Отец у нас очень горячий, не утерпел, сцепился с Тяконисом, а тот остервенел, теперь каждый день кричит, чтобы мы съезжали. А куда денешься? Мы уж с отцом насчет Бразилии подумывали…

— Какой Бразилии?

— Не знаю, дитятко. Есть, говорят, такая теплая страна. Отец вернулся однажды из местечка и говорит: люди подбивают ехать в Бразилию эту. И везут туда даром, и кормят дорогой, потом лишь отработать нужно. Два года, что ли. Лауконисы уж уехали. Все равно, мол, здесь ли, там ли ломать горб, а может, там и получше будет.

— Так поедем и мы!

— Отцу и хотелось бы, а я не знаю… Откуда знать, что найдешь в чужих краях? И по морю страшно… Это тебе не озеро, не лужа, плыть нужно долго, и качает до того сильно — все нутро выворачивает. Бывает, и ко дну пойдешь… И опять же думаю: может, и хорошая страна эта Бразилия, да только где это видано, чтобы бедного человека дожидались с хлебом-солью? Нет такой страны на земле.

— А здесь что за сласть? Паси и паси, а когда подрасту — в батраки надо идти, — сказал я с досадой, потому что дорога казалась мне очень заманчивой, хоть я и понятия не имел, что это за Бразилия и как плывут по морю.

— В батраки придется идти… — повторила мать. — И тебе и Лявукасу придется. У всех такая доля, и никуда от нее не уйдешь.

Оглянулась она вокруг, будто стараясь найти ответ на свои мысли. Немного помолчала, подумала.

— Не моего ума дело, сынок. Как отец скажет, так и будет, — промолвила она как бы про себя. — Хорошо бы подождать, как там Лауконисам посчастливится. Напишут, сам Лауконис сулился…

Долго мы еще беседовали про Бразилию, про наш дом, про Тякониса. И понял я: хоть не больно весело мне здесь, но и дома не веселее. И я гордился в душе, что вот пропастушу год — привезу домой свой первый заработок. А может, хозяин даст в придачу пол-окорочка, может, пучок льна подкинет, как обещал… Столько добра — амбары ломятся.

Уходя, мать посулила опять как-нибудь навестить меня и привести с собой Лявукаса: пусть посмотрит, как люди пасут, приглядывается, свыкается. Еще год-другой — и подрастет, пойдет в пастушонки, пригодится ему эта наука!

— Ты нарви цветов, — сказала она, уходя за деревья. — Видишь, сколько их здесь, кругом пестреют! Йонялису на могилу положи…

— А я не знаю, где его могила…

— Со стадом набредешь. Положи, сними шапку, постой, молитву сотвори на коленях… — голос ее дрогнул.

— Мама, да за удавленника нельзя молиться.

— За Йонялиса — можно.


Хозяева вернулись только через три дня. Молча принялись за дело. Йонаса не поминали ни единым словечком. Лишь по вечерам, когда выбившийся из сил хозяин приволакивался с поля к ужину, старая Розалия сочувственно говорила:

— Изведешься ты один, сынок. Ой, поищи батрака, ой, поищи. Вот-вот рожь косить, яровые начинать, не разорвешься же на части, всюду одному не поспеть… И к чему? Два века не проживешь, один тебе дан — и тот укорачиваешь!

Каждое воскресенье и даже в будни хозяин отрывался от дел, разъезжал по округе, забираясь и в чужие волости. Однако найти батрака все не удавалось. Была самая середина лета. Кто собрался батрачить, уже батрачил, другие искали заработка на прокладке нового большака, на казенных мелиорационных и прочих работах, а третьи резали напрямик:

— У тебя батраки вешаются!

Хозяин возвращался взбешенный, запирался с женой и старой Розалией в горнице и долго совещался. Говорили они между собой тихо, видимо остерегаясь Оны и меня. Лишь однажды услышали мы за дверью крик Розалии:

— Не сяду я с ним за один стол!

— Из-за Пятраса кричит, — пояснила мне Она. — Так и надо, так им и надо, поганым. Йонаса в могилу загнали, так теперь Пятрас задаст им жару. Пятрас им задаст!

— А кто этот Пятрас?

— Да ты что? — Она вытаращила свои косые глаза. — Не знаешь большевика Пятраса Довидониса? Вот так так. Ты что, с неба свалился?

— А что это такое — большевик?

— Этого еще не хватало! — всплеснула она руками. — Все богатые хозяева на большевиков зубы точат, ксендз-настоятель с амвона их ругает, все святоши против них ополчились, а ты не знаешь! Он же, большевик этот Пятрас, власть свергнуть хочет!

— А что это — власть?

— Как так что это — власть! — сердито крикнула Она. — Не знаешь, что это — власть? Власть — это, ну… власть, — начала заметно сбиваться девка. — Власть смотрит, чтобы всем было хорошо, чтобы люди не дрались, потом еще… водку продает, ну, и там… Или ты, глупенький, не понимаешь?

Понимаю. Власть — это вроде доброй тетеньки. Заботится обо всех, всех оберегает, чтобы их не обижали. Потому и спрашиваю Ону:

— Почему же Пятрас ее свергнуть хочет?

— Не нравится она ему. Говорит, не наша это, плохая это власть. Батракам, говорит, плохо при этой власти. — Она весело рассмеялась. — Плохо, а? Да когда же батраку было хорошо? Сколько лет уж батрачу, одну власть люди выбрали, другую власть выбрали, а по мне все одно, все одно. За это Пятраса никто не держит, и сам он нигде не заживается… Теперь его только что из кутузки выпустили, опять ходит без места.

— Как сказала, так и будет! — горланила за дверью Розалия. — На то не одна ваша воля, на то и моя воля!

— Слыхал? — опять рассмеялась Она.

Но за дверью снова все затихло.

Долго советовались хозяева, а что решили — неизвестно. Но в тот же вечер Она внесла положенную нам миску простокваши не в избу, а в чулан. Сердито стукнула об стол:

— Радуйся. Еще не привезли большевика этого, а уж нас в чулан выперли жрать. Что же будет, когда Пятрас объявится? Верно его брат говорит: где Пятрас объявится — житья никому нет!

И тут же, яростно уписывая молоко, рассказала мне о брате Пятраса Повиласе Довидонисе, который пошел в примаки в Ликалаукяй, тут, неподалеку, на шесть десятин, и которому все в руки так и плывет. Каждый год подкупает земли; корова была одна, а теперь их пять да две телки; и лошадей все прибавляется, а работников что ни год все больше в дом приводит. Раньше обходился одним батраком, сам работал в поле от зари дотемна, а теперь уж батрака, батрачку, девчонку-подростка и пастушонка берет. Но уж гоняет всех — кишки вымотает — жизни не рад кто к нему попадет! И на жалованье всегда надувает, а если и заплатит, то после судов да тяжеб… Иной лет пять судится с ним из-за какого-нибудь гарнца льняного семени, а потом устанет и плюнет!

— Скоро он опять засадит Пятраса, — неожиданно закончила Она свой рассказ.

— Куда засадит?

— Вот уж глупый мальчишка! — опять крикнула она. — Не знаешь, куда большевиков сажают? В кутузку засадят, вот куда. Он уж там сидел, и не раз, только что выбрался, говорила же я тебе. А его братец Повилас не дурак, он знает: если Пятрас власть свергнет, что тогда станет с его хозяйством, со всеми его коровами? Затем и ловит брата, где только застигнет, и в полицию доносит, а тот посидит-посидит — и опять за свое. Хоть ты его живьем режь! Кулаков, говорит, богатеев — долой, и моего брата, паразита, долой. Будет, говорит, как в России: ни царя, ни помещиков, кто работает, тому и власть, тому и воля, а кто не работает, тому коленом в зад — и долой!

И она опять с чего-то весело засмеялась.

Однако мне не было смешно. Сколько бы Она ни рассказывала, а я никак не мог понять: на чьей стороне она сама, кто хорош и кто плох? Одинаково ругает и хвалит всех: хозяина, Пятраса, Повиласа Довидониса, Литву, Россию… Все!..

Перед сном я принес из хлева навозные вилы и поставил их у изголовья. На всякий случай…


Излазил я лес вдоль и поперек, был со стадом даже на краю Дауйочяйского поля, — все искал могилу Йонаса. Но ее нигде не было. Осталось осмотреть только Валакнскую пустошь, где из года в год разрастались нетронутые кустарники, где темной стеной стояли косматые ели. Место глухое, недоброе. Старая Розалия сердито остерегала меня:

— Паси везде, но на Валакнскую пустошь не суйся и коров не пускай. Встретишь барсука — разом вырвет тебе пах!

Слыхал я, что звери хватают людей за горло, за загривок, ну, еще за ногу, но чтобы за пах…

— Почему за пах, тетенька? — спросил я.

— Такая уж природа у барсука, — пояснила Розалия. — Как встретит кого, цап за пах — и конец человеку. И не одних мужиков, всех за это место хватает. Берегись ты!

Долго я дивился, — чем это стращает старуха, — а потом смекнул: Йонас лежит не где-нибудь еще, а на Валакнской пустоши. Лежит один, всеми забытый, среди барсучьих и лисьих нор, слушает по ночам вой волков и уханье сов, и никто никогда не навестит его. И тогда я решился обязательно отыскать его могилу. Отыскать завтра же. Как пригонит Стяпукас стадо, я и пойду.

Прибежал Стяпукас, как всегда, продрогший, с коркой грязи на ногах. Полы его сермяги намокли, тяжело обвисли, кнут оборвался и потерян. Дал я ему свой, свитый еще Йонасом, и предложил:

— Попаси и мое стадо, я поищу грибов.

Стяпукас часто замигал глазами, поправил нахлобученный на голову мешок из-под суперфосфата.

— Ничего ты не найдешь, — дождик.

— Грибы в самый дождь и растут. Я тут недалече, сбегаю и сейчас же назад, — врал я ему в глаза. — Потом разведем костер, нажарим грибов, посолим их…

— Огня в такую мокреть не разведешь, — надул он губы. — И соли нет… грибы без соли есть противно.

Соль я всегда носил с собою. Как не помнить наставлений старика Алаушаса: когда повстречаешь зайца, надо насыпать ему на хвост соли, заяц враз остановится и будет ждать, чтобы ты взял его за уши. Зайцев я перевидел немало, но всегда только издали, а покуда разворачивал тряпицу с солью, они успевали ускакать невесть куда, показав мне свои белые зады. Так и не израсходовал соль и теперь сунул ее Стяпукасу под нос.

— А это что?

— Только ты не очень долго, — уступил он.

Выломал я себе толстую ясеневую палку и стрельнул в лес. Позади Стяпукас затянул свою любимую песню:

Бесы, бесы — не кукушки —

По ночам куку-у-ют!..

Остальных слов он не знал. Поэтому, немного подождав, затянул снова…

Бесы, бесы…

И опять, и опять. Он знал много песен, но у всех только начало, по нескольку слов. Идет лесом и орет:

Ой, шумит, шуми-ит,

Ой, зеленый ле-ес!..

А потом опять сызнова. Голос у него не сильный и очень дрожит, а когда Стяпукас поет, то поднимает ногу и трясет ею, чтобы голос еще пуще дрожал.

Теперь его песня все слабела. Я шел дальше. Места кругом были знакомые, много раз я прогонял здесь стадо, все исходил, избродил. Лишь спустя некоторое время, когда голос Стяпукаса совсем заглох в лесу, впереди затемнел густой молодой ельник; тут я еще не бывал. Забрался я туда. Порыжелые, мертвые ветви переплелись в непролазную крепь, прочно связавшую тонкие стволы елей. Земля покрыта толстым слоем хвои, прошлогодних и позапрошлогодних шишек, истлевшими веточками, которые рассыпались от одного прикосновения ноги. Из-под хвойного покрова курятся испарения сырой земли, в которых заметно слышится запах гниющих груздей и опенков. А продираться все труднее и труднее. Как будто чьи-то живые руки хватают за полы, не пускают, тянут назад. И кругом так сумрачно, полно тревожных звуков. Будто обступают меня барсуки и лисицы, стучат зубами матерые волки… Но всякий раз, когда я, не в силах одолеть страха, оборачивался, то опять видел ту же порыжевшую крепь, и больше ничего. Ничегошеньки! Только зиял узкий прогал между обломанными сучьями, где я пролез…

Наконец ельник кончился. Засветила зеленая полянка. На ближнем ее краю я увидел маленькую лачужку. Она чуть ли не до половины ушла в землю, глубоко зарылась под ветви старой березы, опершись одним боком на ее ствол. Из открытой двери сенцев курился дым…

«Берлога Дамулене!» — с испугом подумал я.

Об этой Дамулене в народе ходили разные слухи, россказни и толки. Многие уверяли, что она подлинная ведьма и что у нее страх какой дурной глаз: чуть взглянет на ребенка, и тот забьется в припадке, а на корову взглянет — молока как не бывало! Другие говорили, что Дамулене разумная и добросердечная женщина, что она заговаривает кровь от укуса змеи и всячески помогает людям. Однако и те и другие сходились на том, что она напустила сухотку на родную дочь, а потом свела в могилу и своего мужа, старого царского солдата. Солдат Дамулис был человек не простой, а сам король ведьм. По ночам мочил в речке Уосинте кнут в пять пудов весом, а вымочив, так учил им ведьм, что те с визгом кидались исполнять все его приказания: напустить порчу на корову, ерошить в месячную ночь волосы удавленнику, выстричь плешины старому холостяку, утопить ребенка в пруду, загонять лошадь в хлеву… Дамулене взъелась на мужа через такое баловство, напустила на него сухотку и послала к праотцам, а теперь колдует…

И тут я вдруг увидел, как из сенцев выбежала сивая коза. Левый рог у нее был заведен назад, а потом изгибался вдоль челюсти вниз, до самой морды, правый стоял торчком, словно палка. Вслед за козой выбежала и сама ведьма Дамулене — высокая, сухая, как щепка, рябая женщина. Нос у нее был долгий, несусветно тонкий, а глядела она, как мне показалось, устрашающе, выискивая меня среди деревьев. Я не стал ждать, когда она найдет, а понесся назад и бежал все дальше, задыхаясь и спотыкаясь о пни и корневища деревьев.

Один бог ведает, долго ли я бежал и куда прибежал. Только когда остановился, то кругом все было незнакомое. Лужайки, ольшаник, березничек, а дальше лес полого спускался к самой Валакискои пустоши. И всюду сочная, никем не топтанная трава в крапинах горицвета и таволги. Бросился я к луже, долго пил бурую от моха и водорослей протухшую воду. А когда поднялся, то прямо ахнул от радости: между стволами косматых елей обозначались две тележные колен: кто-то здесь проезжал и опять возвратился. И вернее всего, не кто-то, а мой хозяин!

И вот я захожу по колеям все глубже и глубже в лес. Вот желтое песчаное взгорье, все изрытое старыми картофельными ямами. А между ними, между этими ямами, уж ясно видна свежевзрыхленная земля. Тут кончились и колеи. Глубокие следы копыт еще показывали, как лошадь подошла, повернула и пошла обратно. Я стащил с головы шапку: здесь покоится Йонас.




Дождь все еще шлепал в листве деревьев, и порывистый ветер шумел в верхушках леса, то замирая, то опять набирая силу. И мне казалось, что это не сосны шумят кругом, а опечаленные сестры оплакивают Йонаса. Прижался и я лицом к смолистому стволу и долго стоял с шапкой в руках, снова и снова вспоминая, как первый раз увидел Йонаса, как несли мы запаренную мякину, а я ехал верхом на мешалке и как он кричал: «Держись за меня, иначе пропадешь!»

Я не заметил, как в лесу стало темнеть. Пошел по колее обратно, стараясь не терять ее из виду. Но вот на пути блеснуло торфяное болото, и тут колея кончилась: и вперед не ведет, и поворота нет. Несколько раз обежал я болото, обводя взглядом лес, все искал колею. Но она исчезла, как сквозь землю провалилась. А кругом все сгущалась тьма, окутывая кусты и деревья, затопляя поляны и просеки.

— Ау-у-у-у! — крикнул я в смятении.

— У-у-у!.. — отозвался лес.

Прошумел новый порыв ветра, закапала с деревьев вода. И опять тишина, глухая, тревожная лесная тишина.

Где теперь Стяпукас? В какой стороне дом? Как оглушенный озирался я вокруг, все еще надеясь найти хоть какой-нибудь знак, угадать, где дом. Но лес стоял вокруг чужой, незнакомый, окутанный сгущающейся тьмой.

— Ау-у-у-у!

— У-у-у!..

Я пустился бежать, твердо уверенный, что раньше или позже все-таки доберусь до опушки, может, увижу огонек в окне, хотя бы колокольчики коров услышу… Не такой уж большой этот лес, прямо стыдно в нем заблудиться… Еще немного, еще… еще… Задыхаясь, обливаясь потом, бежал я вперед, стараясь бежать напрямик и напрямик. И какова же была моя радость, когда я вдруг увидел маячащий в темноте просвет между деревьями. Опушка! Опушка! Еще несколько скачков — и я уж на опушке, и… И вдруг, ошеломленный, остановился: передо мною открылось то же болото, от которого я все время бежал прочь!

Ужас так и пришиб меня. Вспомнил я все сказки про леших, которые по ночам водят людей, пока насмерть не загоняют их, а когда человек обессилеет, то бросают его в трясину, топят в «окне», чтобы и следа не осталось… Вспомнились мне советы старой Розалии остерегаться барсуков. Не поверил я, не поверил, а теперь они, без сомнения, почуяли уж меня и крадутся, крадутся все ближе. Вот треснул сухой сук под их лапами, вот что-то зашуршало во мху…

Теперь я бежал, не сообразуясь ни с направлением, ни с препятствиями, падая и вновь поднимаясь, пока не иссякли последние силы. Упал я под каким-то деревом, стуча от страха зубами и глотая горькие слезы. Совсем смеркалось. Если я останусь в живых, никогда больше не пойду один в этот страшный лес, ноги моей здесь не будет! И тут вдруг мне вспомнился рассказанный матерью случай с двумя приятелями, которые встретили в лесу медведя. Один сразу влез на дерево и спрятался, а другой прикинулся мертвым, и медведь не заел ни того ни другого, но только первый поступил очень бесчестно: оставил друга на съедение медведю. Тогда я сильно негодовал на плохих людей, но теперь мне пришло в голову, что непременно так и надо поступать. Особенно, если здесь нет ни Юргиса, ни Стяпукаса, ни другого какого-нибудь товарища, которого мог бы заесть медведь. И я, не долго думая, вскарабкался на дерево. Это была старая, подгнившая ель с густо переплетенными ветвями, на которые я и уселся, как в добротный кузовок, а для верности снял пояс и привязал себя к стволу. Теперь меня ищи-свищи все барсуки, все волки и все медведи!

Наступила ночь. Я не видел больше не то что деревьев, но и своего носа. Пропотевшая, прилипшая к телу рубаха стала остывать. Мелкая дрожь пробирала до костей, лишь лицо и руки ныли от множества царапин и ссадин, а голова клонилась все тяжелее, и глаза смыкались…

«Подремлю до утра, думаю, а как рассветет, все найду…»

Внезапно я вздрогнул от человеческого голоса. Розовые лучи солнца пробивались сквозь ветви елей, падали на кустарник, на лужайку.

— Да слезай, чего там! — опять проговорил кто-то.

Внизу, под деревом, стоял незнакомый мужчина и, задрав голову, смотрел на меня. Нетерпеливо махнул рукой. И когда я съехал по веткам наземь, он оглядел меня с головы до ног, улыбнулся:

— Ты пастушонок Чяпулисов?

Я исподлобья посмотрел на него. Это был еще молодой, высокий, ростом много выше Йонаса, человек с бледноватыми, должно быть редко видевшими солнце и ветер щеками. Из-под высокого лба глядели на меня ясные голубые глаза, освещенные какими-то неуловимыми огоньками.

— А ты кто такой? — спросил я.

Он опять улыбнулся, и теперь я увидел на его щеках две круглые ямки.

— После узнаешь, — проговорил он негромко. — Идем. Дома думают, что от тебя и мокрого места не осталось, волки заели, одни пуговицы в лесу валяются. Так сказала Розалия.

И, не ожидая, что я ему отвечу, пошел вперед, все время озираясь по сторонам, изредка роняя:

— Смотри и ты, чтобы запомнить, не то опять заблудишься среди трех сосенок.

— Я сюда больше не приду…

— Дело твое. Говорю, чтобы знал и не шатался по ночам.

Вдруг он остановился, весело рассмеялся, и опять на его щеках появились круглые ямки.

— Ну и задал ты хлопот кулакам! Розалия кричит: пускай пастушонка хоть сам леший унесет, да одежа… Зачем пропадать одеже? Собери, говорит, все, что осталось после волков, и принеси, хоть на заплаты пойдет! Что и говорить, заботливая женщина эта ваша Розалия, — добавил он, уже не смеясь. — Ну, идем, идем, сейчас тебе надают по заднице.

Начались наши пастбища. В кустах звякнул колокольчик пеструхи. Среди деревьев показалась Она с потемневшим от росы подолом юбки, помахивающая палкой вместо кнута.

— Нашел?

— Да.

— Ох, получишь ты от хозяина, ох, получишь! — сказала она. — Еще с вечера вожжи намочил. Как пригонишь стадо, и задаст! Ты хоть коровам дай досыта наесться — может, отойдет.

— И ты попасешь, — сказал мужчина.

— Как так я! — вспылила Она. — Мало того, что я этого шатуна в обед отпускаю, теперь опять? Мне еще целое поле навоза растрясти, белье замочила, свиньям травы нарвать…

— Попасешь, — повторил мужчина тихо, но так твердо, что Она только засопела.

Мы повернули, чтобы идти домой. Я уж понял, что этот человек — наш новый батрак Пятрас. Тот самый большевик Пятрас, из-за которого так бушевала Розалия, заблаговременно выдворившая нас с Оной из избы в чулан. Я шел рядом и все поглядывал на него, стараясь увидеть какой-нибудь признак, по которому можно узнать большевика. Но он шел, как идут все люди, немного вразвалку, но твердо ставя ноги.

— Меня будут бить? — не утерпел я.

— А ты как думаешь?

Я промолчал.

На дворе первой нас встретила Розалия.

— Глаза бы мои не глядели на этого поросенка! — заверещала она от злости не своим голосом. — Да ты понимаешь, что натворил? Понимаешь?

Из избы вышел хозяин, не спеша расстегнул ремень.

— Спускай штаны, заранее спускай, — сказал он, подходя. — Где был? Что делал всю ночь, а? Так ты пасешь мою скотину? Я тя научу пасти!

Говорил он все громче и громче, уже вплотную подошел ко мне и остановился напротив, словно черная грозовая туча. Я повернулся к Пятрасу. Тот стоял как ни в чем не бывало, глядел куда-то поверх крыш, еще и улыбался. Но улыбка эта была недобрая, язвительная. А хозяин уже схватил меня за ворот:

— Спускай штаны, говорю!

— Я не виноват… я заблудился… — бормотал я, никак не находя пуговицы.

— «Заблудился, заблудился»! Стегану тебя вот по всем заблуждениям! — замахнулся ремнем хозяин.

— Задай ему, задай, не жалей! — подбадривала из дома Розалия. — На голове ходят, житья нет больше от этих батраков!

И тут Пятрас одним махом очутился возле меня. Толканул меня за свою спину и выпрямился перед хозяином — большой такой, спокойный. Только его шея наливалась густой краской.

— Руку на мальчишку поднимать? А закон знаете? Что полагается за избиение мальчишки, слыхали?

Хозяин смутился, поглядел на меня, на Пятраса, не зная, что делать.

— Ага! — взвизгнула Розалия. — Не послушался родной матери, пустил большевика в дом! Вот и терпи, и терпи, и терпи! Своего же пастуха тронуть нельзя!..

Хозяин задвигался.

— Я ему всыплю закон — три дня кровью будет чихать! А скотину оставлять в лесу — закон? В убыток меня вводить — закон? Давай сюда мальчишку!

— Бери, — улыбнулся Пятрас, не трогаясь с места.

Хозяин засопел, и я увидел, как его глаза загорелись гневом. Кажется, так и схватит нас обоих с Пятрасом и уж так задаст, так задаст!

— Если ввел в убыток — ответит, — тихо сказал Пятрас. — Но ответит в суде, а не на твоем дворе.

И пошел к избе, ведя меня за руку. Затворив за собой дверь чулана, сел на скамейку, поманил меня, поставил между коленей, шлепнул ладонью по щеке.

— Дубина ты, дубина стоеросовая, — сказал он сердито. — Казенный у тебя зад, что ли? Какого черта ты с такой радостью подставляешь его под ремень? А еще мужик!

— Раз я виноват…

— Конечно, виноват, — подтвердил он. — Но разве за все зад отвечать должен? Если станешь так делать, то скоро и сидеть не на чем будет. И опять же — как ты позволяешь себя бить?

— Не знаю я…

— Не знаешь? — удивился он. — А кто же знает?

— Не знаю…

— А если я или, скажем, Она захотим тебя ударить? Ты и перед нами штаны спустишь? А?

— Ты меня не побьешь…

— А ты откуда знаешь?

И опять я не знал, что сказать. Он помолчал, стиснул меня коленями.

— Ты человек, — сказал он строго. — Пастушонка хозяева вместо собаки держат, но он — человек. А человека бить нельзя. Понял?

— Ага…

— Ни шута ты не понял, — улыбнулся он. — Ну, иди, переоденься в сухое. И закуси чего-нибудь. В животе, должно быть, кишка кишке кукиш кажет…

Он вышел. Достал я свою одежу, которая была сложена и увязана в узел, как учила когда-то мать. Но не успел я переодеться, а Пятрас опять пришел и принес краюшку хлеба и блюдце молока.

— У хозяев выпросил, — он весело рассмеялся. — Поешь и дуй к стаду. Меня работа ждет, есть мне когда с вами, растяпами, нянчиться.

Я навалился на еду.


Рано утром, чуть только заалело на востоке небо, Пятрас ткнул меня в бок и весело крикнул:

— Вставай! Уборка!

— Какая уборка? — пробормотал я, замирая от сладости утреннего сна. — Еще ночь… темно…

— Сейчас я тебе посвечу! — дернул он меня за плечи.

Оперся я обеими руками на постель, чтобы не упасть.

В чулане было почти темно. Измятая постель пахла потом, накопившимся за ночь теплом. Глянул на подушку: каждая складка ее посконной наволочки, каждое вылезшее перо неудержимо влекли к себе сказочной нежностью. И вот она, сама подушка, зашевелилась, приподнялась и прижалась к моей щеке…

— Опять лег! Может, упрашивать тебя надо?

— Сейчас, сейчас… — промычал я, глубже зарываясь в подушку. — Я только чуть-чуть… я сейчас…

Пятрас стянул одеяло, столкнул меня с кровати, и на полу я уже совсем проснулся. Вышли мы на двор. Пятрас схватил колодезный оцеп, опустил ведро на самое дно и достал воды, такой студеной, что дрожь пробирала при одном взгляде на нее. Выплеснул в корыто, зачерпнул еще и еще, снял с себя рубаху.

— Ну, чего стоишь как побитый? Стаскивай рубаху, иди сюда!

Сам он живо нагнулся над корытом и, отфыркиваясь, умылся, поливая себе плечи, спину, далеко разбрызгивая капли. Я смотрел вытаращив глаза. Раньше, бывало, если я и умывался, то лишь около полудня, когда вода в пруду нагревалась по-летнему. Но и тогда водил только пальцами вокруг носа, чтобы вода, сохрани бог, не попала куда не надо. И к чему умываться, когда так часто идет дождь и обмывает не только лицо, но и все прочее. А умываться так, в корыте, когда солнце еще за лесом, а от остывшей за ночь земли тянет холодом, как от церковного пола… Неслыханное дело! От одной только мысли о таком купании я дал стречка.

Пятрас сцапал меня уже за воротами. Стащил рубаху и без разговоров пригнул к корыту. Одной рукой держал, другой поливал мне спину и тер ладонью. Холод точно кнутом стегал по телу, — и ни убежать от него, ни вывернуться.

— Помираю! — заорал я что было мочи. — Иисусе, Мария, пусти!

— Никакая Мария тебе не поможет! — хохотал Пятрас. — Я тебя, размазню, выпрямлю, не будешь у меня ходить скрючившись.

Мимо прошел заспанный хозяин.

— Не в кутузке ли научился такому свинству?

— Может, и там. Вашего хлеба в кутузке даром не изводим, хорошему учимся.

Хозяин что-то буркнул, отвернулся. Пятрас крепко обтирался концом грубого полотенца. Другой конец набросил мне на плечо.

— Вытрись и ты, хорошенько оботрись, а то простудишься и будешь хворать. И запомни: каждое утро так будет.

Улыбнулся и добавил:

— Для глаз очень здорово.

Но здорово было не только для глаз. После этого невиданного купанья я мигом разогрелся в своей посконной рубахе, ноги и руки стали легкими, словно пружинили, и весь я чувствовал себя так славно, что запел, выгоняя скотину.

Нет, Пятрас был все-таки не такой, как Йонас, и не такой, как остальные. Многое он делал прямо наоборот, не понять его даже. Работал будто совсем не спеша, ходил медленно, вразвалку, но всегда приходил на место раньше других, и всякое дело так и горело в его руках. Возьмутся, бывало, с хозяином косы отбивать. Хозяин тюкает-тюкает молотком, высунув язык, не глядя по сторонам, а Пятрас давно уж отбил и, посвистывая, пробует лезвие ногтем большого пальца.

— Ты бы и мою отбил, — бормочет хозяин.

— Не было уговора.

Вышли хлеба косить. Пятрас помахивал косой, словно перышком, и шел далеко впереди всех, ровным рядом валя хрусткую, душистую рожь. А хозяин шел вприскочку позади. Его прокос почти наполовину уже Пятрасова, и тот растрепан, рожь ложится как попало — тут и полные бодяка комли, тут и колосья. Пятрас уж кончил прокос, стоит в конце гона, а хозяин лишь до половины добрел… Но Пятрас не спешит начать новый, медлит с косой на плече, «считает ворон». Хозяин долго кряхтит, хмурится, тяжело дышит разинутым ртом, даже пота не отирает, а все не доберется до конца.

— Мог бы и другой прокос пройти, — не утерпел он. — Руки не отвалятся…

— А ты мне другое жалованье будешь платить?

И так всегда.

Потом уж хозяин редко заговаривал с Пятрасом. Проронит слово-другое, покажет, где нынче косить или копнить, и идет дальше. Зато Пятрас начал заговаривать с ним чаще и чаще. Да как заговорил! Однажды в самую уборку яровых пришел он на обед. Вспотевший, нетерпеливый. Сел в чулане за стол, похлебал вместе с нами, как водится, чуть забеленных щей, заправленных ржаной мукой. Хлебал и молчал. Только когда Она хотела налить кислого молока, он поднял руку:

— Погоди.

Взял в руки горшок, повернул к окну. В горшке была желто-зеленая сыворотка, плавали комочки заплесневелого, скисшего и перекисшего молока, а среди них колыхались две утонувшие мухи.

— Неси обратно!

Она развела руками:

— К обеду дали…

— Тебе говорю, неси! — зыкнул Пятрас. — Свиней своих лучше кормят. И еще в самую страду! Отнеси и скажи: работники не едят такого пойла.

Растерянная Она вынесла, но вскоре вернулась обратно, с тем же самым горшком в руках.

— Хозяин говорит…

— Что говорит?

— Если, говорит, не нравится, ищите себе получше…

— Давай сюда. — Пятрас взял горшок и вынес сам.

Подстегиваемый любопытством, пошел за ним и я.

В избе обедали хозяева. На столе у них тоже стоял горшок молока, такой же, как наш. Но возле него на белой тарелке лежал большой, прослоенный сметаной сыр, стояла миска со слезящимся от соли маслом. При входе Пятраса хозяева встрепенулись. А тот молча, став посредине избы, опрокинул горшок вниз горлом.

«Хлясь-хлясь-хлясь…» — заговорила хлынувшая на пол сыворотка.

Все выхлестнув, Пятрас бросил горшок туда же, в самую лужу, и вышел. Ничего не сказал, ни на кого не крикнул.

Вернулся Пятрас в чулан. Мы с Оной так и думали, что вот-вот с треском распахнется дверь, ворвется разъяренный хозяин, и тогда… Не дай бог, что тогда будет! Но прошло немало времени, а в доме все было тихо, будто ничего не случилось. Пятрас спокойно шагал по чулану и ворчал:

— Я им покажу, как в страду батраков кормить! Я их, сволочей, проучу!

— А тебя возьмут да и прогонят, — пугала Она.

— Пускай лучше прогоняют, а их пойла я в рот не возьму.

Двери чулана растворились тихо-тихо. Вошла хозяйка в надвинутом на глаза платочке, держа в руках другой горшок. Ничего не сказав и даже не взглянув на нас, поставила его на стол и вышмыгнула. В горшке до самых краев белело свежесквашенное молоко, такое густое и прохладное, что у меня в горле защекотало.

С тех пор мы никогда больше не видели на своем столе сыворотки! Э, что там сыворотка! Щи и те стали гораздо белее, гуще, а по воскресеньям за завтраком стали появляться и блины с картофельной подливкой, засыпанной шкварками, после которых потом приятно рыгалось целый день. Пятрас только посмеивался:

— Так-то с ними надо.

Вот какой был этот большевик Пятрас! И когда я вспоминал теперь Йонаса, то с превеликим огорчением убеждался, что Йонас ничуть не похож на Пятраса. Ему, конечно, не повезло и с землей и с Аделей и очень скверно было в ту ночь, когда он жег руку на коптилке… Но как же он не знал закона, что нельзя бить ребятишек? И уж наверняка он бы не выхлестнул сыворотки в хозяйской избе. А Пятрас выхлестнул, и совсем неизвестно, что он может еще сделать. Меня так и тянуло к нему, всегда хотелось быть вместе с ним, смотреть, как он ходит, что делает, почему улыбается и почему не улыбается. Много-много раз просился я с ним в ночное, но он сердито отрезал:

— Не ребячье это дело. Отпас свое — и ложись.

И уезжал один. Но я не вытерпел и однажды ночью пошел на пастбище. Пятрас наверняка и там делает что-нибудь необыкновенное, непонятное, и это непременно нужно увидеть. Однако на пастбище я его не нашел. Не было и нашего буланого среди других лошадей. Сел я ждать. Вернулся Пятрас не скоро, чуть не на заре. Вернулся верхом, и буланый тяжело водил боками. Видать, долго бежал вскачь… Так, стало быть, и у Пятраса есть своя Аделя, но навещает он ее не пешком, как Йонас, а ездит верхом на хозяйских лошадях!

Я тихо прибрел домой, разочарованный ночными делами Пятраса. А на следующий день хозяин посетовал:

— Не пойму, что с буланым делается. Который день ходит, будто ласки его заездили. Может, окормил чем-нибудь?

Пятрас промолчал. Молчал и я, хитро улыбаясь и довольный тем, что знаю тайну буланого, а Пятрас не знает, что я знаю. Но молчал я недолго. Какая же это тайна, если ее никто не знает! Улучив минуту, когда мы с Пятрасом были одни, я спросил:

— А куда ты ездишь по ночам? А?

Он тревожно повернулся, в упор поглядел мне в глаза:

— Хозяину сказал?

— Не баба я, чтобы всем говорить.

— Вижу, что не баба, — улыбнулся Пятрас. — И дальше будь молодцом. Ничего ты не видал, и пускай хозяин сам узнает, если хочет. Понятно?

Я кивнул головой, — мол, так и будет: ты езди на буланом, а я буду молчать. Но через несколько дней хозяин ни с того ни с сего сказал:

— Опять в округе разбросали большевистские прокламации.

— Ну? — удивился Пятрас. — Что же пишут эти большевики? Опять против господ?

— «Что пишут, что пишут…» — сердито проворчал хозяин. — Не твоего ума дело.

И вдруг подступил вплотную к Пятрасу:

— Ты разбросал?

— Может, и я. А ты поймал?

— И поймаю! — пригрозил хозяин. — Выслежу, где шатаешься по ночам, будешь знать.

Пятрас краем глаза посмотрел на меня. Я обомлел и силился показать, что я ни при чем, ни полсловом не проговорился никому. Пятрас, должно быть, понял, потому что спокойно сказал:

— По ночам уезжаю в ночное, как ты велишь. А если хочется, поезжай сам. Хоть высплюсь на сене после вашей проклятой работы!

— Ты будешь спать, а я буду тебе платить? — заорал хозяин.

— Тогда незачем спрашивать, что я делаю по ночам.

— Твои ночные я еще проверю!

— И проверяй.

— И проверю!

— Проверяй.

Хозяин отошел обозленный и, видать, твердо решил исполнить свою угрозу: проверить Пятраса на пастбище.

— Не езди больше, — шепнул я, когда мы остались вдвоем.

— Не бойся.

Взял он косу и вышел в поле: пшеницу косить.

Однако ночные поездки Пятраса не давали покоя не одному хозяину. Однажды пас я в лесу и увидел приближающегося незнакомого человека. Спокойно шел он песчаной дорожкой, опираясь на выломанный сосновый сук. Невысокий, сутулый, маленькие, хитрые, как у ласки, глаза, валкая походка. В этой походке было что-то знакомое, но я не мог припомнить, что же такое.

— Пора домой гнать, — сказал он мягко.

— Еще не напаслась скотина.

Не спеша сел он на пень, долго копался в высушенном бараньем пузыре, свертывал цигарку.

— Не надоело пасти?

— А как же без пастьбы? Снег не скоро выпадет.

— Не скоро, — согласился он. — А ты не проголодался в лесу?

И, не дожидаясь ответа, вытащил из-за пазухи какой-то ком, обернутый в желтые капустные листья.

Это был изрядный кусок копченого сычуга, остро пахнущий луком и чесноком, а также краюшка хорошо выпеченного хлеба.

— Закуси, — протянул мне. — Тут у меня от обеда осталось, не нести же домой. Лучше, думаю, доброму человеку отдам. А ты, я вижу, добрый человек. Вкусно?

Я только промычал, потому что у меня за обе щеки была набита принесенная им снедь. Он печально покачал головой:

— Нелегка доля подпаска. Сам когда-то пас — знаю. И батраком был. Всего я навиделся, братец ты мой родимый. Всего. Хорошо, как попадешь к доброму хозяину, а нет — совсем пропадай. Работаешь с зари и дотемна, а потом в ночное до утра. И ваш батрак, должно быть, ездит?

— Пятрас?

— Я там не знаю, Пятрас он по имени или Йокубас. Я только говорю: должно быть, ездит?

— Как не ездить, неужто лошадям не евши оставаться?

— Я и говорю, — опять покачал он головой. — Тяжело батраку, и все тут. Может, и ты с ним ездишь?

— Меня он не берет. Йонас, тот брал, а этот не берет.

— Не берет? Вот, братец ты мой родимый, каких только людей не бывает! Иной раз и батрак батраку не посочувствует. Все батраки берут подпасков с собою, показывают, учат, как лошадей спутать, ну и как распутать, а этот, говоришь, не берет?

— Не берет.

Незнакомец пододвинулся ближе.

— А может, он по ночам к девкам бегает и не желает, чтобы ты видел? — весело засмеялся он. — Бывают и такие, ох, всякое бывает на свете…

Я перестал жевать, пристально посмотрел на него. Человек все улыбался, но маленькие его глазки были словно у кошки, когда она подстерегает возле поры мышь. Так и всплыло в моей памяти то, что рассказывала Она о Повиласе Довидонисе, брате Пятраса, которому все в руки плывет. Вот почему его походка показалась мне знакомой.

— Пятрас не таковский, — сказал я. — Ему девки не нужны.

— Я и говорю, всякое бывает на свете… — протянул он. — Но ваш батрак, слыхал я, охоч до девок, как вырвется куда, сейчас же бежит к ним, по ночам не спит… Так ты никогда и не видел?

Теперь я уж хорошо понял, что это не кто иной, как Довидонис. Он подошел ко мне вплотную, впился глазами, ждал ответа.

«Кукиш с маслом ты у меня получишь, а не ночные поездки Пятраса!» — подумал я со злобой, а вслух ответил:

— Недосуг мне бегать за Пятрасом, сам рад поспать ночью… Ночь и так коротка…

Он помолчал, а потом опять попытался расспросить. Издалека, обиняками, намеками: очень ли устает Пятрас, когда выезжает в ночное и когда возвращается, выспавшись ли возвращается… А потом утомился и, видимо, понял, что ничего от меня не добьется. Поднялся с пня, все улыбаясь, как вначале, а уходя, опять посоветовал:

— Пора домой гнать!

— Еще не напаслась скотина.

Вечером я все рассказал Пятрасу. Он рассердился:

— Вот змея, а! Уже через детей пронюхивает. Ну, погоди ты у меня, любезный братец, с тобой мы еще схватимся! И так схватимся, что у тебя бока затрещат!

И вдруг спросил:

— Сколько тебе лет?

Я сказал.

— Хорошо растешь, — похвалил он. — Молодцом растешь. И скажу я тебе, браток, если и дальше так пойдет, то вырастешь совсем молодчинищей. Мне и не сравниться с тобой!

Ну, тут он, конечно, пересолил. Мне ли равняться с Пятрасом! Проживу хоть трижды столько, сколько прожил, а никогда не буду таким.


Все дольше солнце медлит по утрам за лесом, а взойдя, опять спешит нырнуть в облака. Жара спала, заморосил дождь, иногда заряжая на несколько дней. А потом поднимался ветер, сгоняя с неба тучи. Опять показывалось солнце, и воздух был чистый, весь сквозной, — оттого дальний лес и другие предметы казались более близкими, более отчетливыми.

Пятрас и Она возили с полей высокие возы хлеба, клеверной отавы, льна… Набивали риги, сеновалы, складывали под навесы, а что не умещалось под крышей — в высокий скирд, верхушку которого пригнетали старым тележным колесом, забрасывали ольховыми ветками. От приболотных прудов несло пронзительной вонью намоченного льна, желтела листва на деревьях, линяла и меркла пестрота полей.

Шла осень. Сытая, отягченная летними дарами осень, щедро неся в золотых своих горстях мир и радость людям, а первым долгом — нам со Стяпукасом. Ведь еще месяц, еще неделя, и кончится пастьба, а там и год кончится. Первый мой год в чужом доме!

Опросталось поле от ржи и яровых, остались только невыкопанная картошка и кое-где полосы нескошенного позднего овса. Кончено с пастьбой в лесу. Теперь, когда мы со Стяпукасом пригоняем коров на жнивье, они спокойны весь божий день: щиплют, хватают молодой клевер, нежные стебли тимофеевки и зацветающую по другому разу травку, пасутся все утро, а потом ложатся у взгорья и жуют жвачку. Подросли телята, поднялись от земли ягнята, обленились, потучнели овцы. Даже пеструха притихла, не бежит сломя голову куда-нибудь набедокурить. И вся скотина как на ладони. Не только видишь ее, но и угадываешь, куда хочет идти, и спешишь вовремя опередить.

Одно неладно: нет змей. Поэтому хозяин отнял у меня деревянные башмаки и сунул под лавку:

— Побегаешь и босиком.

Хожу я по жнивью куда как осторожно, словно гусь по камням, наступаю на пятки, ступню ставлю боком, прижав пальцы, — и всегда самый острый будыль втыкается между ними в израненную кожу. Охнув, приседаю, жду, пока перегорит боль. Как огнем жжет между пальцами, жжет всю ступню, расцарапанные жнивьем щиколотки, в спине и то отзывается. Посижу и опять пойду, и опять будыль между пальцами — ой! В глазах даже потемнеет. Вечером, пригнав стадо, мажу ноги сливками, маслом из парного молока, которое сам сбиваю в бутылке, и всю ночь они у меня горят, как крапивой обстреканные. К утру распухают, становятся тяжелыми, как колоды, а уж нежные-то, а уж чуткие — и не притронься к ним, не задень, не ушиби. Словно барыни какие! Покуда разойдешься, заглушишь боль, ходишь как на ходулях, будто это не твои ноги, а чужие, приставленные. Пятрас уже не раз требовал у хозяина, чтобы вернул мне деревяшки или загнул постолы, а тот лишь махнет рукой:

— Небось черт не возьмет свое отродье!

И спрашивает, прищурив глаза:

— По какому это закону полагается обувать подпасков?

И опять я вышагивал по жнивью, словно аист за лягушками, и клял Пятраса с его законами, которые запрещают бить ребятишек, а про обувку ничего не сказывают.

А тут Стяпукас опять пришел на пастбище избитый, с синяком под левым глазом, с ободранным подбородком. Били его хозяева часто. Походит несколько дней веселый, поет свою любимую песню про кукующую по ночам кукушку, а потом, глядишь, гонит стадо, понурив голову, расправляя ноющую от кнута спину, и все старается не садиться на камень. Не раз так бывало и не два. Но подбородок ему расцарапывали не так часто, видать, лишь за самые тяжелые проступки.

— А нынче за что? — спросил я.

— Разберешь их там… Вздумается им, и лупят.

— Подбородок за что?

— Это хозяйка ногой…

— Хозяйка?

— Да. Топорик очень дорогой…

— Какой топорик?

— Да намедни дала мне… Изруби, говорит, хворост, который из мочила вытащили. Я рубил-рубил, а потом меня позвали ребят нянчить, я и сунул топорик между вязанками, чтобы не пропал ночью.

— Так что тут плохого?

— Хозяин ночью встал, разбудил меня: где топорик? Домой, говорит, отнес, своей беспутной матери отдал! И пошел… и пошел… А там и хозяйка встала… и пошла…

— Чего же ты, дурень, не сказал, где топорик?

— Да я позабыл. Только нынче утром вспомнил, что между вязанками.

— И что они тогда сказали?

— Ничего не сказали, хозяин и топорика не взял. Тут, говорит, хорошо припрятано, не пропадет. Когда пригонишь скотину, опять приходи рубить.

— Да тебя же побили, Стяпукас!

— Да, отлупили…

— За что же отлупили?

Стяпукас сердито засопел носом.

— Ты что, оглох? Говорят тебе — только нынче утром вспомнил, где топорик, ночью я был не в себе.

— Ты и сейчас не в себе! — крикнул я, разозлившись.

Вечером рассказал я все Пятрасу. Он дождался утра, взял толстую палку и пошел к хозяевам Стяпукаса. Долго мы со Стяпукасом слышали его зычный голос. Весь двор дрожал от собачьего лая и визга Паулюконене. Стяпукас был сам не свой, вздрагивал от каждого крика, потом скинул сермягу, деревянные башмаки, пиджачок.

— Ты попаси, а я побегу… — прошептал он посиневшими губами.

— Куда побежишь?

— К маме… тут меня убьют теперь.

И побежал к лесу.

Но на самой опушке он столкнулся с возвращающимся Пятрасом. Тот поймал его, привел за руку назад, велел надеть брошенную одежу.

— Больше тебя пальцем не тронут, — сказал твердо. — А когда тронут, мне скажи. И ты смотри, — чего не заступаешься за друга? — обернулся он ко мне. — Я им покажу, как детей в подбородок лягать!

Стяпукас одевался неохотно, все не попадал в рукава. Не успокоился он и к обеду, а когда наступила пора идти домой, то прямо кляцал зубами от страха.

Оставшись один, я ходил за стадом и, приложив ладонь к уху, прислушивался, не кричит ли избиваемый Стяпукас — я готов был тут же побежать к Пятрасу. Но крика не было слышно, а вскоре и сам Стяпукас вернулся. Приободрившийся, повеселевший.

— Не тронули тебя?

— Нет. Только попрекнули, что всем жалуюсь… А ведь это не я, ты это нажаловался!

Пасли мы и дальше. Позабыли и беды Стяпукаса. Близилась осень. Дождь лил все чаще, вымочил жнивье, и стало гораздо мягче ходить по нему босиком. Стяпукас опять затягивал свою песню:

Ой, шумит, шуми-ит,

Ой, зеленый ле-ес!..

— Когда вырасту — на органиста обучусь.

Однажды утром пригнал он стадо, тяжело волоча ноги, и опять боялся сесть. Страх как боялся. А потом лег наземь ничком, тихо сказал:

— Ты посмотри за моими коровами, а я… я малость полежу.

— Стяпукас, тебя опять побили?

— Не-ет…

— Может, болен, а?

— Не-ет… Я только полежу.

Никакого признака побоев. Подбородок давно зажил, синяков под глазами нет. Лишь глаза красные и злые, как никогда еще.

— Может, у тебя хлеб есть? — спросил он, не глядя на меня.

— Не захватил нынче. Сейчас завтракать пойдем.

Он помолчал, по-прежнему лежал ничком и не шевелился.

— Я не пойду завтракать, — сказал. — Раньше ходил, а теперь больше не пойду.

— Как так не пойдешь? Может, тебе принесут?

Стяпукас усмехнулся:

— Принесут? — и тут же добавил: — Давно мне не дают.

— Чего не дают?

— Ничего не дают. За то, что Пятрас ругался, очень серчали, а теперь за прогон серчают. Отпаси, говорят, за потраву не евши, тогда будешь знать!

— Какая же потрава? На полях ничего нет.

— Огороды есть, а изгородь на прогоне — сломана. Подошли коровы, да как шальные — и лезут, и лезут… Много свеклы вчера вырвали, капусту потоптали…

— Стало быть, побили тебя?

— Не-ет…

— Тогда чего лежишь?

Он прижался щекой к сырой земле, и я увидел, как вздрагивают его острые, худые плечи.

— Я пролом загородил… Жердь туда притащил, заделал… Хорошо заделал… Да коровы очень уж привыкли к пролому, толкнула буренка рогами — и опять в огороде, а за ней и другие. Что же я могу?

Я подсунул кнутовище под Стяпукаса, перевернул его на спину. Осмотрел — нигде ничего нет.

— Они мне по заднице, — пояснил Стяпукас. — Накрыли мокрой холстиной, хозяйка держала за голову, а хозяин ремнем, ремнем… Чтобы следов не осталось.

Вдруг он вскочил, схватил кнут.

— Пятрасу не говори! — погрозил мне кнутовищем. — Довольно с меня вашей заступы!

Отделил он своих коров от стада и погнал в овсяное поле Паулюкониса. Там сушились снопы, ладно уставленные в два ряда. Скотина бросилась к ним, хватала колос, рвала, трясла из стороны в сторону, стараясь выдернуть из снопа, и не столько поедала, сколько топтала, раскидывая по всему полю.

— Стяпукас, ты что, рехнулся? — бросился я спасать овес.

— Ты у меня только тронь! — завизжал он, замахнувшись кнутом. — Вот, как вытяну, будешь знать!

— Тебя убьют!

— Пускай убивают.

А от дома уже бежала хозяйка Стяпукаса, толстая, здоровенная баба, с длинной хворостиной в руке. С криком и угрозами отогнала она коров, подскочила к нам:

— Так-то ты, крапивное семя? Так ты пасешь? — замахнулась она хворостиной.

Стяпукас побледнел, но не двинулся с места. Опустив голову, глядел, сбычась, на хозяйку упорно, упрямо. Хворостина свистнула в воздухе.

— Не бей! — закричал я. — Пятрасу скажу!

Хозяйка, не слушая, наотмашь замахнулась на Стяпукаса, но не попала — лишь длинную полосу оставила хворостина на жнивье. Стяпукас и не пошевельнулся, будто не над его головой разразился гнев хозяйки.

— Крапивное семя! Иуда! Сукин сын! — кричала баба, задыхаясь и обливаясь потом. — И тебе надаю! И тебе! — повернулась она ко мне. — Что мне Пятрас? Он мне заплатит за овес?

Долго она еще кричала и ругалась, но хворостину так больше и не подняла. Видать, побоялась все-таки Пятраса. Лишь, уходя, пригрозила Стяпукасу:

— Домой лучше не являйся! Отрыгнутся тебе все Пятрасы и прочие черти!

А Стяпукас хоть бы хны. Стоит, глядит исподлобья, молчит. И целый день потом пас молча, потупив глаза, а вечером, когда мы уже отделили свои стада гнать домой, сказал:

— Пятрасу не говори, не его забота!

— Засекут тебя теперь насмерть.

— Не твоя забота.

Погнал он стадо. Всю ночь я проворочался в постели возле Пятраса, — мучили недобрые сны. Пятрас толкал меня в бок, спрашивал:

— Чего ты кричишь во сне?

Несколько раз я хотел сказать ему все, но вспоминал просьбу Стяпукаса. Так и промолчал до утра.

А утром Стяпукас пришел, еще тяжелее волоча ноги, но уж не лег, а оперся на кнутовище и долго смотрел в землю.

— Ну, как дела, Стяпукас?

— Не твоя забота. — И опять погнал стадо на овсяное поле.

Нет, Стяпукас, наверное, рехнулся!

И опять прибежала Паулюконене. Кричала, орала на все поле, но к нам не подошла, а, накричавшись, вернулась домой и притаилась за сараем. Мы видели, как она оттуда высовывала голову, смотрела, как мы пасем.

Погнали мы стадо на другой конец поля. Придя на обед, я тайком сунул в карман краюшку хлеба, принес Стяпукасу. Он пожевал нехотя, а потом отдал назад:

— Не хочется больше.

— Ты маме скажи, — посоветовал я. — Если Пятрасу не хочешь, тогда маме. Пойди и скажи, иначе живым не останешься. Я попасу, иди.

— Сам иди! — сердито отрезал он. — Не такой я дурак, чтобы говорить. Я скажу, а она опять скажет: так мне и следует, проклятому, я ей все плечи отбил, сидя на ее шее.

На другое утро, пригнав скотину на жнивье и дожидаясь Стяпукаса, я увидел, что его коровы очень уж медленно идут в поле. Еще медленнее шел сам Стяпукас вслед за ними. В руках у него был не только кнут, но и кол, на который он опирался при каждом шаге. Доплелся до меня и сразу рухнул на землю и лежал без сил, словно выколоченная вальком онуча. Теперь его коровы сами, по привычке, повернули к овсяному полю, а когда я вскочил загородить им дорогу, Стяпукас крикнул:

— Не трожь, не то как дам тебе!

Паулюконене, видать, давно стерегла за углом сарая, потому что прибежала очень скоро. А за ней вдогонку и Паулюконис с привязанной на веревке собакой. Отогнав стадо, он подошел к нам. Это был высокий седоватый человек, с лицом, усеянным темными глубокими оспинами, с чудными водянистыми глазами.

— Вставай! — подтолкнул он ногой Стяпукаса. — Чего валяешься? Мало тебе я всыпал, еще ждешь?

Стяпукас съежил плечи, подтянул под себя локти и стал еще больше походить на выколоченную вальком онучу, а не на живого человека. Хозяин обошел вокруг, но бить не стал, а только постоял, помолчал.

— Постереги наших коров, пока этот паршивец оправится, — сказал мне, уходя.

Сел я на корточках возле Стяпукаса, дотронулся рукой до его черных, курчавых волос. Он нетерпеливо дернул плечами:

— Не лезь…

— Стяпукас, что с тобой?

— Не твоя забота.

— Глуп ты как пуп! Надо было сразу Пятрасу сказать и не гнать скотину домой, ну их в болото! Пойду и все расскажу Пятрасу.

— Посмей только!

В полдень пришла хозяйка Стяпукаса.

— Валяется еще? — спросила она меня издали.

— Сама ты валяешься, ведьма!

— Ну, ну! С кем разговариваешь, сопливец?

— Ведьма, ведьма, ведьма! — повторял я в исступлении и оглянулся в поисках камня поувесистей. Пусть только тронет меня, так и запущу — прямо ей промеж глаз.

Подошла она к Стяпукасу, постояла в головах, а потом сунула руку за пазуху и вытащила ломоть хлеба, намазанного толстым слоем масла и накрытого сыром. Положила наземь возле пастушонка.

— Пожуй… — сказала беззлобно. — И нечего тебе притворяться. Слышишь? Не побывал ты еще в хороших руках, избаловался. Хозяин ударит — все одно что мать погладит. Не со зла, а по нужде.

Стяпукас не шевелился.

— Ну, как хочешь, — сердито отвернулась Паулюконене. — Некогда мне тут с тобой! — И пошла обеспокоенная, раздраженная, все время оглядываясь назад.

А Стяпукас лежал полумертвый, не шевелясь ни одним суставчиком и почти не дыша. Из-под черных его завитков жалостно торчало посиневшее, давно не мытое ухо, впалая щека тоже посинела, глаза закрыты.

«Чего доброго, возьмет и помрет», — мелькнуло у меня в голове.

— Стяпукас, не дури! — окликнул я его.

Он зашевелился. Медленно выпростал из-под себя руку, и я увидел, что он смотрит на меня левым глазом. А потом подмигнул мне тем же глазом и слабо улыбнулся. Улыбнулся тогда и я, хотя сам не знал чему.


Быстро наступала осень. Утренние заморозки уже выбеливали изгороди, мохнатили крыши домов, безжалостно подкашивали поздние цветы и полевую траву, обжигали ступни. Солнце всходило все позже и позже, а взойдя, долго еще, не грея, висело над лесом. Желтое, невеселое. Лишь в самый полдень оно заливало поля горячим золотом, одаривало землю последними улыбками. И тогда трава распрямляла тронутые заморозком листочки, в воздухе жужжали летуны-жуки, шумя, кружили стаями скворцы, на жнивье сверкала путанина шелковистой паутины. Но недолгим бывало это осеннее веселье. Не дойдя до середины летнего дневного пути, солнце опять клонилось к западу, ныряло в холодные тучи. В ложбинах и на косогорах просыпался дремавший ветер, поднимался на взгорья и нес по полям желтые листья, всякое былье… А потом — ночь, еще чернее прошлой, еще крепче утренник. Менялась погода, менялись поля, менялись птицы и животные.

Даже наша Она переменилась. Стала крикливой, вздорной. Вечером чуть замешкаемся с Пятрасом в чулане, она сейчас же вбегает и кричит:

— Расселись тут оба, кобели легавые, а дрова на завтрашний день опять не нарублены! Свиньи визжат некормленые, Розалия орет на весь двор… Не разорваться же мне одной.

Кричит, а сама все глядит на Пятраса. А потом принесет свернутую комом рубаху Пятраса или штаны и бросит с размаху:

— Переоденься.

— Это еще что? — качает головой Пятрас.

— Залатала, — еще сердитее кричит Она. — Не присмотри за тобой, ты и будешь сверкать задом. Тошно глядеть на такого неряху!

Пятрас усмехается, переодевается и опять берется за дело. Трудятся они оба с Оной с утра до вечера. Стелют лен, копают картошку, снимают капусту, а в субботу вечером оба торопятся на вечеринку, но идут не вместе, а порознь, и на следующий день Она опять кричит:

— С другими танцуешь, для других подметок не жалеешь, а на меня и не взглянешь.

— Покружил бы и тебя, — улыбается Пятрас, — да ведь к тебе и не подступишься из-за всяких Масконисов.

— Больно мне нужен твой Масконис! — косит глазом Она. — Ты не идешь, вот он и липнет как смола и лезет — не отвяжешься.

— Везет, ох и везет тебе на парней, не отнекивайся, — все улыбается Пятрас. — Так и увиваются, словно коты вокруг сала!

Она принимается объяснять, что ничего такого нет, что один Масконис проходу ей не дает, а что до других, то…

— И чем ты их так прельщаешь? — прерывает ее Пятрас.

Она опять торопится доказать, что это сплошное вранье и выдумки. И долго она ворчит на Пятраса, с недовольным и даже ожесточенным лицом. А Пятрас только ухмыляется.

Ворчит и хозяин. В округе опять пошли толки о том, что рабочие на большаке бросили работу, набили морду десятнику, а где-то в Йонаве заволновались столяры, тоже отказываются работать, и что новые листовки появились у мелиорационных канав…

— Твоя работа? — хозяин впивается глазами в Пятраса.

— Да что ты? — поводит плечами Пятрас.

— Твоя работа, знаю!

— Знаешь, так к чему спрашиваешь?

Хозяин сердито отворачивается, плюет. По вечерам он старательно запирает на запоры все двери, спускает с цепей собак, а ночью встает по нескольку раз, зажигает фонарь и обходит все постройки; словно привидение, бродит по полям.

А уже приближался день святых[17]1 ноября. — ожидаемый всеми подпасками день. Мы с Стяпукасом только и делали, что, задрав головы, глядели вверх, когда пойдет снег. Тяжелые, как неподнятая целина, тучи обложили все небо, но мы не чувствовали ни холода, ни дождя, который промачивал нас до нитки, забывали и про голод, хотя занятым работой хозяевам все реже приходило на ум отпустить нас на обед. Когда пойдет снег, когда пойдет снег? И, только совсем окоченев, мы стаскивали в кучу просохшую картофельную ботву, провонявшие ветки из мочил и разводили костер, обогревались в густом дыму, пекли оставшуюся на поле картошку. А потом снова и снова задирали головы: неужели еще не пошел снег!

И вот небо от края до края застлали невиданно толстые свинцовые тучи, спускавшиеся до самой земли. Ветер покружил-покружил и утих. Уныло стало вокруг. Казалось, не мы одни, но и скотина, и даже вороны на опушке замерли в ожидании. И вдруг… Высоко-высоко, в темной глубине неба, шевельнулась маленькая белая точка. Покачалась в воздухе, словно выбирая место для посадки, и стала тихо опускаться на землю. Первая снежинка! Первая долгожданная снежинка! Задыхаясь, вперегонки, бежали мы за ней, следили, где она сядет, готовые подставить ей и свои шапки, и горсти… А сверху уже спускалась другая, за ней третья, четвертая… Целый рой беленьких, мяконьких снежинок! Они спускались нам на одежу, на руки, на лицо и таяли, нежно щекоча щеки, вызывая неудержимый смех.

— Снег идет! Снег идет! — кричали мы оба, колотя друг друга кулаками куда попало.

Кончено с пастьбой, с беготней, с нескончаемыми заботами из-за потрав. И с моей продажей кончено! Теперь вернусь домой, привезу заработанное и буду говорить густым голосом, как брат Юргиса, Пятрас. И не буду больше играть ни с кем, а когда зайду в дом Тякониса, то поздороваюсь с учительницей за руку, как здороваются большие.

— Я уж гоню скотину домой, — объявил Стяпукас.

— Обожди, еще нет всех святых.

— Что мне эти святые? Снег пошел.

— Снег пошел! — крикнул и я радостно. — Погоним оба!

— Я вот вам погоню! — вдруг услышали мы сердитый голос Розалии.

Она пришла на наш пастушеский праздник незамеченная, как иногда в душистый цветник вползает мерзкая, покрытая бородавками жаба. В жилистой посиневшей руке она держала хворостину, а другая рука тянулась к моему уху.

— Если жрать охота, то скажи, а не самовольничай. Бестолочь! Дома кормов ни былинки, каждая соломинка на вес золота, а он — погоним. Я те погоню! Иди пожри и сейчас же обратно — я тебе не Она, чтобы по полдня возле коров торчать. Погоним! Погода расчудесная, снегом и не пахнет… я те погоню! Пока не подошли все святые, до тех пор не пригонишь.

Старая Розалия, конечно, нахально врала. Как — это кормов ни былинки, когда оба сарая ломятся от пахучего, утрамбованного, словно камень, сена! Даже то, что не уместилось под крышей, плотно уложено в огромный стог на дворе. А уж хлеба, хлеба! В риге ласточке пролететь негде. Во все половни[18]Половень — сарай для мякины, мелкого корма, сена. натолкали, тележный сарай, навесы — и те полнехоньки. Начни только молотить, и тут тебе горы соломы, мякины, обойки[19]Обойка — остатки льна и конопли после трепки., всякого охоботья[20]Охоботье — мякина, сор, отходы при провеивании зерна.… И как же снегом не пахнет, когда вся земля покрылась нежным пухом, а сверху падают и падают новые белые рои. Баба, она и есть баба, а если к тому же старая, то уж не баба, а сущий черт!

К великой моей радости и к еще более великой досаде Розалии, снег не переставал ни в этот, ни на следующий день, а все падал — то сухой, то мокрый, покрывая все поля, и не таял даже в полдень. Не курлыкали больше журавли в небе, не бродил аист по болотам, пропали со жнивья скворцы, и ни одна травинка не высовывалась из-под снежного покрова.

Стадо я больше не выгонял.


Чужие люди с шумом-громом подвезли к риге молотилку. Потом устанавливали ее, собирали, прилаживали железные зубцы. Под открытым небом поставили конный привод с четырьмя дышлами, с дощатым кругом наверху. Хозяин объехал верхом хутора, набрал работников. Многие ему задолжали — кто пуд ржи, кто десятка три снопов. Поэтому народу набралось множество. Говор, смех так и раздавались кругом. По приказанию хозяина я вскарабкался на круг, хлестнул впряженных лошадей. Машина загрохотала. Пятрас, как самый смышленый, стал у барабана задатчиком, без передышки совал в ненасытную пасть молотилки снопы, покрикивая на зазевавшихся подавальщиц:

— Живей! Живе-ей!.. Соску, что ли, ждете в зубы?

Машина грохотала еще сильнее. Из ворот риги валила тучей пыль. Люди выбрасывали оттуда солому, складывали в омет, который на глазах вырастал вровень с ригой. На ометах, галдя, толкались девки, наклонившись, хватали с поднятых вил все новые навильники, клали один на другой, утаптывали. Вокруг, невесть откуда, набралась уйма ребятишек. Глазели они на работающих людей, а больше всего на привод, на котором стоял я — важный и надутый, пощелкивая кнутом над спинами лошадей…

Молотили до сумерек. А потом все хлынули к колодцу — умываться. И сколько здесь было крику, как обливали друг друга водой, как гонялись по двору, — пока не вышла из избы хозяйка и не позвала всех к столу.

Поздно вечером мы с Пятрасом остались в чулане одни. Я порадовался:

— Весело! Весь год бы так работал.

— Гурьбой, братец, всегда весело, — согласился Пятрас. — Ну, заваливайся на кровать, отдохни, — сказал он. — Завтра опять целый день придется лошадей погонять.

— А ты не будешь ложиться?

— К лошадям еще схожу.

Каждый вечер, перед сном, Пятрас зажигал фонарь, закутывался в кожух и шел заглянуть в стойла. Но теперь он почему-то старательно перемотал на ногах онучи, надел кожух и поднял воротник.

— Эй, Пятрас, фонарь забыл!

— Не надо.

— Как же ты увидишь лошадей в темноте? — засмеялся я.

— Как-нибудь. Нынче ночь светлая… — И неожиданно спросил: — А ты бы нашел хибарку Дамулене? Помнишь, в лесу?

— А зачем тебе к этой ведьме?

Он вернулся назад, присел возле меня, улыбнулся:

— Ведьма, говоришь?

— А то нет? Она на дочь сухотку напустила, мужа уморила, теперь одна колдует… От змеиных укусов заговаривает, кровь заговаривает…

— Ты откуда знаешь? — вдруг прервал он меня.

— Как так откуда? — смутился я. — Все знают, все говорят…

— Кто — все?

— Ну… все. Многие говорят… И Розалия говорила.

Он опять улыбнулся:

— Розалия, это еще не все, А что ты еще знаешь про Дамулене?

Я промолчал.

— Значит, маловато знаешь, — вздохнул Пятрас. Он замолк. Долго сидел, глядя куда-то в угол. Положил мне руку на плечо. — Когда-нибудь я расскажу тебе про Дамулене. И про ее дочь, и про мужа. А теперь вот что. Если я задержусь возле лошадей, ты сходи к ней в лачужку и скажи: Пятрас замешкался. Скажешь?

— Ночью боязно, — признался я.

— Кто же тебя гонит ночью? Подождешь рассвета. Если боишься, Стяпукаса возьми с собой. Вместе сходите.

Я стоял, вытаращив глаза, ничего не понимая. Он опять поднялся, пошел к двери.

— Так ты не мешкай! — крикнул я.

— Постараюсь, — кивнул он, не оборачиваясь.

Ночью я вскочил, весь в холодном поту. Со двора кто-то нетерпеливо стучал в дверь сеней. Завывай, лаяли собаки. Светили фонари. Незнакомый голос кричал:

— Отворяй!

Светя высоко поднятым фонарем, в чулан вкатился небольшого роста человек. Я сразу узнал того косолапого, который когда-то приходил ко мне в лес: Повилас Довидонис! За его спиной торчали, словно две каланчи, два полицейских, оба в синих шинелях. А между ними Пятрас со связанными за спиной руками, спокойный, как всегда, и даже улыбался, и две круглые ямки обозначились на его щеках. А Довидонис был неспокоен, на месте не стоял: торопливо поставил фонарь на стол, сдвинул шапку на затылок, утер рукавом пот со лба.

— Сказал я, что возьмем! — визгливо захихикал он. — Всю осень следил за этим прохвостом… И выследил, вот, пожалуйте: руки вверх, и за решетку — не будешь мне больше разваливать Литву!

Лицо его так и горело злорадством. И все-то он двигался, словно заведенный, — несколько раз собирался сесть, опять подскакивал, побежал к дверям и столкнулся лбом с входящим хозяином.

— С находочкой! — поклонился Довидонис, широко разведя руки и почти касаясь пальцами пола. — Со днем святого ангела поздравляю! Приютили большевика под крылышком, пригрели, теперь поздравляю вас!..

Хозяин был в исподнем, и потому его лицо казалось более бледным, чем всегда. Молча оглядел всех по очереди, засопел:

— Везет мне в нынешнем году с батраками. Один другого лучше! Хоть бы конца молотьбы подождали…

— Как бы не так! — опять засуетился Довидонис. — У тебя только молотьба на уме. А если этот пройдоха против нас поднимет батраков, мне одному страдать. Пострадай и ты, милок. Как святой, пострадай!

— Довольно болтать! — оборвал их один из полицейских, видимо, старший. — Арестованный, садитесь сюда, — показал он на скамеечку. — Не опираться на стол! Где остальные листовки?

— Ищите, — спокойно ответил Пятрас.

— Молчать! — загремел полицейский, выпучив глаза. — Все отыщется! А чего этот сопляк здесь мешается? — повернулся он ко мне.

— Это пастушонок… мой пастушонок, — промямлил хозяин.

— Вон! Или подождите. Сперва хорошенько обыскать, тогда выбросить. Знаю я этих мальчишек!

Другой полицейский задрал на мне рубаху, обшарил штаны.

Пятрас вдруг поднялся.

— А ордер у вас есть? — спросил он тихо, но таким голосом, что кругом все замолкли.

— Какой тебе еще, к черту, ордер? — первым пришел в себя Довидонис.

— На обыск и на арест. Есть такой ордер?

Полицейские переглянулись, потом, словно по уговору, обернулись к Довидонису. Тот развел руками. Пятрас улыбался. Эта его улыбка окончательно взбесила Довидониса.

— Обыскивайте! — закричал он с перекошенным от злобы лицом. — Я… я отвечаю!

— И ответишь, — уверенно сказал Пятрас.

Схватив за ворот, Довидонис вытолкнул меня за дверь:

— Вон! Все вон! Я вам покажу ордер!

В избе, отвернувшись к печи, плакала Она. Хозяйка застегивала сорочку, которая никак не сходилась на груди, потом зажгла висячую лампу.

— Перестань реветь. Нашла из-за чего плакать. Видать, и сама не лучше, — стала она бранить Ону.

— Молчи уж, корова комолая! — вдруг пришла в неистовство Она. — Свиньи вы все, скоты четвероногие, собаки бешеные… — всхлипывала она. — Перед самой зимой, на мороз такого человека тащат! Что он дурного сделал? Чтоб вас всех громом разразило!

Косая, некрасивая, теперь она еще больше подурнела. Жесткие волосы разметались, свисали на виски, словно мокрая пакля, а вытирая кулаками слезы, она так размазала их по лицу, что оно стало грязным. Лишь глаза горели никогда еще мною не виданным гневом. Даже хозяйка попятилась от нее, крестясь и шепча молитву.

Посредине избы стояла на коленях старая Розалия, возведя глаза к образу, где, окруженный зверями и птицами, стоял какой-то святой, облаченный в длинную коричневую сермягу, с почти лысым теменем.

— Святой Антоний, покровитель обездоленных, — молилась Розалия, — заступись за нас пред святым ликом господним, обрушь кару на головы супостатов наших!..

— Молись, молись, иуда! — громче всхлипнула Она. — И Пятраса поцелуй, как Иуда Иисуса в Гефсиманском саду. Искариоты вы проклятые!

— Распущенность, больше ничего! — вскочила Розалия на ноги. — Донесу вот в полицию, будут тебе искариоты!

— Ну и доноси, доноси! Лучше в тюрьму, чем тут на ваши рожи глядеть. Иуды, христопродавцы вонючие! Как плесну кипятком в морду, свету белого невзвидите!

Я с удивлением смотрел на Ону. Кажется, и не ладила она с Пятрасом, и насмехалась над ним, и даже сцепятся они, бывало, на работе, а гляди…

— Я этому Довидонису все глаза выцарапаю, купоросом выжгу! На брата… На родного брата руку поднять… У, скоты рогатые, черти хвостатые, чтобы сатана вас подхватил и на кол посадил, чтобы вы своими кишками подавились, чтобы у вас селезенка боком вышла, чтобы вы от скверной болезни сгнили!

Кричала и голосила она еще очень долго. Я уже был уверен, что Розалия донесет на нее в полицию, и ей скрутят руки, как Пятрасу, но Розалия снова опустилась на колени и возвела глаза к тому же самому образу. Но молилась она о другом. Она теперь просила послать кару не только на головы супостатов, но и супостаток.

Хозяин запряг лошадь. Сердито бросил выбежавшей в сени хозяйке:

— Ничего не нашли.

Освещенный фонарем Довидониса, из чулана выходил Пятрас. На нем был его праздничный пиджак с хлястиком и вытачками на спине, на ногах сапоги со скрипом, но руки были скручены. За ним, ни на пядь не отставая, шли двое полицейских. В сенях Пятрас остановился, улыбнулся мне:

— Не унывай, — сказал уверенно. — Мы еще свидимся.

— Молчать! — загремел старший полицейский и с силой ударил Пятраса в спину.

Все вышли.

Долго я стоял в сенях, прислонившись к дверному косяку, и слушал, как удаляется и замирает стук колес на подмерзшей дороге. Еще слабый скрип, еще свист кнута, еще… И вот уже все покрыла глухая, темная ночь.

Вернулся я в чулан. Тут все сдвинуто со своих мест, смято, разворочено, сенник разрезан по всей длине, солома раскидана по всем углам…

Нет больше Йонаса. Нет и Пятраса. И опять висит кожух на гвозде, вбитом в перегородку, опять стоят брошенные под ним, изношенные деревяшки с истоптанными задниками, и опять они словно говорят, что шел здесь человек, устал и остановился…

Но Йонаса совсем уж нет. Лежит он один среди покачивающихся валакнских елей. Лежит с веревкой на шее. А Пятрас еще есть. Он едет теперь по подмерзшей дороге. И хоть руки у него скручены, хоть стерегут его, но он, верно, теперь улыбается в темноте, а на его щеках все заметнее обозначаются две круглые ямки. Пятрас есть. Он жив.

И, прижимаясь лицом к оставленному им кожуху, резко пахнущему Пятрасовым потом, я повторяю:

— Свидимся, Пятрас. Обязательно, обязательно свидимся!


Читать далее

Юозас Балтушис. Проданные годы. Роман в новеллах
Запродажа 22.01.15
Куда уходят люди 22.01.15
Первый отдых 22.01.15
Не нужен 22.01.15
Заинька весел 22.01.15
Юозас Балтушис. Послесловие А. Макарова 22.01.15
Куда уходят люди

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть