Глава шестнадцатая

Онлайн чтение книги Древо человеческое The Tree of Man
Глава шестнадцатая

Стэн Паркер в конце концов решил отдать сына в ученье старому Джармену, шорнику в Бенгели, – а там будет видно, думал он, хотя, что именно будет видно, он и сам не знал; просто, сколько он ни ломал голову, пока что это был единственный, хоть и не лучший выход. У матери Стэна был двоюродный брат – шорник, вполне достойный человек. Кожа – честный товар. Ну так пусть будет кожа.

– Ох, ну зачем, папа? – воскликнул мальчик отчаянно протестующим голосом. – Кому оно нужно, это паршивое шорное ремесло? Не хочу!

– А чего же ты хочешь? – спросил отец.

– Да уж не этого, – сказал мальчик, так как более определенного ответа дать не мог.

Рэй отвернулся; он не любил оставаться наедине с отцом. К тому времени он стал сильным юношей, иногда казался даже красавцем, румянец придавал его лицу беспечное выражение. Многие простили бы Рэю самые скверные поступки ради его цветущего лица. У него были чудесные темно-каштановые волосы, которые так любила гладить его мать. В пышущем здоровьем теле нельзя было распознать ни следа болезни; только невропат мог бы заметить дурные предвестники в уголках рта или найти в его нагловатых глазах отражение своих собственных демонов.

– Ты все-таки попробуй, – сказал отец. – В любом городе, большом или малом, всегда найдется место для одного-двух шорников.

Юноша промолчал.

Вскоре он очутился у Джармена и, надев коленкоровый фартук, подметал обрезки кожи в густых солнечных лучах, которые всегда лежали на полу мастерской вместе с семейством кошек и старым, страдающим грыжей терьером. Заодно Рэй учился ремеслу. В часы затишья Джармен заставлял его сидеть рядом с собой на табуретке, выкраивать несложные детали и прошивать вощеными нитками. В эти послеобеденные часы густая скука царила в мастерской, пропахшей воском и новой кожей. Рэй Паркер сомневался, что сможет долго выдержать эту тишину, которую ему подсунули взамен новой жизни, и часто бегал в клозет, спасаясь от зрелища успокоенной добродетели. Там, меж побеленных досок и виноградных листьев, скука, разумеется, усиливалась, но она уже гнездилась в нем самом и потому никогда не прекращалась. Слыша, как течет время, юноша гладил свой плоский живот и разглядывал тело. Он верил, что еще покажет себя, был бы только подходящий случай. Но будет ли он?

Иногда, вспоминая об отце и матери, он думал, что вряд ли.

Отец часто заглядывал в мастерскую, но никто и не догадался бы, что он приходит навестить сына – просто человеку охота перекинуться словом с людьми. У этих людей были заскорузлые руки. И сами они были такие медлительные, что на них спокойно сидели мухи. Они заводили рассказы, запутывались в них, и, когда получался такой клубок, что распутать не было никакой возможности, они, не отчаиваясь, возвращались к началу, надеясь ухватить то, о чем, собственно, хотели поведать. Но если это не получалось, никто не возражал. Они праздновали слияние солнечного света с местной историей, вот и все.

По-видимому, мало кто из посетителей, наблюдавших за руками шорника, понимал, что ученик Джармена – Паркеров сын, а если и знал, то не распространялся об этом. Отец почему-то стеснялся знакомить их с сыном. Это было все равно, что осмелиться думать о том, каким образом этот прямой нос образовался из его семени. Правда, однажды он заговорил с сыном при посторонних, но уже на пороге двери и глядя прямо перед собой:

– Эта Белла принесла двойню, обе телочки, Рэй.

Но это уже на выходе из мастерской. А юноша покраснел, и лицо у него стало злое. Он заставил себя обрадоваться, что отец ушел.

Рэй теперь редко приезжал домой, разве только на воскресенье, да и то не всегда. Он заметил, что дом немного покосился и, несмотря на то, что в нем прошло все его детство, казался незнакомым. Рэй носился туда и сюда, чувствуя, как ветерок холодит ему уши. Куры на птичьем дворе улепетывали в стороны как будто быстрее, чем прежде. А мать то и дело звала его и просила сделать то-то и то-то – только для того, чтобы он был рядом, чтобы покомандовать им, заглянуть ему в глаза, осмотреть кожу на его лице, и все это были попытки проникнуть в замкнутую человеческую душу с помощью жестикуляции глухонемых – обычное явление среди людей. В этот период она держалась с ним дружески весело, как бы не допуская мысли, что он уже далек от нее, и вместе с тем отчаянно добиваясь предельной душевной близости, в которую поверили бы другие. Он чувствовал ее разочарование, когда сидел в кухне, но ничем не мог ей помочь и тупо глядел на какой-нибудь предмет – кусок желтого мыла на блюдце или маленький пучок ярких цветов, второпях сунутых в стеклянную банку.

Бенгели ему не нравился, но дома было еще хуже, он скоро удерет, зашагает по дороге в своих длинных брюках, постоит с ребятами на углу, а скорее всего, у столба с вывеской, чтобы убить время или дождаться, пока кто-нибудь подойдет.

В Бенгели ему снимали комнату у одной старухи, миссис Норскотт, ее ныне усопший муж был железнодорожным чиновником. Дом был маленький, вполне приличный, густо покрытый коричневой краской. По одну его сторону стоял куст бузины и пахло сточной водой. На этой стороне, обращенной к глухой стене соседнего дома, находилась комната Рэя, куда все же проникал свет, когда опадали листья бузины. Комнатка была уединенной, и это очень устраивало Рэя, в ту пору настолько стеснительного, что он не стал бы заглядывать в чужие окна, если б они и существовали. Глухая стена служила экраном, на котором разыгрывались его мечтания, и в то же время прикрывала его самые бесстыдные действия. Иногда он, прислонясь к раме, выкуривал дряблую самокрутку и, обращаясь к глухой, но в какой-то мере отзывчивой стене, рассуждал, бывают ли девушки, желательно из высшего, чем он, класса, спокойные, без предрассудков и с опытом, которого он жаждал и побаивался. Он стоял у окна, не отрывая глаз от пористой поверхности стены, щурил глаза от вьющейся кверху струйки дыма и жадно и некрасиво затягивался, держа сигарету в уголке рта, – он подсмотрел эту манеру у курящих мужчин.

Жизнь в доме миссис Норскотт была преимущественно коричневая. Такая здесь была мебель, такая стена перед окном и лицо мамаши Норскотт тоже – она и смолоду была смуглой. Но однажды юноша очнулся от сна, исполненного великой красоты и нежности. Он старался его припомнить, но поначалу помнил только свои ощущения. Кажется, он сидел за столом, простым столом из светлых досок. Вокруг светились лица, но чьи – он не мог разглядеть. И светился еще циферблат часов, но это, как и все прочее, было слишком туманно. Проснувшись, он лежал и смотрел на суровый умывальник с умывальным прибором из вычурно расписанного фаянса и думал, неужели он должен осуждать то прекрасное и наивно простое, что было в его сне?

Наконец он вскочил, сердито выпутываясь из простынь, и отогнал от себя видение добра, явившееся ему во сне. Одеваясь, он осуждал родителей за те их добродетели, что он мельком заметил. В конце концов он их отколотит, своих родителей, – до того он разъярился, проводя щеткой по своим жестким волосам и вспоминая, как мать во всех затруднительных случаях глядела в окно, как бы надеясь найти там решение, и как отец бился со словами, точно вытаскивая их из запутанной сетки. Рэй швырнул щетку. Он был слишком юн, чтобы подмечать недостатки родителей. Ему даже нечего было им прощать.

Он вошел в сумрачную, коричневую кухню на другой стороне дома, где мамаша Норскотт уже приготовила ему завтрак – темную коричневую котлету с подогретыми овощами.

– Ну как, мамаша, – сказал он, развязно болтая ногами и размахивая руками, чтобы убедить себя в своей независимости, – спали хорошо?

– Нет, голубчик, – ответила она. – Опять мои камни. Всю ночь мучили, глаз почти не сомкнула. Вставала, грела тарелки и прикладывала к боку.

– Грелку вам нужно, вот что, – сказал он.

Но старушка ничего не ответила; ей требовалось время, чтобы обдумать это.

Мамаша Норскотт страдала от желчных камней. Она то и дело вздыхала. Женщина она была одинокая, старая и притом больная. Чтобы немножко пополнить сбережения мужа, ныне покойного чиновника, она подрабатывала небольшой стиркой и сдавала комнату с пансионом. Но много ли наработаешь с подагрическими руками?

Она нежно привязалась к этому мальчику, и он позволял ей это, ибо сентиментальные привязанности легче таких отношений, которые требуют любви. Мать, дай ей волю, могла бы съесть его целиком, но в жизни этой старухи, дотягивающей последние годы, самым главным были желчные камни и боли в суставах.

– Вам надо поберечь себя, – сказал Рэй, – и меньше работать, а после обеда полежать.

Никто их не слышал, а сказать это ничего не стоило. Он съел котлету и сидел, ковыряя в зубах; он даже сам начинал верить, что его беспокоит здоровье мамаши Норскотт. Душевная его черствость чуть размякла. Рэй чувствовал, как в нем заныла знакомая тоска по всему тому, что он хотел бы уничтожить. Бывали минуты, когда он чуть не плакал оттого, что мысленно уничтожал родителей. Будь он богат, он бы пошел и накупил им подарков. Но богатым Рэй не был, и потому он похлопал старуху ладонью по спине и улыбнулся той ласковой улыбкой, которая находилась еще только в начальной стадии своего развития.

Мамаша Норскотт вздыхала и ворчала. Ей было приятно чувствовать руку юноши, который мог быть ее сыном, только вот не дал бог.

– Хорошенькое дело, полежать, – проворчала она сквозь обильную растительность – единственное, что поражало в ее ничем не примечательном лице. – А пыль-то, пыль накапливается все время, да еще пух. Прямо не знаю, откуда в доме берется пух.

Рэй не пожелал вникать в причину этого явления. Он вообще никогда не вникал в чужие горести, да, к счастью, пока никто ему их не поверял. Однако в это утро он был великодушен, подумал, что бы для нее такое сделать, и принялся вытирать тарелки, которые она вынимала из воды.

Он стал соображать, как еще можно показать свое великодушие, которое временами находило на него, правда, в чисто теоретическом виде. Он вспомнил, что в поваренной книге, лежавшей у миссис Норскотт в буфете, он видел банкноту, заложенную между страниц и, как видно, забытую. Вскоре старуха удалилась в клозет на задах двора преодолевать еще одну свою проблему – запоры. Рэй Паркер пошарил – бумажка была на месте. Она оказалась холодной на ощупь, совсем непохожей на деньги, как, впрочем, всякие деньги, долго пролежавшие без соприкосновения с человеческим телом. Он взял бумажку, сунул в карман, где она, согретая его теплом, вновь приобрела свой смысл и превратилась в собственность Рэя.

Вечером Рэй принес грелку в розовом фланелевом чехле, которую купил для мамаши Норскотт.

– Держите, мамаша, – сказал он. – Шлепните ее на ваши желчные камни, и все будет в порядке. Только дополна не наливайте.

Мамаша Норскотт, сидевшая с некоей миссис Пендлбери, приятельницей, пришедшей ее навестить, была растрогана до такой степени, что бессмысленно закивала своим коричневым сморщенным личиком.

Миссис Пендлбери сказала, что он как родной сын.

А Рэй пошел в свою комнату насладиться своим скромным поступком, право же, нисколько не зазорным и порадовавшим других. И то, что он прикарманил сдачу и вечером, прифрантившись, пойдет в кино, почти не умаляло его достоинств: как-никак он показал свое великодушие. Айсбергу тоже нередко присущи свои достоинства, но как знать, что скрыто под водой.

И Рэй, довольный своими добродетелями, вышел на улицу, где зажигались огни, прикрывая своим сиянием скудость жизни. Он немного постоял, пососал леденец на палочке, потом вместе с толпой вошел в кинотеатр. Здесь их ждало облегчение. Конские копыта топтали скуку, лакированные губы присасывались к зрителям. Рэй Паркер усвоил несколько поз полного забвения на своем удобном для этого стуле, но, когда он вышел, снова нахлынуло одиночество и все то же стремление сменять самообман на что-то ощутимое.

Уже поздним вечером, под перечными деревьями на задах платной конюшни, он гладил джемпер какой-то девчонки, впервые надевшей туфли на высоких каблуках, – девчонки, от которой пахло неряхой, потому что неряхой она и была, она дышала часто и сильно дрожала, но хотела, чтобы темнота завершила все полностью. И когда все было завершено, она убежала, плача о своей утрате. И он тоже задрожал. Он словно весь ужался, став на мгновенье подростком, потом пошел прочь, ступая по мягкому конскому навозу.

Когда он, сразу изменившийся, испуганный и ликующий, вошел в дом, его окликнула старуха, очнувшись от своего хрупкого сна.

– Это ты, Рэй?

– Я, мамаша, – ответил он, приосанившись в передней, возле бамбуковой вешалки для шляп, где висела фуражка покойного чиновника.

– Будь паинькой, – сказала она, – повесь котелок для молока.

Ее голос постепенно замирал от облегчения и сонливости.

Потом в своей комнате, слыша, как под звездным светом постепенно затихает звяканье качавшегося на крючке котелка, он с неудовольствием смотрел на свое юное лицо, где ничто не изобличало его в том, что произошло, наоборот, оно стало мягче и беззащитнее.

Он присел на край кровати и кончиком ножа стал нервно ковырять ножку маленького ночного столика. Неужели он так и не вытравит в себе этих воспоминаний о солнечных лучах сквозь щели досок, об айве, гниющей среди длинно стелющейся травы, о пробуждении в закроме, о том, как он тер кулаками заспанные глаза под золотистым дождем половы? В такие минуты казалось, что все лучшее уже позади, теперь ему уж никогда не спрятаться за материнский фартук. Он увязал в своих множившихся грехах.

Чтобы хоть что-то скрыть, он быстро повернул ночной столик попорченной ножкой к стене. Потом лег в кровать. Обычно он засыпал сразу же – к этому располагал весь дом. Но сегодня его неотвязно преследовал запах конского навоза и кони, которые с негромким ржаньем били копытами и закидывали длинные лоснящиеся шеи, готовясь ринуться вперед.

В воскресенье Рэю Паркеру захотелось поехать домой и увидеть лица своих домашних. Рано утром он сел в автобус. От Дьюрилгейской почты он пошел по дороге, и, казалось, все, что было по обе ее стороны, с ликованием и надеждой устремилось к самому заурядному, но настоящему дому Паркеров.

Сестра, расчесывавшая волосы у окна, выглянула с таким видом, будто она уже не верила в существование брата.

– Видишь, какой сюрприз, – сказал он, чтобы не выдать своего замешательства.

– Надеюсь, приятный, – сказала она, выбрасывая снятые с гребенки светлые волоски: они поплыли по воздуху и растворились в солнечном свете.

Тельма Паркер, теперь уже не девчонка, а девушка, умела прятать свою тайную жизнь в надежные уголки, и поэтому приезд брата ее скорее раздосадовал, чем взволновал. Она теперь носила колечко, такое маленькое, что дешевизна его не бросалась в глаза, и часто мылась, пудрила лицо, тщательно отглаживала лучшие свои блузки, и в конце концов ее чистоплотность и аккуратность стала для других гнетущей и даже оскорбительной. Но Тельма ходила опустив глаза и не знала, какое впечатление она производит на людей, да и не желала знать. Она была безучастна ко всему, кроме своих секретов, – только они ее и воодушевляли. Родители решили, что со следующего семестра она поедет в город учиться в Деловом колледже для девушек. Они испытывали к ней скорее уважительность, чем нежность. Они по-прежнему делали все, что им было положено, но одним глазом поглядывали на Тельму, робея перед ее безупречностью и равнодушием.

– Рэй приехал, – бросила Тельма, проходя с полотенцем через кухню.

Разве только одним своим лепестком она выразила досаду. Весь ее изящный облик напоминал камелию, не пышную, не расцветшую, а маленькую и тугую, зеленовато-белую, какие еще не срывают.

Вся семья слегка опешила от этого непредвиденного события. Мать, по воскресным утрам нарушавшая обычный распорядок, бездельничала в своих войлочных шлепанцах. Отец читал субботнюю газету и собирался заняться делом, нарочно отложенным на воскресенье, – запаять бидон; ему нравилось смотреть, как из-под паяльника течет сверкающий металл.

Но оба сказали:

– А, Рэй приехал.

Конечно, они любили своего сына – просто они были застигнуты врасплох. У матери от любви к нему перехватило горло, и быстрый спазм даже удивил ее своей силой. На этот раз она ему все выскажет, решила мать.

Отец откашлялся, и зашуршал газетой, и в отчаянии пробегал глазами столбец за столбцом, надеясь в одну минуту и в нескольких словах открыть тайну жизни, в которую давно уже должен был посвятить своего сына.

А в это время юноша занес ногу на подоконник, продравшись сквозь густое переплетение ветвей белой розы, когда-то посаженной родителями и теперь буквально завладевшей всем домом. Рэй выпутывался из веток под дождем белых, точно бумажных, лепестков. Шлепнулось старое птичье гнездо. Он показался в окне, раскрасневшийся, но с невозмутимым видом.

– В дом входят не так, Рэй, – сказал отец.

– Зато так быстрее, – последовал логический ответ.

Юноша из тупого упрямства мог бы, если нужно, защищаться с чисто математической логикой.

– Вот мило, если все мы будем скакать в окна, – сказала безупречная девица, его сестра, которая, прошмыгнув в умывальную, терла свои чистенькие ноготки.

Но у матери разгладился нахмуренный лоб, она подобрала с полу птичье гнездо и сказала:

– Ну, так или иначе, а ты дома.

Ей хотелось, чтоб он понял, – она, его мать, доказывает свою любовь всепрощеньем. И важнее всего для нее, чтоб он на любовь ответил любовью и был с нею ласков.

А он вместо того подумал: чего это ради она так к нему подъезжает?

Весь этот день он держал позицию обороны, хотя утром, когда он шел сюда по дороге и ветер дул ему в спину, все представлялось совсем ясным; быть может, это от обманчивого утреннего света. Потом все вокруг стало изменяться. И не то чтобы дело было в нем самом. Ему искренне хотелось повидать семью, почувствовать свое единство с нею. Но воцарился день и его отрезвляющий свет, деревья потемнели, а травы приобрели какой-то мертвенный оттенок. Потом поднялся ветер, он подхватывал пучки порыжевшей травы, швырял их куда попало и крутил по унылому птичьему двору среди сбившихся в кучу взлохмаченных кур.

Рэй побродил по выгону. Со времени его последнего приезда чертополох разросся так, что в иных местах приходилось идти с осторожностью. И все-таки он расцарапал руку колючками, – хоть он и видел, что через секунду это произойдет, но податься уже было некуда. Ему представилось, что такую же вот острую тоскливую боль будет испытывать перед смертным концом все его тело.

Вернувшись домой, он увидел, что его сестра, которая нынче утром причесывалась и мечтала у окна, сестра, такая миловидная в ореоле бледно-русых волос, что, казалось, никакая сила не заставит ее подурнеть, сейчас стала тощей и совсем некрасивой. Она сидела у того же окна и разбирала свое имущество, всякие девичьи безделушки, а рукава обернула бумагой и заколола, как делала почтмейстерша. А ну ее, подумал он о сестре. Одни эти рукава чего стоят. И он, тяжело ступая, пошел дальше вдоль дома, а Тельма нахмурилась и даже не взглянула на него.

– Послушай, Рэй, – сказала мать, неожиданно столкнувшись с ним и слегка задыхаясь, потому что не успела подготовиться. – На днях я нашла вот эту книжечку. Мне ее кто-то подарил много лет назад, – кажется, жена священника. Я ничего в нее не записывала, я ведь не мастерица писать. Ты когда-нибудь вел дневник? Многие ведут. И я подумала, может, и ты захочешь попробовать. А в конце года прислал бы дневник мне, и я прочла бы, что ты все это время делал.

Затея была глупая и не совсем честная. Она пришла ей в голову внезапно, как средство к сближению, и теперь, стоя с ним возле неподвижных веток жимолости, мать уже пожалела, что заговорила об этом. У юноши появилось такое выражение, будто его вот-вот стошнит.

– Пф, – фыркнул он. – На кой мне вести дневник? О чем я там буду писать? Что я ел на завтрак?

Он пошел дальше, вокруг дома, а мать покорно следовала за ним.

– Просто я так подумала, – сказала она.

Чем глупее она себя вела, тем отчаяннее старалась исправить положение. И ей уже казалось, что со своими детьми она может себя вести не иначе, как глупо. Она вспомнила, как, еще в молодости, она умела проникнуть в их души и угадывать желания и как они, не таясь, делились с ней своими мыслями.

– Рэй, ты счастлив? – спросила она, когда они неловко вошли в кухню, наверно потому, что больше некуда было идти и некуда убежать друг от друга, разве что мальчик в конце концов по-настоящему и, что хуже всего, считая это естественным совсем сбежит из дома.

– Ты счастлив? – повторила она.

Он был слишком юн и черств по натуре и потому не понял, что для нее это лишь способ признаться, что она-то несчастлива.

– Как это понять – «счастлив»? – туповато сказал он.

Рэй терпеть не мог таких допросов. Это все равно, что висеть в воздухе. Или как будто распахиваешь дверь и видишь, что пола-то нет.

– Мне б хотелось думать, – сказала она, – что тебе хорошо живется. Что ж тут такого, ведь ты же мне сын. Я-то очень счастливая, – добавила она.

И постаралась, чтоб это прозвучало убедительно.

– Одного я хочу – чтоб меня оставили в покое, – сказал он.

Темные деревья все время меняли свои очертания – их длинные космы то так, то этак расчесывал ветер. Наверно, скоро хлынет дождь.

– Но, Рэй… – начала она, облокотясь о стол.

Вошла Тельма, независимо хлопнув дверью. Она могла себе это позволить. Она только что перечитала всякие глупости, записанные в книжечку еще в детские годы. В ней все звенело от сознания нынешнего своего превосходства над тем смешным ребячеством.

– Чай-то мы будем пить? – громко спросила она.

– Да-да, – ответила мать, словно дивясь, почему ей не пришел в голову такой выход из положения. – Может, мы спечем лепешки?

– «Мы»? – Тельма сделала очаровательную и вместе с тем забавную гримаску. – У меня лепешки всегда сырые.

Пока мать доставала муку, она ставила на стол более приятные вещи, особенно торт, который сама покрыла глазурью из розового сахара и украсила старательно выделанным, но уже расплывшимся цветком.

– Слыхал насчет колледжа, Рэй? – спросила она, выставляя на стол лучшую посуду, которой пользовались только по воскресеньям.

– Нет, – пробормотал он. – Ах да, что-то слышал.

Он уедет отсюда к мамаше Норскотт, другого выбора нет, да и оттуда должен будет смыться. Ночью на улицах звучит безнадежное эхо удаляющихся шагов.

– В будущем семестре, – говорила Тельма, – я буду жить в Рэндвике у Бурков. Миссис Бурк – папина родственница. Они не то были в ссоре, не то не знаю что, но сейчас все наладилось.

– Они не ссорились, – сказала мать. – Люди часто куда-то пропадают, а ты сиди и гадай, по какой причине, а причин всегда много.

– Ну все равно, – сказала Тельма, – я поеду в город. Мне даже страшновато, Рэй. Я куплю сезонный билет и каждый день буду ездить из Рэндвика на трамвае. У миссис Гейдж есть там знакомые, они будут приглашать меня к себе. У них галантерейный магазин. Очень богатые люди. А миссис Гейдж шьет мне платье. Оно бежевое, вот тут немножко присборено, а юбка в складку. И маленькие красные пуговички, по три на рукавах и ряд на спине.

Когда в очаге вспыхивали поленья, отсветы падали на лицо Тельмы. Все-таки она хорошенькая, а может, это просто от возбужденности; она сидела, высоко подняв голову на чересчур тонкой – это уж точно – шее, и аккуратными пальчиками собирала крошки.

Мать, слушая все это как бы издалека, ела свою привычно простую лепешку, но ей не удавалось так же привычно просто чувствовать себя за столом. Может, хоть детям полегче?

Рэй глянул в окно. Он пытался справиться с ощущением несправедливости и тортом, застревавшим в горле. Длинные плети злобного дождя начали хлестать кусты крыжовника, который плохо рос в этих местах, хотя Паркеры продолжали ухаживать за кустами.

– И что же ты будешь там делать? – спросил он, еще не зная, в какой форме выразится его обида или самозащита. – В своем бежевом платье?

– Ну как что, – вспыхнула она. – Выдержу экзамены по стенографии и машинописи, потом поступлю на работу к биржевому маклеру или адвокату, куда-нибудь. И уж чего-то добьюсь в жизни, будь уверен, – ровным тоном добавила она.

– И выскочишь замуж за какого-нибудь балбеса.

– Я о таких вещах вообще не думаю.

– И будешь тренькать на пианино, – засмеялся Рэй, – а он деньги в дом приносить.

От грудного, звенящего смеха, которому он только сию минуту научился, ритмично заколыхалось его тело, и ему понравилось это ощущение. У него была сильная шея и довольно тяжелые веки. Он сидел, глядя в окно на пасмы серого дождя, они неслись над пастбищами, а дальше разбивались о корни черных деревьев.

– За что ты ее так? – спросила мать.

– Да ни за что, – сказал он, успокаиваясь. – Просто все осточертело.

– Тебе осточертело, а я расплачивайся, – сказала девушка.

Ей стало жаль себя, и потому в жеманном ее тоне появились нотки благородного негодования, то ли непроизвольно, то ли она их услышала от кого-то и переняла. Ее лицо было точно смазано елеем добродетельности.

– Может, надо было мне вести дневник, а, Тель? И все записывать? Интересно, как там этот грек.

– Почему вдруг грек? – спросила мать, вспоминая что-то позабытое.

– Просто он пришел на память, – сказал юноша. – Хоть и гречонок, а неплохой был парень.

Дождь окутал серой ниспадавшей завесой дом и деревья. Если не вслушиваться, дождь казался бы несокрушимой стеной. Но шум ветра и треск горящих дров рассеивали иллюзию несокрушимости дождя и даже всякой несокрушимости вообще.

Мать вспоминала то наводнение, когда оказалось, что мебель вовсе не вросла в пол. Она забыла, какая это была радость – стоять на берегу мутной реки, когда маленькие водовороты кружились у ее ног, а в утлой лодчонке приближался несокрушимый человек, ее муж; она забыла, что все на свете проходит, вот и ее жизнь прошла, думала она, вспоминая, как мускулистый молодой грек ходил по полю, вороша дымившиеся сухие стебли кукурузы.

– Славный был паренек, – сказала она, разглядывая свои широкие и все еще чувственные руки с желтеньким обручальным кольцом на пальце. – Славный, – еще раз сказала она, будто оттого, что она повторила это слово, никто не сможет обвинить ее в том, что она что-то скрывает.

Но никто и не думал о ней, каждый был отдельной планетой или целым миром собственных мыслей.

Юноша стал побаиваться этого своего одиночества, к которому в конце концов все и свелось. Он затосковал по движению, оно бы вытеснило этот страх; он встал и вышел из кухни, пробежал под дождем мимо лачужки, где он боролся с греком, к сараю, где, бывало, отец вытаскивал его, заспанного, из ларя и стряхивал с него сон, как полову; отец сейчас, наверно, там. Они потолкуют о чем-нибудь интересном.

Отец и в самом деле был там, он увидел его, когда отступать было поздно. Нагнувшись над ведром, отец разбалтывал руками какое-то месиво. По стенам на полках стояли бутылки и банки с мазями и втираниями, оттуда иногда их сбрасывали крысы. Отец поднял голову. Он тоже мгновенно понял, что теперь деваться некуда. Как всегда в дождь, у него был накинут на плечи старый мешок, который если и служил защитой, так только моральной.

Он поднял голову и стряхнул над ведром жидкое месиво с рук.

– Тучи с той самой стороны, – отец сказал первое, что пришло ему в голову, и, стало быть, самое безопасное. – Если не кончится через три дня, значит, будет лить три недели. Плотина низкая, – добавил он. – Сорго зальет.

Для юноши разговоры о погоде, так же как об овощах и фруктах, были совсем неинтересны, даже ненавистны, но слава богу, нехотя признался он себе, что отец выбрал эту тему. Каждый из них боялся, что придется выяснять, почему Рэй внезапно появился в сарае.

Ветер все гнал косой дождь по серому полю. В шуме ветра и дождя вдалеке неслышно рухнуло черное дерево.

Сейчас, когда все кругом начало бороться за свое существование, еще вероятнее стало, что придется выжимать из себя какие-то объяснения. Пред лицом насилия души объединяются, пусть даже на почве собственной бренности.

Рэй прижался лицом к стеклу окошка, затянутого паутиной, но все же пропускавшего медлительный, перламутровый свет в темный сарай.

– Может, опять будет такое наводнение, – сказал он, – помните, вы с мамой рассказывали? Ух, и здорово, наверно, – голос его приглушало оконное стекло, – когда плывут всякие пожитки и дома сносит. Вот бы поглядеть, как дерево вырывает с корнями. Или расщепляет молнией. Говорят, разбитое молнией дерево пахнет порохом.

Отца внезапно кольнуло в сердце, и он остановился, хотя обычно находил от всего прибежище в честной своей работе, вот в этих теплых размокших отрубях, например.

– А зачем тебе это? – спросил он.

– Все-таки хоть что-то случится, – сказал юноша.

Раньше Стэна Паркера тоже весело возбуждали страшные события – до тех пор, пока он не построил свой дом. А после они вызывали в нем смятение и такое чувство, будто его обманули. Потом, много позже, когда он свыкся с этим смятением, когда он уже достаточно прожил, быть может, вот только сейчас, в этом сарае, наедине со смятенным, бунтующим юношей, который приходился ему сыном, он понял, что страшные события осветили для него другие стороны жизни, где сияла доброта и ясность многочисленных ликов бога.

Если б только он смог подойти поближе к мальчику и все это сказать, он бы сделал это немедленно, но он был тугодумом, и неловким, и руки у него были в отрубях.

Юноша огляделся, считая, что отец стоит слишком близко. Он не желал, чтобы до него дотрагивались. Знакомые смиренные стены сарая душили его, как петля. Вышибить бы эти стены ногами, а вместе с ними лицо этого смиренного человека, его отца, которого он мог бы любить, если б не мешала неприязнь.

– Надо нам вытащить тебя из этой дыры, из Бенгели, – сказал отец, словно это был единственный выход. – Зря я, наверно, тебя туда отправил.

– Кто тебя просит? – огрызнулся юноша. – Там или не там, я всегда буду к месту.

Что, впрочем, еще требовало доказательств.

И когда чуть утих дождь или его пересилил ветер, а главное, не такими тревожащими стали звуки, Рэй Паркер совершил побег из дома, когда-то бывшего для него родным. Он шагал по дороге, руки в карманах, голова опущена. Чувства, беспорядочно клубившиеся весь этот день, осели в нем тугим комком, по крайней мере на время.

Родители не сомневались, что этим дело и кончится, и были в душе благодарны за то, что все обошлось без осложнений. Пока о местопребывании и намерениях их сына не стали справляться, сначала старуха Норскотт, потом шорник.

Выяснилось, что Рэй исчез.

Однако вскоре пришло письмо из Брисбейна, в котором он писал:

«Дорогая мама!

Я сразу поехал сюда и, думаю, правильно сделал, что подался в другое место, не знаю, правильно я выбрал место или нет, но надо же было уехать, как папа сказал, только решать пришлось мне самому.

Я работаю на пароходе, что ходит вдоль побережья. Я работаю в камбузе. Кок у нас китаец, но совсем не грязный. Он подарил мне кусок перламутровой раковины с резьбой, это я берегу для тебя, тебе наверняка понравится.

Ты не унывай, мама. Ничто не бывает навечно, а в каботажном плаванье тоже кипит жизнь. Я просыпаюсь ночью и гляжу, как подъемные краны загружают пароход, а бывает, что и лошадей на скачки перевозим. Я могу, если захочу, пойти в город с тем джентльменом, что на вокзале предложил мне поступить в матросы, только я не очень хочу. Я хочу осмотреться. Ходить я могу, куда угодно. Вчера ночью мне снилось, что я плыву к островам, и море как масло, и все фосфорится, а я плыву и плыву, совсем нагишом, а вода вся светится, но не успел я доплыть, как проснулся… »

Когда это письмо было дано отцу, он прочел и сказал:

– Все нормально, Эми.

Он отдал его на сохранение жене, ибо они не привыкли получать почту, разве только счета и каталоги. Он вспомнил свою юность, вспомнил, как ладно сидела на нем одежда, заставляя его забывать о своем теле. За всякое дело он брался только по твердому своему решению. Но вовсе не это хотела услышать от него жена.

Как не раз бывало в критические минуты, он ее разочаровал.

– Тебе-то что, – сказала она. – Ты же его не рожал, не маялся. – Она чуть не кричала от незаслуженной обиды и от того, что все случилось так неожиданно.

Он ушел, он выскользнул из ее рук легко и естественно, как семечко выскальзывает из стручка, тут же исчезая в высокой траве. И если в ту минуту, когда она это поняла, у нее больно сжалось сердце, а потом, чуть послабее, сжималось еще много раз, то, вероятнее всего, причиной было оскорбленное самолюбие – ведь в памяти ее он остался маленьким вихрастым мальчиком в коротких штанишках и младенцем, который с безмятежной уверенностью жадно сосал ее грудь. Иногда она плакала, стоя у окна в сумерках, когда смягчались все очертания и она сама словно растворялась в воздухе, ее несло вперед, а годы струились позади, как юбки на ветру или распущенные волосы. И ей становилось страшно. С лица ее исчезла набряклость – след ее личного горя, резче обозначились кости и проступило самое главное в человеческом лице – осмысленность.

Я слишком много уделяла внимания Рэю и недостаточно Тельме, растравляя себя, думала Эми Паркер. В конце концов девочка надежнее, чем мальчик, девочке положено быть надежной.

Когда Тельма уезжала в Сидней поступать в женский Деловой колледж, мать сама уложила ее чемодан. Она положила туда саше для носовых платков, сделанное ею специально для Тельмы, и несколько плиток шоколада на случай, если девушка ночью проголодается; она благодарно съест его, шурша серебряной бумагой, и будет думать о своей матери.

В последний вечер Эми Паркер вошла в комнату дочери, прижалась губами к длинным бледно-русым волосам, обняла ее и сказала:

– Кто б мог подумать, Тель, ты – одна в большом городе. Но ты не волнуйся.

– Да ничего со мной не случится, – хладнокровно сказала девушка, вздрогнув от неожиданности и стараясь высвободиться. – К тому же там ведь будет миссис Бурк. Папа говорит, она хорошая, хотя у них из-за чего-то было недоразумение.

– Да, да, там будет миссис Бурк, – сказала Эми Паркер. – Но все равно, это не то, что дома.

Сквозь ночную рубашку она чувствовала худенькое, замкнутое тело дочери и даже засомневалась, в самом ли деле это ее дитя. И тревога ее передалась телу девушки, почти всю ночь Тельма прокашляла, и ей пришлось жечь порошок, который помогал ей против таких приступов. На рассвете она встала и пробралась к двери сквозь горький дым порошка. Стальные ножи утра глубоко вонзились в разгоряченное тело девушки. Раздеваясь, чтобы помыться, она дрожала и морщилась. Но она была рада. Неприятности и боль даже необходимы для того, чтобы в ее облике была законченность и совершенство.

В сером костюме и изящной шляпке Тельма села в поезд, отходящий от Бенгели. Если она и нервничала, то на людях никогда не показывала виду. Родители, привезшие ее на вокзал в своем «форде», стояли возле окна купе, недоумевая, как же так это все получилось. Отец не противился, потому что его сразу отстранили. А мать долгое время разыгрывала роль наставницы и советчицы, пока не пришлось ей понурить голову в широкой черной шляпе. Да, дети поставили на своем, она была вынуждена признать это. Она приняла прощальный поцелуй в губы благодарно, даже смиренно, гадая про себя, означает ли он любовь; ей хотелось верить, что да.

Девушка глядела назад до последнего взмаха носового платка, чувствуя тоску по уходящему детству, которую еще больше обостряла скучная равнина, тянувшаяся за окном. Но в конце концов она увлеклась собственным отражением на лицах пассажиров. Это было новое, чувственное ощущение – старанье разгадать тайну своего лица в таких зеркалах.

Так Тельма Паркер приехала в город, поступила в женский Деловой колледж и стала образцовой ученицей. Она была холодновата, как звоночек пишущей машинки, звонивший в конце строки. Она проворачивала валик не то чтобы сердито, а пренебрежительно, устремив взгляд на что-то в дальнем конце комнаты. На ее страничках не бывало ни единой помарки. Она поистине была чистюлей из чистюль. Длинные овальные ноготки были розовы, и пахло от нее лавандовой водой, – она держала ее в ящике стола и осторожно спрыскивала ею чистенькие руки. На тоненьком белом запястье она носила золотые часики, дешевые, но довольно изящные. Кожа у нее была очень белая, почти нездорового оттенка, и быстро реагировала на суетную болтовню других, – когда, например, ее подруга Женевьева Джонстон начинала отпускать свои шуточки, Тельма заливалась румянцем, то ли от удовольствия, то ли от стыда – неизвестно.

Женевьева Джонстон, с которой Тельма познакомилась в том же колледже, жила в Бонди, а Тельма поселилась у Бурков в Рэндвике. Иногда они вдвоем ездили покататься в трамвае, потому что это стоило дешево и помогало убить время. Для Тельмы это катанье значило очень много – оно как бы утверждало ее свободу. Разболтанные вагоны покачивались и дребезжали. По вечерам люди вокруг смеялись наэлектризованным смехом. Две девушки, две подруги, хоть и не испытывавшие друг к другу особой привязанности, сидели рядом, чувствуя, как сыреют их волосы от влажного соленого воздуха. Их раскачивало вместе с трамваем, и они смеялись этому, а костлявые колени мужчин, проходивших мимо или сидевших напротив, то и дело прижимались к их коленкам. Женевьева Джонстон любила переглядываться с мужчинами. Это была темноволосая, неопрятная девица с пышным бюстом. Она стремилась щедро одарить собою какого-нибудь мужчину, а Тельма тем временем глядела в сторону, сжимая сумочку внезапно вспотевшими руками. Пожалуй, Тельме вообще была несвойственна щедрость; либо она слишком высоко себя ценила, либо просто боялась.

В конце концов именно эта разница темпераментов и привела к тому, что дружба между Тельмой и Женевьевой оборвалась. Тельма стала опасаться общества этой темноволосой, неряшливой и смешливой грудастой девушки, на которой останавливались взгляды мужчин, глазевших на ее влажные соленые волосы и колыхавшиеся в такт трамваю груди. Слишком опасны были эти вечера в ее обществе. И под каким-то неубедительным предлогом Тельма отвадила ее. Теперь она стала ездить одна, чтобы подышать воздухом, и, отвернувшись от всех, глядела через окошко в сверкающую ночь. Так она не меньше наслаждалась своей свободой. Я люблю этот город, думала девушка, переводя броскую его мишуру в категорию возвышенных ощущений. Разве этот асфальт, этот металл – не вехи на ее пути вверх? И она по-прежнему каталась вечерами на трамвае, заглядывая из вагона в окна, где шла человеческая жизнь, и видела, как люди сидят за столом, как они ссорятся, расстегивают пуговицы на одежде, ковыряют в зубах. И хоть у нее еще не было определенных планов насчет устройства своей жизни, она твердо верила, что будет преуспевать во всем, чтобы она для себя ни выбрала, и никакие неожиданности не поставят ее в тупик.

Эта уверенность колебалась, когда порою, закрывая за собой дверь, она слышала смех. В особенности мужской. Из-за этого она ненавидела конюхов Бурка.

Хорри Бурк, женившийся на родственнице Стэна Паркера, у которой жила и столовалась Тельма, объезжал скаковых лошадей. Человек он был честный и, стало быть, не так преуспевал, как мог бы. Но и он срывал крупные куши, и он покупал жене брильянты и подарил лисью горжетку, у которой несколько лет назад во время пасхального гулянья дверцей такси расплющило голову. Сам Хорри никогда не франтил, хотя одобрял франтовство жены и своих богатых патронов. Но он предпочитал домашние шлепанцы. Он мог надеть крахмальный воротничок, но без галстука. Только с медной запонкой, которая скрепляла слегка пожелтевший воротничок. Так он и расхаживал по своему конному двору, отдавая распоряжения молодым паренькам и двум-трем конюхам постарше, опытным в лошадиных делах и заносчивым, но слушавшимся Хорри потому, что он был порядочный малый.

Вот что видела Тельма, глядя в свое окно в кирпичном доме Бурков, ибо ее комната как-то даже унизительно выходила прямо на конюшни. Там толклись ребята в фуфайках, и кривоногие пожилые наездники, и лоснящиеся, мускулистые, трепещущие кони.

Хорри Бурк сказал, что Тельма должна чувствовать себя здесь как дома. На второй день он принес ей коробку шоколадных конфет с большим розовым атласным бантом и сказал, чтобы она выбрала для него самую что ни на есть мягкую. Он был из того сорта людей, что любят изысканный ритуал ухаживания за девушками. Он любил смотреть на молоденьких девушек с бантами в волосах и в браслетках и шутить с ними, пока они, хихикая, уплетали шоколадные конфеты. Однако ничего грязного в его отношении к ним не было и в помине. Его невинное тщеславие вполне удовлетворялось тем, что они хихикают и принимают его простенькие подношения. Он был последователем той школы, которая, по-видимому, считает женщин существами совсем иной породы, что вполне устраивает некоторых женщин.

Тельма Паркер быстро поняла, что любезности Хорри Бурка не следует придавать никакого значения. Она научилась ловко притворяться, принимая его церемонные ухаживания и смеясь его шуткам.

– Бедный папочка, – сказала миссис Бурк, – он такой хороший.

Будто он страдал какой-то болезнью.

В девичестве миссис Бурк носила фамилию Ботт. Она была той Лилиан, одной из трех сестер, которой Стэн Паркер так и не сделал предложения, и по этой причине она усвоила манеру прищуриваться, глядя на Тельму, словно стремясь рассмотреть ее получше, и лицо ее выражало насмешливую терпимость. Но вряд ли можно было сказать о Лили Бурк что-то плохое. Она немножко румянилась, но это ровно ничего не значило. Она любила провести вечерок с друзьями и выпить стаканчик чего-нибудь, предпочтительно крепкого, а затем, сняв все свои кольца, садилась за пианино и пела старинные песни.

«Нравится ли тебе миссис Бурк? Ты об этом не пишешь», – спрашивала в письмах мать.

«Миссис Бурк ничего. Она очень добрая», – писала матери Тельма.

Миссис Бурк предложила Тельме пользоваться ее пудрой и сказала, что Тельма должна называть ее тетей Лили. Но Тельма решила, что на это ее не поймаешь и по имени называть ее она не станет. Она считала, что спокойный уют дома Бурков не для нее, уже чувствуя, что создана для какого-то более возвышенного неспокойствия.

Поэтому она решила не связывать себя и ушла в свою комнату полировать ногти.

Кончив свой колледж, Тельма Паркер немедленно поступила младшей машинисткой в судоходную компанию. Это не то, чего ей хотелось, но на время сойдет. Вскоре выяснилось, что она толковее всех. Ей стали давать работу особой важности, и в результате ее возненавидели те, кто эту работу брать не хотел. Но ее это не смущало. К тому времени она остригла волосы, и, когда шла по служебным комнатам между рядами столов с очередной пачкой бумаг в руках или выходила из туалетной с полотенцем и мылом, затылок ее выражал неприступность.

О доме она иногда думала, в те полчаса, например, что она уделяла для завтрака и съедала сандвич с анчоусами. Щемящее чувство от этих мыслей удручало ее, но было неизбежно. Не выходила из головы мать, вот уж поистине заслуживающая любви и сочувствия, хоть и одевалась она уродливо и почти все делала неуклюже, постоянно спотыкалась о ведра и горшки или резала себе пальцы, рубя капусту, и лицо у нее бывало какое-то бестолковое, ей приходили в голову какие-то мысли, но она забывала о чем, и боялась, что уже не вспомнит, а наверно, от них все и зависит. Тельму Паркер бросало в жар от постыдной и раздражающей любви к матери. Отец – мужчина, стало быть, мало что значит, разве только в смысле хозяйства. Отца донимали какие-то отвлеченные мысли, об этом говорило его лицо, но в борьбе с ними он терпел поражение, и потому его можно было презирать. Кроме того, Тельма не понимала его потребностей. Ко всему, что ей непонятно, она относилась с презрением и страхом. Пока не вспоминала, какая у отца сморщенная шея. Тогда она старалась убежать от этих воспоминаний. Но платье ее цеплялось за трещины на его руках, и она не находила спасения, не столько от желания унизить родителей, сколько от их униженности, и в конце концов все больше ожесточалась.

Она смахивала крошки от безвкусного сандвича, который, впрочем, вполне удовлетворял ее потребности. Она свертывала из бумаги маленький кулечек и клала туда жалкую корочку от сандвича, потому что терпеть не могла корок.

О брате Тельма не думала никогда. Она захлопнула над ним крышку и убедила себя, что он не из тех, кто ждет своего времени, чтобы вырваться наружу.

Несколько добрых людей считали Тельму симпатичной. Например, Гоуфы, друзья или, вернее, знакомые почтмейстерши из Дьюрилгея, у которых была мелочная торговля, поставленная, впрочем, на широкую ногу; они уже не торчали в фартуках за прилавком, боже упаси. Гоуфы жили в одном из лучших, хоть и не самом лучшем пригороде, в доме было множество полированной мебели, включая курительный столик, он же – домашний бар, перед которым надо было чуть не на четвереньки становиться, чтобы выудить бутылку бананового коктейля. Вымыв руки, Тельма Паркер перебирала пальцами полотенца, на которых весьма художественно было вышито слово «гость», окруженное венком из анютиных глазок. Гоуфы давали вечера без особой парадности – только список партнеров для бриджа и полувечерние туалеты. Тельма быстро сообразила, как ей держаться. У нее обнаружился дар смотреть сразу во все стороны, принимать подходящие позы, будто тело ее было из мягкого воска, произносить ритуальные фразы так, будто они впервые спорхнули с языка у нее, а не у кого-то другого. Все это она проделывала, возбужденная множеством открытий, возможностей и сюрпризов.

Как-то в воскресенье у Бурков один пожилой, но влиятельный скотовод, пощупав щетки на ногах у своей лошади и обсудив с тренером ее перспективы, сделал Тельме Паркер комплимент по поводу ее внешности. Разумеется, это был пустяк. Но она запомнила, как блестели его сапоги и из какой дорогой ткани был сшит так небрежно носимый костюм. Она запомнила его фамилию – Летурнер, – хотя больше никогда с ним не встречалась.

Тельме, полировавшей ногти у окна в доме Бурков, было о чем подумать и на что посмотреть. Коней проваживали взад и вперед, а вечером они били копытами в двери конюшен и фыркали, словно от пыли. По вечерам шатались по двору молодые конюхи, дурачились, играли в карты или в орлянку. Или зажимали один другому голову под мышкой, осваивая виды пыток. Они хохотали, то басисто, то визгливо, и курили, и рассказывали анекдоты, и делали непристойные жесты, и все это ради или назло той, что стояла у окна, – но она не обращала на них никакого внимания. Никто не заговаривал с этой задавакой, какой-то родственницей Хорри Бурка, разве только когда было необходимо, и обзывали ее мисс Фу-ты Ну-ты. Да еще всячески показывали издали, до какой степени им на нее наплевать, но это, конечно, было проявлением joie de vivre[8]Радость бытия (франц. ). – Здесь и далее примечания переводчика..

Но был среди них Курчавый.

Тельма предавалась сладостным мыслям о том, как удачно она сумела устроить свою жизнь – она получила прибавку к жалованью и купила полупальто из крашеного кролика, – как вдруг с ней заговорил Курчавый. И надо сказать, довольно нахально. Он прошел по полоске бизоновой травы, которую мистер Бурк подстригал собственноручно. Он шел быстро и напрямик, ступая по жесткой траве своими резиновыми подошвами и двигая ягодицами – эту его манеру она приметила раньше, – с неосознанным нахальством размахивая мускулистыми, молодыми руками, и, наконец, опершись подбородком о подоконник, сказал:

– У вас есть мыслишки, как нам с вами провести вечерок?

Она глядела на него, приоткрыв губы, теперь уже не такие тонкие, а словно ужаленные пчелой.

Она была и возмущена, и возбуждена, и немножко испугана.

И не сводила с него глаз. Он моложе ее, и это еще хуже. Но у него четкие черты лица, а волосы совсем светлые. Этот может совершить преступление, с самым добродушным видом.

– А? – понуждал он ее.

– Насколько я знаю – нет, – сказала Тельма, сердясь, что не в силах отвернуться. – Во всяком случае, не с таким наглым мальчишкой, как ты.

Желая его совсем уничтожить, она стала еще чопорнее и поглядела на его лежащие на подоконнике руки.

– О, – сказал он. – Я ведь не весь из конского дерьма. Поскребите меня и увидите. Разрешаю вилами.

– Я скажу мистеру Бурку, – произнесла она.

Он засмеялся. Она увидела его крупные зубы.

– Нет, без шуток, – смеялся он. – У меня для вас весточка. Сколько заплатите?

– Что за весточка? – спросила она.

Началось что-то вроде игры, и ей это даже нравилось. От стойких запахов конской мази и сена, от ржанья молодой кобылки, катавшейся по песку на тренировочной площадке, она ощутила в себе какую-то бесшабашность.

Юнец принялся выковыривать твердую замазку из щели в оконной раме.

– Какая еще весточка? – повторила она.

Он прислонился к нагретой стене, приняв ленивую, безразличную и спокойную позу.

– От вашего брата, – сказал он.

– От брата? Откуда ты знаешь моего брата?

– Ха! – произнес Курчавый. – Я его видел в субботу на Уорвикской ферме.

– Это не он. Мой брат на севере.

– Он недавно приехал на юг, понятно?

– Не верю, что ты видел моего брата.

– Разве вы не сестра Рэя Паркера?

– Да, – сказала она, – но…

– Рэй говорит: передай Тель, я на днях приеду с родственным визитом.

Тельма сидела задумавшись – худенькая девушка в окне, встревоженная мыслью, что нечто совсем ненужное может вторгнуться из-за подоконника в сумрачное уединение ее комнаты.

– Хм, – произнес парень, – я думал, вам будет приятно повидаться с братом.

– Да, – сказала она, – конечно, мне будет приятно.

Но она отодвинула кресло от окна, а паренек подался назад, почувствовав разницу в их возрасте. В сущности, он во многом был еще мальчишкой, рослым мальчишкой, склонным вести себя соответственно развязным позам, которые принимало его тело. Но сейчас он не знал, что делать с собой дальше, и пошел прочь, приминая резиновыми подошвами губчатую бизонову траву.

Тельма Паркер была встревожена. Она пошла в гостиную, присела на обитое генуэзским бархатом канапе своей кузины Лили Бурк, взяла журнал и стала проглядывать фотографии невест и мебели. От таких недостижимых высот у нее перехватило дыхание, ноги словно потеряли опору – начался сухой спазм. Она закашлялась, листая страницы журнала. Мелькали яркие картинки. Угасающий свет нес с собой сладкую грусть по кокосовому мороженому, по детству. Она встала, стараясь найти положение, в котором легче дышать, присела к пианино Лили Бурк, где после недавнего импровизированного концерта на полированном ореховом дереве остались потеки от восковых свечей. Тельма тронула клавиши. С чувством, и даже не без таланта, она сыграла несколько музыкальных отрывков, которые вернулись к ней из комнаты почтмейстерши. Может, зря она не стала пианисткой. Когда она оставалась одна, из-под пальцев ее лилась изысканная музыка. У нее был бы, а может, еще и будет, рояль, а на нем ваза с умело подобранными цветами и ее фотография в вечернем платье. И вот входит мужчина, ее муж, лицо его затенено сумерками, он легонько кладет ей на плечи сухие руки, выражая свое восхищение.

– Тебе нужно бывать на людях и развлекаться, Тель, – сказала Лили Бурк. – В твоем-то возрасте.

Миссис Бурк только что приняла аспирин и прилегла, но выглядела цветущей от свежего слоя румян и рюмочки коньяку, опрокинутой для здоровья, она где-то слышала или читала, что каждому возрасту положен свой режим, и держалась соответствующих предписаний. Она глядела на Тельму сквозь полутьму и свою мигрень, и если б не ее доброта, она подумала бы, что эта девушка довольно жалкое существо. Лилиан любила резвушек, которые, переходя от кавалера к кавалеру, беспрерывно кружатся в кадрили-лансье добрых прежних времен. Она и сама была бы не прочь иногда пройтись в танце, если б не грыжа ее супруга и ее моральные принципы, которые несколько отпугивали кавалеров. Она часто созывала гостей, в темносинем платье садилась за пианино и играла танцы.

– Когда папа держал лавку в Юраге, – сказала Лилиан Бурк, – к нам приезжала уйма народу, и нам, трем девушкам, некогда было скучать. Городок был маленький, но жизнь там кипела ключом. Приезжали фермеры с молочных ферм. Заглядывали торговцы, знакомые нашего папы, когда проезжали мимо, и твой отец тоже бывал у нас. Да, я помню тот вечер, когда он разбил умывальник. Да, да, – сказала она.

– Но мне и так хорошо, – возразила Тельма, сидя на жесткой скамеечке с крышкой, где хранились баллады.

Под пальцами Тельмы пробежал последний ручеек нот, и больше играть она не стала – музыка утратила свою интимность.

– Ну, раз хорошо, – сказала миссис Бурк, расправляя бахрому из бусинок на абажуре, запутанную во время последней вечеринки, – значит, хорошо. Хотя, имей в виду, все познается в сравнении.

И пошла заваривать чай. Нынче вечером на ужин будет хороший кусок говядины с небольшой каемкой жира – только чтобы смазать нежное мясо. Потому что всякому известно – мужчины должны есть мясо.

Тельма Паркер в этот вечер съела всего лишь маленький кусочек, а потом несколько дней почти не притрагивалась к еде. Она не могла решить, надо ли написать матери о том, что Рэй сейчас в городе. И не написала, так и не придумав, что писать, а потом явился сам Рэй.

– Я Рэй Паркер, – сказал он, стоя на ступеньках.

– Знаешь, – сказала миссис Бурк, – ты очень похож на отца. Или на мать? Я вечно все путаю. Твоя сестра будет рада, она сейчас дома и, несомненно, предложит тебе перекусить. А я, как видишь, ухожу.

Ростом она была с ребенка, и ручки у нее были крошечные, чем она очень гордилась.

– Если это неудобно… – начал он.

У Рэя Паркера были широкие плечи, открытое лицо и чистая кожа, и все это способствовало тому, что люди ему верили. Он поднял на нее доверчивый взгляд, предназначенный для тех, с кем он не был близок.

– Если это неудобно, – сказал он, – я приду в другой раз. А вы кузина Лили? – на всякий случай улыбнулся он грубовато-обаятельной, но немножко заученной улыбкой.

– Да, что-то вроде кузины, – согласилась миссис Бурк.

– Папа часто говорит о вас, – сказал он.

– Да? – засмеялась она, готовая поверить всему, что ей скажут. – Приятно бывает вспомнить о старых временах.

Он мог бы и дальше втираться в ее милость, но она была толстая и некрасивая.

Тельма встретила брата в гостиной. Они уселись на бурковскую мебель, чувствуя во время пауз ее тяжесть, выпирающий конский волос и шероховатый узор генуэзского бархата. Тельме хотелось поскорей его спровадить, ей хотелось, чтобы никто из ее родственников не мешал размышлениям о дальнейшем ее благополучии. Но Рэй счел необходимым рассказать о себе. По-видимому, он останется в Сиднее. Он работает помощником у одного букмекера. Платят ему неплохо. Но все же он хочет осмотреться.

Тельма исследовала кант на обивке диванчика.

– Ты всегда ненавидела меня, Тель, – сказал он, элегантно закуривая сигарету.

Она еще никогда не видела, как он курит, и потому разозлилась, будто эту манеру он у кого-то собезьянничал.

Резко отодвинувшись, она выпрямилась, составила свои изящные ножки вплотную и сказала:

– Вовсе я тебя не ненавижу.

– Может, из-за того дневника?

И выпустил длинную струйку дыма.

– Пф! – фыркнула она. – Я о нем и думать забыла. Мало ли какие глупости пишут в дневнике маленькие девчонки.

Но сквозь вязь табачного дыма и памяти проступало воспоминание о его собственной привязанности к греку.

– Некоторые, – сказал он, – очень не любят, когда кто-то слишком много о них знает.

– Да что ты обо мне знаешь? Ничего ты не знаешь, ничего. Как будто мы вовсе и не родственники.

Быть может, хотя это и сомнительно, каждый из них что-то знал о другом; искоса поглядывая друг на друга, они сидели в этом холле, или гостиной, чьи стены сохраняли в тайне их тревожный молчаливый сговор. И если даже где-то внутри под надетыми масками каждый что-то знал о другом, то неизвестно было, то ли с чьей-то стороны последует удар или же их просто разведет течение жизни. От этой неуверенности молодого человека охватило беспокойство. Он встал и заходил по комнате, вертя в руках безделушки и открывая коробочки. А девушка только крепче стиснула руки на коленях, зажав горячий комочек носового платка.

– Думаешь, ты долго здесь выдержишь? – спросил брат, не очень интересуясь ответом.

– Конечно, – сказала сестра.

Она пришла бы в негодование, если б ей намекнули, что она не сумеет выполнить свои намерения.

Но брату хотелось поговорить о местах, где оба они выросли.

– Помнишь тех Квигли? – спросил он.

– Никогда о них не думаю, – сухо сказала она. – Но припоминаю.

Она не желала, чтобы ее тащили в прошлое.

– Такая старая безобразная баба, – сказал он. – Ну та, зобастая.

Он произнес это с отвращением, но не без грусти.

– А все же аккуратная, – продолжал он. – Стол скоблила так, что от него половина осталась. Помню, на каминной полке очага у них стоял в вазе хвост птицы-лиры. Я сказал полоумному братцу, что принесу шесть яиц красной сороки, если он мне отдаст хвост. Он и отдал. А яйца я не принес. Ну и реву же он дал.

– Почему ж ты его надул? – равнодушно спросила девушка.

– Да сам не знаю, – ответил он. – Мне хотелось хвост. А сорочьих яиц у меня не было.

Вечерний свет и приятный голос Рэя действовали на нее так, что это объяснение показалось убедительным. И девушка снова отвернулась. Ей не хотелось вызывать в своем воображении выскобленный стол Долл Квигли – он напоминал ей, что у нее тоже нечиста совесть. В ней заворошились все прошлые нечестные поступки и те, что еще предстояло совершить.

– Боюсь, в доме вряд ли хватит еды на всех, – сказала она, чтоб заставить его уйти.

Но молодой человек, поделившись с сестрой детским своим преступлением, жаждал общения с нею. Он чувствовал, что наконец-то между ними возникло что-то настоящее. И, не желая терять это, он сказал:

– Ну и ладно. Я не за тем пришел.

Он совсем забыл, что пришел именно за тем. Вскоре к тому же явился Хорри Бурк, и ему пришлось знакомиться с молодым человеком, его родственником.

– Чудный парень! – воскликнул Хорри, обнимая молодого человека одной рукой за плечи; на рукаве его рубашки блеснул эластичный металлический перехват. – Чудный парень. Отец может тобой гордиться.

Когда он бывал возбужден, в уголке рта у него вскипал пузырек слюны, которая затем бороздкой тянулась по подбородку. Старик порою производил отталкивающее впечатление, но он был добряк. Он плакал, когда у его лошадей случалось растяжение сухожилий, захлебываясь слюной, он командовал конюхами и в конце концов отнимал у них бутылку с втиранием; он словно сам превращался в болевшую конскую ногу и страдал от нестерпимой боли, и рука его с жидкой мазью дрожала, прикасаясь к поврежденному суставу.

Сейчас ему хотелось в знак расположения раскрыть самую чувствительную, самую уязвимую часть своей души и рассказать Рэю Паркеру о лошадях. Он все еще стоял, обняв рукой юношу за плечи, в несколько официальной позе, к которой принуждала его грыжа. Когда он поближе познакомится с Рэем, он расскажет ему и про грыжу. Хорри хотелось бы иметь детей. Он уже относился к Рэю, как к собственному сыну, вплоть до сентиментальных интимных признаний, до длинных безостановочных рассказов. Само собой, юноша, который не был его сыном, оказался в неловком положении. Вынужденный все это терпеть, он вел себя так, как должны вести себя, но не ведут, сыновья, на лице его порой мелькала злобная усмешка, вполне оправданная, но вообще-то ему не свойственная. Тренер, однако, был чрезвычайно доволен и не видел ничего, кроме того, что хотел видеть.

О боже, подумала Тельма.

Ибо кузен Хорри принялся рассказывать Рэю о скачках.

– Когда Дон Антонио прошел пару фарлонгов[9]Фарлонг – мера длины, 1/8 английской мили., – говорил он, – а может, и того меньше, и его стали нагонять Харкорт и Канталупа – или нет, то была Колдунья, – вот тут-то Джорджи Эббот и выкидывает штуку. Я тогда не стал про это болтать, но я все видел и, понимаешь, сделал в уме зарубочку на память. Я видел, что Джорджи оглянулся через плечо и опустил левый локоть. Я подумал – тут что-то неладно. Я сказал Секу Докеру. Сек как раз стоял рядом, бедняга, добрый старик, через год умер от опухоли. Я, помню, сказал Секу: – Ты видел, что я увидел? – А он мне: – Да как сказать, смотря что ты увидел. – Сек, он был страшно осторожный. А в общем, что называется, душа-человек. Ну так вот, Харкорт все нагоняет да нагоняет, а Канталупа – или нет, то была Колдунья…

Но тут вошла Лилиан Бурк. Она успела снять лису и быстро попудриться в спальне, а теперь они откроют пару бутылочек крепкого, а как же, в честь сына Стэна Паркера обязательно надо, и о чем только Тельма думает, там же есть говяжья вырезка и полкурицы на нижней полке холодильника, как откроешь – прямо на тебя смотрит. Буркам очень понравился Рэй. Выламывая кости у жареной курицы и жуя ошметки хрустящей кожи, они пожирали его глазами, они упивались его юностью, выпрашивали у него анекдоты.

Рэй растерялся. Он смущенно глядел в свой полный стакан. Два-три анекдота он им рассказал. Но явно предпочитал поговорить со стариком о лошадях. Он спросил Хорри, есть ли у Подстаканника шансы на Золотой кубок. У старика лоснились губы от славного кусочка желтого жира в сочетании с красноватым мясом и маринованным луком для остроты, он поглядел на ломтик хлеба, служивший гарниром, и подтвердил, что у Подстаканника неплохие шансы.

Рэй ушел, а Бурки изнывали от желания, чтобы он пришел опять. Что он и сделал. И стал приходить довольно часто. Все трое, казалось, были охвачены неожиданной и живительной, почти пламенной родственной любовью.

– Твой брат, оказывается, совсем не такой, как мы думали, – сказала Тельме Лили Бурк. – Отец у вас всегда был немножко растяпой. О, мы все очень любим Стэна. Но он растяпа. Мы все считали, что это твоя мать женила его на себе.

– Трудно сказать, какой он, Рэй, – заметила Тельма. – Мне кажется, я знаю. Только не могу объяснить. Должно быть, я предубеждена потому, что я его сестра.

– Смешная ты девочка, Тельма, – сказала Лилиан.

Пока все это происходило, Тельма по-прежнему работала в судоходной фирме, где ее не любили, хотя и уважали. Ни у одной девушки не были столь остро отточены карандаши. Если мисс Хеллоран бывала занята срочной работой, что случалось часто, босс вызывал к себе мисс Паркер и диктовал какое-нибудь письмо, которое она мгновенно отстукивала и вынимала из машинки, и прохладный лист бумаги ложился на поднос для писем перед мистером Фулбрайтом раньше, чем тот успевал положить телефонную трубку. Но она не поощряла шуток.

Потом Тельма вдруг ушла из судоходной фирмы, где ее так ценили, и перешла на службу к адвокату, на меньшее жалованье. Тельма не сумела бы убедительно объяснить, почему она так поступила, – просто иначе быть не могло. Быть может, на нее успокаивающе действовала атмосфера сдержанности и устойчивой, неподвластной времени жизни. Большинство клиенток приходили в мехах и жемчугах, и партнеры провожали их с видом сдержанной интимности, со светской учтивостью и пожатием сухих рук.

А между тем жизнь в доме Бурков опротивела ей окончательно. Аммиачные запахи из конюшен забивали аромат лавандовой воды, которой она освежала свои длинные пальцы, все так же скучно бочком выходили из конюшен лошади в попонах, ведомые бородатыми конюхами или юнцами, которые, подняв плечи, заносчиво подчеркивали ответственность своих действий. Тельме Паркер до всего этого не было дела, как никому не было дела до нее, но все же никуда от этого не деться. Ни от неуклюжих конюхов, сплевывавших сквозь дырки меж желтых зубов, ни от затевавших борьбу мальчишек вроде Курчавого, который заговорил с ней в тот день, когда на минуту стал посыльным.

Рэй иногда заходил повидаться с Курчавым. Очевидно, они дружили. В конюшне Рэй для удобства снимал галстук, облокачивался о плечо Курчавого, и они вместе разглядывали рекламы в приложениях к воскресной газете; они поверяли друг другу свои тайны, иногда серьезные, а иногда – судя по пантомимам одного и другого – непристойные. Порою в медлительный воскресный день, когда дремлют кошки и накаляется кирпич, в каморке, где висели седла, на ветхой, покрытой мешками койке, Рэй начинал бороться с Курчавым, как когда-то боролся с греком, и молодой человек в свою очередь пригвождал мальчишку к койке, а тот барахтался, пока не начинал кричать, стараясь избавиться от унизительного ощущения своей слабости. Но еще до этого девушка, невольно участвовавшая в таинственных ритуалах, спускала штору. Ее злость и чувство превосходства предпочитали задыхаться в оберточно-бумажном полумраке, где билась и не могла вылететь мясная муха.

Иногда Тельма ходила на концерты, одна. Ее музыка, в которой она не стала совершенствоваться из-за своей апатии и из боязни последствий, осталась в ней грустью, которая была даже сладостной. Волны музыки откликались в ней нотками утонченной печали и вызывали жалость к себе. Скрипки пронизывали ее насквозь.

Однажды вечером она встретила на улице свою подругу Женевьеву Джонстон, она была уже не так эффектна, как прежде, но обрадовалась Тельме и даже почему-то благодарила за эту встречу, но Тельма была только удивлена. Сидя за тушеным мясом с тыквой, Женевьева рассказывала, что у нее был аборт от одного женатого человека, с которым она познакомилась, когда ездила на Уэнтворские водопады. Тельма изящно выводила вилкой узоры по подливке. Словно ничего и не слышала. А Женевьева продолжала рассказывать.

Тогда Тельма, спасая свое превосходство от ниспровержения, сказала:

– Я как раз еду на симфонический концерт, Женевьева. Ты не хочешь пойти со мной? Тебе это было бы полезно.

– Классическая музыка не в моем духе, – с сомнением сказала Женевьева. – Разве только, чтоб время убить. Если это недорого.

И вот две девушки сидели и слушали музыку, вернее Женевьева сидела, а Тельма парила; полное равнодушие подруги помогало ей вознестись на большие высоты. Все эволюции ее жизни как будто зависели от блестящего пассажа скрипок. И она преданно и напряженно, до головной боли, следовала за ними. Куда-то уводил ее этот нескончаемый, но восхитительный путь. Ее жизнь – трамваи, конторы, подпиливание ногтей, гаданье по чаинкам в чашке, – все это по-прежнему оставалось неизбежным. Но маленькие блестящие жемчужинки нот усеивали путь к какой-то темной пропасти. Это Рэй, сообразила она, я должна не думать о Рэе. Она осторожно шла по шаткому мостику из тоненьких неровных планок. В этом медленно тянущемся поле, утыканном пнями и порослью папоротника, неотвязно присутствовали отец и мать. Какие они невзрачные и скучные, особенно отец, когда он принимается объяснять, как натягивают проволоку для изгороди или чем болеют коровы.

А вот та часть, где нужно сосредоточиться, подумала Тельма Паркер и, скрестив ноги, немного подалась вперед. Трудность музыки иногда ее ужасала. Но ведь благодаря сосредоточенности она даже своих начальников заставила ценить себя. Никакие толчки не заставят ее отвлечься. Никакое торжество ее подруги-неряхи, чей рот благодарно вторил мелодии, когда удавалось ее уловить. Валторны отдавали приказания согласным на все женщинам. Ей самой, как всегда против воли, нравилась властность медных инструментов и некоторых мужчин, если у них были ухоженные руки, которым они не давали волю. Она мысленно приносила чашки чая с молоком и анонимно посылала гобоям промочить горло.

Архитектонику произведения невозможно нарушить, в отличие от замысла. Тельма Паркер бродила под куполом музыки в лучших своих туфельках. Найти где-то комнату, мелькнуло у нее в голове, иметь свои собственные четыре стены и, быть может, право пользоваться кухней. Но даже звон ее любимых медных тарелок не вывел ее из этой отрешенности. Она поднималась все выше, теперь уж по крепким ступенькам; сейчас можно идти по спирали, даже самой сложной, пусть даже по двойной винтовой лестнице со вставленными в ступеньки зеркальцами, которые отражают прошлое, розы и куриный помет, а среди них одно разбитое, в нем дробится ее серебряное лицо, но его быстро отталкивают назад плоские доски деревянных духовых. Ах, втянула она воздух сквозь зубы, отводя за ухо горячую прядь, значит, его уже видно. Еще немножко дальше, по торжественному помосту, и вот он вверху, чуть вздрагивающий колокол победы. Она потянулась вверх, так высоко, что ее груди стали почти плоскими, и собственными руками возложила венок.

– Все, что ли? – спросила Женевьева, для которой не было других оснований аплодировать.

– Да, – сказала Тельма как ни в чем не бывало.

Когда они протиснулись к выходу и вышли в уличную сырость, Женевьева заговорила.

– Вот скажи, о чем можно все время думать под такую музыку, если, конечно, ее слушать?

– Тут даже не то, что думаешь, – медленно сказала Тельма. – Просто живешь с ней заодно.

– Ну, я совсем не так живу. Ничего общего, – сказала Женевьева. – Надо же, какая ты серьезная!

Тельма была польщена, но вместе с тем смутилась и не знала, что ответить. Она не знала, что такое терпимость в дружбе, и от каких-то слов сразу же застывала. Или от жеста, ибо Женевьева схватила ее за локоть.

– Слушай, там на скрипке играл один типчик, – сказала Женевьева, – может, ты заметила, такой с прямым пробором, – кажется, это с ним я как-то познакомилась на пароме. Он в Мэнли[10]Мэнли – пригород Сиднея. живет. Ой, волны в тот день были – жуть! А он, этот малый, занятный такой, если только это он. Но что ж я могла поделать? В бурном море это не то, что здесь. Но тот тоже вез этот дурацкий футляр для скрипки.

Масса возможностей была рассеяна на сырых улицах, в багровом тумане.

– А хозяин у тебя ничего, Тельма? – спросила Женевьева. – Старый, наверно? Я еще не видела, чтоб адвокаты были молодыми. Хотя когда-то же они начинали.

– Они оба ничего, – сказала Тельма. – Один старый. Когда у него прострел, он не ходит в контору. Другой помоложе, но не очень молодой. Мистер Форсдайк его зовут. У него уже лысинка. А вообще-то он неплохой.

Трамваи образовали затор.

– Ну, ну? – подстрекала ее Женевьева.

– Да что – ну? – сказала Тельма. – Право же, больше нечего рассказывать.

– У меня бы руки-ноги тряслись, работай я у адвокатов. Они так странно говорят.

Тельма вдруг рассмеялась.

– У него привычка выпячивать живот, – сказала она. – Начнет говорить и выпячивает. А потом втягивает.

Тельма смеялась.

– Так у него пузо, значит? – захохотала Женевьева.

– Да, пожалуй, – смеялась Тельма, – ну, не очень большое. Но какое ни есть, он его выпячивает. О, господи!

– Адвокаты все пузаты! – взвизгнула Женевьева.

Девушки, согнувшись, тряслись от хохота на трамвайной остановке и никак не могли выпрямиться. Освещенные багровым светом, они толкали друг друга боками и плечами. Два-три прохожих остановились, засунули руки в карманы и глядели на них, потом, плюнув, пошли дальше. А девушки хохотали.

Может, это и есть жизнь? – спросила себя Тельма, развеселившись от болтовни и толчков. Но ей это быстро надоело, она отодвинулась от напиравшей на нее Женевьевы и перестала хохотать.

– Я хочу найти себе где-нибудь комнату, – сказала она жестко, – или квартиру, или что угодно. Я просто не могу больше жить там, где живу.

– Я б ни за что не стала жить в отдельной комнате, – сказала Женевьева. – Еще стукнут тебя. А то и убьют. Какой-нибудь мужчина.

– Так ли уж необходимо иметь мужчину, – сказала Тельма.

– А то нет?

– С меня достаточно просто комнаты с дверью, – сказала Тельма.

Она знала, что не так уж холодна по натуре, но пришлось снова солгать, это было необходимо.

– Вот мой трамвай, – сказала она.

И обрадовалась.

– Ты лучше прикрепи к себе того адвоката, – взвизгнула Женевьева. – Канцелярскими скрепками. Того, что пузо выпячивает.

Но Тельма уже стояла на площадке трамвая. Сверху она с нескрываемым равнодушием смотрела на багровое лицо Женевьевы. Его обволакивали медленные багровые волны, а Тельма ехала, не чувствуя ни капли жалости к подруге и недоумевая, чего ради она пыталась возобновить эту дружбу. Она передала кондуктору холодные монетки, словно покупая себе свободу. Она, как большинство людей, стремилась к ней страстно, но смутно представляла себе, в чем ее сущность. Хотелось у кого-то спросить – но у кого? Не у родителей же. Родителей вообще не спрашивают. Рэй, быть может, купил себе свободу, но неизвестно какой ценой.

Однажды он подарил ей пару шелковых чулок. Он приоткрыл дверь и бросил их на ковер, и они так и лежали, перекрутившиеся, неотделимые от чувств, которые она испытывала к Рэю.

– Бери, – сказал он, заглядывая в полуоткрытую дверь. – Это подарок тебе.

Он выждал секунду – возьмет ли. Она не шевельнулась, пока он не ушел, но у него на лице была уверенность, что она возьмет. И действительно, она виновато подняла с ковра чулки и свернула, намотав на руку. Она сунула их в ящик, а потом стала надевать, стараясь забыть и наконец позабыв, что это подарок брата.

Неизвестно, с какой целью Рэй подарил ей пару чулок. Конечно, это было сделано «про запас», в счет будущего – он если дарил, то почти всегда с таким расчетом, но была ли в этих побуждениях также и любовь – он сам не знал точно. Ему хотелось быть в безгрешных отношениях хоть с каким-нибудь человеческим существом. Ему хотелось с кем-то сидеть и говорить о чем-то самом обыденном, безгрешном, как чистая бумага, ведь иной раз до того нужно поговорить о таком. С родителями это невозможно, они как штопоры. Мать просто ввинчивалась в него, надеясь что-то вытянуть. Бурки тоже не годятся, они просто постаревшие дети. И не годятся все эти компашки приятелей и товарищей по работе, с которыми надо вести себя так, как у них принято. Оставалась только Тельма. Если б они смогли хоть на секунду преодолеть уносившие их друг от друга противоположные течения, быть может, между ними возникли бы те ни к чему не обязывающие отношения, которых так ему недоставало.

В эту пору Рэй еще был связан с Берни Абрахеймсом, букмекером, которого никто из родни и в глаза не видел, – Бурки не слишком жаловали букмекеров. Никто из дружков Рэя не знал дороги в их дом. Лили провела строгую границу. К тому же она боялась за свои драгоценности, – у нее, кроме подделок, имелось несколько настоящих вещиц. Впрочем, был Курчавый, о нем они знали, что он дружит с Рэем и что он из Бундаберга, вот, пожалуй, и все. Рэй жил где-то над фруктовой лавкой. Кажется, он упоминал о каких-то итальянцах и о двух сестрах-итальянках. Рэй приносил Буркам бумажные кульки с крупными белыми или сочными пурпурными яблоками или с ананасом, торчащим сверху.

Хорри радовался, как дитя; Лили, с течением времени немножко оправившаяся от своей любви, радовалась меньше.

– Этот мальчик слишком уж добр к нам, – сказала однажды Лили, щуря глаза. – С чего это он такой добрый?

– Ничего удивительного, – ответил Хорри, чистя яблоко. – Мальчик далеко от дома, тоскует по мамочке и папочке.

Тельма, незадолго перед тем вошедшая в комнату в поисках какой-то вещи, вышла со спокойно сдержанным видом, который она всегда сохраняла в этом доме. Она равнодушно проходила сквозь их жизнь.

– Ты прав, Хорри, – сказала Лили. – Нехорошо так говорить о мальчике. Да еще при его сестре. Что скажет Стэн?

Но Тельма в разговор не вступила.

Все это лишь жалкие картонные перегородки между ней и чужой жизнью. Во что бы то ни стало надо найти комнату с правом пользоваться кухней. А до тех пор она не станет ни на что обращать внимания.

И по-прежнему лошади боком выходили из конюшен. Рано утром, когда она причесывалась или по воскресеньям сидела у окна, они, стуча подковами по асфальту, проходили вереницей, как иноки, в деревянные ворота. Конюхи и мальчишки толковали о каком-то большом состязании, для которого готовили этих лошадей. Это был невразумительный для профанов разговор о весе и анатомии, о шансах и аллюрах; девушка к ним не прислушивалась, хотя какие-то доносившиеся до нее отрывки неизбежно западали ей в память. У Малабара царапины. Подстаканник – это у Хорри Бурка верняк, говорили они, крупный куш сорвет. А она расчесывала волосы и думала, как все это далеко от ее собственных интересов.

Старый тренер завтракал яйцами всмятку и с трепетом думал об этих важных скачках. И на мгновение девушка ясно ощутила не столько трагичность хрупкой человеческой жизни вообще, сколько трагедию ее собственной жизни, такой одинокой и ничтожной. Череп старика хрупок, как яичная скорлупа, готовая хрустнуть от малейшего удара, который кто-то, если не сейчас, то когда-нибудь, непременно нанесет. А легкая блузка не защищала ее плечи. Высоко держа чайник, она налила себе крепкого горьковатого чаю, обожглась и, прикусив губу, спросила:

– Когда же будут эти скачки?

– Что? – недоверчиво спросил он. – Скачки? Ну как же, в субботу!

Потрясенный открытием, что до субботы он может не дожить, старик выскреб остатки малинового джема и раза два открыл и закрыл рот.

– Где твой брат? – спросил он девушку, вдруг подумав о ней, о том, как она живет, закрывшись в своей комнате, в этом же самом доме. – Мы его не видели уж не помню с каких пор.

– Не знаю, где Рэй, – ответила девушка. – Он мне о своих делах не рассказывает.

Она не то с удовольствием, не то с неприятным предчувствием вспомнила, что тоже давно его не видела, даже на дворе с Курчавым. Курчавый-то был там, но она мало его замечала. Он ходил уже не таким твердым шагом, как раньше. И нередко бывал мрачен. Время от времени он куда-то исчезал и вообще был просто здешним мальчишкой. Иногда он что-то насвистывал, но чаще всего молчал. Право же, она бы и вовсе не заметила Курчавого, если бы Рэй не сумел на время вдохнуть в него живость.

Пока она недоумевала, куда девался Рэй, наступила суббота, день тех скачек, ради которых жил Хорри Бурк.

В тот день Тельма не пошла на скачки. Впрочем, она никогда на них и не ходила, потому что, когда замирал дом, она оживала. Она сбрасывала с себя платье, импровизировала на ореховом пианино или писала в своем дневнике и не раз выпивала по чашечке чаю. В тот день она разлеглась в гостиной на диване в привольной и ленивой позе, чуждой ее довольно педантичной натуре, но, должно быть, подсказанной инстинктом, потому что сейчас она пробовала жить той изысканной и покойной жизнью, которая ее ждет впереди, ибо это было решено и, по ее убеждению, неизбежно.

И тут вошла миссис Бурк.

Лили Бурк с трудом вставила ключ в замок. И еле переводя дух, выдернула его. Она была измучена своим корсетом и тем, что, по-видимому, произошло.

– Я тебе все расскажу, Тельма, – сказала она, – только сперва мне надо лечь.

И Тельма, успев накинуть халатик, ждала, исполненная дурных предчувствий, – она старалась избегать всяких неприятностей, а тут было что-то в этом роде, так как Лили Бурк была кирпичного цвета. Ее лиса таращилась со стула.

– Чудовищный день, – сказала наконец Лилиан Бурк, вытянувшись на кровати в чулках и комбинации. – Послушай, Тельма, что случилось.

Тельма выслушала, а поздно вечером, все обдумав, написала матери письмо.

«Дорогая мама!

Пишу, чтобы сообщить тебе о здешних событиях. Об этом уже есть в газетах, так что ты все равно узнаешь, но лучше от меня, чем от каких-нибудь добрых друзей. Мама, это касается Рэя. Он замешан в крупном скандале на скачках. То есть и замешан и нет, потому что уличить его не могут. Но все и так ясно, судя по тому, что говорят. Ты сама знаешь, как у Рэя бывает – никогда не найдешь доказательств.

Ну вот, ты, может, слышала про большие скачки на Золотой кубок, что были сегодня, и все думали, что победителем будет Подстаканник, лошадь мистера Бурка. Так вот, Подстаканник не победил. По-видимому, лошадь кто-то испортил. Говорят даже, будто ему дали какой-то наркотик, сейчас делают исследования. Один здешний конюх, совсем неотесанный мальчишка, приятель Рэя (я часто видела их вместе, и, как теперь выясняется, они, должно быть, сговаривались насчет своего плана), почти сознался, что давал какое-то снадобье лошади, но по указке Рэя. Малый сам себя не помнит от страха, но не хочет рассказывать все. Кажется, Рэй поставил уйму денег на победителя скачек, на аутсайдера по кличке Сэр Мергатройд…»

Через два дня события и подозрения, вконец измучившие Тельму, побудили ее снова написать письмо:

«…Мы не видели Рэя с тех пор, как это случилось, да мистер Бурк и не пустил бы его в дом. Миссис Бурк заболела, лежит в постели, и ухаживать за ней по ночам, а днем работать – это не шутка. Она даже седину в волосах не закрашивает, так она расстроена. А мистер Бурк стал совсем старичком, ведь он так хорошо относился к Рэю, он сейчас ни о чем другом говорить не может.

Нечего и объяснять, что все это для меня очень трудно. Мне, как родной сестре, много приходится терпеть. Я считаю, что папа должен приехать и поглядеть, чем он может тут помочь, или поговорить с Рэем. Хоть мне и жалко этих людей и я с ними в каком-то родстве, но я их себе в родственники не выбирала и, на мой взгляд, эти родственные отношения чисто случайные.

О своих планах на будущее я напишу позже, когда они окончательно выяснятся. На службе у меня все хорошо. Кажется, одна девушка собирается уходить, и для меня это будет выгодно, судя по тому, что сказал мистер Форсдайк, один из компаньонов…»

И тут Тельма Паркер чуть не расплакалась над сиреневой почтовой бумагой, которую она берегла для более важных корреспонденций, вроде записки к миссис Гоуф с благодарностью за вчерашний вечер. Мысли ее сделали внезапный скачок – она вспомнила дом и кошек под солнцем на ступеньках заднего крыльца. Она нагнулась и погладила клубок спящих кошек. Запах растоптанной мяты, почудившейся ей в этой кирпичной комнате, привел ее в отчаяние. Она даже не понимала, впереди или уже позади эта ее желанная свобода, но предчувствия ее пугали. Письмо было закончено уже не столь сухим и деловитым тоном. Даже в промежутках между слов ощущалась мягкость дремотного меха.

«…Я надеюсь приехать на рождество. Так хочется ничего не делать, просыпаться утром и видеть розы, наши белые розы. Я купила одно растение в горшке, декоративный перец, хотя некоторые называют его „яблоко любви“, не знаю, как правильнее. Он что-то плохо у меня растет, боюсь зачахнет, должно быть, надо пересадить его в грунт.

Надеюсь, ты чувствуешь себя хорошо, дорогая мама? Ты береги себя. Астма меня не очень донимает, разве только если утром туман и если я очень устаю. Знаешь, я ведь очень много работаю! Иногда у меня бывают головные боли, и придется мне, наверно, завести себе очки, только без оправы. Но что это я все о себе да о себе!

В последнем письме ты писала, что протекает крыша. Это очень неприятно. Кажется, почти у всех дырявая крыша или заплатки на стенах…» Она никогда не знала, как ей подписаться, и сейчас немного растерялась, но, наконец, быстро написала:

«Твоя любящая дочь

Тельма»

И перечла письмо, чтобы проверить, сказала ли она слишком мало или слишком много.

Написав, что следовало бы приехать отцу, Тельма не очень настаивала на его приезде, потому что под честным взглядом отца она лишалась слов. Тельма писала про отца, а думала больше о матери, – мать, хотя ее никак не назовешь нечестной, все-таки похожа на нее, она женщина. Ее гибкие моральные принципы позволяли ей легче применяться к обстоятельствам.

Но приехал Стэн Паркер.

Он не мог уклониться от этой поездки. В самом начале, еще совсем молодым, он, расчищая свою землю, вырубал деревья без точного плана в голове, но он валил их, не жалея рук, хотя они со временем отвердели, вместе со своей лошаденкой он сдвигал валуны, стаскивая их с места, пока мягкие животы человека и лошади тоже не стали твердыми, как камень, и каменная воля не одолевала дикий камень. В таком же состоянии Стэн Паркер, отец, не зная зачем, бросился в город. Без всякого плана. Многое из того, что ему рассказали, сбило его с толку. Но, если будет возможность, он впряжет в беду свою волю и отведет ее в сторону своей силой и упорством. Так он думал. В конце концов одним топором он создал стройный порядок из хаоса на своей земле. И еще он мастерил честные вещи из дерева и из железа, пусть грубые, неотделанные, но служившие ему до сих пор. И во всем руководствовался только своим собственным прямодушием.

Так, он приехал в город и ждал у двери кирпичного дома Бурков, пока ему откроют; на пороге показалась Тельма.

– Папа, здравствуй, – сказала она, – я знала, что ты приедешь, но думала, ты известишь когда.

Внятного ответа не последовало, потому что это были слова-побрякушки, нацепленные для парадности. Молчание, очевидно, научило его больше осмысливать речь, чем пользоваться ею.

– Ну что ж ты, – сказала она, – входи.

Ей бросилась в глаза часовая цепочка, она не помнила, чтоб он ее носил прежде, хотя считала, что знает все его вещи. В мешковатом грубошерстном костюме этот человек, ее отец, неловко, но уважительно присел на кресло, обитое искусственной кожей, и выглядел совсем неуклюжим среди бахромы и кисточек гостиной Лили Бурк. Потом он решил куда-нибудь пристроить свою шляпу и положил ее на пол возле себя. С удивлением и не без брезгливости Тельма заметила черные волосы на тыльной стороне его рук и седые – в ноздрях. Ох, подумала она в отчаянии, это мой отец, которого я совсем не знаю, и принялась болтать о путешествиях по железной дороге, о том, как кормят в поездах, и даже рассказала ему историю картины, изображающей гору и написанной маслом какой-то теткой мистера Бурка из Ричмонда еще в раннем девичестве. Тельма сама удивлялась, как она может так бойко болтать с отцом, но, разумеется, все дело в том, что он совсем чужой. Она разговаривала с каким-то неотесанным, но добрым человеком, а не с отцом.

– Что там такое с Рэем? – спросил он.

– Да все более или менее так, как я писала, – ответила Тельма. – Вот придет мистер Бурк, он расскажет подробнее. Я скачками никогда не интересовалась и не заинтересуюсь. Но следствие так и не докопалось до сути. Тот мальчишка отказался от некоторых своих показаний. Может, он вначале со зла наговорил на Рэя – не знаю. Во всяком случае, у них нет никаких улик против Рэя, кроме подозрений, что он виноват.

– Значит, он не виноват, – сказал отец.

– Мне смутно помнится что-то насчет щенков, – очень медленно произнесла она, – насчет тех щенков, что вдруг исчезли. Что-то такое было. Они жили в том сарае, где стоит плуг. Вот не могу точно припомнить.

– Не знаю, – сказал отец.

Она пыталась принудить его к нечестному соглашению, что было не в его натуре. Сейчас он даже обрадовался тому, что не знал свою дочь лучше. Ему хотелось бы, как полагается, спокойно обдумать все о сыне и прийти к какому-то выводу. Но в окружении этой мебели и под взглядом дочери тело стало скованным, а мысли цепенели.

– Мне хочется думать о нем лучше, – сказала дочь. – Ведь он бывал и добрым.

Чувствуя, что это именно то, чего ждет отец, она стала изворачиваться. Ей и самой хотелось верить своим словам. Ведь доброта, конечно, всегда привлекательна.

– Он иногда приходил сюда, – продолжала она, – и вспоминал о Квигли, о доме. Один раз сделал мне подарок – пару чулок. Даже не знаю, почему. И чулки дорогие были.

Но все это отцу было не нужно.

– Где Рэй? – спросил он.

Тут пришел Хорри Бурк, промокнул носовым платком шею под воротничком и, усевшись, сказал:

– Не верить этому мальчику – все равно что самому себе не верить.

Он был жирный и старый, с красными жилками на лице. Он кипел от свалившейся на него несправедливости и боялся, что однажды, может быть и скоро, даже завтра, его хватит удар. И к слезам, что он проливал по чужому сыну, который мог быть и родным, который принимал и преподносил подарки, примешивалась ненависть к тому молодому и здоровому человеку с внушительной мускулатурой под трикотажной фуфайкой, что стоял возле навозной кучи, среди атласистых коней, и безжалостно грозил ему апоплексическим ударом. Рэй топтал его разбухшее тело, лежащее на конском дворе.

– Не знаю, что за причина, наркотик или ловкий наездник, только тут безусловно замешаны эти ребята. Жокей Том Шмидт, тот, что скакал на Сэре Мергатройде, он ничуть не лучше других. Был один случай в Тувумбе. Я слышал – но только слышал. Значит, ты сегодня приехал, Стэн?

– Да, – сказал отец.

Он заерзал в кресле, готовясь что-то сказать, ибо это было необходимо. Но не смог. Слова и обои в этой комнате подавляли его.

– Лили будет рада тебя видеть, – сказал Хорри Бурк. – Я выхожу из скакового дела. Для богача это хобби, а для дурака – разорение. Если подумать, – добавил он, – так с лошадей оно и начинается. Бедные невинные лошадки, они не могут положиться на собственные ноги.

Стэн Паркер не мочился с раннего утра. Сейчас он даже позабыл об этом. Главное – увидеть сына, тогда все разъяснится.

– Я хочу видеть Рэя, – сказал он, и его голос расходился по комнате, пока не заполнил ее целиком.

– Ну да, ну да, – сказал Хорри. – А как же. Лили, это Стэн. Жена слегла от головной боли. Эта история ей дорого далась, как и всем прочим.

– Стэн! – воскликнула Лили Бурк. – Да не может быть! Я часто вспоминаю, как ты разбил тот умывальник в Юраге. Мама опомниться не могла. Ну, добро бы что-нибудь из умывального прибора, но ведь мрамор был такой массивный. А теперь еще эта ужасная история. Ты изменился, Стэн.

Ее лицо поведало ему, как много пережито, – им то есть, а не ею, она и не поверила бы, что в ее жизни возможно нечто подобное. Лилиан охотно сидела бы и рассматривала его лицо со смешанным чувством сожаления и иронии. Но она, как на похоронах, все время помнила, что надо изображать горе.

– Это ужасно, – вздохнула она, – Хорри, конечно, будет полностью оправдан. Никто не сомневается в его честности. Но мы оба страдаем, и ничто и никоим образом, Стэн, не восполнит ущерба, нанесенного нашему здоровью.

Разве ей нужны деньги? Ей нужны мечты.

Напудренная Лилиан, еще в тумане от аспирина, когда-то была девицей с выспренними идеями, но совсем неплохой. Не попадись ей настойчивый жених, она бы никогда не решилась сделать свой выбор и так бы вечно и умащала свои ручки и искоса поглядывала бы в зеркало. Из той девушки вышла столь же нерешительная женщина. У нее была привычка поглядывать на ручные часики – не пора ли чего-нибудь перекусить.

– Ты останешься пить чай, Стэн. Эми в те времена, – сказала она, – была такая худышка. Ключицы прямо выпирали, а уж локти… Говорили, будто эти Фиббенсы питаются одними попугаями и снятым молоком. Но, конечно же, люди вечно все преувеличивают. Нам, девушкам, бывало, только дай пошутить. Бедной Кларе не повезло, ты слышал? Она потеряла мужа и сейчас в очень стесненных обстоятельствах. Элис умерла от неизлечимой болезни. Да, – сказала она, – а сколько мы тогда танцевали! Пока нашим кавалерам не приходило время идти домой и доить коров.

Прошлое с его неугомонной подвижностью и многоцветностью до какой-то степени умиротворило Лилиан, и пожелай ее гость, она и сейчас бы закружилась по комнате, несмотря на абажуры и генуэзский бархат.

Но он поднялся и сказал:

– Я приехал повидаться с Рэем. Где он?

– А, – сказали они. – Ну да, конечно.

Потому что этот удар по их собственному мирку вызвал настоящее столкновение планет.

Тогда Хорри Бурк пощупал свою грыжу и сказал:

– Мы не знаем, где он, Стэн.

– Он исчез, – подтвердила Тельма, перебирая край своей юбки.

Стэн Паркер стоял как вкопанный. Одними руками мало что можно сделать, разве только с деревом и железом, а чужие мысли им не ухватить.

Он может порасспросить, говорили они, но это, пожалуй, безнадежно. Берни Абрахеймс, букмекер, у которого работал Рэй, не очень-то доволен этой историей, и из него ничего не вытянешь. Есть еще тот мальчишка, Курчавый, он приходил сюда за оставленными кедами, но он ничего не знает и знать не хочет о Рэе. Рэй жил над лавкой на какой-то улице, адрес у них записан на бумажке и лежит в каком-то ящике.

– Вот, – сказала Тельма, найдя бумажку, и прочла: – Хайклир-стрит, дом Серри Хиллз.

– Лавку какие-то итальяшки держат, – сказала она. – Он еще говорил про двух сестер, одна совсем девчонка. Роза и Джин, так их зовут.

– Что ж, пойду спрошу, – сказал Стэн Паркер.

Люди в гостиной единодушно согласились, что именно этим и следует ему заняться.

– Рэя уволили, Стэн, – сказал Хорри Бурк.

Словно только что вспомнив. Потому что Рэя уже не было. Осталось лишь здоровье и честь Хорри.

– Ужасно для матери, – вздохнула Лилиан. – Как она перенесла это, Стэн?

Он что-то буркнул, потому что сам не знал, потому что, когда его жена читала письмо, ему надо было пережить каждое слово.

Тельма пошла проводить отца до двери, но ей пришлось вернуться за его забытой на ковре шляпой.

– Ты прости, папа, – сказала она, как бы давая понять, что все это его личное дело, – я бы пошла с тобой, если б знала, что от этого будет толк.

Она поцеловала его, изображая нежную дочь, и это доставило ей удовольствие своей мимолетной новизной. Оказывается, мне совсем незнакомо ощущение его кожи, подумала Тельма.

Стэн Паркер принял ее поцелуй и ушел. Теперь-то он найдет Рэя. Он верил в свои ноги и свою стойкость. Он послушно садился в трамваи, если ему советовали. Он послушно сворачивал в улицы. Некоторые из прохожих объясняли ему дорогу с подробной, муравьиной точностью, словно доверчиво принимая его в свой муравьиный мирок. Другие сердито вскидывали на него глаза и ускоряли шаги по асфальту, стремясь от него отделаться. Какому-то человеку он объяснил, что ищет сына, который живет где-то на Хайклир-стрит, над фруктовой лавкой, но тот только подивился, не сумасшедший ли он, этот незнакомец, так откровенничающий на перекрестках.

И Стэн Паркер продолжал свой путь по асфальту. Один раз ему показалось, что из какого-то окна на него смотрит Рэй, но он, очевидно, ошибся. Молодая женщина, прикалывавшая к груди какую-то ткань, спустила штору. На одной улице сшиблись два автомобиля, покалечив пассажиров. Он пошел дальше, печально думая, что ему не дали броситься им на помощь; на пыльной проселочной дороге было бы по-другому. Теперь он разглядывал уже не людей, а прибитые на углах дощечки с названиями улиц. Он ступал по скользкому гололеду из гниющих овощей, старых газет и противозачаточных средств.

В самой последней улочке, куда еще можно было проникнуть, лежал человек и блевал в канаву. «Хайклир-стрит», прочел Стэн Паркер. Он принялся искать и нашел фруктовую лавку, но дверь была заперта.

Одна из витрин лавки была закрашена зеленой краской, вторая забита досками, и можно было подумать, что лавка не действовала, если бы изнутри не шел запах перезревших фруктов, сладкий густой запах гнили. На двери висел замок, но из окна наверху вскоре выглянула девушка, затем другая, очень на нее похожая, только помоложе, обе в ярких, домашней вязки джемперах. Девушки глядели вниз. Судя по всему, это и есть те сестры. У обеих оливковая кожа. И хорошенькие носики.

– Эй! – крикнула более зрелая девица, должно быть Роза. – Вы кого ищете?

– Я ищу Рэя Паркера, – сказал пришелец.

Они разглядывали сверху его топорщившийся костюм, напяленный ради такого случая. Ноздри оливковых девушек дрогнули от испуга, – быть может, это какой-то шпик, играющий под простачка?

Девушка Роза басовито хмыкнула. Джин просто таращила глаза. Она постоянно глядела на картинки из жизни, которая вот-вот позовет окунуться в нее. Но это будет потом. Пока что жизнь принадлежит сестре.

– Я его отец, – сказал человек.

Запрокинутое дубленое лицо смотрело прямо вверх, предлагая себя этим девушкам как залог.

– Вон что, – сказала Роза.

Ее сестра Джин заерзала, подсунулась ближе к сестре, откинула за уши блестящие волосы и готова была слушать весь день напролет.

– Нету здесь Рэя, – сказала хмурая Роза.

– Я же приехал повидаться с ним, – сказал человек. – Я сел на поезд в Дьюрилгее рано утром. А уехать смогу, наверно, только вечером. К дойке не поспею. Но уехать надо.

Роза слушала эту невразумительную речь. Она молчала. И водила пальцем по трещине хворого дома.

– Передайте ему, – тихо сказало запрокинутое лицо.

– Не могу я передать, – угрюмо сказала она. – Рэй уехал.

– Куда? – словно разжавшись, спросило лицо.

Тогда девчонка, ловившая каждое слово, тоже как будто разжалась. Она фыркнула. Она хихикнула, потом залилась смехом. Она хохотала, спрятав лицо и еще глубже вжимаясь в сестрин бок.

В конце концов засмеялась и Роза. Только вульгарным, низким, булькающим смехом сквозь свои коротенькие зубы.

– Скажите же, – просил человек.

Он тоже начал смеяться, но вяло, словно еще не вполне улавливая смысл шутки. А в глаза ему било солнце.

– Куда? – произнес он уже с меньшей твердостью.

– На север! – выкрикнула Роза, махнув рукой в неопределенном направлении.

Но Джин, оскалив все зубы разом, свесилась вниз и, давясь от смеха, выговорила:

– Не слушайте ее, мистер. Рэй поехал на запад. Ей-богу!

Только это ей и удалось произнести. Джин была очень юная, она корчилась от смеха, ее даже в пот бросило, когда она вмешалась на равных, и тотчас же убежала в дом, пропахший гнилыми фруктами.

А Стэн Паркер остался на улице со всеми своими недостатками и ошибками. Теперь он знал, что не увидит Рэя. Он уже не чувствовал себя сильным. У него ломило лицо от юношески беспечного выражения, которое оно старалось удержать ради двух девушек, запертых висячим замком.

На обратном пути, когда он прошагал несколько улиц примерно в том направлении, откуда пришел, какая-то старуха показала ему кулек с купленными сливами.

– Гляди-ка, – сказала она. – Когда я эти сливы покупала, они были крупные и сочные. По крайней мере на прилавке. А тут видишь, какая мелочь?

Негодование заставило ее зашагать рядом с незнакомым человеком.

– Разве это дело? – сказала она, щелкая вставными челюстями. – Вот всегда так.

Ему ничего не оставалось, как поддакивать.

Старуха шла рядом. Она принялась рассказывать о своем сыне. Он у нее шахтер.

– Хороший он? – спросил Стэн, глуповато улыбнувшись.

– Парень как парень, – сказала она, отводя глаза. – Только есть такие люди, что все видят шиворот-навыворот. Вот так-то.

Вскоре старуха отстала, больше не нуждаясь в обществе этого незнакомца, и он увидел, как она высыпала все сливы из кулька в канаву.

Теперь конец, понял Стэн Паркер. Он шел и шел, пробираясь сквозь сумбур и беспомощность, в которых окончилась его жизнь. И хоть у него вошло в привычку творить простые молитвы и он искренне верил в бога, все же он был не настолько самонадеян, чтобы поверить в действенность своих молитв или беспредельное божье благоволение. Душевная простота его еще не достигла той конечной ясности, той силы, что внушает убеждение в безграничном могуществе веры.

И потому, вместо того чтоб молиться, он зашел в закусочную и заказал какую-то еду.

Закусочная оказалась китайской. Перед ним поставили тарелку, но он сидел неподвижно, уставясь на нее или, вернее, на узловатые суставы своих бездействующих пальцев.

– Вы прихворнули, – сказал молодой китаец, который располагал принесенный прибор в определенном порядке.

– Нет, – ответил Стэн.

– Кто-то умер, – скорее утверждая, чем спрашивая, сказал китаец высоким вызывающим голосом, появившимся у второго поколения эмигрантов.

Он отошел от стола писать счет, складывая цифры и проверяя результат, и его китайское лицо было гладким и честным, несмотря на высокий вызывающий голос.

А Стэн Паркер, сидя за столиком, постепенно убеждался, что надо ехать домой. Ему больше нечего делать в этом городе.

И дня через два он уехал. Его дочь Тельма провожала его на вокзале. Поезд уходил утром, и Тельма была одета для работы, в серый костюм и белую блузку; с плохо скрытым ощущением собственной значительности она обдергивала манжеты и разглядывала свои безукоризненные ногти. От ее холеного преуспевающего вида Стэн несколько терялся, хотя ему было лестно идти рядом. Он шел, помахивая старым кожаным саквояжем, найденным в доме матери после ее смерти, – бог весть как он там оказался, Стэн никогда не видел, чтобы кто-нибудь им пользовался. Саквояж был неуклюжий и жесткий, хотя его перед отъездом основательно натерли седельной мазью.

– Какой забавный старый мешок, – засмеялась Тельма, заставив себя увидеть в этой вещи нечто очень оригинальное, иначе ей пришлось бы ужаснуться. – Неужели можно уложить в него одежду, не скатывая в клубок?

– Для меня и такой сойдет, – сказал он.

Тельма почувствовала, что надо бы повести с ним задушевный разговор о чем-то сокровенном, но так испугалась этого, что сказала решительным тоном:

– Кажется, мы слишком уж рано приехали.

Отец повел ее в буфет, и не успела она запротестовать или посмеяться над ним, как он купил ей мороженое в вафельном стаканчике.

– И я должна это съесть? – спросила она.

– Почему нет, – сказал отец. – Раньше ты это очень любила.

Очень любила, эхом отозвалась ее память, когда она лизнула лакомство своего детства, сладкую шапку на вафельном стаканчике. Ей не хотелось плакать, но слезы подступили против ее воли. Мороженое скользнуло в горло, ледяное, оно растеклось по горячему. В сером свете утра она просыпалась и видела, как расцветают лампы, слушала нестерпимо резкие голоса петухов, пророчащих будущее и грустно осуждавших прошлое.

– В детстве, – повторил он, – ты очень его любила.

– Ну что ты заладил одно и то же! – сказала она. – Слушай, папа, я понимаю, эта история с Рэем просто ужасна для тебя, но ведь он нехороший человек.

– Рано еще судить, – ответил он, – кто хороший, а кто нет.

Значит, ей не удалось изгнать беса – своего братца.

– Я не могу объяснить, – пробормотала она.

Тельма почувствовала отцовское прямодушие, вовсе для нее нежелательное, поэтому она обрадовалась, когда они подошли к вагону и настало время поцеловаться.

– До свиданья, Тель, – сказал он и слегка покраснел, целуя молодую женщину, которая была и не была его родной дочерью.

Его дети вырвались на волю. Пар разлетался по вокзалу, как мельчайшие серые семена. Все, что казалось невероятным, стало обычным, но, быть может, дело просто в том, что он ехал домой.

Тельма Паркер поглядела вслед уходящему поезду. Сейчас она думала только о собственной жизни. Это было жестоко, но необходимо. Она прошла платформу и спустилась по ступенькам. Она уже сняла себе комнату в доме вдовы доктора и скоро переедет – она договорилась, что на будущей неделе, – и, само собой, будет пользоваться кухней и ванной. Тельма Паркер села в трамвай. Кажется, ее жизнь начала налаживаться, но об этом вовсе незачем всем рассказывать. Это никого, кроме нее, не касалось. Она будет нежиться в ванне докторской вдовы, в клубах аромата сандалового дерева и сирени, в красивом пригороде.

Стэн Паркер ехал домой и виновато ощутил, что боль его отпустила, когда появились знакомые географические приметы. Он знал все контуры этих мест лучше, чем человеческие лица, особенно лица своих детей. Детей познаешь через мать, подумал он. Ему хотелось, чтобы это было так. Однако его печаль не столь уж неотвязна, и это открыл ему поезд. В Бенгели Стэн сел в автобус, который покатил его через холмы в Дьюрилгей. Там он сошел и зашагал напрямик через пастбища. Он иногда выбирал этот более уединенный путь, он замедлял шаг среди желтых трав и черных деревьев, приглядывался ко всему, будто в первый раз, рассматривал свитки опавшей коры, эту вечную загадку. И постепенно растерянное неведение сменялось в человеке уверенностью. Загрубевшая кожа Стэна в мягком свете над пастбищами становилась прозрачнее.


Читать далее

Глава шестнадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть