Глава пятнадцатая

Онлайн чтение книги Древо человеческое The Tree of Man
Глава пятнадцатая

Война почти не отразилась на Дьюрилгее. Конечно, в каких-то домах женщины сильно тосковали по мужьям, а какие-то женщины, которых пугала тишина или влекло разнообразие, искали развлечений и спали с мужчинами, в разных степенях испытывая чувство вины и ненасытность, а другие были раздавлены, как пустая яичная скорлупа, извещением о гибели мужа, и многие жили впроголодь, питаясь ими же посаженной картошкой и молоком, нацеженным из заскорузлых сосков старой коровы. Но, в общем, война не затронула Дьюрилгей, она была слишком далеко, к тому же в этом краю над человеческой жизнью господствовала земля. По-прежнему росли и колыхались под ветром травы. Все так же дули горячие ветра с запада и холодные с юга и легкие влажные бризы с моря. Иногда вместе с бурей сюда, в такую даль, залетали чайки, они скользили в воздухе, ныряли в черные акации и кричали угрюмыми голодными голосами.

Однажды Рэй Паркер подстрелил чайку и, быстро схватив с земли, спрятал, чтобы не рассердилась мать. Он зарыл ее в овраге, но прежде из любопытства распорол ей брюшко. Его томило желание совершить что-то необыкновенное, героическое, но ничего выдающегося и доступного ему он придумать не мог и потому в тот день убил чайку. Еще какое-то время руки его пахли рыбным запахом чайки, и от этого он испытывал смутное удовольствие.

– А я буду делать какую-нибудь работу, когда папа вернется? – как-то спросил мальчик.

– Да уж наверное, – сказала мать. – Не вечно же лодыря гонять. А что бы ты хотел делать?

– Не знаю, – буркнул Рэй.

Он рассекал своим ножом воздух. И оттого, что он не знал, чего ему хочется, он бродил по выгонам, и вырез а л свое имя на зеленеющих деревьях, и бросал в ручей камешки так, чтобы они прыгали по воде, и, запуская руку в потайные глубины гнезд, похищал сокровища – птичьи яйца.

Но все это было не то. Он мечтал о снятых с убитого немца трофеях, которые привезет ему отец. Ему хотелось надеть стальную каску и в сумерках бросаться наперерез прохожим, окликая: «Кто идет?»

– Рэй, – позвала мать, считая, что пора уже утвердить свои права, и стала на пороге, вытирая фартуком руки. – Хватит тебе болтаться без дела, займись-ка чем-то полезным. А ну-ка наколи мне дров, слышишь?

Он молча стал колоть дрова.

И когда он принес охапку поленьев, его замкнутое лицо напомнило ей мужа, чьи письма она перевязывала веревочкой и хранила за жестяной чайницей. Иногда она старалась припомнить его лицо до мельчайших подробностей, так, будто он стоял с ней рядом. Но это ей не удавалось. И хоть она любила мужа истинной, всепоглощающей любовью, он к тому времени виделся ей, как в тумане. Чаще всего она вспоминала, как он занес ногу через борт тележки и уселся рядом с О’Даудом, когда они уезжали на войну. Он сел спиной к ней.

– Поди сюда, – сказала она, когда мальчуган свалил дрова в ящик возле плиты.

– Чего это? – подозрительно спросил он.

– Дай я тебя поцелую, – сказала она, смеясь, и точно к красному яблочку прижались ее губы.

– Ой, да ты что! – захныкал неласковый мальчик, отводя холодную щеку от лица матери. Он прикусил губу и явно рассердился.

– Что в этом толку, – сказал он.

– Да, – ответила мать, – наверно, толку никакого.

И принялась разбирать выстиранное белье, спрыскивать водой и скатывать каждую вещь.

Она тоже бродила по пастбищам. Она уходила туда по вечерам, переделав все дела по хозяйству. Бывали дни, когда на нее находило такое умиротворение, что она, очнувшись, виновато вздрагивала и старалась вернуть свои тревоги как дань уважения к отсутствующему мужу. В том покое, что приносила ей наконец-то достигнутая самостоятельность, на ферме, при детях, он отсутствовал. Но в тревожности ее шагов по траве, в тревожности треплющего травы ветра, в криках чаек, в непоколебимых линиях черной проволочной изгороди он присутствовал всегда. И правильно, что она мучила себя, хотя иногда, быть может, даже эти мучения доставляли ей удовольствие. Годы печали делают сладостной эту печаль.

Когда дети были в школе, около полудня она выходила к дороге, стояла под настойчивым, но не жестоким предосенним солнцем и ждала, пока кто-нибудь пройдет мимо. Люди останавливались поговорить с женщиной у дороги, рассказывали ей о своих семьях, о хворобах, о скотине, о тех, кого они похоронили. Люди откровенничали с этой женщиной, потому что ее лицо просило об этом. Иногда ей поверяли даже такие мысли, которых не высказали бы своим близким, но ведь эту женщину они больше никогда не увидят. А она потом обдумывала то, что ей рассказали, и это спасало ее от внутренней пустоты. Она входила в жизнь незнакомых людей, как в свой сад, где она обрывала завядшие цветы. Она входила в чужую жизнь, у нее возникали свои симпатии и даже пристрастия, хотя никакая сила не вынудила бы ее признаться в этом. И потому отсутствие мужа стало для нее лишь неясной грустью. Эта грусть была в ней всегда. Но иной раз Эми Паркер даже не вспоминала о ее причине. Дорога, солнечные пятна, пестрившие кору деревьев, и встречи с навсегда исчезавшими незнакомыми людьми – все это было так ярко, даже ярче, чем сами эти люди и все, что ее окружало.

Как-то раз, когда она стояла у дороги в жажде событий или новых лиц, держа руку козырьком над глазами, чтобы ничего не упустить из виду, вдали показался молодой солдат в каске набекрень. Поначалу он шел понурив голову. Привычная развязность не выручала его сейчас, в этих местах, совершенно ему незнакомых. Чувствуя на себе чужой взгляд, он шел, поплевывал и, отвернувшись, глядел в поле на другой стороне дороги. Несмотря на свою силу и развязность, он, захваченный врасплох, застеснялся, как девушка.

Женщина, наблюдавшая за ним исподтишка, поняла, что сейчас он пройдет мимо, не признав ее права на разговор. Она вспыхнула и чуть не заплакала от скрытого бессилия, от того, что готова была перевеситься через изгородь и сказать ему – я ведь жду, что ты мне что-то расскажешь: про войну, про смерть, про любовь…

Но молодой человек не остановился. Он шел, глядя на свои рыжие сапоги, выбеленные дорожной пылью. Глаза его не желали замечать ее присутствия. Потом, будто его что-то осенило, он внезапно повернулся к ней, откинул голову в каске набекрень и, все еще не видя ее, разве только веки у него были прозрачные, сказал:

– Как живем? Не знаете кого-нибудь в этих местах по фамилии Хорнер?

– Хорнер? – переспросила она, вздрогнув, будто только сейчас заметила незнакомого молодого человека с ремешком каски под нижней губой – это она увидела, когда он повернулся к ней лицом.

– Да вроде нет, – сказала она, напрягая память, и отвела выбившуюся прядь за левое ухо. – Не слыхала такой фамилии. На этой дороге нет таких. Но дорога длинная, а в том конце, куда вы идете, еще мало кто живет.

– Да ну? – сказал он. – Плохо мое дело!

Он перешел на ту сторону дороги, где возле изгороди стояла она и где кончался сад и росла косматая трава; здесь земля была так суха и тверда, что ничто другое расти не могло.

– Это материны родичи, – сообщил он, подбрасывая на ладони монетку. – У Джека есть несколько акров. Он грудью болеет. Мать хочет, чтоб я их проведал. Потому я сюда и приехал. Мне-то они ни к чему, эти Хорнеры. Джек только сидит и харкает. Мочи нет смотреть на таких хворых, ей-богу. Они поставили в кухне ведро, чтоб он туда ходил. Говорят, одного легкого у него уже нету. Он стригалем был. Из Бомболы.

– Ох ты, – произнесла она.

В таких случаях она бывала скупа на слова, она только воспринимала. Но люди, по-видимому, проникались к ней симпатией. Они доверяли глазам и смуглой коже этой тихой женщины. И молодой солдат уже стал расцветать в тени ее молчаливости. Не было ничего такого в его бесхитростном существе, чего бы он не раскрыл перед нею.

– Я вернулся с месяц назад, – сказал он. – Кусок ноги вырвали у меня, черти проклятые. Гляньте-ка. – И он задрал штанину, показывая ногу. – Это возле Дикибуша было. Пересадили мне целый кусок кожи.

– Должно быть, больно очень, – сказала она, глядя на рану без всякой брезгливости, но и без особого сочувствия – так она могла рассматривать оторванную или раздавленную конечность какого-то невиданного насекомого.

Однако она не была равнодушной. И солдат понимал это. Ее сдержанность тоже часть сна о солнце и пыли, что снился им обоим в этой высокой траве на краю дороги.

– А то нет, – сказал молодой солдат. – Но я все равно вернусь и еще задам жару этим гадам. Только бы пустили меня. А нет, так в следующей войне. Люблю хорошую драчку, – сказал он.

– А мой муж за океаном.

– В каких частях? – спросил молодой человек.

Она назвала ему буквы и цифры, и это придало какую-то таинственность их разговору.

– Он ранен был. Из него вынули какую-то… шрапнель, что ли. Он хранит это для нас в коробочке. Его медалью наградили.

– Да? – отозвался солдат, думая о своем. – Всякие бывают медали.

Его больше интересовала собственная, еще не искалеченная персона и мускулы его крепкого тела.

– Всякие, – повторил он.

– Ну, он-то, конечно, хорошую получил, – вспыхнув, сказала жена награжденного солдата.

– Чудно как-то все получается, – сказал солдат, расстегивая воротник и наваливаясь на изгородь так, что взгляд женщины неизбежно уперся в кадык на его упругой шее. – Я вроде как был помолвлен с одной девушкой. С бельгийкой. И собой она ничего была. Ну, конечно, там они другие. Ее старик держал шаркутерию – ну, всякие там закуски, понимаете, колбасы и прочее.

В ласковом свете солнца изгородь прогибалась от тяжести его тела. Он почти повис на проволоке, медленно раскачиваясь под свою исповедь, а она, не сводя с него глаз, ловила каждое его слово. Она увидела его впалые виски и почувствовала, насколько она старше.

– А сейчас вы уже не помолвлены с девушкой из шаркутерии? – спросила она.

– Нет, – ответил он.

– Почему?

– Сам не знаю. Все как-то выдернули у меня из рук, – просто сказал он.

И перестал раскачиваться. На мгновение и мужчина и женщина одинаково остро ощутили какой-то страх. Сейчас и женщина сознавала себя беспомощной перед вероятностью, что и у нее все будет выдернуто из рук.

– Отправили меня домой и прочее, – сказал солдат скорее себе, чем ей. – Хотел написать из госпиталя. Даже бумагу приготовил. А не написал. И уже не напишу, – сказал он. – Не могу.

Женщина терла пальцами кожу выше локтей.

– У меня карточка есть, я вам покажу, – сказал он. – Вот она. Не очень хорошо вышла. Но все-таки видно. Понятно, француженки и бельгийки разные бывают, но сразу видно, что она девушка порядочная.

Женщина, вдруг очутившись в белом меловом мире среди бесконечных пространств, совсем пустых в беспощадном свете горя людского, вглядывалась в лицо невесты из шаркутерии. В нем было ожидание. С доверчивостью любви оно старалось раскрыть все глубины, которые за ним крылись. Это лицо еще не знало кулака.

– Как ее зовут? – спросила Эми Паркер.

– Хивонна, – с готовностью сказал солдат. – А дальше я так и не мог запомнить.

Эми Паркер была очень спокойна, хотя всегда содрогалась при виде разбившихся или искалеченных птичек. Она все смотрела на коричневатую фотографию в загрубелых пальцах солдата и на его широкое запястье, густо поросшее бронзовыми волосками.

– В лавке, в углу, – говорил солдат, – стояло несколько мраморных столиков, там можно было посидеть и выпить. Я туда часто захаживал. Выпивки у них было до черта, бутылки всех цветов, а она стояла за стойкой. Ребята, бывало, зазывают ее к себе за столики, а она вроде бы и не слышит. Потом как-то подошла и села. Она со мной часто сидела, все уж стали привыкать, будто иначе и быть не могло. И уж если на то пошло, моей вины тут нет.

Но в глазах его не было той уверенности, что в словах. И Эми Паркер, глядевшая то на фотографию невесты из шаркутерии, то на его запястье, ничем не могла ему помочь. Она сама просила о помощи. Все то, что она привыкла считать незыблемым, сейчас зашаталось. И всем несчастным своим существом она ждала, чтобы ей как-то внушили прежнюю уверенность.

– А у вас тут славно, – сказал он, положив фотографию в карман и застегнув его, ибо настоящее было важнее прошлого.

– Ничего особенного, – сказала она, немного отступая в тень георгин. – Мы сами все сделали. Я тут почти что всю жизнь живу.

Она видела, что ясные зверушечьи глаза безобидного парня явно старались хоть на миг заглянуть в эту жизнь, которую она перед ним не раскрывала.

– Ну, расскажите, – произнес он, еще тяжелее наваливаясь на изгородь и глядя ей в лицо, таинственно зеленоватое от тени георгин; крупные, тяжелые подушечки малиновых цветов терлись о нее и оттесняли в свой зеленый сумрак.

Ей стало нечем дышать в страшной духоте их мясистой листвы, она вышла из тени и стала глядеть вдоль дороги, пробормотав что-то о своих детях.

– У вас есть ребятишки? – как бы раздумывая вслух, сказал он.

Когда тень сползла с ее лица, он убедился, что это одна из тех женщин, которые проходят мимо на улицах или сидят со свертками напротив него в трамваях; на этих женщин он никогда не обращал внимания. В таком возрасте все они на одно лицо.

– Двое у меня, – беспечно сказала она. – И вырастают с каждым днем. Можно сказать, уже подспорье в доме.

Этот молодой человек, поняла она, сейчас уйдет. Эми Паркер, сильная женщина в белом накрахмаленном переднике, глядела на него рассеянно, как глядят на незнакомых, давая понять, что разговор исчерпан, но видела то же равнодушие, что и в глазах своего сына, и какое-то сходство с его пухлыми губами, которые она часто готова была просто съесть.

– Ну, надо идти, – сказал солдат. – Разыскивать мамашину родню.

– Желаю удачи, – сказала она ясным голосом, но было очевидно, что она не привыкла к этим словам.

Когда он скрылся, она вошла в комнату, где ее муж, с иронией подвергший себя фотографированию, улыбался ей напряженной, чужой улыбкой. Она ничком легла на кровать в своем крахмальном переднике, раскинула руки по вязаному покрывалу и зарылась подбородком в подушку. Огромное несчастье подавляло эту комнату, где жужжали мухи и на дощатой стене, как мертвая, распласталась большая серая ночная бабочка. И у Эми Паркер полились слезы, то ли по невесте из шаркутерии, то ли по мужу или от этого мучительного дня. Но слезы облегчили душу.

А когда вернулись дети, и обступили ее, и стали спрашивать, что случилось, она села, вся измятая, и сказала, что у нее разболелась голова. Дети поверили, и тогда она увидела, что в глазах мальчика нет того равнодушия, которое ей чудилось, это были глаза ее мужа, и она снова ощутила прилив нежности и надежды.

Пришло время, и Стэн Паркер вернулся домой. Из-за какой-то почтовой проволочки он прибыл без предупреждения, прошагал по дороге со своим вещевым мешком и каской, привезенной сыну, и в середине дня, примерно в то же время, когда здесь проходил молодой солдат, вошел в дверь и сказал:

– Ну вот, наконец-то я дома, Эми.

Оттого, что его не ждали и жена возилась с какими-то срочными и важными делами, она только чмокнула его, и встреча была совсем не такой, какую она себе представляла и репетировала много раз; она почти сразу же заговорила о какой-то разболтавшейся дверной петле, с которой совсем замучилась, ей никак не удавалось привинтить ее потуже…

– Ладно, – сказал он. – Это мы поправим. Только потом… Времени теперь полно. На все хватит.

В тот день казалось, что так и будет. Дом стоял, открытый настежь. На полах стелились огромные ковры золотого света. В окно влетали пчелы и вылетали с другой стороны мирного дома, в котором сидели и понемногу начали разглядывать друг друга мужчина и женщина.

– Ты мне про это должен все рассказать, – застенчиво сказала она, когда он принялся пить налитый ею чай, шумно прихлебывая, потому что чай был слишком горячий.

Он, словно защищаясь, скривил рот.

– Как-нибудь в другой раз.

Но она и не собиралась настаивать. По правде говоря, ей это было неинтересно. Она верила только в ту жизнь, которой они жили раньше и начнут жить опять, как только она привыкнет к этому малознакомому человеку, своему мужу, разгадает новые морщинки на его лице и совсем в нем уверится, когда прикоснется к его телу. Но сейчас преградой между ними были его глаза.

– Все эти письма, что мы с тобой писали, – сказал он, – мы их выбросим. Только время тратили. Но что же поделаешь.

– Я твои берегу, – сказала она, теребя скатерть. – Они мне нравятся.

– Незачем беречь старые письма, – сказал он. – Это вредно. Начнешь перечитывать и забываешь, что ты-то уже далеко ушел. Моя мать большая была любительница хранить письма. Накопила полный ящик. Они уже выцвели.

Оттого, что он, обнажая по ночам свою душу, отдал этой смуглокожей непонятной женщине, своей жене, какие-то тайные частицы самого себя, он чувствовал теперь неловкость. Оттого, что он раскрылся перед нею, она стала ему чужой. Она обнесла стенами то, что узнала о нем, и сидела, улыбаясь в скатерть, и поди ее пойми. Волосы у нее стали блекнуть, но лицо по-прежнему свежее; красивое или раздражающее – сейчас он не мог понять.

Он помешал в чашке, и из красного чайного водоворота заструилось вверх довольство. Жена сидела напротив, от нее пахло пшеничными лепешками и постоянством. Впереди еще все возможности изучить ее до конца.

– Как дети? – спросил он, чтобы нарушить молчание.

– Хорошо, – сказала она. – Такие голенастые стали. Тельма иногда из баловства закалывает волосы вверх. Ну прямо взрослой становится. Только она сильно нервничает. У нее астма. Да это ничего, она поправится. Придется только уехать отсюда. И Рэю тоже. Они оба уедут. Рэй крепкий мальчик. Иной раз буянит. Нравный он. Все может сделать, если захочет. А найдет на него, так, гляди, и дом сожжет, не любит, чтоб с ним возились. Я б так ласкова с ним была, Стэн, если б он дался. Я бы могла его немножко переделать, но ему стыдно нежничать.

Отец промолчал о том, что уже не верит, будто человеческие старания могут хоть на что-нибудь повлиять. Он просто слушал, немного пугаясь, ее рассказ о детях, с которыми ему предстояло встретиться. Он обжигался чаем и смотрел через стол на жену, вдохновленную любовью к детям, и понимал, что тут она сильней его – она их знает. В случае чего она придет на помощь. Она будет посредничать между ними. И у него отлегло от души.

Так проходил день, близилось возвращение ребят и шествие коров. Уже с меньшим напряжением и большим сочувствием глядели теперь друг на друга мужчина и женщина. Он радовался, что открыл все потайные ящички души со всем их содержимым. Женщина уже не стеснялась притронуться к руке мужа, чего ей давно хотелось. Теперь она брала эту руку, смотрела на нее, гладила своей горячей рукой и переплетала его пальцы со своими. Наконец-то они снова вместе. Их губы, их души открылись друг для друга. Уже нельзя было прижаться теснее, чем прижимались они, и закрытые глаза не допускали, чтоб плоть была помехой к полному слиянию.

В этот вечер после первой застенчивости и неловкого топтания все дружно смеялись под светом кухонной лампы, по той простой причине, что все были счастливы, и смех выплескивался из дома в мир лунного света, где были изваяния белых лошадей и мощных деревьев, чанов для воды и безголовых птиц, которые расставила снаружи полная луна. Дети, постепенно узнавая отца, смеялись каким-то глупостям или просто ради того, чтобы посмеяться. Они порядочно устали за день, и только возбужденность держала их на ногах. Крепыш Рэй в каске, сползавшей ему на нос, не знал, как быть – подурачиться еще или улизнуть вместе с каской. Тщедушная девочка стояла, отбрасывая назад надоедливые косички, и вертела на руке целлулоидный браслет, который выменяла у одной девочки на брошку в виде собачьей головы.

Стэн Паркер чуть не спросил, сколько лет его детям, но спохватился, что это забывать не положено. Минутами в девочке проглядывала важная девичья взрослость.

– Не успеем оглянуться, как Тельма заведет себе мальчика, – сказал он скорее себе, чем остальным.

– Еще чего скажешь! – возразила мать. – Нам сперва школу кончить надо.

– Ненавижу мальчишек, – заявила девочка, изогнув тонкую шейку. – Никогда нипочем не выйду замуж.

– Никогда да нипочем, – нараспев передразнил ее мальчик, усевшийся на стул верхом, чтобы незаметно положить голову на спинку. – Вот я так не буду жениться. Хочу что-то делать. Хочу скакать на скачках или пройти пешком всю Австралию поперек. А знаешь, есть такие деревья, у них в корнях вода, и если эти деревья знать, можно выдернуть корень и воды напиться. Так чернокожие делают. Может, я буду путешественником. Или боксером. У меня кулаки во какие! Одному мальчику, Тому Кводлингу, я так врезал – он мне мраморный шарик не отдавал, а сам сказал, что отдаст, если я выиграю, а я выиграл. Шарик-то я отнял. Он зеленый. Мраморный.

– Ну, теперь ты говоришь глупости, – сказала мать. – Иди-ка спать ложись.

– Ну почему-у? – проворчал мальчик, ерзая сонной своей головой по спинке стула.

– Я сказала почему.

– Все мальчишки глупые, – заявила девочка.

Она стояла в углу, отведя локоть за спину; в этот поздний час ее бледная кожа приняла зеленоватый оттенок. Девочка была хрупкая, но, кажется, способная и на жестокость. Она любила секреты. Она обменивалась секретами с другими девочками. Она даже записывала эти секреты в книжечку, которую держала под замком в шкатулке для безделушек, а ключ прятала. Ей хотелось иметь пианино и наигрывать на нем пьески, которым научила ее почтмейстерша, но так как пианино в доме не было, дребезжащие металлические звуки, которые она уносила домой от почтмейстерши, звучали у нее в голове, и она с хитреньким и надменным видом, как хранительница некоей тайны, напевала себе под нос.

– Все мальчишки ненормальные, – отчеканила она, раскачиваясь из стороны в сторону и таким тоном, словно считала долгом повторить свое мнение при отце. Чтоб это было зарегистрировано навсегда.

– Сейчас как дам, – окрысился мальчик, также с ударением на каждом слове.

Как им утолить свою ненависть? Поскольку это было неясно, они просто изнемогали от ненависти, она оставляла их только в минуты равнодушия или во сне.

– Ну вот что, хватит вам, – сказал отец, понимая, что нужно как-то вмешаться. «Они же мои дети», – сказал он себе, опять встревожившись. – Сегодня день мира, правда ведь?

Они недоуменно взглянули на него, на этого чужого человека, который приходится им отцом, и поплелись к своим кроватям – притворно тихие и любящие детки. Мирный покой ночи постепенно проникал в дом и подействовал на них больше, чем слова отца. Мальчуган уступчиво подставил губы матери, и она впивала его поцелуй с таким блаженством, что даже подумала, нет ли тут чего-то зазорного, и вышла из комнаты, закрыв за собой дверь. Девочка немного поглядела в окно, не замечая, впрочем, красоту этой ночи, ибо ее занимало другое. Она взяла с собой маленький флакончик французских духов, подарок отца, и теперь то и дело нюхала их. И только тогда подействовала на нее красота и умиротворенность. Она стала читать молитву, и лицо ее, как мистический цветок, светилось в зеркале из-за продолговатого нераспустившегося бутона ее рук. Она молилась так, как ее учили, выстраивая своих родных по рангу любви. И наконец, отделавшись от этой обязанности, залезла в кровать, и в дремоте ей виделось, что она идет по длинным коридорам, наполненным тревожащей музыкой и снами.

Медленно, но неуклонно развертывались один за другим послевоенные дни в Дьюрилгее. Стэн Паркер снова работал по хозяйству. Многие еще не знали, что он вернулся, другим до него не было дела, а некоторые даже забыли, кто он такой. Иные видели его впервые и негодовали, если он вторгался за пределы их недавно приобретенных участков. Но он не обращал на это внимания. Он ходил повсюду. Голова его иногда поникала, словно мирная жизнь была чересчур тяжела. Он, конечно, постарел. И начал полнеть. Теперь он был грузным, и скоро мускулы его перестанут быть гладкими и будут выпячиваться узлами. Но пока что он был в расцвете сил. Он мог взвалить на плечо мешок с кормом и нести, подпирая его загорелой шеей, поросшей седыми волосками.

Стэн Паркер поседел, но был полон сил и удивительной незлобивости. Глаза его утратили прежний оптимизм. Он часто присматривался к суетне муравьев, к полету ястребов, к шевелению телят в материнских утробах, к людям, пересчитывающим деньги и думающим о смерти, и во всем очень точно подмечал подробности, но это было как бы во сне, в котором движения его были замедленны и от которого он, наверно, однажды очнется и широко откроет глаза. А пока что он все бродил и временами ощущал какую-то растерянность. На утренней заре, когда от росы ткань прилипала к его ногам, и стелились туманы, и по всему выгону на травах, что повыше, блестели маленькие мишени из паутины; тогда все становилось смутным, факты и посулы, мечтания и материальность, все смешивалось в этом полунастоящем мире. Даже когда вставало алое солнце, поначалу чуть щербатое, и потом, прорываясь сквозь паутинную дымку, заливало землю могучими потоками света, и еще прочнее в этом слепящем, непреложном свете стояли деревья, Стэну Паркеру трудно было убедить себя, что все это так и есть. Настало мирное время, а он все не решался поверить в прочность, реальность или, иначе говоря, в постоянство чего бы то ни было. Многое еще требовало доказательств. А доказать мог только он сам.

Вскоре после его приезда появилась Долл Квигли. Или мисс Квигли, как ее называли теперь все те, кто знал ее тощенькой девчонкой, для вящего удобства ходившей босиком. Долл почти не изменилась. Она так и родилась девочкой-старушкой или, выросши, стала старушкой-девочкой. Она обладала достоинством, простым, как ее серое платье. А платье было длинное, прямого покроя, и никто не замечал ни ткани, ни рисунка, просто одежда, и все, к тому же выглядевшая вполне прилично. Долл носила еще и брошку, должно быть, эмалевую, с мелким узором, к которому никто никогда не присматривался. Но брошка всегда была приколота у длинной шеи с песочного цвета кожей, образовавшей мешочек вроде зоба. Однако и этого никто не замечал – разве только завороженные детские глаза. Самым главным в Долл было лицо.

– Вот это вам, – сказала она, затеняя глаза длинной, песочного цвета рукой.

В коробочке лежали желтые глазированные печеньица.

– Все-таки что-то новенькое, – сказала или понадеялась она.

На шероховатом печенье тускло поблескивали крупинки сахара. Она протягивала коробку другой рукой, на которой засохли отруби и не было одного пальца, отхваченного соломорезкой.

– Спасибо, Долл. С виду вкуснотища, – сказал Стэн Паркер, принимая неловкие Доллины изделия.

Мужчина и женщина испытывали огромную неловкость от необходимости что-то говорить и о чем-то спрашивать. Она все еще держала руку козырьком над глазами. Ее медленные шероховатые слова скользили сквозь воды времени, пока он не очутился у кромки реки в Уллуне, и мимо проплывало множество приятных, и удивительных, и полностью завершенных событий его молодости. Вот что нынче утром вложила ему в руки Долл Квигли, притащившая печенье. Она вложила завершенность.

– Ну, – сказал он немного погодя, – что ж мы тут стоим? Зайди к нам.

– Нет, – ответила она. – Про нашу жизнь ведь нечего рассказать.

Она не стала расспрашивать, как другие, про его раны и медаль.

– Нечего, – повторила она. – Куры несутся. Я теперь индюшек завела. Такие славные у меня индюшата.

И улыбнулась. У нее были светлые, ясные глаза, еще не распознавшие зла.

– Ну вот, – сказала она. – Я рада, что вы вернулись, Стэн. Я знала, что вернетесь. Я об этом молилась.

Что ж это за тайна, которая, по смутному его ощущению, могла бы связать его с этой женщиной? Их души почти слились, как сливались их жизни.

Но у него в руках налезали одно на другое печеньица в хрупкой коробке, куда она их уложила. И опять вернулась прежняя неловкость, и он сказал ей спасибо за ее молитвы; пожалуй, это и все, что он мог сделать.

И тут вышла Эми Паркер, явно забавляясь этой встречей. Нынче утром она выглядела очень красивой, и ему следовало бы восхищаться ею. Но в эту минуту ему стало как-то не по себе. Что-то он должен был оберегать от нее.

Долл вскоре попрощалась и пошла обратно, к своему брату, к индюшатам и курам.

– Что это? – спросила Эми Паркер, глядя на коробку.

– Она принесла, – сказал он, вынужденный показать этот дар.

– Ну надо же, – сказала жена. – Это ее дурацкое печенье. Уж наверняка комки отрубей на дрожжах.

Она увидела печенье, но не видела его обиды, а может, видела и была довольна. А он, как мальчик, стоял на ступеньках крыльца, ожидая, что будет дальше.

Эми Паркер, как и полагалось, взяла у него печенье, и он услышал, как оно ссыпается в какую-то жестянку – слишком быстро и слишком решительно.

– Бедняжка Долл, – сказала жена. – Такая добрая душа. Подумать только, испекла это печенье. А мне даже ничего не сказала. Наверно, влюбилась в тебя, Стэн, эти старые девы вечно в кого-то влюбляются.

Было слышно, как она трет руки, избавляясь от прилипших корявых крупинок сахара.

Но Стэн Паркер еще долго думал о Долл Квигли, о ее молчаливом, ясном присутствии, не признававшем силу мутных потоков времени. Может, это от неведения. А может, воля божья понятна некоторым старым женщинам, монахиням и слабоумным. Временами Стэн Паркер совсем отупевал от непроходимой путаницы в самом себе. А иногда душа его невольно раскрывалась, как в тот день под взглядом Долл Квигли. И тогда он начинал смотреть на свои что-то мастерившие руки, или вспоминал лицо старухи в разрушенной церкви, или дерево, в которое угодил снаряд, когда на нем стали развертываться первые острые листочки.

Раза два после возвращения Стэна Паркера в Дьюрилгей приезжали Армстронги. У них, видимо, все пошло вкривь и вкось. Они приезжали в автомобиле на высоких колесах и не останавливались поговорить со встречными – не из гордости, а потому, что предпочитали нигде не задерживаться подолгу. Когда погиб молодой Том Армстронг – он был лейтенантом, упоминался в официальных сообщениях, имел награды, и о его смерти писали в газетах, – со стариком случилось что-то вроде удара, и теперь лицо у него было перекошено. Старый Армстронг вызывал жалость. Он сидел в зеленом автомобиле с медной змейкой, которая вилась вдоль борта и как бы предостерегала он сидел в своей плоской кепке, в пальто из добротного английского твида и смотрел прямо перед собой, если только жена не толкала его локтем, когда нужно было узнать кого-то или что-то. Тогда он слегка приподнимал руку в знак приветствия, которое каждый, кто хотел, мог принять на свой счет. Старому Армстронгу это было безразлично. Кожа на пальцах его омертвевшей руки собралась застывшими складками.

Его жена, впрочем, не лишена была своего рода живости, напоминающей колыхавшуюся кукурузу. Волосы у нее свисали с головы, точно кукурузный «шелк» с початка, и казались каким-то сырым растительным веществом по сравнению с ее суховатыми, но всегда уместными жестами. Она стала улыбаться, когда муж тоже обрел такую способность, и любила поговорить о кратких, благополучно кончающихся болезнях или пустяковых операциях, после которых отдыхаешь среди гвоздик и винограда.

Приезжая в Дьюрилгей, Армстронги наведывались в Глэстонбери, где они теперь не жили, ибо дом так и не был закончен.

Когда пришло известие о смерти молодого Тома, рабочих распустили, и лестница по-прежнему вела в небо, известковый раствор окаменел в бочках, а кирпич темными ночами постепенно растаскивали местные жители. Старики Армстронги делали круг-другой по запущенному саду, плотнее запахивая на себе одежду, будто от этого могли стать неузнаваемыми, а миссис Армстронг все еще разглядывала следы страшного пожара, долго стояла там, где когда-то вместо чертополоха и мышиного горошка были цветочные клумбы, и виновато обрывала горстями головки расцветших роз. Полные горсти ее собственных роз. Она рвала неторопливо и никак не могла остановиться, словно это были чьи-то чужие цветы, в которых она отчаянно нуждалась. Потом Армстронги ехали в автомобиле обратно, так как в Глэстонбери, на холме, послеполуденный ветер был для них вреден. Они сидели, чувствуя ломоту в ногах, прикрытых шотландским пледом, а розы увядали на коленях у старухи, и иногда она выбрасывала их из машины, недоумевая, зачем она срывала поникшие головки этих одичавших роз.

Однажды у Стэна Паркера появился повод пойти в Глэстонбери – он разыскивал большую хохлатую утку, которая улетела со двора потому, что они так и не собрались подрезать ей крылья, хотя толковали об этом не раз. Утка взяла курс прямо на Глэстонбери, где ей предстояло красться и прятаться в зарослях, испытывать всевозможные страхи и страдать от стихий только для того, чтобы сохранить иллюзию свободы. Стэн Паркер пустился в погоню вверх по холму, продираясь сквозь высокий бурьян так, что семена летели в стороны, а утка, изящно ныряя, плыла в воздухе. Где-то на пути росла одичавшая капуста. Под ногами пахло гнилью.

В стеблях люцерны, закинувшей вялые плети туда, где раньше цвела рощица гардений, теперь захиревшая, неузнаваемая – блеклые листья и сгнившие, не успев расцвести, бутоны, похожие на комочки оберточной бумаги, – Стэн Паркер нагнулся и поднял связку старых писем. Они тоже поблекли и заплесневели. Их тайны стали теперь еще более тайными, этот неясный, но твердый почерк, очевидно, принадлежал мужчине, который быстро окунал перо в чернила и писал откровенно, не стесняясь.

И как хотелось Стэну Паркеру прочесть эти отсыревшие письма тут же, в задыхающейся рощице, и открыть что-то такое, чего он не знал! Это вечная наша виноватая тяга к анонимным советам, от которых дрожат руки. Он был готов погрузиться в чувство вины и волнующие открытия, если бы не подумал о Томе Армстронге, все равно, его эти письма или нет. Он бросил их на землю и вошел в недостроенный дом, который и не думали запирать, ибо в этом не было никакого смысла.

А бессмыслицы в этой точной копии сгоревшего дома было достаточно. Какой-то бродяга устроил себе ночлег в комнате, двойнике той, где когда-то висел гобелен, разжег огонь в двойнике-камине и вымазал своими испражнениями пустую стену. Кто-то написал о своей любви в выражениях настоятельной физической потребности. Но только благоразумное лицо молодого Тома Армстронга встало перед глазами Стэна Паркера, когда он вошел в комнату, где он задел ногой арфу в тот вечер, когда пылал фейерверк. Он уже потом понял, что то был еще не пожар. То был фейерверк перед пожаром. Том Армстронг в крахмальном воротничке, с брильянтиновым пробором определял все наперед с уверенностью богача. Кроме того, быть может, что Мэдлин упадет на четвереньки перед пылающим домом или что самому ему снесет голову снарядом.

Стэн Паркер шагал по дому, который, в сущности, уже не принадлежал Армстронгам: недостроенной лестницей завладели виноградные лозы; проникнув неизвестно через какую лазейку, они вились и выпускали листья там, где когда-то клубился дым. Стэн Паркер поднялся до последней ступеньки и с этой увитой виноградом вышки глядел вокруг, думая о возлюбленной Тома Армстронга. О ней не было никаких слухов, и неизвестно, вышла ли она замуж, танцует ли на балах. Мэдлин исчезла, да и он никогда бы и не узнал о ее существовании, если б не те мгновения на лестнице.

Стэн Паркер прислонился головой к незаконченной кирпичной кладке и очень отчетливо представил себе, что он в конце концов изменил бы жене, будь у него тогда такая возможность. И наверно, потому, что вечер был так бесстрастен, в нем даже не шевельнулось чувство вины. Под широким небом, густевшим вместе с сумерками, на верху заброшенного, оскверненного дома руки его мяли виноградные лозы, как живую плоть с мускусным плотским запахом. Только он многого не мог вспомнить. Как он ни старался, ему не удавалось вспомнить ее кожу, прожилки в ее глазах, ее дыхание, овевавшее сзади его шею. Как будто какие-то частицы его мозга, где каждая такая подробность хранилась отдельно, исчезли, как те комнаты на верхнем и самом главном этаже, по которому когда-то он бежал, соревнуясь с буйной лихостью огня, и по молодости своей и застенчивости растерялся, увидев, что Мэдлин стоит и чего-то ждет.

А сейчас наверху обезображенного дома стоял человек средних лет и мял пальцами лозы. Лицо его исказилось в чувственном экстазе. Но никто этого, конечно, не видел, вокруг было пустынно. Одна только утка, переваливаясь, ковыляла в кустах и поглядывала на него желтым глазом. Ах да, ведь он пришел сюда за уткой, вспомнил Стэн Паркер, комкая горячие лозы, и обрадовался этому предлогу.

– Ну, доберусь я до тебя, подлая, – пробормотал он.

Утка шествовала дальше, он сбежал с лестницы и повернул за дом, и что-то было дикое и смешное в том, как этот большой, грузный мужчина стремительно убегал от воспоминаний. Наконец, переведя дух, он окончательно пришел в себя, подхватил длинную ветку, сорванную с дерева ветром, бросился к теперь уже отчаянно раскаивающейся утке и прижал ее к земле рогулиной ветки, прижал так, будто хотел не унести ее домой, а вдавить в землю, чтоб и следа ее не осталось.

– Попалась, гадина, – в бешенстве крикнул он.

Утка зашипела, захлопала крыльями, как бичом, забила по земле длинной шеей. Жалкими были сейчас и ее сопротивление, и уродливые наросты над клювом. Но человек ненавидел ее изо всех своих сил.

Потом он шагнул вдоль ветки, не выпуская ее из рук, и вынул утку из рогулины. Зашипев раз-другой, утка не без грации, хоть и грузновато, повисла в его руке вниз головой.

Он повернул обратно и начал спускаться с холма. Никто ничего этого не видел. Он пошел по своим прежним следам, через примятые сорняки. Никто не узнает о приступе похоти, охватившей его в этот вечер, который уже заметно похолодал – стояла осень.

Так Стэн Паркер шел домой с пойманной уткой, и, несмотря на испарину, холод начинал пробирать его сквозь одежду, а левое плечо поламывало от перенапряжения. Один грешок – и крупица добра в душе утеряна безвозвратно. Со щемящим чувством он думал о жене, которую он любил, и о клеклом хлебе, что она пекла, когда они стали жить вместе в той убогой хижине. Он думал о Долл Квигли, о чистоте ее бытия, которую он чувствовал, но, очевидно, не умел определить обычными повседневными словами. И он шел, топча дикий щавель и просвирняк тяжелыми сапогами, еще больше отяжелевшими от сырости и налипшей земли, и думал о тех слежавшихся комьями словах, которые он имел обыкновение громоздить одно на другое, придавая форму молитвы, надеясь, что молитва по крайней мере отведет от него беды. Впрочем, сейчас, когда сумерки только что остудили в нем вспыхнувшее вожделение, наверно, и молитва не помогла бы.

Войдя в дом, он подошел к рукодельной шкатулке жены, взял ножницы и подрезал атласистые, но жесткие перья на одном крыле утки.

– Теперь будет знать, – сказала Эми Паркер, спокойно поглядывая сквозь очки, которые надевала для рукоделия.

Он только хмыкнул и ушел в темноту бросить утку в загон.

Эми Паркер продолжала аккуратно и ловко штопать носок. Нынче вечером она заставила себя взяться за это дело, увидев, что муж ее пошел в направлении к Глэстонбери ловить утку, о чем он ей сказал небрежным тоном, глядя прямо в глаза. Вспомнив тот вечер, когда она сама ходила с уткой в Глэстонбери, Эми Паркер подумала – что же он-то найдет там? Но Стэн совсем другой, он не подвержен сомненьям или безрассудству, он натягивает проволоку меж столбов, разбивает лес на участки, и в разных делах люди считают его слово почти что законом. Так что Эми Паркер спокойно переплетала нитки, делая квадратную штопку на толстом носке мужа. Стэн быстро найдет утку, даже в том кустарнике, что она сама недавно видела, отправясь туда из любопытства, которое вызвали у нее рассказы людей об этих развалинах. И она продолжала переплетать шерсть и обрезать края дырки. Она делала свое дело искусно и ловко, и работа ее оказывалась прочной. Она была всегда ровна и приветлива, люди любили ее, любили смотреть на ее гладкую кожу и спрашивать, что она делает, если повидло не густеет или если у кур белый понос.

Потом пришел Стэн – довольно скоро, как она и внушала себе, – и подрезал перья. А она что-то сказала, ничего особенного, конечно, просто так, потому что они со Стэном муж и жена, и эти ничего не значившие слова, точно переплетенные нитки, сближали их еще теснее, еще задушевнее, и такие же нити каждодневных слов связывали, соединяли их неразрывно. А может, только латали?

Эми Паркер обрезала последнюю продернутую нитку. Она не собиралась ни придавать какое-то значение всему этому, ни разбираться поглубже. Но если б она могла отбросить носок, выйти в темноту двора с фонарем, поднести его к лицу мужа и вглядеться в него, она бы это сделала. Ей хотелось убедиться.

Теперь пойдет все по-другому, говорили ей, когда кончилась война и Стэн вернулся домой, теперь все пойдет по-другому, говорили ей, подразумевая, что все будет, как прежде. Только никогда не бывает все, как прежде. Не могла же она то и дело вглядываться в его лицо, пытаясь угадать, что в нем происходит. Она изобретала предлоги, чтобы смотреть на него, звала его вынести лоханку или поднять какую-нибудь тяжесть, и даже находила поводы прикоснуться к его лицу, к какой-нибудь очень кстати замеченной шершавинке на коже или еле заметному пятнышку грязи. Это делалось с чуть виноватым смешком, а он иногда хмурил брови. Но кто знает, куда уносились его мысли и было ли где-то там место для нее или она осталась позади, завязнув в переплетении дел, которые они неизбежно выполняли вместе, и в произносимых словах.

Так, женщина стала задумываться, не слишком ли покойна для него их совместная жизнь и не знает ли он уже наизусть все ее мысли и суждения, что она привыкла высказывать вслух. Конечно, кое-что она держала про себя, и это естественно. А было и такое, от чего она испытывала тревогу или даже ужас.

– Стэн, – сказала она однажды, – надо нам как-нибудь взять детей да устроить пикник, что ли.

– Ладно, – согласился он. – Отчего ж, если тебе хочется.

Ведь он был покладистый муж.

– Правда, хорошо бы, – сказала она, – хоть что-то новое в жизни. А это ведь очень нужно, да? Я б хотела еще раз посмотреть на море.

– Ладно, – сказал муж. – Когда только пожелаешь.

И это охотное согласие было для нее почти разочарованием. Теперь, говорила себе Эми Паркер, ей будет казаться, что это придумал он, и потому желанье видеть океан осталось только умозрительным. Вот она стоит под соснами, и ей немного жутко, будто ее сию минуту накроют эти стеклянные волны. Как будет весело, думала она, словно весь океан – вот такое зеленое стекло.

Так катились дни, возникая один из другого, вздымаясь и сворачиваясь, а ее мысль о пикнике стала глупой причудой, потом поводом для досады на то, что у нее не хватает воли добиться этого, и вообще добиться своего. Досада накапливалась.

Вскоре после войны Стэн Паркер купил автомобиль, и они убедились, как далеко ушли они от прошлого. Стэн гордо учился водить свою машину, пусть не слишком ловко, он сидел в ней окостеневший, с окостенелой шеей и плечами, будто его суставы слишком туго закручены гайками. То был «форд», довольно разболтанный, но еще вполне исправный; никакие задания не были неожиданностью для этого «форда». Когда Паркеры выезжали, Эми Паркер с особой тщательностью прилаживала на голову шляпу, проводила по лицу пуховкой с пудрой и брала ридикюль с мятными лепешками и всякой мелочью. Какие-то соседи смотрели на них с веранды и улыбались, другие сердито отворачивались, делая вид, что не замечают их. Но Паркеры ехали вперед и как завороженные глядели только на дорогу.

Но иногда Стэн садился в машину один и уезжал так быстро, что жена не успевала спросить, куда он едет. Он спиной чувствовал, что она выбежала из дома и стоит в своем чистеньком переднике, глядя вслед исчезавшей из виду машине. Но он никогда не оглядывался, не махал ей рукой и ни разу не крикнул, куда он едет, потому что сам этого не знал. Он сворачивал на песчаные проселки, на которых чуть не разваливался кузов машины, и было непонятно, зачем человеческому существу ездить по этим проселкам, – разве только потому, что они существуют. Слишком уж мрачной или слишком девственной была эта часть леса, чтобы из нее можно было извлечь выгоду или уничтожить. Черные сучки, как пальцы, указывали на песчаную почву, где боролись за существование кустарник с жесткими темными иголками и деревья повыше, с которых кора слезала листами неисписанной бумаги. Были тут и муравейники. Их задумчивые красноватые купола как бы застыли в созерцании.

В этих местах Стэн Паркер останавливал машину. И свертывал сигарету. Ему здесь нравилось. Он сидел, положа руки на неподвижный руль, пока сухая кожа рук и руля не сливались с цветом песка и серой листвы, и тайна тишины больше не изумляла, ибо он уже растворялся в этой тишине. Пусть жена, как ему представлялось, еще стоит возле дома в своем чистом переднике, с тревожным, протестующим выражением лица, это ей все равно не поможет, он не сумел бы ответить на ее язвительные слова разумными объяснениями или неискренней лаской.

И он на время выбрасывал ее из памяти, зная, что вернется к ней и опять будет делить с нею привычную жизнь. Разумеется, иначе и быть не могло, даже если его душа вырывалась за мирные пределы их жизни и гнала неведомо куда, в отчаянные странствия за открытиями, сомнениями и восторженной любовью.

Потом он потягивался на скрипучем сиденье расхлябанной машины так, что хрустели кости, его томило желание найти средство, чтобы выразить себя и эту радость узнавания, и все, что он знает, облечь в какую-то форму или выразить великую простоту всего сущего простыми и ясными словами, чтобы открыть ее другим. Но это было ему недоступно.

Нашлись люди, которые утверждали, что Стэн Паркер после войны малость тронулся, – конечно, подумать только, через что он прошел, а ведь у него жена и дети! Теперь эти люди стали его избегать. Он никогда не был разговорчивым, разве только если речь шла о практических делах. Его советы всегда бывали разумны. Но люди теперь предпочитали идти со своими заботами куда-то еще, чтобы его глаза не обнаружили в их поведении какого-то подвоха. Он же тронутый, этот Стэн Паркер.

Однажды он велел сынишке сесть в машину и сказал, что они поедут прокатиться. Куда? Ну, просто в те места, что ему пришлись по сердцу, трудно сказать, куда именно. Мальчик, естественно, растерялся, он сидел, поглядывая на равнодушный спидометр, или хмуро смотрел в сторону, на обочину дороги. Он вообще не любил оставаться наедине с отцом.

Но Стэн был полон надежд. Вот теперь надо поговорить с этим мальчуганом, думал он, и передать ему что-то из того, что я знаю; легче будет начать именно тут; и он с непоколебимой уверенностью глядел на песчаный лес, где деревья и кустарник сохраняли только самые необходимые свои признаки, на ушедшие в раздумье холмы муравейников и черные сучья, в разных направлениях указывающие на землю.

– Природа здесь бедная, – сказал отец. – Мрачноватая. Но мне почему-то нравится. Вроде как затягивает тебя.

– Не знаю, чего ради мы сюда приехали, – сказал мальчуган, с угрюмой неприязнью глядя на лес.

Он тосковал по городу, хотя никогда его не видел. И приуныл главным образом оттого, что не увидел здесь толпы.

– Мы тут будем что-нибудь делать? – спросил мальчик.

– Я просто хотел прокатиться, – сказал отец, – и поговорить.

Но сердце у него упало.

– О чем? – спросил мальчик, насторожившись. Он подумал, что сейчас ему будут объяснять про половую жизнь.

– Да ни о чем особенно, – ответил отец.

Он был рад, что должен крутить баранку, это его немного отвлекало.

– Мы не очень знаем друг друга, правда, Рэй?

Мальчик томился. Мужчина тоже.

– Ну как, знаем, по-моему, – сказал Рэй, внутренне обороняясь. – Чего там еще знать-то?

Отец не нашелся, что ответить.

– Я почти не видел тебя, с тех пор как вернулся.

– А что я должен делать? – возразил мальчуган. – Все время дома околачиваться?

Теперь отец был ему решительно неприятен. Ему даже запах его не нравился, хоть это был запах солдата и степенного, вошедшего в возраст мужчины, запах табака, и работы, и здорового, надежного тела. Мальчик какое-то время восхищался отцом, когда тот явился в мундире цвета хаки, с расстегнутым воротом, но, быть может, то было скорее восхищение варварскими чужеземными предметами, которые он привез, – маленькой отполированной гранатой и угрюмой каской, которая, как сказал отец, была снята с головы убитого немца.

Но с тех пор прошло какое-то время. Рэй подрастал. Запястья у него стали широкими. Каска была вся во вмятинах, а граната потерялась. Собственно, он уже почти позабыл об этих талисманах, способных отвлечь от всего обычного, от мирного бытия, от добра, а отец остался дома.

Они остановились под деревом, узловатым, строптивым туземцем с дерзкими шероховатыми листьями, и мужчина и мальчик негодовали, виня друг друга в отчужденности.

Не без грусти и с ощущением полной неудачи отец сказал:

– Хочешь, порыскай тут, а я пока покурю.

Мальчику ничего другого не оставалось делать, – не сидеть же рядом с отцом, это уж совсем невыносимо. И потому он вышел из машины, хлопнув металлической дверцей.

Отец заметил ящерицу меж камней и, надеясь на безнадежное, устремил на нее все свое внимание. Как будто было возможно вот так сразу, по какому-то божественному произволению, растолковать сыну с волшебной ясностью и мудростью ту любовь и изумление, которые всколыхнула в нем эта рогатая ящерица. Этот день еще мог бы стать прозрачным, но пока был каким-то мутным.

– Гляди, Рэй, – сказал он, не сводя глаз со своего вытянутого пальца, почему-то не дрожавшего от отчаянной смелости этой тактики.

– А чего там? – спросил мальчик. – Ой, какая-то паршивая ящерица, У нас их полно.

И чуть не нагнулся за камнем, но передумал, потому что такая мелочь не стоила труда.

– Да, – сказал отец. – Но я люблю на них смотреть. Я люблю наблюдать.

Ящерица прикрыла глаза и юркнула в расщелину камня. И тогда мужчина действительно стал одиноким. Он принялся свертывать сигарету и лизнул тонкую бумажку сухим языком. Лес в этом месте был сплошь серый. И его символы были недоступны прочтению.

Они ничего не говорили и мальчику, который апатично бродил меж кустарника в таком же однообразном лесу, в каком проходили его мальчишеские годы. Он постоянно бродил в зарослях, рубил, царапал кору, искал птиц или зверьков, чтобы убить. Он уже утратил миловидность и еще не стал красивым. Кожа у него была грубая и тусклая, со множеством мучительных тайн созревания.

Ох, хоть бы удрать, думал он, нагибая молодое деревцо, пока оно не сломалось. И чем заняться? Хорошо бы стать полисменом. Ему вспомнились замечательно мужественные краги молодого констебля Мерфи, который стрелял в человека и, говорят, убил, а человека того разыскивали за убийство одного охотника на кроликов где-то поблизости от Уллуны. Молодому констеблю некогда было болтать с мальчишками, он писал рапорты в полицейский участок, и голубые его глаза смотрели важно и рассеянно.

Рэй Паркер прицелился палкой. Того беглеца он мог бы подстрелить так же ловко, как Мерфи, разве что с меньшим правом. Глаза у Рэя были не голубые. Они были темно-карие и такие, что сразу не понять, на что он смотрит, – быть может, он смотрел внутрь, на образы самого себя в разных положениях, в крагах или без них, или на совсем раздетого, окутанного нерешительной своей наготой, завораживающей и страшной. Он оглянулся через плечо и увидел капот машины. К которой он должен вернуться. И к своему отцу.

Когда они приехали домой, после мучительного переключения скоростей, после объездов и попаданий в выбоины, оба чувствовали какую-то вину, их общую или каждый свою, и это тотчас же поняла мать. Она наблюдала их возвращение исподтишка, с горькой радостью и решила ни за что не вмешиваться, даже в самом крайнем случае, потому что как бы то ни было, а отец мальчика сам во всем виноват. На этот раз не ей решать, что делать с сыном. И она не без злорадства допивала чашку крепкого чая, который всегда пила в это время, перед тем, как идти доить. Она стояла сбоку у окна, высоко держа блюдце, и то ли от пара над задумавшимся чаем или, быть может, от странного удовольствия, с каким она почуяла, что мужу, которого она любила и уважала, нанесена обида, но ее ноздри сузились, как-то необычно для ее полного, теперь уже огрубевшего лица.

Затем она быстро отступила в сторону, кашлянула, стукнула чашкой с блюдцем о стол, и, когда вошли отец и сын, она уже была вся в хлопотах.

Она все-таки спросила, хорошо ли они покатались, но так, будто ее это не касалось, – она приглаживала волосы перед зеркалом и водружала на голову старую фетровую шляпу в форме миски для пудинга; она всегда в ней ходила доить. Происхождение этой шляпы давно позабылось, хотя, должно быть, в свое время она была выбрана за красоту.

Пока женщина возилась перед зеркалом, собирала ведра и чистые тряпки, мужчина и мальчик молча пили чай под глухой стук кухонных кружек, затем все пошли к загону. Целительный золотисто-красный свет осени заливал деревья. Игра света и ветра рябила струистую листву. Тополь, посаженный у скотного двора несколько лет назад, плескался, как резвая вода. И мальчик внутренне разжался, даже запел, тихонько, ломающимся голосом, но все же запел, и вскоре уже бегал среди коров, разводил их в стороны, вел каждую в свое стойло под шмяканье навозных лепешек, просовывал их головы меж досок, спутывал ноги веревкой, а кисточки хвоста завязывал под коленками. Вскоре и ему передалась эта ублаготворенность жующего скота, – отец наполнил кормушки сеном, и коровы зарывались в него влажными носами, до отказа набивали пасть свежими стеблями, а труха сыпалась обратно.

– Глянь-ка, папа, Нэнси у нас брюхатая, – захлебываясь от радости, воскликнул Рэй.

Подошел Стэн Паркер, и они вместе смотрели на пузатенькую телку, потом пошли вдоль ряда коров и стали доить. Мальчик, который проходил мимо с двумя ведрами в крепких мальчишеских руках, задел отца. Стэн Паркер на мгновение схватил его за бедра, чтобы удержать в равновесии, и мальчик засмеялся, без всякого недружелюбия. Чему же верить? После нынешней поездки Стэн Паркер таил обиду, и сейчас ему не хотелось вдаваться в это. К тому же был час коров. Белые круги молока все выше подымались в ведрах под неотступными руками доильщиков. Эти молочные луны были совершенны сами по себе. Возможно, доильщики чувствовали это и потому склоняли головы.

Эми Паркер, впрочем, не была всецело поглощена молоком и часто поглядывала поверх ведра. Она, самая исправная из доильщиков, доила одну корову за другой в своем ряду, не давая передышки занывшим рукам, не отвлекаясь разговорами. Она сидела, поставив ведро между могучих ног, ягодицы ее свешивались с чурбака, служившего скамеечкой для дойки. Рядом с четкими очертаниями коровьего тела женщину спасала только гармоничность ее форм, иначе она выглядела бы комично. И все же мало кто удержался бы от смеха при виде фермерской жены в резиновых сапогах и старой шляпе, распухшими пальцами нацеживающей молоко. Посторонние наверняка хихикали бы над ее толстыми икрами. Или были бы озадачены. Потому что она все время бросала взгляды то туда, то сюда.

И сейчас она опять вскинула глаза. В этом закатном свете, в полутемном коровнике они казались глубже. Пока сын ходил взад и вперед, отвязывал выдоенную корову, соскребал наваленную ею кучку навоза и привел ту тощую телку с неодинаковыми сосками, которую они намеревались сбыть, мать все собиралась сказать ему что-то такое, от чего он проникся бы уважением к ее мудрости и, больше того, уважением к себе за то, что с ним говорят, как с равным. Но она была совсем не готова к таким словам, и он проходил мимо, не то еще мальчишка, не то какой-то незнакомый мужчина – трудно сказать, потому что из двери падал свет, стиравший неуверенность с его лица, пусть даже на мгновение, и делавший его шею гораздо взрослее. Так что женщина по-прежнему сидела, сгорбясь, на чурбаке, в тени коровьего брюха. Сомнительно, чтобы она сравнялась с сыном, чье первенство было установлено с той минуты, когда его вынули из ее тела.

Примерно в это время Паркеры взяли в работники молодого грека. Трудно понять, почему он бросил родные места и прибыл сюда на поиски работы, так как молодой грек все еще барахтался в путах своего родного языка, но он оголодал и был встревожен, это сразу бросалось в глаза. Они взяли его не раздумывая. Эми Паркер принесла ему полную тарелку мяса, тушенного с ломтиками тыквы, и добрую порцию толченой картошки, и он набил себе рот так, что не мог его закрыть, а картошка к тому же была горячая. Потом она показала ему конурку, бывшее обиталище старого Фрица, куда грек шагнул с несчастным видом человека, обреченного на нечто грустное, но необходимое. Он, впрочем, улыбнулся и кивнул. Он стоял, сложив перед собой ладони, и было заметно, как его оливковая кожа покрывается мурашками. Но он остался. Они платили ему совсем немного.

Люди, конечно, посмеивались – Паркеры опять взяли себе иностранца. Они вспоминали немца. Только этот был еще хуже, какой-то там грек, слова сказать не может, знаками объясняется, и все смеется, и все бегом да бегом, чтоб усердие свое показать. Неужели же они его тиранят? Соседи считали, что. в общем, да, но каким образом – затруднялись сказать. Потом, убедившись, что у Паркеров вроде бы все друг с другом в ладу, они махнули на них рукой, и все их надежды померкли.

Семья Паркеров, попривыкнув к странному работнику, стала многого ожидать от него. Они втайне надеялись, что грек сможет ответить на все что ни на есть вопросы. Но он был весь тайнопись и улыбка. Его глаза, такие искренние с виду, хранили тайны в своей влажной глубине. Его оливковая кожа казалась противной. Но в конце концов он начал пробиваться к людям, сперва неуклюже, оперируя заученными фразами, которые могли рассыпаться, если он был недостаточно внимателен.

Грек был маленький, мускулистый и довольно волосатый, он ходил большей частью в майке, чтобы ничто не стесняло движений и еще потому, что кожа его, очевидно, жаждала солнца. Эта кожа, поначалу зеленоватая или желтая, оттого ли, что он нервничал или был им неприятен, как всякий иностранец, теперь, к их удивлению, стала золотистой. Когда грек рубил деревья или наклонялся над цинковой лоханью, моя шею и плечи, на его золотистом теле играли волнистые блики света. Он много смеялся, стараясь хоть таким образом общаться с ними. А они глядели, как силится что-то сказать его рот, желая услышать больше, чем он мог произнести. Они думали о своем греке постоянно.

– Этот молодой человек, Стэн, – сказала как-то Эми Паркер, – как думаешь, ему хорошо?

– А чего ж. Почему бы нет? – ответил муж. – Чтоб человеку было хорошо, необязательно понимать слова. Но пройдет время, и он научится говорить. Тогда можешь его спросить, хорошо ему или нет, если он сам не скажет.

– Да мне ни к чему, – сказала она. – Я просто так подумала.

Но в ней назревала грустная жалость к этому скованному греку, и она стала думать, что бы такое доброе для него сделать, может, носки поштопать или не пускать под дождь, пока он что-нибудь не накинет, ну, как сына, ведь он же совсем молодой, хотя и не мальчик.

Однажды она дала ему красное яблоко и смотрела, как он ест. Зубы его вгрызались в яблоко с жестким звериным хрустом. На губах блестел беловатый сок.

– Это яблоко, – сказала она монотонно и глядела на него, стоя посреди мирного птичьего двора. – Яблоко, – кивнув головой, повторила она, но уже чуть неуверенней.

– Яплук? – произнес его смеющийся влажный рот.

Как будто он вложил ей обратно в губы это слово или кусочек яблочной мякоти, который смаковал во рту. Было во всем этом что-то интимное, и она даже покраснела.

– Ха, – засмеялась она грубоватым смехом, – пройдет время, и научишься.

Не зная, что еще сказать, она повернулась и ушла, чувствуя во рту вкус яблочного сока.

Прибежала Тельма.

– Кон! – окликнула она. – А я тебя искала. – Она схватила его за руку.

– Да? – засмеялся он, смущенный таким обилием внимания. – Ага. Ты искать меня. Каррашо.

– Хочу побыть с тобой, – сказала она, потирая ладонью его руку.

– Каррашо. Я тут. Я работать.

– Ну и работай, а я буду с тобой, – сказала она самодовольно и решительно.

Девочка, которая уже завела и дневник, и всякие тайны, и что-то прятала в дуплах деревьев и под камнями, смотрела, как молодой человек сгребает граблями помет на птичьем дворе. Он был где-то далеко от этой грязи. Он унесся обратно, в свою прежнюю жизнь, их разделял языковой барьер и его молчаливое лицо, смотревшее сверху вниз с замкнутой вежливостью и не видевшее ее.

Ах, как она любила сейчас этого грека, отчаянно любила! Она стояла перед ним, крутя свободно болтавшийся на узеньком запястье браслет – подарок в день рождения, – и мешала ему работать.

– Ты женатый, Кон? – спросила она, оглядываясь, не подкрался ли кто.

Но он бессмысленно засмеялся, не поняв этого слова, и продолжал сгребать помет.

– Ну, есть у тебя девушка? – сказала она, чувствуя, что ей трудно дышать.

– Девучки? – переспросил он, оскалив острые зубы, и его замкнутое красивое лицо исказила гримаса. – Да! О, да! Девучки! – Он все смеялся.

Они стояли в курятнике. Сейчас он ей уже не нравился. Мало того, она дошла до такого состояния, что задыхалась от тревоги и ощущения своего провала. Под гнетущей крышей темного курятника ей мерещилась угроза позора. Она стала дышать толчками и тогда вышла на солнце и, опустив голову, засеменила прочь.

Но лучше всего выражала ее чувство к греку нежность музыки. Теперь на пианино почтмейстерши она могла играть довольно трудные пьесы со взрывами чувств и сильным нажимом педали. Она часто присочиняла любовные сцены, и пальцы ее поглаживали золотистую, чуть шероховатую кожу этой музыки.

– Тельма, – вмешивалась почтмейстерша, ее наставница, – этого же нет в нотах.

Еще бы оно было!

Однажды она поцеловала грека по случаю какого-то праздника, кажется дня его рождения, когда они подарили ему бутылку пива, но это было при всех, и свершилось очень быстро, и потонуло в других более бурных поздравлениях, так что никто даже не счел это смешным. У него была немножко сальная, непостижимая кожа.

Потом Рэй нашел ее дневник и с каждой страничкой выставлял напоказ ее наготу. Он читал вслух, хохотал, выплевывал слова, не успев их переварить.

– «Я люблю Кона, – читал он. – Я бы позволила ему вскрыть мои вены».

Как он хохотал! А ее душа истекала кровью.

– Ух, здорово! – выдохнул он.

Она швырнула в него зеркальцем. И, глядя на осколки, холодные, как их ненависть, он сказал:

– Я ведь могу и маме все это показать, понятно?

– Я тебе дам, что хочешь, – взмолилась девочка.

– А я, может, ничего не захочу. Мне, может, показать интересней.

– Ну и подавись, – сказала она. – Показывай.

Тогда он швырнул дневник туда, где валялись осколки зеркальца, быть может, поняв, что все это не имеет значения, раз он залез в ее душу. То была записная книжка с мраморным обрезом, которую она однажды купила за шесть пенсов у мистера Деньера, чтобы что-нибудь в нее записывать – все равно что, и вот чем это кончилось. Она подняла книжечку в дешевом, клейком переплете – теперь придется подумать, куда ее спрятать.

Тельма – глупенькая девочка, потому что не могла быть другой. Но Рэй был мальчик. Рэй ходил к греку, в его конуру, ибо он был его друг, и они резкими голосами разговаривали о всяких предметах, о гвоздях, о пилах и ножах. Слушая их, можно было подумать, что разница в возрасте у них совсем невелика. То, что оба не знали половой жизни, сближало их еще больше. Они могли просто глядеть друг на друга и не говорить ни слова или даже вовсе не глядеть и все же чувствовать, что они вместе.

– Давай посмотрим, что у тебя в коробке, – говорил Рэй.

Среди пожитков Кона-грека имелась небольшая коробка с его личными, ценными и интересными вещичками, наряду с такими, которые он хранил, сам не зная зачем. Содержимое этой коробки было как бы его сущностью. Рэй любил разглядывать это содержимое, которым он жаждал завладеть, и не с какой-то целью, а просто чтобы все это стало его собственностью. Обломок коралла, фосфоресцирующий святой – таких вещей он не понимал, они его даже пугали. К лицам на старых фотографиях он относился пренебрежительно, – какие-то старухи да тощие чернявые девчонки на фоне захватанной пальцами полутьмы. Он бросал фотографии обратно, на пуговицы и сухую веточку розмарина.

– Зачем тебе этот сухой сучок? – часто спрашивал он, без особого, впрочем, интереса.

– Он хороший, – отвечал грек. – Дрендроливано. Пахнет.

– Да ничем он уже не пахнет, – говорил мальчик.

Но грек не удостаивал его ответом, зная, что это неправда.

Потом мальчик доставал лучшую вещь в коробке Кона – нож, пахнущий чистым, смазанным металлом. Мальчик держал лезвие в руке с холодным любопытством, представляя себе, что будет, если он сожмет руку крепче, чуть крепче, еще крепче. Лезвие покалывало ладонь.

– Нож острый очень, – сказал грек, отобрал у него нож и положил в коробку, а коробку поставил на место.

Мальчик ему уже надоел.

А мальчика охватило жгучее презрение к греку и вместе с тем грусть. Коробка грека – просто дрянная коробка, но он не может завладеть ею. Он не может завладеть греком, который сидел на краю кровати, цыкал зубом и думал о чем-то своем.

От презрения и беспомощности мальчик пришел в бешенство. Он схватил грека за руку и крикнул:

– Зато я сильней тебя!

Он переплел пальцы с пальцами грека и, напрягая все силы, старался отогнуть его руку назад. Тогда грек словно очнулся и начал борьбу, поначалу хладнокровно, как бы не всерьез. Он еще не знал, как к этому отнестись. Но крепко схватил вырывавшегося долговязого мальчишку. Два тяжелых дыханья бились одно о другое. На узкой кровати шла борьба. Игра это или нет – невозможно было разобрать в лаокооновом переплетении тел мальчика и мужчины. Потом грек вдруг разразился хохотом, и мускулы его чуть ослабли. Но переплетенные руки крепко прижимали мальчика к кровати. Каждый так вжался плоской, прерывисто дышащей грудью в грудь другого, что сейчас трудно было бы различить, где чье сердце. Мальчик слушал дыханье и глухой стук сердец и вскрикнул от ярости, поняв, что ему не совладать с проклятым греком. Ему хотелось убить его. Вонзить ногти в эту налившуюся кровью шею. Но у него не хватало сил. Вскоре он не смог даже сопротивляться. Только бы избавиться от этой постыдной слабости и еще более стыдной близости этого грека.

– Хватит, Кон, – почти заискивающе проговорил он. – Давай считать, что мы квиты.

Но грек не согласился. И мальчик, извивающийся на койке, испугался, что станет заметна его слабость, еще худшая, чем нехватка силы. Оба тяжело дышали, а грек хохотал.

– Ненавижу тебя! – сдавленно закричал мальчик. – Ненавижу проклятых греков!

И тут вошла мать с какой-то одеждой Кона, которую она брала чинить. Она не ожидала застать здесь сына.

– Рэй, – сказала она первое, что пришло ей в голову, – тебе пора поступать на работу. Надо нам поговорить с отцом и решить куда.

Мальчик встал и поплелся через двор, а мать шла следом, вяло стараясь припомнить, что она собиралась сказать греку, не окажись там ее сын. Мысли ее разбегались.

И потому она сейчас же забыла, что нужно что-то решить насчет мальчика. Удивительно хороши были нынче осенние дни. В это время года ветер всегда стихал. Птицы лениво взмывали ввысь и садились, где им угодно. Спелая айва шлепалась о землю и быстро загнивала; Эми сидела на ступеньках, не в силах подбирать ее. Все очертания, будь то дерево, или изгородь, или шаткий остов жалкого сарайчика, были четко и накрепко врезаны в неподвижный осенний пейзаж. И если врывался в эту неподвижность человек, он принимал какой-то новый облик или растворялся в ней. Она смотрела на мужа, идущего по жнивью. Он уже начал как-то усыхать. Шея совсем стариковская. А вдруг она найдет его лежащим в траве и на лице его будет новое, незнакомое ей выражение? Да нет, с чего бы ему? Ноги его крепко держат, а взгляд все такой же уверенный и твердый. Но она похолодела оттого, что ей могла прийти в голову такая мысль, и еще больше – оттого, что ведь это и вправду может случиться.

И, стараясь согреться, она потерла свои сильные руки сквозь рукава старенькой вязаной кофты. А вот и грек идет с полной охапкой кукурузных стеблей и увядших, скрутившихся кукурузных листьев. Он жжет высохшую зелень на участке, где сажали пшеницу. Там вились серые струи дыма. Пахло горелым. Она подумала о греке, о постоянном своем беспокойстве за него, которое так и не проявилось в чем-то существенном; она не умела выказать свое сочувствие иначе как скучными услугами – она чинила его вещи и учила словам. Детей хоть прижмешь к себе покрепче, но тут и этого нельзя, правда, однажды в темноте, перед сном, она, забывшись, обхватила его голову и притянула себе на грудь, предвкушая жесткость его волос. Они и вправду оказались жесткими, ну прямо как собачья шерсть. Вот так-то. К собакам она была добра. Они дружелюбно подходили к ней, прыгали вокруг, но никогда не выказывали горячей преданности, да и она не привязывалась ни к одной из них. Но так и надо. И такие же добрые, дружеские отношения у нее с молодым греком – отношения хозяйки с собакой. Вот и хорошо, думала она, что это так. Она радовалась, что он сейчас ходит далеко от нее, среди куч тлеющих кукурузных стеблей. По крайней мере не нужно перебрасываться словами и подыскивать их, эти слова. Эми Паркер задвигалась на ступеньке.

– Надо бы что-то сделать, чтобы малый ходил куда-нибудь повеселиться, – сказала она подошедшему мужу. – Как-никак – живой человек.

– Я его не держу, – сказал Стэн Паркер, которому надоело беспокоиться об этом греке, неплохом, но очень своеобычном парне. – Он может брать свободные дни, так ведь не хочет. Не могу же я выставлять его насильно.

И опять она порадовалась какой-то тайной привязанности, мысль о которой доставляла ей удовольствие.

Все же грек иногда уходил. Она провожала его глазами, когда он шел по дороге к автобусу в своем тесном выходном костюме, к которому никак не могло приспособиться его тело; не надо бы ему вообще носить костюмы. Он отсутствовал весь день, а иной раз она и не слышала его возвращения, засыпая от усталости тихим белым утром, когда кричали петухи и переминались с ноги на ногу застоявшиеся лошади.

Грек Кон ездил в город, где завел множество друзей, где нашлись какие-то родственники и земляки с того же острова, что и он, и друзья родственников. И когда он молча работал по хозяйству или тихонько напевал, всегда погруженный в свои мысли, Эми Паркер понимала, что теперь это только вопрос времени. Этого не миновать, думала она, и радовалась, что судьба молодого человека, управлять которой у нее не хватало мужества или силы, теперь сама собой ушла из ее рук. И все же он остался в ее жизни, как и многие другие, с кем ей даже не пришлось поговорить.

Из города он привозил гостинцы, пестрые детские конфетки в липких кулечках, дети из-за них чуть не дрались. Накопив деньги, он купил гитару. И с тех пор вечерами кухня наполнялась какой-то ломкой музыкой, которую Эми, как ни хмурилась, не могла выжить из дому. Он напевал ей отрывки разных песен. Он рассказывал ей про свой остров. Мужчины большую часть года не бывают дома – они уезжают нырять за губками, говорил он. Потом возвращаются, пьют, колотят жен, делают им детей и уезжают. И в конце концов она ясно представила себе этот голый остров. Женщины на острове все темные, с изможденными лицами, как на фотографиях в коробке Кона, но, выглядывая из своих островков-домишек, они говорили ее голосом. И пока его сильные пальцы подтягивали струны перед следующей песней, она думала, какие дети были бы у нее от грека. Но у нее не хватало мужества углубиться в эти мысли.

– Хорошая же жизнь у этих женщин, нечего сказать, – произнесла она громким, трезвым голосом.

– А то нет? – отозвался он, трубочкой сложив губы, откуда готовы были вылететь слова новой, нетерпеливой песни. – Лучшую они не могут знать. Это каррашо.

– Всякий человек знает, что лучше, – сказала она.

Он не понял или не захотел ее услышать.

– Это любовная песня, – заявил он.

– Любовная песня! – насмешливо шепнула она вошедшему мужу, словно в наказание кому-то или самой себе. – Ох, господи, – вздохнула она и засмеялась, складывая скатерть.

Грек, кончив песню, неуклюже стал в позу глашатая и объявил:

– Мистер Паркер, я должен очень скоро уйти от вас. Я женюсь на одной вдове. У нее свое дело в Бонди, для меня это каррошая возможность. Мне очень подходит.

– Мы тебе не помеха, Кон, раз это тебе по душе, – сказал Стэн Паркер.

Он испытывал некоторое облегчение. Для него было сущей пыткой, когда кто-то брал некоторые из его вещей, в особенности топор и пилу-ножовку.

– Вдова, – сказала Эми Паркер. – Слушай, Кон, это интересно.

– У нее пять детей есть, – сказал Кон. – Это много. Но лишние руки – каррашо для дела.

– Ну, ты теперь обеспечен, – сказала Эми Паркер. – Во всех отношениях.

– Да.

Тогда почему же так защемило в груди? Молодой человек, которому она одно время штопала носки, уйдет из их дома, и это естественно. Но ведь сейчас она в любой день могла бы рассказать ему что-то о себе, что-то такое, чего не говорила еще никому, и могла бы, пожалуй, сказать только мальчику, который прибился к ним во время наводнения, он был все равно что лист белой бумаги, а это как раз необходимо для того, чтобы открыть свою душу, но мальчик исчез, а она до сих пор беспомощно тычется в разные стороны. Вот оно что, вдруг поняла она, этот молодой грек, пощипывавший в кухне струны гитары и блаженно довольный счастливым поворотом своей жизни и самим собою, – он-то и есть тот самый ушедший от нее, все позабывший мальчик. Бывали минуты, до или после песни, когда молодой грек молча перебирал гитарные струны, лицо его смягчалось и становилось ребячески невинным. Наверно, такой он и есть, с нежностью думала Эми Паркер.

– Надо надеяться, ты будешь счастлив, Кон, – сказала она.

Но ее муж, кашляя от табака и думая, как бы добраться до постели, не удержался от замечания:

– Вроде бы это не похороны, Эми.

– Будет полный порядок, – сказал грек, отрывая от струн гитары последние звуки музыки – любовной песни.

– Она красивая, Кон? – спросила Эми Паркер.

– Толстая, – ответил он, вскидывая глаза. – Готовит каррашо.

Он улыбнулся светлой улыбкой, и трудно было сказать, от наивности или самодовольства шел этот свет. На лице грека, когда простые радости как бы освещали изнутри его самодовольную плоть, появлялось такое выражение, что, казалось, он готов распахнуть свою душу. И потому Эми Паркер поспешила уйти, сказав, что устала. Она кусала себе губы. Было время ложиться спать, она распустила волосы и стала их расчесывать. Но сегодня она дольше обычного взмахивала щеткой, как бы выметая длинные тени из зеркала. Волосы стали гораздо короче, еще не седые, но в той стадии, когда их будто припорошила пыль. Черты лица как бы стерлись, хотя в душе она всегда считала, что ее лицо, какое оно ни есть, все же с другими не спутаешь. Но красавицей она не была, это уж ясно. Она зачесала волосы назад и встряхнула ими, – очевидно, это входило в ритуал причесывания.

– Скоро ты наконец ляжешь, Эми? – спросил муж, вернее всего из чувства долга, а не от нетерпения.

– Сейчас, – сказала она. – Я причесываюсь.

Но она не могла уберечься от течения лет. Теперь она превратилась в толстуху. Она прошла по розам коврика, забралась в кровать и в темноте пыталась думать о детях, о муже, о тазе с вареньем, об овсяном поле, то есть о великих, в сущности, дарах. Пока не поплыла от этого всего куда-то вдаль и ее, несмотря на волнистые движения и колючую щетку, служившую ей зацепкой, не засосала глубь.

Потом муж тронул ее, и она, проснувшись, сказала:

– Ой, я тонула.

И долго лежала, думая об этом с неотвязным ужасом.

День, когда уезжал грек, выдался ясный. Рано утром был заморозок, но земля уже вырвалась из него и хвалилась своей красотой. В чистом неподвижном воздухе из лачужки на другой стороне двора ясно доносились звуки – там грек кончал свои последние сборы. Вскоре он вышел из лачужки. Он нес новый чемодан, перетянутый желтым ремнем, и какие-то вещи, увязанные в мешок. На нем был выходной тесноватый костюм.

– Ну, счастливо, Кон, – заговорили Паркеры, оглядывая его с таким любопытством, будто он неизвестно откуда взялся.

Все были одеты, как обычно, и оттого им захотелось ощутить свое превосходство над кем-то, кто так возвысился над повседневной жизнью, как Кон в своем выходном костюме. Рэй, тот держался просто нагловато и только и ждал, чтобы кому-нибудь нагрубить.

– Это маленький подарочек, – сказала Эми Паркер, протягивая греку шарф, связанный ею из голубой шерсти и завернутый в папиросную бумагу, которую она откуда-то выудила, на ней виднелся отпечаток электрического шнура.

Эми Паркер положила руку на плечо сыну. Церемония вручения подарка настроила ее на сентиментальный лад, но и успокоила совесть. Она – добрая женщина. Ее материнских чувств хватало и на сына, который в них не нуждался, и на молодого человека, который покидал их дом и был до дрожи поражен неожиданным подарком.

– О, спассипо, спассипо, миссис Паркер, – проговорил он, и глаза его повлажнели от нахлынувшего волнения.

В последний раз, почти машинально, она отметила про себя, как он красив. В мирном свете дня, в удобных своих шлепанцах с помпонами, она стояла рядом с надежным мужем и дерзким сыном, и всякое отклонение от привычного хода ее жизни было бы нелепо.

– Я привезу мою хозяйку, – сказал грек.

– Да, да, – сказала миссис Паркер.

Но она надеялась, что он не привезет, и не хотела этого.

– А где Тельма? – спросил грек.

– В субботу утром у нее урок музыки, – объяснила мать и по привычке исправлять оплошности своих детей добавила: – Она просила передать тебе прощальный привет.

– Жалко, – сказал грек.

Ему больше нечего было здесь делать, и он ушел.

Он пошел по дороге, а Рэй сказал, что пойдет немножко пошататься в той стороне. Он был угрюм в это утро и двигался как-то скованно. Даже ему самому казалось, что он никогда не возмужает, так и будет слоняться долговязым мальчишкой, и он злился на этого мужчину, своего друга, за то, что он уезжает и будущее его уже заранее известно. А мужчина шел упругим неторопливым шагом и нес тяжелый стандартный чемодан и неуклюжий мешок с вещами. Ему хотелось говорить, и потому он описывал все, что попадалось на пути, напряженно выговаривая примитивные слова. Мальчику наконец это надоело.

– Только досюда, – сказал он у кромки леса, покачиваясь с носка на пятку в своих старых парусиновых башмаках. – Дальше не пойду.

– Почему? – удивился грек. – До автобуса не дойдешь?

– Нет, – пренебрежительно бросил мальчик. – Чего ради.

– Тогда надо попрощаться, – сказал грек, опуская на землю свою ношу.

Он шагнул вперед, рукава пиджака морщились на сгибе локтей от тяжестей, что он нес. Он явно намеревался и из этого прощанья устроить целую церемонию, и мальчик сразу пап духом. Не заедешь же ему кулаком в лицо, чтоб он не устроил этого мучительного представления на обочине дороги. И с лица мальчика отхлынула вся кровь, кожа его стала белой и тонкой, как бумага.

– Неужели же нельзя уехать просто, без песен и плясок? – сказал он.

Грек застыл на месте. Он весь как бы осел, и вид у него стал глуповатый. В своем оскорбленном простодушии он недоумевал, что же такого он сделал этому мальчику, и даже испугался, нет ли в нем какой-то особенной силы, о которой он сам не знает. Но разве тут разберешься? По лицу мальчика ничего не понять, а тонкие серые листья, свисавшие с неподвижных веток, и подавно не могли ничего ему объяснить.

– Ну, каррашо, – сказал он, отступая.

Рэй Паркер ушел в лес. Здесь лес был редкий и серый, но обладал странной притягательной силой. Впрочем, мальчик об этом не думал. Он пробирался все дальше и дальше вглубь, пока не стал неотъемлемым от этого леса, как испарения листьев и коры, болтавшиеся руки уже не были праздными, если не считать того, что они ничего не делали; впрочем, быть среди серых сучковатых деревьев – это ведь тоже дело. И он шел от скалы к скале. Он наклонялся, рассматривая что-то тащивших муравьев, или, вернее, изображал рассматривание, ибо он ничего не видел.

Он снова стал думать о человеке, который уехал и которого ему хотелось удержать, он почти с дрожью признавался себе в этом, хотя – для чего задерживать? Потому что, если он не любит грека, а, уж конечно, любить он его не может, – значит, это ненависть. Разве только для того, чтоб держать его на цепи и исподтишка пинать ногой, как собаку. Солнце, бесстрастно ласковое осеннее светило, уже высоко поднялось над головой, а мальчик еще шагал по лесу, мимоходом сдирая кору в поисках какого-то ответа, чувствуя, как разрастается в нем страданье от тех жестокостей, которые он совершает и еще будет совершать при воспоминании об этом человеке. И это сделает его сильнее. Хотя он сомневался в своей силе. Он все еще был пригвожден руками золотистого грека.

Немного погодя он остановился. Под каким-то деревом. Это оказалась большая старая банксия, с высохшей верхушкой, ствол и ветки ее были искривлены, образуя чудовищные формы, – не дерево, а покрытое пылью уродство. Всякой красоты, всякого добра было лишено это место, даже небо над ним как будто померкло. Мальчик, поеживаясь, вытащил нож, тот самый нож из коробки грека. Он вспомнил, с каким серьезным лицом рассказывал грек о ноже и о других красивых или занятных вещицах в его коробке и как, затрудненно ища слова, говорил о своей семье, о старухе матери в чем-то вроде скуфейки на голове. Мальчик держал нож в руке. Дрожа от предвкушения того, что он сейчас сделает, он вытащил фотографию черной худой старухи. Он стоял и смотрел на нее, стараясь запечатлеть в памяти безучастные черты лица, а руки его, державшие вещи грека, которые он у него украл потому, что хотел их, стали словно одержимыми. Руки были чужие. Эти руки подняли нож. И начали резать пожелтевший снимок, резать зигзагами, распиливать, уничтожать. И когда дело было сделано, когда лезвие уже пронзило сердце друга насквозь, мальчик отшвырнул нож и клочья фотографии, даже не глядя куда.

Он поскользнулся на камнях, усеивающих этот безрадостный склон. Он оцарапал щеку о колкий песок. Сухие, отчаянные рыдания по какой-то утраченной душевной простоте, которую сам он и загубил, сотрясали мальчишеское тело. Казалось, овладевшие им демоны никогда не уймутся, но все прошло в то же утро, он даже поспал немного и встал со свежей головой.


Читать далее

Глава пятнадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть