Глава девятая

Онлайн чтение книги Древо человеческое The Tree of Man
Глава девятая

Когда Эми Паркер наконец родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложатся и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого события. Но Эми Паркер втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она в самом деле чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках; хлопотливо сновавшие стайки птиц наделяли его мистическим значением, когда вдруг начинали реять над ним; листья и цветы склонялись над головой женщины с ребенком, а когда поднимался ветерок, деревья благословляли ее длинными дружелюбными ветвями.

– Это хорошо, что у вас есть ребенок, – сказала почтмейстерша, прижимая пожелтевший большой палец к высохшей губке. – Вроде бы вам компания. Он здоровый?

– Конечно, он здоровенький, – ответила Эми Паркер. – Иногда только животик пучит. Да вот в пятницу чуть приболел. Это от жары. Понос, понимаете.

– Ай-яй-яй, – произнесла почтмейстерша из-под прямых полей шляпы своим особым тоном для чужих неприятностей. –Так ведь им надо что-то давать.

– Хм, – усмехнулась Эми Паркер, – я-то знаю, что надо давать. И он уже поправился. Слава богу, миссис Гейдж, он очень крепенький мальчик.

То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Она дала ему имя Рэй. Это имя не было выбрано заранее и не так уж часто ей встречалось, но как-то особенно подошло и ее губам, и прекрасному крохотному мальчику, лежавшему в утреннем золоте на открытой постели. Солнце играло на его губках и первом пушке на головке.

Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи и вздрагивали фуксии. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.

– Вроде бы дела идут хорошо, – говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Стэн, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.

– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверно, его ни капельки не любишь.

И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.

– А что ж мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?

Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.

– Что можно сделать? – переспросила мать. – Да съесть его!

Она могла бы. Ничто не насыщало ее любовь, даже долгие, жадные поцелуи. Иногда ее глаза влажнели от страстного желания, чтобы он опять оказался внутри нее, в безопасности.

– Я б на твоем месте его положил, – сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.

– Что ты понимаешь, – сказала мать. – Со мной он в безопасности.

Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.

Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.

В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Эми Паркер родила второго ребенка.

На этот раз она носила труднее. Что, если у меня опять не получится? – думала она, вспоминая тех, неродившихся детей, чувствуя отвращение к своему беспомощному, ненадежному телу. Бывали дни, когда силы ее совсем покидали. В ожидании этого ребенка она стала желтой и раздражительной, и даже в губах мужа, прижимавшихся к ее шее под волосами, ей чудилась только жалость.

– Зачем же непременно ожидать плохого, – сказал он, – ты же родила мальчика.

Это он говорил уже не раз, так что жена только кривила губы в насильственной улыбке. Она клала на колени какую-нибудь работу, предпочтительно однообразную, или прижималась щекой к щечке сына, чтобы согреть свою кожу его теплом. И томилась, пока муж не уходил, – он мгновенно становился ей противен. Даже вены на его сильных руках казались ей отвратительными.

Жена была целиком поглощена своими заботами, и тогда Стэн Паркер стал сближаться с малышом. Он осмелел настолько, что брал его на руки и раз-другой глубоко заглядывал в детские глаза, словно надеясь увидеть какой-то знакомый мир. Но малыш смеялся всем своим ясным личиком, трогал щетину на отцовском подбородке и визжал, извиваясь от удовольствия. Постепенно отец привык к мальчугану и даже забывал о его присутствии, когда тот, сидя на корточках, играл с жестянками, или камешками, или с черными лепешками коровьего навоза. Без материнского присмотра мальчик бегал чумазый, как поросенок. Если бы на ферму заглянули гости, из тех, кто не может удержаться от замечаний, они сказали бы, что мальчик безбожно запущен. Но он был жизнерадостный и сильный. А когда утомлялся – засыпал, где попало. Однажды отец нашел Рэя в ларе с мякиной и поднял его, спящего, на руки, словно теплого, обмякшего котенка, в дожде золотистой соломенной трухи.

Вскоре после этого остановились безобразные часы на кухне, и Эми Паркер родила второго ребенка. К ней привозили доктора из Бенгели. На этот раз она долго не могла оправиться после родов. Но в конце концов она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Долл Квигли, в свое время связала для маленького мальчика.

И снова приходили люди по случаю родин и пили чай, ахали и уходили. Но Долл Квигли и ее брат Баб приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее, дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Долл брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.

Но Эми Паркер отбирала своего ребенка.

– Долл, ты такая неловкая! – восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.

– Да, правда, – отвечала Долл Квигли, – я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. – И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.

Квигли были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Эми Паркер, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Долл и Баба.

А между тем Долл Квигли была полна любви. Она не задумываясь принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.

Тогда она взяла веник и принялась широкими взмахами выметать крошки и сор вокруг ног Эми Паркер, а та нахмурилась – это было унизительно.

– Да ладно, Долл, – сказала она. – Брось. У меня, конечно, просто руки не доходят. Но как-нибудь сама управлюсь.

И нахмурясь, взглянула туда, где в тени перечных деревьев Баб Квигли бегал с ее малышом. Сейчас простодушие Баба казалось ей ужасным, как и синеватое лицо, на котором растительность пробивалась кое-как, и рот, будто нащупывающий слова. Сейчас Эми Паркер уже не думала о том, что ее, слава богу, миновало, но смутно помнила свой страх, и в ней поднималось отвращение.

– Гляди, – сказал Баб, – листик. Видишь? Только он скелет. Смотреть насквозь можно. Как у овцы, скелет, либо у коровы, только это листик. Сестра говорит, он кружевной. Представляешь, кружевной листик. С кружевного дерева.

Мальчик поднес лист к глазам. Малыш был прекрасен.

– Хочу листик, – сказал он.

– Нет, – ответил Баб. – Это мой листик. Самая моя любимая вещь.

– Рэй, – окликнула мать, – отдай лист и иди домой.

– Хочу листик, – закричал малыш и, запрыгав на месте, ударился в слезы. – Хочу! Хочу!

– Мы найдем другой лист, Баб, – сказала Долл.

Она уже знала, что вещи ничего не значат.

– Но он мой самый лучший, – упирался брат.

Это необычайно странное, таинственное произведение искусства он хранил в книге, оставшейся от деда, которую никто теперь не читал. Баб не в силах был расстаться с этим листом. Ощущения тайны, красоты и несправедливости расходились кругами у него внутри, искажая его лицо. Он захныкал.

– О, господи! – воскликнула Эми Паркер.

Она подбежала и шлепнула малыша, не в наказание, а из отвращения к этим Квигли, и мальчуган, заревев, бросил лист на землю.

– Ну вот, Баб, – сказала Долл.

– Он порванный, – хныкал тот. – Он весь помятый. Не надо мне его теперь.

И потащился прочь, похожий на надломленный посредине зонтик.

Но Долл Квигли улыбалась, так как ей ничего другого не оставалось делать.

– Ты извини, Долл, – прошептала Эми Паркер, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать, – он устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.

Выпроваживая Квигли со двора, она думала, что вот сейчас все кончится и она опять будет тут хозяйкой.

Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы обороняясь и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте шток-розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отцу, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу. Впрочем, иногда, чаще всего вечером, когда дети спали, а их пустая одежонка свисала с веревки на кухне, вдруг уже не мать, а жена вставала с места и начинала бродить по комнате, неуверенная, опознает ли ее этот отец, который все же был ее мужем. Тогда приходил его черед посмеиваться над ее смущением. Бывало, что он не отзывался на ее неспокойную близость – оттого ли, что устал, или из-за спящих ребятишек – они были его триумфом, и сейчас с него довольно было этой мысли.

Но превосходство в силе было почти всегда на ее стороне. Оно уверенно струилось из ее грудей, и хрупкому тельцу девочки доставалось что-то от этой ласковой силы, и мальчуган, позвавший маму во сне, успокаивался от прикосновения ее руки.

Однажды, когда девочка была накормлена и Эми Паркер застегивала кофту, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что это миссис О’Дауд.

– Ах, я вижу, вы заняты потомством, – жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север.

– Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе? – сказала Эми Паркер, успевшая застегнуть кофту.

– Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросятки да телята.

Эми Паркер ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно.

– Знаете, все время то одно, то другое, – торопилась объяснить миссис О’Дауд, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять зашибает. А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, обратите внимание, мне выдрали зубы. Тут появился один заезжий джентльмен, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного. Век бы не расставалась с тем дяденькой, даже жизни своей для него не пожалела б! Голубушка моя, вы бы видели эту кровищу, а он, бедняга, уперся сапогом в стену, весь натужился, как бык. Ну прямо ужас, и только, – закончила миссис О’Дауд. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, уже может кукурузу обмолачивать. А это малютка.

Миссис О’Дауд, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила по никому не известной причине; впрочем, возможно, что из-за зубов.

– Она помельче, чем мальчик, – сказала миссис О’Дауд. – Хотя, наверно, девочки должны быть мельче.

– Она у нас молодцом, – сказала мать, вглядываясь в личико ребенка.

– Только не сказать, чтоб очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные.

Эми Паркер начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша.

– Не хотите ли кусочек пирога к чаю, миссис О’Дауд? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно… Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали.

– Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган.

– Ты получишь кусочек, – пообещала миссис О’Дауд.– И поцелуй от твоей тети.

Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее. Он разглядывал ее шляпу с бабочкой из блестящих камешков и ее лицо, собранное в оборочку вокруг десен.

И ей стало как-то неловко и даже тоскливо.

– Мальчики, – сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей-богу.

Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест.

– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.

А мальчик жевал пирог и все глазел на нее. Пока у женщины-кубышки не создалось ощущение ничтожности своего тела.

– Если уж решил пялиться до скончания века, – наконец сказала она, – то хоть скажи, что ты видишь, сынок?

Сама она нипочем не стала бы глядеть через собственное плечо, или в темноту, или на мир. И почему-то ей вспомнилось, как она однажды глядела на похороны сверху, из окна, вытирая белую мыльную пену с рук, и девушка по имени Беатрис, сделавшая то же самое, поправила чепчик и что-то сострила насчет покойника, а внизу под редким дождем проплывали дорогие розы.

– Ну? – сказала она. – Что ты видишь?

– А куда ты девала зубы? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.

– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебряную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.

Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.

– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.

Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.

А Эми Паркер уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей, надменной, невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жестокой; однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути, ее любви к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть. Так, две женщины снова пропутешествовали в Уллуну под дождем, а толстуха даже заставила подругу вспомнить о ночи, когда та выкинула своего первого ребенка, – о той ночи, когда издохла их Джулия.

– Тц-тц, – вздохнула миссис О’Дауд, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено. – Вот уж не ждала я, миссис Паркер, что в конце концов вы народите детей.

– Так было задумано, – пробормотала мать. Она не нашлась что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока; это могло показаться обидным и, видимо, так и было воспринято.

– Уж не знаю, кто там это задумал, только зачем было так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.

Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты.

И если Эми Паркер осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если соседка и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз, а розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.

– Ничего не скажешь – вам повезло, – говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.

– Девочка здоровенькая, – сказала Эми Паркер, срываясь со стула. – Совсем здоровенькая. Я же вам говорю.

– Так-то оно так, – произнесла миссис О’Дауд, – только бледненькая она.

– Да что вы в этом понимаете, миссис О’Дауд? – воскликнула Эми Паркер.

В горле у нее перекатывались клубки.

– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.

Они пошли к двери, потом по дорожке, многолетней свидетельнице их дружбы. Пахло розмарином, который они задевали юбками, и еще какая-то растоптанная трава воняла кошками так, что спирало в груди.

– Уж вы умеете утешить, – сказала Эми Паркер.

– А я ничего такого не сказала.

– Ну да, как же.

– И мальчик у вас просто картинка. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.

Тут Эми Паркер скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта толстуха, ее подруга, – она же пустоцвет, смехота одна, хотя было время, когда Эми ее любила.

– Мальчики, – вещала миссис О’Дауд, пытаясь открыть калитку, – мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.

И она толкнула тугую калитку.

– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала миссис Паркер, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.

– Приезжайте, дорогая, – ответила миссис О’Дауд, – и мы с вами всласть поболтаем.

Она сняла цепь с колеса тележки.

– Ничего на свете я так не люблю, – сказала она, – как поговорить с подругой про всякие интересные вещи.

Другие не находили никаких изъянов в здоровье паркеровских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, то и дело заглядывая в медицинский справочник, потом, накопив опыт, с уверенностью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она не знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы; женщины помоложе и позастенчивей принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой.

Но теперь Эми Паркер, ставшую матерью семейства, уже ничто не смущало.

Если второго ребенка Паркеров окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки в первые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись с мистером Парбриком, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Бенгели. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку. Мать, парясь в лучшей шали, крепко прижимала к себе ребенка и перчаткой отгоняла мух. Крупные, жесткие руки отца легко и ловко, словно играючи, управлялись с вожжами, он посвистывал, округлив потрескавшиеся от солнца губы, и вообще казалось, будто нынче он решил поиграть в огромную резвящуюся рыбу. А малыш надувал красно-бронзовые щечки и изображал неприличные звуки, пока мать не велела ему прекратить.

– Ты мне на нервы действуешь, – сказала она.

– Почему? – обиженно спросил он, готовясь заплакать.

– Потому, – устало ответила она и снова наклонилась, вглядываясь в спящее личико восковой малютки, только что дрогнувшее от касания мушиных крыльев.

– Гляди-ка, – дружелюбно, по-мужски умиротворяющим тоном сказал отец. – Вот телочки-близняшки мистера Пибоди. Скоро уже доедем. Интересно, прочистил старый Парбрик свой голос или нет.

– А как? – заинтересовался малыш.

– Папа твой дурачка валяет, – сказала мать. – Он хочет сказать, что мистер Парбрик не всегда говорит разборчиво. А это что? – вдруг воскликнула она. – Как это ты порезал колено, Рэй?

– Я не резал, – сказал малыш.

– Да вот же порез, да еще какой. Ты, пожалуйста, не смей мне говорить неправду. И играть ножом.

– Он сам мне дал.

– Он? Кто это – он? – тихо проговорила мать.

– Папа.

– Но ведь тебе запрещено играть с ножами!

Она потуже укутала девочку шалью, как бы оберегая ее от внешней жизни.

– Надо же мальчику начинать, – сказал отец.

Сегодня ему лень было оправдываться, обороняться или протестовать. Он щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Насколько вообще можно чем-то владеть. Но час молний случается не часто.

– Вот и церковь, – сказал он.

На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.

– Хоть бы она была здоровенькой, – пробормотала мать, сдерживая слезы.

А потом приготовила улыбки для старенького пастора, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас, и впоследствии. Обязаны ли они всегда и навечно давать советы или, что еще хуже, деньги существу, пока еще совсем незнакомому? Родители и сами не очень понимали, почему выбор пал именно на этих людей. Но ведь нельзя же без крестных. И потому здесь очутились Осси Пибоди в истерзанной шляпе, принявшей совсем невероятную форму, и миссис Гейдж, и некая миссис Ферс, безобидная женщина, против которой никто ничего не мог возразить.

В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом, но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.

Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояло наречь Тельмой, это имя мать однажды прочла в газете – так звали наследницу какого-то скотовода. Отец поначалу колебался, но в конце концов покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал значения именам. Так маленькая девочка стала Тельмой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое.

Когда старенький пастырь произнес имя Тельмы Паркер, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо наконец уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре.

Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.

Отец, Стэн Паркер, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность. Слушая слова почти незнакомого обряда, горошком катившиеся из-под усов старика, он не был уверен даже, что сапоги на нем его собственные. И близкое соседство старика стало ему в тягость. Внутренне он отходил все дальше от этого крестильного сборища. Вскоре он совершенно откровенно блуждал где-то за пределами этой топорной церкви, ничуть не стыдясь своей неожиданной духовной обнаженности. И когда он ощутил эту приятную обнаженность, поток слов, кровные связи, – все стало второстепенным перед светом познания. Он поднял лицо в ожидании неведомого дара свыше.

А потом звонкие капли воды брызнули не только на личико ребенка, но и на кожу отца, и ему стало стыдно. Он забеспокоился о плате, – когда надо дать священнику за труды? – и кашлянул, и чувствовал себя неловко, он был слишком громоздким, и стеснялся, что в руки его въелась грязь от физической работы.

– Что? – виноватым шепотом спросил он что-то говорившую ему жену.

– Она вела себя замечательно, – повторила жена с нескрываемой гордостью, словно речь шла не о малютке, а о ней самой, и расправила складки шали.

Его рука коснулась рук старого священника, они были прохладные, сухие, как бумага, и оставили ощущение безупречной кожи, и так же безупречны были его слова, когда он стал давать советы и пытался шутить, правда, не совсем удачно, так как по натуре не был пастырем-шутником, хотя и старался, как мог.

– Скоро она вырастет, станет егозой и будет ошибаться в катехизисе. Не так ли? – сказал мистер Парбрик.

Но шутка вышла натянутой. Больше всего ему сейчас хотелось смотреть на птиц в тишине своего сада.

Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.

– Что с тобой, Рэй? – спросила добрая миссис Фере, протягивая к нему руку.

Но мальчик не унимался.

– Ну, раз ты не говоришь, мы и помочь не сможем.

Но мальчик только хныкал, ковыляя на негнувшихся ногах со свежими, только что полученными ссадинами на коленках.

Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько своему приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил в дали желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими. Невысокие растрепанные сосны, казалось, требовали, чтобы люди доказали свое право находиться на этом клочке земли. Свежие могилы еще не слились с ландшафтом. Пока что они были слишком тесно связаны со смертью. Смерть еще присутствовала в незаживших разрезах желтой глины. Но семья шла прочь отсюда, мимо банок с засохшими цветами, сквозь желтые цепкие шипы, и очень скоро охватившая их жуть, и восторженность, и чувство обреченности или самодовольство растворились в уютном и земном скрипе двуколки.

На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.

– Мне б хотелось, чтобы Рэй в правительстве кем-нибудь был, или знаменитым хирургом, либо еще кем. В темном костюме. А мы бы читали про него в газетах, – мечтательно говорила мать.

Отец засмеялся, вспомнив, как его матери не удалось удержать сына. И смеясь, спросил:

– А что будет с коровами?

– Коров продадим, – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, как Армстронги, и чтоб у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.

Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые – рыжих кур в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже приглядывался, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Рэй, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру!

Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной бледнушке, сила внушала только отвращение.

– Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники.

Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь. Она разглаживала эти кукольные простынки маленькими влажными ладошками, наклоняясь над коробкой, где лежала кукла, и тонкие светлые волосы свисали ей на лицо. Они не кудрявились, как когда-то мечтала мать. Бледное золото еще больше переливалось на прямых прядях, и все же какие-то безрадостные были волосы у Тельмы Паркер. Девочка, вечная тревога матери, быстро уставала и временами кашляла. Позже у нее определили астму.

– Ты не тереби сестренку, она слабенькая, – говорила мать.

– Почему?

Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, окунал лицо в ручей, бежавший между валунами, и выслеживал зверьков, но ему не удавалось срастись с домашним укладом. Он не мог приспособиться.

Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.

– Я маме скажу! – орала она.

Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. В такие минуты мать светилась довольством. Близость детей вытесняла все остальное.

К этому времени Эми Паркер стала алчной к любви. Ей не удалось всецело поглотить мужа, хотя бывали минуты, когда она тешилась мыслью, что добьется своего в недалеком будущем. Но ничего не получалось. Он опять отошел от нее. Она знала его всего, вплоть до пор на коже, много раз убеждалась в его доброте, но, быть может, эта доброта и подавляла ее. И опять все откладывалось до какого-то недалекого будущего. Возясь в кухне, она лениво улыбалась. Придет день, когда она станет любить мужа как надо, думала Эми Паркер. И сгребала шелестящую луковую шелуху.

Эми Паркер с годами раздалась в теле и, пожалуй, немного огрубела. У нее была широкая спина и широкие ладони. Грудь ее вздымало глубокое покойное дыхание, сообщавшее людям иного склада тихое чувство довольства, особенно детям, которым нравилось быть возле нее, слушать ее и трогать ее. Особенно приятной была ее кожа, чистая, смуглая и какая-то уютная. Иногда, впрочем, Эми Паркер могла быть резкой и угрюмой, словно еще носила в своем теле хилую беспокойную девочку и была вправе жаловаться и раздражаться. В такие дни она заплетала свои темные волосы в косицы и даже не трудилась их подколоть. А муж ходил бесшумно или кружил у другой стороны дома. В эти дни лицо у него бывало вытянутое и хмурое.

– Поди сюда, Рэй, – говорила она сыну. – Ты меня любишь?

Как будто он станет ей отвечать. Вместо того, чтобы бить пяткой о землю.

– А вот Тельма меня любит, – говорила она, стряхивая воду с глянцевитых пальцев и растирая их шершавым полотенцем.

Но девочка, словно не слыша ее, продолжала тихий разговор со своей куклой.

Мать ничего не могла из них вытянуть. И хотя вечерами бывали минуты, когда она мирно прижимала к себе детей, и в этом конгломерате любви каждый из них был неотъемлемой частицей, все же случалось и так, что она не могла прочесть ни одной их мысли, и детские лица становились похожи на деревянные плашки, грозившие навсегда остаться глухими и недоступными.

Тогда она шла смотреть на уходящую дорогу, на пыль и обрывки ржавой проволоки.

– Что с тобой, Эми? – как-то спросил ее муж, осторожно вторгаясь в одно из таких ее настроений.

– Ничего, – сказала она. – Ах, боже мой, ничего!

И все смотрела из-под сдвинутых бровей на слепяще белую дорогу.

– У тебя такое лицо скучное, – сказал он и попробовал засмеяться. – Я и подумал, может, что-то неладно.

И вся трагедия сразу же показалась ей жалкой и нелепой.

– Говорю тебе, ничего особенного.

Она словно прикусила свой смешок, все еще немного кислый.

– Ох, боже мой, глупости какие, – вздохнула она. – Правда, Сивка?

К ней бочком подобралась собака.

– Бедняжка, – сказала она, распространяя и на нее ту жалость, что испытывала к себе, и погладила ее, наслаждаясь этой разделенной жалостью.

Соски у суки были распухшие и неровные, исцарапанные щенячьими когтями. Как ни была она иссосана, в ней оставалась жажда любви. Горячим языком она смаковала кожу хозяйки. Она могла бы заглотать ее всю.

– Они тебе не дают покоя, да? – сказала женщина, сидя на веранде и поглаживая рукой истерзанные собачьи соски.

Сука ласкалась к ней, извиваясь. И женщина успокоилась.

– Ты моя собака, да? – сказала она. – Хорошая моя Сивка. Как хорошо, когда не надо ждать, ответят тебе или нет.

Сука какой-то сивой масти заменила рыжего пса, издохшего несколько лет назад.

– Это моя собака, – сказала Эми Паркер, как только увидела сивую суку. – И ее нужно как-то назвать. Это не то, что тот рыжий урод, тот меня никогда не любил.

Несмотря на ее намерения, они все же не дали клички рыжему псу. Он так и остался Собакой. Но сивую суку она, чтобы долго не раздумывать, окрестила Сивкой.

Сука была полна чуткости и нежности. Тощая и неуклюжая, она скребла когтями, требуя внимания. Смахивала хвостом всякие предметы. Каталась по земле, потом отряхивала пыль и слюну из улыбающейся пасти. Она регулярно приносила щенят и лежала на боку, давая им сосать, пока от изнурения не превращалась в скелет. И все-таки жадно искала любви еще и в другом месте. Глаза женщины смягчались, когда она гладила собачью шерсть.

– Она уродина, –сказал Рэй.

– А вот и нет, – отозвалась мать, лениво шевеля рукой. – Что для одних уродливо, для других красиво. Вот у твоего папы был старый рыжий пес, уродина, каких свет не видел, и меня ни капли не любил, а для папы он что-то значил. Помню тот вечер, когда я сюда приехала. Мы жили в лачуге тогда.

Но мальчику не было дела до воспоминаний матери. Его глаза были обращены в настоящее.

– Противные, уродские титьки, – сказал он.

Мать не слышала ребенка. Она сейчас поглаживала не собачью спину, а теплые свои воспоминания.

Она не могла не любить эту неуклюжую, плодовитую собаку. Ей нравилось брать в руки теплых бессмысленных щенят, перекладывать от соска к соску и следить, чтоб насытился самый маленький. Она часто приходила к ним и в полумраке сарая опускалась возле них на колени. Наедине с собакой она снова становилась молодой. Никто ее не видел, да она и не особенно хотела, чтоб ее видели. То, что она испытывала, было сокровенным и теплым, как щенок, которого она прижала к щеке. Растрепавшиеся волосы падали ей на шею.

Но вот однажды в обеденное время она быстро вошла в кухню.

– Стэн, у Сивки пропали три щенка.

В кухне все встали. От ужаса Эми еле шевелила губами.

– Должно быть, крысы, – сказал муж.

– Крысы что-то да оставляют, – сказал Фриц, старый немец, только что вошедший со своей кружкой и тарелкой. – Там нет следов?

– Никаких, – ответила она.

Ей было холодно и тоскливо. Она представила себе теплых щенков своей собаки, и ей вдруг захотелось убежать от этих людей, которые были ее семьей и сейчас гадали, что могло случиться.

– Может, она их поела, – сказал Рэй, принимаясь разминать вилкой картошку с тушеным мясом.

– Нет, у них уже возраст не тот, – сказал отец.

Тельма начала плакать. Она не особенно была привязана к щенкам, но другие привязались, и другие плакали, значит, так надо.

– Щеночки умерли! – хныкала она.

– Может, они понравились какому-то бродяге, и он вытащил их из соломы, – сказал мальчик.

Он соорудил островок из картошки, потом тонкий перешеек и теперь заставлял огибать все это коричневую подливу, которая сегодня не шла ему в горло.

– Ешь! – велела мать, яростно разворачивая салфетку.

– Все равно их было чересчур много, – продолжал мальчик. – У нее пятеро осталось. Восемь чересчур много, да, пап?

– Мать сказала – ешь, – произнес отец.

– Не буду! Не хочу! – закричал мальчик. Он вскочил.

Он ненавидел родителей и кухонный стол. Все было ему отвратительно – и посуда, и размятая коричневая картошка с мясом.

– Паршивая ваша тушенка! – крикнул он.

И убежал.

Отец что-то пробормотал, не зная, что делать. Матери было ясно, что сделать теперь уже ничего нельзя. Душу ее щемила своя боль. И то, что в этой кухне столкнулись разные характеры, и беспорядок на столе, и толстые белые тарелки – все это как будто ее не касалось. Никто не мог разделить ее печаль. Участь щенят стала ее глубоко личным делом, и она страдальчески вскинула голову, когда ее пронзила мысль, что им могли свернуть шею.

– Ну, сколько ни думать, ни до чего мы не додумаемся, – немного погодя сказал Стэн Паркер, отодвинув тарелку.

Но он думал, думал о своем сыне, о том, как мало он его знает, и много ли пройдет времени, пока они оба в этом убедятся. Он еще маленький, они с ним целуются и считают, что они близки, даже когда им не удается понять друг друга. Сколько раз мальчик, глядя на него снизу вверх, тщетно силился что-то рассказать какими-то летучими, ничего не выражающими словами. Однажды он вдребезги разнес оконное стекло железным прутом длиною с него самого и стоял, запыхавшийся и дрожащий, среди осколков на земле.

– Есть еще пудинг, милый, – сказала жена.

Но Стэну Паркеру сейчас и пудинга не хотелось. Он был убежден, что пропажа щенят как-то связана с мальчиком.

И по глазам жены понял, что она уже знает это. Среди знойного дня между ними стеной встал холод, так что им лучше было держаться порознь.

Только вечером темнота и стены насильно сводили их вместе. Они скупо разговаривали о самом обыденном. Или же он читал что-то из газеты, держа ее вертикально возле лампы. Или оба прислушивались к кваканью лягушек, отчего казалось, что вокруг дома вода. Но как раз стояла сушь.

Однажды мальчик сквозь сон позвал мать, и она пошла к нему.

– Ты что, Рэй? – спросила она, наклонясь к сыну.

При свете лампы золотилась ее смуглая кожа. От ее располневшего тела веяло величием и добротой.

– Ты что? – повторила она.

– Мне приснились те щенята.

– Ну пусть теперь тебе приснится что-нибудь другое, – пожелала ему мать.

Как будто бы она знала тайны всего на свете и потому могла быть выше всяких проступков и ухищрений.

И мальчик повернулся на другой бок.

Если б я знала наверняка, думала она, впиваясь горящими глазами в его сонную головенку, что я должна была бы сделать? Сейчас это все очень важно для нас. Ну, а потом?

Происшествие со щенятами потускнело в памяти Паркеров, и, вероятно, если не все, то большинство позабыло о нем.

Раз-другой Тельма спросила:

– А мы так и не узнали, что стало с теми бедными щеночками, да?

– Охота тебе вспоминать, Телли, – говорила мать.

Но при этом мрачнела. Она любила дочь меньше, чем сына, хотя боролась с собой, как могла, и изо всех сил старалась делать для девочки все, что возможно. Тельма росла хилой. И хилой была у нее душа.

Однажды, когда мать стояла с маленькой дочкой у ворот в белом блеске лета, под изнеможенно поникшими и от пыли как будто обветшалыми деревьями, вдали показалась лошадь и темная фигура всадника, и другая фигура у ворот приложила ко лбу руку козырьком, чтоб лучше видеть. Лошадь шла с ленивой беспечностью животного, которое держат ради развлечения, она поматывала головой из стороны в сторону, стряхивая с глаз челку и фыркая розовыми, точно оголенными ноздрями, и делала все это не робко и не нагло, а как-то очень красиво. И лошадь была красива. Агатово-черная, блестящая от пота, она все приближалась, пока не стал различим и всадник, который оказался женщиной в амазонке, не менее великолепной, чем ее великолепная лошадь; женщина сидела боком, подтянув колени к луке седла, и покачивалась с той же беспечностью, что и лошадь, покачивалась и о чем-то думала.

Но вот темная фигура женщины на черном коне приблизилась к белесым деревьям. И как ни клубилась дорожная пыль под копытами коня, она не достигала даже шпоры этой женщины, так высоко она сидела и, колыхаясь над морем пыли, была богоподобной и далекой.

– Какая красивая леди, да, мам? – сказала девочка, жеманно поджав губки. Она надеялась, что говорит именно то, что сказала бы мать. Она иногда почти рабски пыталась все делать правильно.

Но Эми Паркер ничего не ответила. Она стояла, прислонив руку ко лбу, и ее душа как будто тихо раскрывалась, чтобы принять в себя всадницу и коня и слиться с ними, все ее существо жаждало войти в это медленное, величавое движение и парить над пылью. Она даже задержала дыхание. Сильная шея ее вздулась от напряжения. Она скорее ощущала, чем видела этот проход коня и всадницы. Звяканье металла отзывалось трепетом внутри.

А женщина со сливочной кожей ехала мимо. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, в которых, несомненно, была главным лицом, и это ее тешило, и, конечно, успех был на ее стороне. Но улыбка только скользила по ее лицу. Пока она плыла мимо. Пока ржавые полоски проволочной изгороди медленно утягивались назад. Пока волосистые стволы деревьев рывками шли мимо.

Девочка гадала про себя, заговорит или нет красивая незнакомка, но мать и не ждала этого. Улыбка женщины проплыла над головой тщедушного ребенка, взгляд не задел мать, хотя она тоже была великолепна в своем, земном роде. Но женщина проехала мимо. Она, очевидно, не собиралась завязывать ненужные знакомства, даже самые мимолетные. Словно уносимая медленным течением, она проплыла мимо, чертя в воздухе узоры желтоватой слоновой кости рукояткой поднятого хлыста. Ее пугающе хрупкий стан относило все дальше. Уже бронзовый блеск ее волос дробился о дальний свет.

– Она же уехала, мам. Зачем мы тут стоим? – заныла девочка. – Интересно, как ее зовут.

Позже они это узнали, им все открыла миссис О’Дауд.

Миссис О’Дауд рассказала, что это некая девица, или, вернее сказать, женщина, во всяком случае не такая уж она молоденькая, так что, если хотите, скорее женщина, и зовут ее Мэдлин. Какая там у нее фамилия – она не знает. И неважно, сказала миссис О’Дауд, от этого ни вы, ни я умнее не станем. Так вот эта Мэдлин – известная красавица, про таких мы с вами читаем, всюду она бывает, и на скачках, и на пикниках всяких – везде, видно, спрос на нее есть, и главное, на пикниках. Эта Мэдлин и дома живет, и по разным заграничным странам – все красу свою выставляет; ей бы за лорда выйти, и нельзя сказать, чтоб она не старалась, да только не везет ей. Так говорят. А все ж ее охаживают. Теперь, как видно, – и в том вся суть, если послушать эту миссис Фрисби, она у Армстронгов кухарка, а муж ее в матросах служил, да так домой и не вернулся, – так вот, как видно, молодой Армстронг ошалел от этой Мэдлин, землю и небо переворачивает, чтоб своего добиться, и подарки всякие, и лошади, а она его то согреет, то остудит, да только чаще студит, потому как она не дура. Говорят, много есть таких богачей, что не отказались бы от Мэдлин. Стоит ей словечко сказать, как тут ей и брильянты в шкатулке на черном бархате, и щетки, в слоновую кость оправленные, да с монограммами. Но всех она, слыхать, по боку. Уж она свое дело знает. Ей подавай обручальное колечко да хозяйское место в доме, вот что им всем надо, и этой Мэдлин тоже, а почему ж нет?

С тех пор, что бы ни делала Эми Паркер, она втайне чувствовала на себе шелка. Она думала о Мэдлин и стягивала с рук перчатки из мыльной пены. Все ее тело наливалось сладостной ленью.

Пока дети, чего-то от нее добиваясь, не поднимали негодующий крик:

– Мама, ну можно? Ма-а-ма!

От душевной размягченности в глазах ее стоял глазурный блеск.

– Да. Конечно, – отвечала она. – Почему ж нельзя?

Дети, пораженные ее рассеянной уступчивостью, тихонько и задумчиво выходили, и у них пропадала охота делать то, что им было разрешено, а мать взглядом, обращенным внутрь, продолжала смотреть на себя в блистании брильянтов.

Как-то после дождя она позвала детей пройтись по полям. Это хоть какое-то отвлечение, но от чего – она и сама не знала. Но надела старую шляпу, порыжелую и безобразную. И дети пошли, надувшись на нее за несправедливость такой прогулки. Они тащились за нею по мокрой пожухлой траве. В поле, где они шли, пахло мокрой травой и скипидарным деревом. И гулял легкий ветерок, задиравший листья на ветках изнанкой вверх, от чего деревья казались серебристыми и даже праздничными. Какая-то тревожная задумчивость чувствовалась в этой мягкой погоде, хоть и была она лишь передышкой среди устойчиво знойного лета. Влажный ветерок и холодное прикосновение задетых на ходу листьев будоражили память и воображение. И Эми Паркер в конце концов куда-то вознеслась, а дети, почуяв эту ее оторванность от земли, стали нетерпеливы и заскучали.

– Мам, – сказал мальчик, – можно я залезу на какое-нибудь дерево?

Потому что он любил лазить на деревья, карабкаясь с ветки на ветку, почти до гибкой верхушки, и сейчас потребность в этих ощущениях стала почти неукротимой. Чувствовать под руками толщу дерева. Бороться с ним и одолевать.

– Ну что в этом хорошего? – с усилием спросила мать, будто взбираясь на вершину холма, хотя склон, где стояли дети, был отлогий. – Прошлый раз ты порвал штаны. И колени у тебя все в корках.

– Ох, мам, пожалуйста, – вздохнул он, ухватив ее руку и прижимаясь к материнскому боку, как звереныш. – Ну позволь.

– Я не хочу лазить на эти гадкие деревья, – заявила девочка.

Она встряхнула белесыми прямыми волосами.

– Да ты и не умеешь, – сказал мальчик. – Ты хлипкая. Одно слово, девчонка.

– А вот и нет! – воскликнула она, кривя тонкие губки.

– А кто же ты? – спросил он. – Может, телка?

– Если я телка, так ты бычок, – закричала она. – Телочек держат, а бычков режут.

– И вовсе не всех, – сказал мальчик. – Лучших не режут.

– Ладно, беги, влезай, – сказала мать.

Она медленно прошла немного дальше и присела на поваленный ствол у края рощицы из акаций, прислонившись спиной к черной коре акации и перебирая жухлые стебельки травы, а ее маленькая дочка заглянула в кроличью нору, нарвала пучок цветов и швырнула на землю, подняла интересный камешек, потом раскапризничалась и запросилась домой.

– На что нам сдалось это противное место? – спросила она.

Эми Паркер сама не знала, разве что здесь ей было спокойнее, здесь она могла дать волю воображению с меньшим чувством виновности, чем в своем прочном доме.

– Пойдем же, – канючила Тельма.

– Подожди немного, – сказала мать.

Она только что начала обдумывать, сумеет ли она устоять перед ухаживаниями этого лорда, если это он подъехал, а на ней платье цвета малины, какого у нее отроду не бывало. Она не подобрала еще слов, которые ему скажет, но чувствовала, угадывала их. А лорд, в блестящих сапогах, сошел на траву и улыбнулся ей толстыми губами, которые обдали ее дыханием, когда она поднималась по ступенькам в лавку. Может, у нее будут не только брильянты, но и дети от этого лорда, внешность которого постоянно и неотвратимо превращалась во внешность молодого Армстронга. Содрогаясь, она узнавала даже черные волоски на его запястьях. Но глаза светились нежностью и добротой, не имеющими ничего общего с чувственностью тела, и это уже было от ее мужа.

Она даже села попрямее, не отрываясь от твердого ствола.

– Что ж мы не уходим? – ныла Тельма. Девочка подошла и стала рядом. Это было их дитя.

– Да. Пошли, – сказала Эми Паркер. – А где Рэй? Крикни ему, что пора.

Потому что там был дом, и разросшиеся вокруг него деревья, и понастроенные сараи, и дорожки, протоптанные их ногами, и все это говорило о реальности, о постоянстве. А в самой сердцевине этой реальности – ее муж, который даже глаз не подымет, когда она пойдет по одной из дорожек, лучами расходящихся от их дома, потому что знает, что она все равно придет. Она ведь его жена. А если и взглянет, она никогда не могла бы сказать, что он видит. Он не пускал ее дальше глаз, даже в минуты величайшей его доброты и близости, даже когда она держала его в объятиях и тело мужа впечатывалось в ее плоть.

– Рэй! – кипятилась Тельма, бегая между деревьями. – Мы у-хо-дим! Рэй! Да где же ты?

А он уже был высоко, в схватке с ветвями. Каждая ссадина на теле только раззадоривала его. Он презрительно взглянул на старое гнездо – он разорил бы его, будь в нем что-нибудь, но гнездо было пусто, и он вырвал его из развилины и сбросил на землю. Мальчик карабкался вверх по стволу и вокруг, он подлезал под ветки и перелезал через них. Он равнодушно взглянул на лоснистую молодую сороку – он убил бы ее, если б было чем. Наконец, вспотев даже под коленками, он добрался до верхушки и, раскачиваясь вместе с нею, окунулся в листву, окутанный холодным ветром, от которого горели щеки. Мальчик в восторженном азарте был красив. Открытый пространству, он казался трогательным. Он мечтательно глядел сверху на лиственные волны, и ему было хорошо.

– Рэй! – крикнула Тельма. – Она нашла заплесневелое гнездо с отвратительными старыми перьями, закинула голову и увидела Рэя наверху. – Я маме скажу! Разве можно залезать так высоко? Слезай! Мы уходим.

Но Рэй по-прежнему смотрел вдаль, не то слыша ее голос, не то нет. Дом, в котором он жил, казался игрушечным и потому более сносным. Дороги издали были не так противны, как пыль и камни под ногами. Тут и там лениво шла медленная, занятая лишь собой жизнь, коровы у ручья, а на тропе, что тянулась вдоль него по паркеровской земле, – темный всадник.

– Мы тебя ждем! – крикнула Тельма сквозь порывисто налетевший ветер.

– Ладно, – пробормотал он. – Я сейчас.

И только потому, что он уже насмотрелся.

– Что ты видел, Рэй? – чтобы не молчать, спросила женщина, когда они подошли.

– Все, – ответил мальчик.

Он достиг, чего хотел, и теперь голос его стал скучным.

– Дом, и поля, и коров, – добавил он. – А по тропке кто-то едет верхом.

– Интересно, – сказала мать, – кто же это? Может, мистер Пибоди?

И слова ее были жухлые, как желтая трава.

– Нет, – сказал мальчик. – Какая-то женщина.

– А, – произнесла мать. – Тебе не показалось?

– Нет. Точно знаю. Видно было, что в юбке.

И тогда Эми Паркер поняла, что немедленно свернет по рощице немного в сторону, туда, где вдоль их участка шла тропа. Она повела детей быстрее. Даже не представляя, что она может сказать или сделать, кроме как стоять у изгороди в своем жалком тряпье и смотреть, как движется темная всадница. Потому что иначе быть не могло. Теперь она знала, что пришла сюда из-за Мэдлин.

– Может, это та самая, что мы видели?

– Смотри-ка под ноги, доченька, – сказала мать.

Тельма захныкала, почуяв какую-то несправедливость.

Но они уже дошли до тропы, пересекавшей в этом месте рощу. Акации по обе стороны стояли густые, прямые и темные, все, что появлялось в этой части тропы, было видно особенно четко. И именно здесь показалась Мэдлин на своем лоснящемся коне.

– Видишь? – сказал Рэй. – Я же говорил, видно было, что в юбке.

Все остальное его не интересовало. Просто женщина на лошади.

На этот раз в коне Мэдлин не чувствовалось такой вдохновленности. Он больше походил на обыкновенную лошадь. Может, они долго ездили, он даже чуть прихрамывал, и была какая-то неуверенность, даже некрасивость в его поступи. Он споткнулся на рытвине, и его бабки казались слабыми. И все же это прекрасный конь, упрямо подумала Эми Паркер. Неторопливой иноходью он подошел ближе, поматывая гривой и показывая белки глаз. Она разглядела жилы на его взмокшей лопатке и движенье костей под кожей. Она видела его так близко, что отчетливо почувствовала под пальцами его шерсть.

Но ведь она должна поглядеть на всадницу, не сейчас, через секунду, но должна. Под спотыканье копыт она должна поглядеть на нее. Сердце бухало у Эми в груди.

Эми Паркер подняла глаза на всадницу; вот уже сколько времени она сблизилась с нею в душе, но робость свою и даже несуразную свою фигуру никак от нее не спрячешь. Целую секунду Мэдлин была почти рядом. Сегодня всадница не улыбалась. Наверно, от усталости, или головной боли, или от сложных отношений с людьми. Рот на сливочного цвета лице стал тоньше, будто она крепко стиснула зубы. Глаза даже не видели тропы. Разве, может, одно мгновенье, когда она нахмурилась и дернула вожжи. И уехала. А грузная женщина с двумя детьми так и стояла между деревьев. Не было меж ними никакого общения. Да и с какой стати оно могло быть?

– Чего это она все время катается? – спросила Тельма, когда они шли по траве через поле.

– Не знаю. Чтоб время провести.

– А почему она чего-нибудь не делает? Почему не пойдет в лавку?

– Разве у нее нет собаки? – спросил Рэй. – Я бы лучше держал хорьков.

– Она же дама, – прошипела Тельма. – На что даме твои хорьки?

– А что за радость быть дамой? – сказал Рэй.

Он принялся похлестывать сестренкины икры прутиком акации, который поднял с земли.

– Перестань! – взвизгнула она. – Мам, скажи ему!

– Дурачки вы оба, Рэй, – сказала мать. – Перестаньте ссориться. И никаких вопросов. Я эту даму не знаю, так что ответить не смогу.

И понадеялась, что на этом все кончится.

Но, лежа в постели, она опять стала думать о Мэдлин. Целые мотки снов разматывались и струились с полей их шляп, когда они вместе ехали верхом сквозь ветреную тьму. Они делились секретами. У меня никогда их не было, прошептала Эми Паркер, хоть мало-мальски важных, и нечем даже было поделиться. А это что? – сказала Мэдлин. Эми Паркер разжала руку. В ней был осколок стекла или, скорее, крупный брильянт. Смущенный птичий крик, вырвавшийся из ее горла, смял слова. Мэдлин засмеялась. Они ехали рядом, и железки их стремян соприкасались. Даже звяканья не слышно было, так тесно они прильнули друг к другу.

– Что такое? – спросил Стэн Паркер.

– Мне сон приснился, – вздохнула жена. – Занятный очень. Про коня.

Он откашлялся и снова заснул.

Она лежала тихонько, надеясь, что если постепенно заснет, то еще захватит продолжение этого приятного сна. Но лошади уже ушли. А когда она утром проснулась, этот сон показался ей смешным, если не сказать дурацким. Она скрутила волосы в глянцевитый узел и заколола его шпильками. Она, все эти дни мечтавшая о темной всаднице, даже сказать не могла, как ей хотелось, чтоб обе они рухнули в пропасть. Если они встретятся, чего, конечно, не будет. Их жизни несоединимы. Эми Паркер положила щетку с облезшей щетиной и пошла за подойниками.


Читать далее

Глава девятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть