Глава двадцать первая

Онлайн чтение книги Древо человеческое The Tree of Man
Глава двадцать первая

За последние годы вдоль дороги в Дьюрилгей, на которой издавна жили Паркеры, выросло много новых домов. Остались и старые, обшитые тесом, их вобрал в себя лес, а новые постройки оттеснили от дороги. Деревянные домишки стояли среди тесно обступивших деревьев, как оазисы в пустыне прогресса. Они были обречены на забвение, на разрушение, их в конце концов сметут с лица земли вместе с костями тех, кто так и не покинул своего жилья; впрочем, то были люди нестоящие, либо совсем отчаявшиеся, либо дряхлые старики. И если жители этих старых хибарок в смятении поднимали шум, это почти не нарушало покоя кирпичных домов, стоило только закрыть окна и двери да включить радио. Кирпичные дома спокойно утверждали свое господство. Они вырастали один за другим, темно-малиновые, синеватого цвета окалины и бычьей крови; появилась даже общественная уборная. В новых домах свято соблюдался ритуал домашней уборки. Никто не помнил, откуда он взялся, но все выполняли его регулярно, с ортодоксальным рвением и однажды даже с жертвоприношением – жертву поразил током пылесос, в жаркое утро, когда цветущие изгороди из лантаны пахнут кошками.

Так они и стояли рядом, ничтожные и ветхие деревянные лачуги инепротекающие кирпичные дома. Но были жилища и другого рода, они вызывали общее возмущение и надежду, что муниципалитет пересмотрит свою политику. Это были дома из фибролита. Они стояли на обнаженных пластах горной породы, на неровной земле у подножия холмов. И к чести своей, кое-как держались. Только надолго ли? Но тем временем в этих домах копошилась человеческая жизнь. Молодые супруги, уходя, запирали двери своих домов, как будто туда нельзя было проникнуть любым другим путем. Один мальчишка, шаля, пнул ногой стену и пробил ее насквозь. А по ночам фибролитовые дома отражали все звуки, изменяли свои контуры под напором любви или ссор, изменяли, и опять возвращались к прежним, и стояли зыбкие в лунном свете, тающие в сновидениях.

Все, что делалось вокруг, затрагивало Паркеров лишь отчасти. Многое не затрагивало их вовсе, потому что они достигли такого возраста, когда зримые перемены кажутся нереальными. События прошлого, хранившиеся в памяти, вдребезги разбивали новый кирпич и рассеивали осколки. Все, что еще случится впереди, должно течь по параллели и не вливаться в русло их жизни. Затронуло же этих стариков, и весьма реально, то, что вся их земля была разделена на участки и почти вся распродана.

Это началось вскоре после того, как Стэн Паркер перенес плеврит. В мягком и сочном вечернем свете или рано утром неумолимые коровы стояли и терлись шеями о серые столбы. Старик опять стал ходить к ним, но теперь это стоило ему гораздо больше усилий, чем прежде, порой у него пробегали мурашки по всему телу, что заставляло его неожиданно улыбаться, а следом за ним тащилась жена, припадавшая на больную ногу, старая, брюзгливая и отрастившая внушительный зад, но оба они цеплялись за этих коров, как за единственный повод к своему существованию, не осмеливаясь найти другой. Как многие старики, живущие в круговороте повседневных дел, они не умели соразмерять свои силы, – они боялись рухнуть. И трудились, как всегда. К тому же доили вручную. Мистер Паркер и слышать не хотел о механических доилках – ему, как он говорил, доподлинно известно, что они портят коровам соски. Люди помоложе хихикали над старым Паркером, у которого и коров-то всего горстка, а ведь эти места стали теперь, в сущности, пригородом. Для большинства людей все это было такой мелочью, о которой и думать не стоило. Но было ясно, что необходимо что-то предпринять.

Однажды приехала дочь, миссис Форсдайк, в своей машине – их у Форсдайков было две. Мало кто знал миссис Форсдайк. Некоторые знали, да позабыли, что это бывшая Тельма Паркер. Тех, кто мог вспомнить, она отваживала от себя, прищуривая глаза так, что веки совсем затемняли совесть. Тех, кто ничего не знал, она не удостаивала вниманием и проскальзывала мимо в своей плавной черной машине, быстро уносившей ее от всякой серости и вульгарности.

Отец ее поджидал. Чешуйчатая сетка морщин покрывала его веки и запястья, но зубы были еще крепкие и здоровые. Он встретил дочь улыбкой.

– Ну, так что там у тебя, Тель?

Ибо миссис Форсдайк уведомила письмецом, что желала бы кой о чем поговорить. Она питала склонность к этому обороту, в нем была скромность и вместе с тем твердость.

– А, – засмеялась она, разглядывая его, довольная этими далекими отношениями с простодушным стариком и – тайно – ее отцом. – Есть тут один проект. Я надеюсь, он тебя заинтересует. Не потому, что он мой, и я вовсе не хочу ничего тебе навязывать, просто это было бы разумно, Дадли тоже так считает.

Миссис Форсдайк была из тех женщин, которые, предвидя сопротивление, стараются заручиться поддержкой мужа.

– У тебя немножко усталый вид, дорогой, – сказала она, выйдя из машины и приблизившись к отцу.

Она даже поцеловала его. Лелея в себе слабость, она часто пыталась найти ее у других. Но, заметив свежую кожу отца, она покраснела, насколько позволяла ее кровь. Она была женщина хрупкая, но жилистая, и в руках держала крокодиловую сумочку.

– Я не больше устал, чем всегда, – сказал старик.

– Конечно, папа, – сказала дочь; она обирала с куста улиток и давила их туфлей. – Раз не устал, значит, не устал.

Она брезгливо морщилась, давя улиток, но из любопытства каждый раз смотрела на них.

– Слишком ты любишь своих коров, еще бы тебе не устать, – сказала миссис Форсдайк.

– При чем тут любовь, – сказал отец. – Коровы хорошие. Но я с ними, как говорится, не повенчан.

– А я всегда думала, – сказала дочь, – что человек навеки повенчан со своими коровами.

Старик хмыкнул.

– Но если нет, – продолжала Тельма Форсдайк, – тогда это легко.

– Что легко?

– Отослать их на такой штуке. Как ее? Ну, грузовая платформа. А на другое утро не вскакивать чуть свет, а поваляться в кровати, и если тебе понравится, то и на следующий день встать попозже. Пока не приучишься ничего не делать. То есть не то, чтобы совсем ничего, но ты можешь заниматься каким-нибудь любимым делом. Ну, скажем, столярничать, ты же это любишь. Должно быть, это страшно интересно. Свежее дерево так хорошо пахнет! А потом, ты же еще нигде не бывал. Вот и сможешь поездить. И маму, бедняжку, взять с собой. Как-нибудь в воскресенье приедете к нам. У нас обычно бывает очень тихо. По воскресеньям все сидят дома. В кругу семьи. Тебе будет приятно, правда же?

Стэн Паркер не ответил, приятно это или нет. Конечно, хорошо сидеть и долго следить за продвижением улитки, которую еще не раздавили ногой. Так бы он сидел и, никуда не торопясь, проследил бы свой собственный путь, тонкую серебристую ниточку в дымке тумана. Но он ничего не ответил дочери.

Старики очень обидчивы, не без раздражения напомнила себе Тельма Форсдайк. Будь это маленький ребенок – хотя у нее самой ребенка, конечно, не было, – она вложила бы в него свой ум и наблюдала бы, как этот ум растет, словно манговое деревце на песке. О собственном детстве она позабыла, как только оно кончилось, но это не мешало ей создавать свои теории. Однако этот старый ребенок, пожалуй, слишком упрям.

На самом деле это было не так. Он, конечно, подумает, он даже начал думать о том, что предлагала ему дочь. И может быть, он сдастся, не столько из-за ее уговоров, сколько ради конечной цели. Тельма дурочка, думал он, я еще не выжил из ума, но в чем-то она права. Он может бросить не только то, что она предлагает, а даже больше, даже свою землю, даже свою жизнь – по той простой причине, что ему уже не справиться. Он понял это с пронзительной ясностью.

Стэн Паркер был необычно бледен.

– Вот увидишь, – сказала Тельма, похлопав его по руке, – насколько легче станет твоя жизнь.

Он не возражал ей ни сейчас, ни позже, и в это смиренное утро она уехала, переполненная жалостью и самодовольством, она жалела бедного отца, впадавшего в старческий маразм, и гордилась, что может руководить жизнью простых людей. Она весело возвращалась домой, принимая содействие за могущество.

После ее отъезда Стэн Паркер бродил по своим владениям, медленно и, по всей видимости, совсем бесцельно – духовная деятельность часто создает впечатление праздности, хотя в это время происходит беспрерывное общение души с окружающим миром. Знакомые места умиляли его еще сильнее, еще глубже, деревья, обступившие его, облака, грудившиеся в небе, вызывали такую нежность, какую он никогда еще не испытывал. Ему хотелось потрогать облака. Казалось бы, что ему сейчас до всего этого, а он нервничал и похлопывал по штанине тонким прутиком. Потому что смотреть на эту землю, еще свою, но уже чужую, было мучительно. И он остановился поглядеть на муравьев, тащивших крылышко бабочки по каменной пустыне. На убежденных в правоте своего дела суетливых муравьев. И вдруг он выдернул у них бабочкино крыло. Он подбросил его вверх, в солнечный свет, где оно, справедливо возвращенное воздуху, заколыхалось, замерцало, но, не дождавшись, пока оно плавно долетит до земли, он ушел, пораженный беспощадностью божьей логики.

Вскоре землю Паркеров начали продавать по частям. Это свершилось легко: земля была завидная, она находилась в районе, отведенном под застройку. Старик не принимал участия в заключении сделок, этим занимался его зять и еще энергичнее – дочь. Все несложные, но необходимые формальности он предоставил выполнять другим. А тем это было приятно, его уважение и покорность подчеркивали их превосходство, и скоро их даже стало умилять то, что при других обстоятельствах они назвали бы серостью. Бедный старик начисто лишен деловой сметки, с улыбкой говорили они. И тщательно следили, чтоб его кто-нибудь не надул, даже они сами.

После распродажи земли Паркерам осталось три или четыре акра. Осталась лощина позади дома и один выгон сбоку. Теперь у них была только одна корова с неодинаковыми рогами, а зимой мистер Паркер выращивал немного капусты на грядках, меж которых в теплые дни прохаживалась его жена в старенькой вязаной кофте, наклоняясь, чтоб выдернуть выросшую не на месте травинку.

Однажды Эми Паркер прогуливалась между грядок – это уже стало ее привычкой – и силилась что-то вспомнить. Ее растревожили какие-то видения. Потом оказалось, что здесь, среди капусты, оживает ее молодость. Эми Паркер услышала, как подъезжает телега с горой голубоватых кочанов и щелкают вожжи в морозном воздухе, а сама она по плечи высунулась из окна, чтобы поговорить с мужем. Эми вспомнила все, что видела тогда по утрам. Листики капустной рассады, например, которую он сажал в землю, в ямки, сделанные ручкой лопаты. Она помнила руки мужа, работавшие под ярким солнцем, волоски на предплечьях и жилы на запястьях. И ей вдруг показалось, что она никогда больше его не увидит.

Она торопливо зашагала вдоль рядов капусты, большой, зеленой, тугой, совсем непохожей на те хрупкие растеньица, что мерцали в ее памяти, она торопилась к мужу, который никогда не удалялся от нее, они не могли скрыться друг от друга, даже если б и хотели.

– Почему мы не продаем капусту? – раздраженным тоном спросила она, подойдя к месту, где он выкапывал картошку для ужина. – Нам же ее не съесть. Нас будет рвать от этой проклятой капусты.

– Дело того не стоит, – ответил Стэн Паркер. – Из-за нескольких шиллингов на рынок тащиться.

– А что же мы будем с ней делать? – спросила она, ткнув ногой блестящий тугой кочан.

Она растерянно стояла среди капусты и думала, что он тоже растеряется.

– Часть съедим, –сказал он, глядя в землю, – ей все же удалось его запугать. – Часть отдадим кому-нибудь. И корова, наверно, сколько-то съест. А там еще что-нибудь придумаем.

Так они стояли, и кочаны, что в прошлом казались сияющими драгоценностями, сейчас стали дурацкими глыбами бесстыжей резины.

– Расстраиваешься неизвестно из-за чего, – сказал он сквозь зубы.

Так ему хотелось объяснить ее состояние.

– Я хочу знать смысл всего, что происходит, – сказала она, не поднимая глаз и закручивая выбившуюся нитку на своей обтрепанной вязаной кофте.

Но он не мог объяснить, почему продолжается их существование на этом участке, засаженном капустой, почему слетаются сюда сороки, и резвые чибисы, и маленькие безымянные пичужки, и все они садятся на влажную землю и клюют ее, не обращая внимания на мужчину и женщину, будто их здесь и нет.

Другие, – Тельма, например, – говорят, что, когда человек растерян, надо заняться каким-то делом – скажем, столярничать, или вязать джемпер, или проехаться куда-нибудь. Эми Паркер по своему невежеству считала, что душевное смятение ничем не вылечить, пока оно само не пройдет, хотя однажды попыталась найти выход и как бы в шутку, подсмеиваясь над собой и мужем, сказала:

– А что бы нам в кои-то веки не катнуть куда-нибудь? Ну хоть бы в город, но уж для своего удовольствия. То есть, все как следует посмотреть. Пусть не понравится, хоть будем знать.

Муж подумал о том, сколько это будет им стоить, должно быть, порядочно. Хотя скупым он не был. Он был осмотрительным. А жена смущенно засмеялась – надо же придумать такую глупость – и обрадовалась, что они никуда не поедут. Ей мерещились всякие ужасы. Даже если приходилось уезжать на один день, у нее начинался запор. Всякое мясо, кроме вареного, плохо действовало обоим на желудок. Они привыкли есть творог из молока от своей коровы. Так что они никуда не поедут.

Потом вдруг собрались. Это было решено сразу, в один вечер. Они решили прожить в городе неделю, в недорогой гостинице, а Джек Финлейсон будет приходить доить корову и бросать курам немного отрубей. От этого решения у Стэна Паркера задрожали руки. Его жена раскраснелась. В последние годы у нее бывали приливы крови, и сейчас на висках и над верхней губой выступили капельки пота.

– Я – сразу к морю, – с жадностью сказала она и засмеялась. – Сяду там под соснами и буду смотреть, как набегают волны.

– А на что тебе это? – спросил муж, просыпая табак, с которым он в это время возился.

– Тебе не понять, – сказала она, будто сама понимала.

Она так и не сумела полюбить его всепостигающей любовью и потому наносила ему обиды. Только он уже перестал обижаться.

Но как бы то ни было, а старики все же уехали. Они прожили неделю в скромной гостинице; они могли бы позволить себе что-нибудь получше, но побоялись, что их простая одежда будет слишком бросаться в глаза. И поэтому выбрали гостиницу, где линолеум был изрядно потерт. Они каждый раз извинялись за беспокойство перед барышней, которой оставляли ключи. И это были не просто слова – они считали, что все им делают одолжение.

Но они были довольны.

Они были довольны, что дожили до этого и продолжают жить. Приличная пара, гулявшая по улицам города, устояла против множества безвестных бурь. И муж и жена обнаружили, что они сильны. Быть может, их укрепила уединенная жизнь.

Как-то под вечер, идя по улице, они прислушивались к радио – золотисто-красный голос пел о закатах и об отвергнутой любви.

– Про что она поет, Стэн? – спросила Эми Паркер.

– Кто ее знает, – сказал Стэн. – Это все для меня китайская грамота.

И они засмеялись. Они чувствовали свое превосходство. Тайна уже не тайна, если ее отказывается признать разум, и это даже лучше, чем разгадка. И они пошли дальше.

Город, так же как они, лишь ненадолго оставался неподвижным, он походил на вереницу снов, только в них почти не было ничего такого, что касалось бы их жизни. Стеклянные пещеры, куда засматривали старики, особенно фиолетовыми ночами, были открыты и для других. Старикам виделись сны, которые снились другим. Когда же наконец вернется явь? – недоумевали их лица. Свои сны, даже когда в них душит ненависть или перехватывает дыхание от любви, все же действуют на человека не так сильно.

Однажды вечером Стэн сказал, что они пойдут смотреть пьесу.

– Пьеса называется «Гамлет», – сказал он. – Сочинение Шекспира.

– Да? – отозвалась жена, которой такая смелость показалась подозрительной.

И еще ей казалось, что это чуть-чуть проливает свет на то, что таит в себе ее муж. Вот оно то самое, что я не люблю в Стэне, подумала она. Не люблю никаких тайн. Потому что, хоть он и поведет ее на эту свою пьесу, она все равно ничего не поймет.

Так или иначе, а они пошли. Останавливаясь, чтобы отдышаться, Паркеры поднялись куда-то наверх, где они поменьше будут бросаться в глаза, и оттуда в промежутки между выступами и амурами глядели вниз, в золотую чашу, которая курилась предвкушением. Пыль и все ароматы, весь смех и нагретый воздух плыли вверх со дна этой чаши и совсем ошеломляли старую женщину, сидевшую у самого ее края. Эми Паркер плохо видела, и от этого все было еще неприятнее или, может, загадочнее. Она разглядела голую женщину – боже милостивый! – с букетиком фиалок на груди. Над телом женщины парила серая дымка, потом она обратилась в ткань. И плотно прилегла к телу. Немного погодя, когда в узкой щели, где сидели музыканты, заиграла музыка, многое вокруг как-то сгустилось и перестало парить. И сиденья стали тверже. Чувствовался запах таявших леденцов и дезинфекции.

– А что, женщины в таких платьях считают, что они одеты? – спросила Эми Паркер.

– Если они не считают, что одеты, значит, того и хотят, – ответил ей муж. – Тише, сейчас начнется.

На занавесе занялся огонь, и, когда он разгорелся, на сцене появилось его детство, только слова приняли разные обличья, они ходили и бегали по сцене в шелковых чулках. Здесь была и его мать с кольцом на ревматическом пальце, она указывала ему на примечания. Но пьеса ускользала от примечаний и тогда, и теперь. Она шла своим путем, как жизнь или сны. На Стэна Паркера пахнуло запахом сырости, запахом страниц той старинной книги с бурыми подтеками после какого-то наводнения, о котором рассказывала мать, но он не помнил, что именно. Он помнил Горацио, друга. Ему тогда так хотелось иметь друга такого же умного и мужественного, постарше, чем он, но детство его прошло почти без друзей, он бродил среди высоких трав и лежал на ветках деревьев, ожидая, скоро ли он вырастет.

И вот он вырос, и ему время от времени тоже являлись призраки, хотя ни одна душа об этом не знала. Никто не видел, как он шевелил губами, говоря с листвой. Чуть слышно. И всего одно мгновение. Призрак пролетал по небу так же медленно и зловеще, как этот, более материальный призрак, явившийся Горацио и его друзьям. И безмолвно. Вот что заставляет людей кричать, если кричать им свойственно, всем этим Горацио, славным людям, которых он узнал попозже и которые погибали в бою, крича от клейкого бессилия.

– Ты смотри, призрак. Придумают же! – сказала Эми Паркер.

Она засмеялась, но ей это понравилось.

Единственным призраком, который она видела, была ее совесть, отраженная в зеркалах. У этого призрака было серое лицо, и он быстро исчезал, если на него не смотреть. Но тут призрак весь зеленый, в короне. Подумать только – быть актером! Это не мужское дело, одни разговоры да разговоры. А жизнь – это не разговоры, жизнь – это значит жить. И тут старая женщина, перевесившаяся через медный поручень, за который держалась руками, вдруг подумала: а что пережила она в своей жизни? Сидела на веранде и слушала, как шуршат стебли фуксии. Ей хотелось тут же представить себе, припомнить какое-то убедительное доказательство, что она жила. Тот мужчина, Лео. Но это уже как в тумане. А все этот театр, вздымавшийся вокруг нее, она к такому не привыкла. И еще слова, в которых не было смысла.

– В жизни не слышала столько разговоров, – раздраженно, почти обидчиво сказала она.

Стэн шикнул на жену, и она отвернулась.

Неужели это Гамлет, думал он, тот бледный, тощий человек в черном, что все время то приходит, то уходит? Это его мы ждали? Он и есть наш Гамлет? С хилыми коленями?

Слова, что старик читал и запомнил с детства, старались его убедить в этом. Когда-то он знал старую лошадь по кличке Гамлет, гнедую, кажется, нет, то был карий мерин, принадлежавший одному старику, звали его не то Ферневаль, не то Фернес, он приезжал в селение за бакалеей и кнутом сгонял с Гамлета мух. То был один Гамлет. А потом, когда Стэн Паркер стоял в сарае, в той окопной шинели, что в послевоенные годы он затаскал до того, что она позеленела, осталась без единой пуговицы и совсем потеряла прежний вид, однажды утром, пока он размешивал отруби с сечкой, настоящий Гамлет устремился куда-то на поиски ясности или, может, иного смятения? Эти серые утра, воздух – сплошная паутина, солнце встает из густой пелены облаков, белые семена сорняков падают и цепляются за землю. И Гамлет, еще оглушенный бомбардировкой, растерянно глядит на пушистые семена чертополоха, делающие свое дело.

А старика, сидевшего на галерке, все так же бомбардировали слова, от них мутилась голова, но укреплялся дух. В конце концов, нет на свете ничего сложнее этой пьесы, думал он. И поднял подбородок, упиравшийся в медные перила. Он будет крепко держаться за них, как за талисман, олицетворяющий простоту. Но мы ведь тоже люди простые, – с ужасом подумал он. Эми простая, я простой, и себя я совсем не знаю. И снова его захлестнул прибой слов, и он бродил по сцене, заглядывая в глаза актерам.

Потому что на сцене были всего-навсего актеры, Гамлет был актером. Женщины читали про него в газетах и думали о нем в постели. Они вздрагивали, когда проникший из-под занавеса сквозняк студил их обнаженные плечи. Некоторые заткнули цветы в ложбинку между грудей. Но ведь это он, Стэн Паркер, говорил с благородной барышней загадками, точно такими же, что сейчас говорят на сцене. Если б вспомнить, что он говорил, когда они стояли на верхней площадке лестницы, но он не помнил ни единого слова. Поэзию горящего дома не передашь словами. Он помнил, как горели ее рыжие волосы, как скрючивались опаленные концы их волос и крючочки сцепляли одну голову с другой. Но не было никаких слов. Когда говорят друг с другом души – люди молчат.

– Так кто ж все-таки сумасшедший? – спросила Эми Паркер.

Но он опять шикнул на нее.

Уж не я, конечно, подумала она. Бр-бр, бр-бр! Чепуха какая-то. Хотя иногда есть и смысл.

О господи, вздохнула она. И стала смотреть вдоль дороги, вдоль той дороги, на которую она смотрела всю жизнь, и там вдали ехала верхом на лошади женщина с букетиком фиалок на груди. Поэзия – это вовсе не слова. Это звяканье шпор или уздечки, а может, цепочки от мундштука, что всегда надевали лошади Мэдлин, и кое-кто говорил, что это жестоко. Всадница никогда не взглянет вниз. Она умела соблюдать расстояние. И другая жестокая поэзия уходила из прошлого в фиолетовое небо. Очень уж я была скромна тогда, думала старуха, я еще ничего не понимала, меня могли бы полюбить, в чем бы я ни ходила.

И тут Эми Паркер, которая глядела с верхнего яруса вниз, ухватившись за перила памяти, начала убеждаться, что это Мэдлин. Это те фиалки, окруженные листиками, которые она никогда не видела на Мэдлин, но она непременно должна была их носить. И старая женщина вглядывалась в полутьму, где сияли плечи, и Мэдлин подняла руку, чтобы пригладить волосы или смахнуть с головы скуку от этой пьесы, задевшую ее своим крылом.

Когда в антракте зажегся свет, там сидела женщина, вся точно из белого мыла.

– Голову наотрез даю, эта женщина с фиалками – Мэдлин, – сказала Эми Паркер, наклонясь над перилами.

– Какая Мэдлин? – спросил ее муж.

– Та, которая должна была выйти за Тома Армстронга. Которую ты вынес из горящего дома.

Старая женщина могла бы сейчас нагнуться и нарвать этих фиалок, так свежи и росисты они были в ее памяти.

Муж посмотрел на нее долгим взглядом и с жестокостью, присущей мужьям, сказал:

– Та Мэдлин теперь уже старуха. Она постарше тебя, Эми. А ты старая.

И глупая, добавил он про себя. Он понял это, но без всякого недоброго чувства. Можно любить и старых глупых женщин, и даже злющих.

– Может быть, – сказала она. – Да, конечно. Я об этом не подумала.

Женщина, если она хитра, порой даже дьявольски хитра, глупеет к старости, словно ее умственные способности истощила хитрость.

Эми Паркер, по правде говоря, устала. Она медленно ела шоколадку, предаваясь этому сладкому удовольствию за неимением никаких других. Мэдлин, вероятно, уже нет в живых. Но это теперь неважно.

И все же ей стало грустно, но может, это от шоколада. В шоколаде есть что-то печальное, в особенности на такой верхотуре, в темноте. Потому что свет опять погасили. В коварной галерее памяти, куда втолкнули старуху поразвлечься, шелестели вздохи и листки писем, а тем временем какие-то люди управляли своими собственными марионетками. Но марионетки, что двигались на обрамленной золотом сцене, были менее убедительны, потому что говорили словами из книги. Во всем виноваты книги. Нельзя полагаться на то, что написано.

И Эми Паркер, которая теперь то и дело кивала, хотя и не очень заметно, смотрела вниз с темной высоты, и голова ее была переполнена этими словами или наставлениями. Точно так, как была когда-то переполнена чувствами ее грудь. Тогда Эми Паркер ходила вся в шелку, не боясь зацепиться за куст розмарина или за другое колючее растение, и разговаривала с Гамлетом. Только ее Гамлет был рыжеватый. Странно было смотреть на этого бледнолицего Гамлета, сына королевы, крупной, даже тучной женщины – шелка еще больше подчеркивали ее сложение. Королевы тоже бывают удручены и растеряны. Что ж, значит, Гамлет ненавидит свою мать? Ах, Рэй, Рэй, думала она, дай же мне хоть разок твой рот, я тебя поцелую, и ты все поймешь. Но в той комнате, в прежней кухне, теперь пусто, как на сцене, вспоминала она, и у нее не дознаешься правды, как у Гамлета, он ушел в ночь, наполненную зарницами и шелестом листьев.

– Хм, – произнесла она; к зубам ее прилип кусочек твердой начинки, не то карамельной, не то еще какой-то. – Что за дурацкий вид у этих людей. Чего это они так вырядились?

– Это актеры, – ответил Стэн; он опять перечитывал книгу, и это место всегда его озадачивало. – Они сейчас будут играть пьесу про то, как королева изменяла отцу Гамлета. Королева вышла замуж за теперешнего короля, вон того.

– Тц-тц, – поцокала языком Эми Паркер.

Актеры проиграли свою сцену четко и сухо.

Стэн Паркер вспомнил, как он страдал от этой сцены, в которой отравлен был он сам. Сейчас он никакого страданья не испытывал. Ему виделось, как этот актер выскальзывает из театра и уезжает в синей машине. Ему виделся широкий зад коммивояжера, бросившегося из двери к своей машине. Всякая боль в конце концов иссякает. Стэн Паркер стал растирать в темноте старческую кожу своих рук. Пустота внутри удивляла его. Где-то он прочел – «пустой сосуд». В ту ночь, когда его рвало в канаве, когда он стоял на улице и плевал в бога, во все на свете, он стал пустым сосудом. Долгие годы его легкая, приятная, но пустая жизнь была бы совсем хороша, если б где-то внутри не гремела маленькая горошина воспоминаний. Теперь она стала его раздражать. В чем же суть этой пьесы? – недоумевал он, растирая старческие руки; кожа у него на пальцах ороговела, хотя теперь он перестал работать по хозяйству.

– Надо же вытворить такое, – сказала Эми Паркер.

– Что? Изменить мужу?

– Нет, – пробормотала она. И чуть погодя добавила: – Налить яд человеку в ухо.

Она терпеть не могла, когда ей вливали с гремящей ложки глицерин или подогретое масло, если болело ухо. Она даже поежилась. Мысли так и роились у нее в голове.

Ее отравили те дни. Она готова была голову об стенку расшибить от нетерпения, поджидая его. Того человека. Того типа мордастого. И еще притворялась, что не ждет. И все время притворялась.

Она подвинулась, чтобы в темноте почувствовать близость мужа. Ну, что было, то прошло. Ты же не хотела этого. Наступает время, когда ничего уже не хочешь. Так она считала. И вдруг со страхом, хлынувшим на нее со сцены вместе со светом и шумом, она поняла, что приходит такое время, когда хочешь всего, и даже того, чего не знаешь. Я хочу Стэна, я хочу Рэя, сказала королева, но, кажется, никого я не знала так близко, чтобы считать своим.

На сцене поднялась суматоха, королева со своей свитой убежала в темноту от этой коротенькой, жестокой пьесы. Как видно, ее одолел страх.

Старуха сидела на галерке и страдала. Она старалась вернуть своего маленького мальчика. Она сидела на железной кровати, и ее колено прижималось к колену молодого мужа.

А пьеса все продолжалась, длинная пьеса о Гамлете с сумасшествием и всем прочим.

Офелия ее затронула меньше, потому что меньше откликов будила в ее душе. Ей меня уже не напугать, как когда-то напугал Баб, потому что я ко многому привыкла. Хотя и нового много узнаю. Может, пройдет время, я и Стэна лучше узнаю. Но все это сумасшествие! В пьесе много всякого вздора. Сумасшедшие говорят что-то непонятное, как образованные люди.

А вот смерть и похороны – тут уж ничего не скажешь, все просто и ясно. Они ее хоронят. Падают комья земли.

Театр заполнила великая музыка, чеканная поступь рока, и зрители забыли о затекших ногах, о смявшихся платьях, о невыносимом гнете стихов. Близился конец. Все чувствовали кинжал у сердца или у букетиков фиалок, если были букетики.

Вскоре гибкие актеры стали разить и колоть друг друга мечами и речами. Сам Гамлет, который до того играл второго призрака, призрака памяти, весь сияя, одним прыжком оказался перед лицом смерти, которая и есть настоящее, а все остальное, если сравнить, – это прошлое и будущее, предания и предвидения. На секунду актеры замолчали, они только пыхтели или бряцали клинками, если не находили почтительных слов. От света лампы блестела взмокшая рубашка воскресшего Гамлета.

Многие зрители, сидевшие в темноте, тоже порядком вспотели, потому что в последнем действии нелегко разобраться, если не вникнешь с самого начала.

Впрочем, Стэн Паркер, старик, сидевший на галерке, был холоден и безучастен, когда началось нагромождение трупов. Весь вечер он проблуждал по сцене среди нескончаемого потока слов, дышал в унисон с актерами и видел те же видения, что и они, а в конце пьесы отошел в сторону. И сидел на своей галерке. Случайно или намеренно, по сцене разлился серый свет, похожий на предрассветные сумерки в спальне. При таком свете человек начинает сознавать, что он умрет.

Значит, я умру, подумал он. Ему не верилось, что это возможно.

Трупы вскочили с пола и принялись раскланиваться, словно то, что они воскресли, было их собственной заслугой, потом опустился красный занавес, а Стэн Паркер все сидел и раздумывал о себе.

– Где твое пальто, милый? Ты его не потерял? – спросила жена, которой не терпелось вернуться в жизнь.

– Должно быть, под сиденьем. Я его клал туда.

– Ох, – сказала она. – Оно все в пыли. Смотри! И помялось как. Твое хорошее пальто!

Значит, я должен умереть, думал он. Но это было так непостижимо, что он встал, словно актер на сцене, и спросил:

– Ну как, тебе понравилось?

– Мне бы чашечку чаю, но вряд ли мы где-нибудь найдем, – сказала Эми Паркер. – А пальто испорчено.

Она чистила и отряхала это пальто бесконечно. Чтобы к ней что-то вернулось. И он ей не мешал.

А она была рада, что он не спросил о пьесе, когда они спускались вниз по винтовой лестнице, потому что она видела и слышала много такого, что ее растревожило. Что они говорили про королеву? Как будто ее, Эми Паркер, раздели догола. Было и такое, чего она не уразумела, но что-то смутно почувствовала в чаще слов.

Однако спектакль кончился, и несколько дней спустя они уехали домой.

То, к чему они вернулись, было настолько привычным, что Стэн Паркер быстро избавился от предчувствия смерти. Без всяких стараний. Он просто позабыл об этом. Привычки вытесняют постороннюю мысль либо лишают ее горечи. Все свои дела – и нужные, и такие, чтобы просто занять руки, – он чаще всего делал улыбаясь, и, хотя улыбка эта была какой-то рассеянной, все принимали ее за признак довольства и дружелюбия. Стэн Паркер слыл добрым стариканом, и кому же из соседей пришло бы в голову полюбопытствовать, что кроется за этой машинальной улыбкой, и проникнуть глубже.

Старик к тому же внешне был очень спокоен. Он занялся охотой на кроликов, купил пару хорьков и сплел им в помощь несколько силков. Он бродил по лощине позади дома и по еще не застроенным местам в сопровождении бурого пса с язвой на ухе, и за спиной у него висел ящичек с хорьками, а через плечо – старое, довольно тяжелое ружье.

Тот вечер, который суждено было запомнить Стэну Паркеру из-за одного случая, был обычным зимним и тихим вечером, когда стихает ветер, но внизу, в высохшем русле ручья еще струится холодный воздух, осязаемый, как вода. Старик со своей старой собакой шел по лощине, треск сучков под ногами и старческий кашель громко отдавались под небом из меди и свинца. Казалось, будто он остался один на всей земле. Жесткие острые листья кустарника утратили сочность и доброту. Да никому и не нужна их доброта. Хватит того, что есть скалы и тишина.

И тут старик, упрямо шагавший вперед на нетвердых ногах, внезапно поскользнулся. Старое пугало с деревянными руками, на одной болтается ружье, а дурацкий ящичек с просверленными дырочками и хорьками внутри подпрыгивает и бьет его по лопаткам. Когда небо закачалось, он нажал курок. Все произошло в одно мгновение и медленно доходило до его сознания. Он лежал на земле, комета медленно проплывала мимо, горячая и холодная, реальная и страшная, и он понял, что чуть-чуть не застрелился. Черный пес обнюхивал землю и отфыркивался.

Старик поднялся, защелкнул предохранитель и пошел дальше. Он еще крепкий, чего там. Он всю жизнь работал, как вол, и с этой передрягой он справится. Но Стэн Паркер ступал осторожно, хотя держался прямо. Он почувствовал резь в глазах. Нижние веки стали красными ободками, как бывает у старых собак.

Черный пес, прихрамывая, бежал впереди хозяина и вдруг заскулил у отверстия норы.

– Ну давай, давай, – покорно вздохнул старик.

Он стал ходить кругом и глядел в землю – очевидно, чтобы разыскать другой выход из этой норы и прибить к нему колышками силок. Но он смотрел на землю как-то бесцельно. И немного погодя сел на муравьиную кучу. И сидел. А черная собака виляла хвостом и скулила. Хорьки завозились и застучали во тьме своего повисшего над землей ящичка.

Уже скоро, подумал старик.

Он сидел не шевелясь. А муравьи расползались по земле.

– О господи, о господи, – произнес Стэн Паркер.

Он как бы повис в пространстве.

Потом его вольная жизнь, много лет бывшая пустой, стала заполняться. Природа не терпит пустоты и рано или поздно заполняет ее потоками воды или детьми, пылью или спиртным. Старик сидел, глотая воздух. Губы его запеклись, во рту пересохло, и он вспомнил ночь, когда его рвало на улице и рот изрыгал тогдашнюю его жизнь. Думать об этом было невыносимо.

Для чего я предназначен и что предназначено мне? – допытывался он. – Я же ничего не знаю.

Но ответа так и не было.

Немного погодя он кликнул старую собаку – она все еще сидела перед норой, вытянув серую морду и потряхивая изъязвленным ухом, – и они отправились домой. Стэн Паркер шел осторожно, ему стало покойно на душе от того, что жизнь его еще продолжается под этим вечерним небом.

В доме он застал свою дочь. Она стояла в кухне и забавлялась, наблюдая, как мать тычет вилкой кусок говядины в кипящем супе, – можно подумать, что она отроду не видела такой диковины. С тех пор как Тельма Форсдайк так преуспела в своей жизни, все ее визиты к родителям приобретали оттенок насмешливого удивления, заменившего прежнее чувство стыда за стариков. Она приезжала довольно часто, но всегда в первой половине дня, чтобы успеть вернуться домой, отдохнуть и переодеться к обеду. Тельма любила полежать в ванне, после этого она могла выдержать что угодно. И наконец, надев кольца, она становилась совершенно безупречной.

На этот раз, впрочем, она удостоила родителей особой чести и осталась на субботу и воскресенье, что было совсем уж необычно. Быть может, она чувствовала себя в долгу перед ними или чего-то от них ждала? Пока это было неясно. Но она привезла с собой все, что могло избавить ее от возможных неудобств, – ветчину, баночку душистой соли для ванны и прелестную пуховую подушечку в розовой наволочке, – она положит ее поверх грубых домашних подушек, чтобы убаюкать свою бессонницу.

Кроме того, она привезла больший, чем обычно, запас добродушной насмешливости над этими комичными стариками – право же, они очень славные, хоть и чудаки.

Когда в кухню вошел отец, она подошла к нему и подставила щеку.

– Ой, папа, – сказала Тельма, когда он ее поцеловал, – какая у тебя дивно прохладная кожа. Где ты был?

– Да так, порыскал по лощине, – сказал Стэн Паркер.

Но дочь не слушала его ответа, она и без того знала, что ничего интересного он не скажет. Она в это время думала, насколько ей стало легче – и даже приятнее – принимать отцовские поцелуи с тех пор, как в нем появилось это старческое равнодушие.

– Он двух таких славных хорьков завел, – сказала мать.

В свое время она злилась на него за это.

Я им не скажу, что чуть не застрелился, думал Стэн Паркер.

В этой случайности было что-то глубоко личное, и нельзя рассказать о ней убедительно. Это ушло в ту часть его души, что, как у айсберга, скрыта в глубине. И он сидел, бесконечно далекий от всего окружающего, резал мясо и рассеянно слушал, как жена рассказывает дочери о жизни других.

– Я тебе до сих пор ничего не говорила, Тельма, – сказала Эми Паркер, – но Рэй бросил Элси. И довольно давно, может, ты уже знаешь?

– Откуда же мне знать? – сказала Тельма, опустив глаза.

Говядина была ужасная.

– Так вот, значит, он ее бросил, – сказала мать, – и живет в Дарлингхёрсте, говорят, с какой-то женщиной. И женщина уж такая неподходящая, что и сказать нельзя.

– Неподходящая женщина всегда остается в проигрыше, – сказала Тельма.

Она с любопытством рассматривала кусочек волокнистого мяса, окаймленный серым хрящом.

– Ну и пусть себе, – сказала мать. – Но жалко бедняжку Элси.

– Ах да, бедняжка Элси, – сокрушенно произнесла миссис Форсдайк. – Бедняжка Элси хоть вздохнет спокойно.

– А ты недобрая, Тельма, – сказала Эми Паркер.

О себе она забыла.

– Увы, да, – сказала Тельма. – Это мой тяжкий грех. Я молила господа избавить меня от него, но безуспешно.

Ее глаза приобрели способность вовремя увлажняться, вот как сейчас. Познать самого себя – это грустнейшая роскошь. Но Тельма добилась ее путем опыта и стараний, как добилась меховых шубок и уменья говорить по-французски.

– Но не один же Рэй во всем виноват, – сказала мать.

– Не бывает людей, виноватых во всем. Тогда все было бы очень просто. Избавиться от них – и конец.

– Насчет этого не знаю, – сказала Эми Паркер. – Во всем виновата я.

– Ох, мама! – воскликнула Тельма.

Лучше б ей не приезжать сюда.

– Но я его любила, – сказала мать.

И тут Тельма внутренне отпрянула. От самого понятия «любовь». Путая любовь с вожделением, она предпочитала плыть по тепловатым водам привязанности. Краснорожие одышливые мужчины, точно такие, как Рэй, желчными глазами смотрели на нее из всех углов.

– Какая жалость, – сказала она, – что в Дьюрилгее до сих пор нет второй мясной лавки. При конкуренции было бы совсем другое дело.

– Это неплохое мясо, – сказал отец.

Потому что пора было что-то сказать.

Все это время он думал о своем внуке, и это его успокаивало, и сейчас он почувствовал себя виноватым.

– Такой хороший кусок не везде и найдешь, – постучав вилкой по мясу, сказал он почти враждебным тоном.

– Качество мяса, как и всего на свете, зависит от того, что считать мерилом, и тогда уж по нему судить, – с удовольствием сказала Тельма.

– Он и работу свою бросил, – опять заговорила старая мать, – и занимается бог знает чем. Он под башмаком у этой женщины, а она, говорят, с молодых лет путалась с мужчинами, она уже не молодая, и ничего в ней хорошего нет.

– Мама, я сейчас закричу, – сказала миссис Форсдайк, зажимая уши.

Если б можно было еще и зажмурить глаза.

– А пудингу нам дашь, мать? – спросил Стэн Паркер.

Эми Паркер встала и принесла свой излюбленный смородиновый пудинг. Тельма ела его молча.

Позже, когда все немного подобрели, а в желудках урчало от сытости и в комнате стоял запах табака, Стэн Паркер сказал:

– Я собираюсь завтра утром поехать в церковь.

– Вот и хорошо, – ответила жена. – Тельма тоже может с тобой поехать. А я приготовлю обед, чтоб все было свеженькое и горячее.

– Я хочу ехать пораньше, на литургию, – сказал старик.

– Вон что, – сказала Эми Паркер. – Ты давно уже не бывал на литургии. Я не знала, что ты хочешь поехать, мне-то литургия никогда не нравилась. Там псалмов не поют.

– Никто не обязан слушать то, что не нравится, – сказал старик. – А что нравится и что нет – это дело совести.

– Я поеду с тобой, папа, – сказала Тельма и с милой печальной улыбкой склонила голову.

Ему совсем этого не хотелось.

– Я тебя отвезу в своей машине, – сказала она.

– Не надо, – ответил старик.

Он не хотел ехать в этой машине.

– Моя старушка не подведет, – добавил Стэн, – она еще хорошо бегает.

Значит, они сядут в этот драндулет и, не откидываясь на спинки сидений, поедут.

Но Эми Паркер молчала.

Не могу я этого понять, думала она. Иногда в нее закрадывалась подозрительность к людям, которые поддерживали отношения с богом. Конечно, она и сама читала молитвы, но думала не столько о словах, сколько о своих сложенных руках, которые согревала своим дыханьем, и о множестве знакомых предметов, что маячили в полутьме. И только когда она заподозрила, что ее муж осенен милостью божьей и что даже он, совсем простой человек, держит это в тайне, – тогда она заволновалась.

– На этих ранних обеднях такой холодище, – вздохнула она. – Ужас, как неприятно сидеть, когда ног не чувствуешь. Не знаю, почему бы не отложить до теплой погоды? Никому от этого хуже не станет. И грехи никуда не денутся, как и все прочее.

Однако утром, когда Стэн ушел доить корову с неодинаковыми рогами, она принялась плескать водой в лицо. И дрожала от холода в комнате. Но неужели же залезать обратно, в постель? Дрожа, она что-то натягивала на себя и застегивала пуговицы. А потом, когда они собрались выходить, – Тельма в перчатках и в очень дорогом скромном туалете и Стэн с добрыми складками от носа до уголков рта, – все как-то примирились с этим холодным, тихим воскресеньем. Хотя Эми Паркер, казалось, даже слышала свою дрожь. Может, я стану лучше? – с надеждой спросит она, входя в церковь. И ей будет стыдно сознаться себе, что она ожидает чуда, как молоденькая девушка.

– Ты, значит, едешь, Эми? – спросил Стэн.

– Ну да, – обозлилась она. Как будто это и без того не ясно, она же шляпу надела. – Что я тут буду делать одна, когда вы уедете? Тебе же небось не слышно, как машина рычит, когда выезжает со двора, ты всегда внутри сидишь.

Она даже покраснела, разозлившись на глупость Стэна. Но никто этого не заметил. И они вышли, пересчитывая мелочь в кошельках. В это утро на черной земле лежал иней.

Что меня ждет, радость или гибель? – спросила себя миссис Форсдайк, садясь в старую отцовскую машину, и глаза ее повлажнели.

Старик сосредоточенно вел машину меж посеребренных деревьев туда, откуда доносился размеренный звон единственного колокола на колокольне. Церковь в Дьюрилгее была самой обычной незатейливой церковью, где души погружаются в дремоту, и дохнут птицы, и грех бежит от младенцев под их пронзительный крик от соприкосновения с водой. Церковь стояла среди дикого щавеля и чертополоха. Надгробные камни большей частью раскрошились. Но были здесь и новые, крепкие, из черного гранита и мраморных плит от умывальников, они как бы гордились трагическим своим бездействием. Когда подъехала машина мистера Паркера, к церкви уже тянулись вереницей люди – старухи и равнодушные девушки, все в черном или сером, и прилично одетые мужчины в крахмальных воротничках, чуть пожелтевших там, где они прилегали к шее. Пришла даже какая-то желтая собака, все ребра наружу, должно быть, потеряла хозяев; она стояла и принюхивалась мокрым носом к холоду.

Тельма Форсдайк, которая была членом семьи Паркеров только условно, стиснула зубы при мысли о том, что ей предстоит вытерпеть. Она любила богослужения в пурпуре. Тогда и душа ее загоралась пурпуром. Или же беседы о вере с почтенными священниками. Она иногда воспаряла к великим высотам, но не могла там удержаться, потому что никто не мог служить ей опорой, кроме бога, а она боялась длительной близости с ним на такой высоте.

– Это миссис Уэстлейк, – сказала Эми Паркер. – Ей вырезали опухоль.

Прихожане рассматривали дочку Паркеров и все, что на ней было надето. Старики помнили ее сопливой девчонкой, но не говорили об этом вслух. Девушки, не веря своим глазам, таращились на нее в упор.

Люди, поглощенные новыми впечатлениями, стали входить в церковь. Небольшое деревянное помещение, вибрировавшее после каждого удара колокола, оказалось далеко не полным. Немного нашлось таких, что отважились прийти. Но и у пришедших дух еще не поборол плоти. Люди листали молитвенники и читали слова других богослужений, словно пытаясь найти ключ к нынешнему. Все как будто одеревенели в этой церквушке, пахнущей холодным деревом. На смущенных лицах мелькала надежда на божью благодать. А тем временем у них разнылись обмороженные пальцы.

Наконец, громко захлопнув за собой дверь в ризницу, вышел священник, человек самоуверенный, в тяжелых башмаках; вряд ли он может отнестись к ее богатству с должным уважением, чуточку огорчившись, подумала миссис Форсдайк. Прихожане так неохотно и с такой неуклюжестью вставали с мест, будто забыли, с какой целью они сюда пришли. И священник ничем тут не мог помочь. Он так отдраил лик религии, что с него сошла всякая печаль, которая могла бы найти отклик в душах человеческих. Священник, как видно, был дюжий мужчина. Мускулы не допустили бы к нему никаких сомнений, по крайней мере в ближайшие годы, пока он боролся с признаками равнодушия. Поры на лице этого Лаокоона постоянно выделяли пот, иногда сверкающий, иногда пот, как пот.

Миссис Форсдайк трясла дрожь.

Ее угнетала мрачность религии. Значит, я не верю в бога, подумала она. Сейчас бы ей бросить эти свои меха и с постыдной быстротой убежать отсюда. Мать, которая держала молитвенник напряженно и неестественно и совсем по-старчески перелистывала страницы, ее даже не замечала. Никто не замечал миссис Форсдайк. Вот что самое странное, самое ужасное и даже трагическое. У нее не было никакой охоты молиться, хотя иногда она молилась искренне, она возносилась к богу, держа в крепко переплетенных пальцах свои моления, будто они могли разбиться, а сейчас она вынуждена обводить глазами дощечки и круглые плашки с именами усопших, удручавшие ее, вдобавок к чувству опустошенности, еще и своим безобразием.

Служба, начавшаяся холодновато, постепенно наполнялась теплом. Мраморные фразы, восходящие вверх, громоздясь одна на другую, разогрелись от рвения либо от дыхания молящихся, когда они преклоняли колена или, в качестве компромисса, подвигали свои ягодицы на самый край скамьи. Кровь потекла по жилам быстрее. Плоть молитвенных слов вырывалась из мраморной оболочки. Даже Эми Паркер ощутила нечто похожее на благоговение. Она слышала слова. Как они шипят иногда, думала она. Слушая, она порой впадала в дремоту. Или будто целуют. И слова ведь могут целовать. Ленивые мысли прервала зевота, и, испугавшись такого неприличия, она огляделась, не догадались ли люди, что эта давно им знакомая старуха совсем не такая, как они думали. Но люди ни о чем не догадывались.

Каждый из молящихся был поглощен своими тайнами. Молитва, как монашеский капюшон, закрывала их склоненные головы и на время лишала их всякой индивидуальности. Даже детские лица как-то поблекли, и, когда детишки опускались на колени и, как всегда, норовили друг друга ущипнуть или царапнуть, шейки их были неузнаваемо хрупкими.

Эми Паркер, старая женщина в темном платье – впрочем, не такой уж старой она казалась, когда розовело ее лицо, – слушала слова, которые так зычно произносил священник. Эти слова, конечно, относились не к ней, а к другим, и потому даже самые грозные фразы она слушала спокойно. Слова падали на ее склоненную голову, но не проникали сквозь темную броню ее шляпы; ей было неудобно стоять на коленях, еще и нога разболелась, вот теперь наконец можно встать и высказать свою веру пылко, с любовью, слова молитвы всплывали изнутри на ниточках памяти, проталкивались сквозь влажные губы, а она терла одна о другую сложенные перед собой ладони и запястья тоже и сквозь рукава пальто растирала благодарно оживавшие руки до самых плеч.

Сроду не знала, что эта служба так хороша, думала Эми Паркер. А литургия, ведомая мужским голосом, продолжала свой извилистый ход, и женщина слушала слова и согревалась, и, даже не вникая в их таинственный смысл, она, кажется, могла бы исцелить любую боль наложением своих теплых рук. Значит, я неправа, подумала она, искоса взглянув на мужа; он не знал, что в ней происходит, он сидел, склонив изрезанную морщинами шею, и выглядел очень худым и несчастным.

Старой женщине хотелось бы полюбоваться малиновым светом, который шашечками падал из витража с изображением Христа на пыль, покрывавшую пол, но не терял своего цвета. Малиновые отсветы, как драгоценности, блестели в ее глазах, когда она слушала мужской голос литургии и слегка кивала головой, что вошло у нее в привычку. Она хотела бы уйти в религию целиком и жить возвышенной жизнью. Но муж никогда ей этого не позволит. Что такое для Стэна бог? – думала она, сидя с ним плечо к плечу, – я не знаю бога, Стэн мне не даст познать его. Легче было считать, что виновата не она, а другие, и она почти убедила себя, что так оно и есть. Теперь она что-то бормотала и ворчала себе под нос, не слушая священных слов. Это он сделал меня такой, подумала она с облегчением; сознание своей заурядности было удобным, как мягкая подушка. Она стала думать о пудинге, который собиралась сделать в первый раз, – с маринованной айвой и поджаристой корочкой из почечного жира.

А Стэн Паркер все утро, с тех пор как сел в машину, совсем не думал о жене. Когда он стоял в церкви, голова его была пуста, без единой мысли – признак упадка веры или полной самоотрешенности. Я не могу молиться, сообразил он и больше не пытался, зная, что это бесполезно. Так он и стоял или машинально опускался на колени – пленник своей реберной клетки.

Священник принялся вталкивать веру в души своих прихожан. Если б понадобилось, он ее вбил бы в них молотком. «Внемлите словам утешения», – смиренно возглашал он, хотя его молодой голос все равно звучал вызывающе. «Внемлите словам святого Павла… Внемлите словам святого Иоанна… Если согрешил человек…»

Ах, если б это была правда, подумала Тельма Форсдайк. Нет, я не богохульствую, но я не могу поверить, что это правда. Ей стало зябко в меховой шубке. Здесь сквозило, потому что кто-то не закрыл дверь, и она, единственная из всех, обязательно простудится. Дрожа, она старалась поверить, что это не имеет значения. Поверить. Какое желанное слово. Нет, она вовсе не неверующая, но только у вдохновения есть разные высоты. Она поглядела вокруг, пытаясь по лицам молящихся угадать, кого из них спасет слепая вера – эту старуху, у которой вырезали опухоль, или человека с редкими, будто приклеенными прядями волос, хорошо изучившего гимнастику богослужения, да еще несколько уродливых людей, которых поднял с постели внезапный порыв, или какая-то пружина, что ли, – должно быть, нужно иметь особый заведенный механизм для набожности, чтобы взвиться в небо.

Но я же верю, я верю, верю, взмолилась Тельма Форсдайк.

А служитель бога, взяв кончиками пальцев хлеб и пригубив вино, что-то бормоча при этом, тоже всеми силами старался придать хлебу и вину высший смысл. Но возвысить их было трудно. Его несчастные челюсти должны были жевать, и к десне прилип кусочек хлеба.

Люди вставали с мест и опускались на колени у решетки, получая причастие. Сзади их фигуры были страшноваты. Подметки, обращенные к церкви, как бы приносили двойное покаяние.

Вот сейчас будет самое неприятное, подумала Тельма, я боюсь.

Оставив на скамье дорогой платочек, который она скатала в мягкий шарик, влажный и пахнущий духами, она тоже встала, как бы заботясь о родителях, которых она на время обратила в инвалидов.

Они подошли к решетке. Они стали на колени. У кого-то затрещали суставы.

Ждать было невыносимо. Люди, которые в своем кругу считались пожилыми, уже перешагнули старость и приближались к могиле. На лицах-масках уж не отражались ни радость, ни страдания. Они тревожно ждали причастия, но были уже безгрешны. Другие были голодны, в животе у них урчало, и не только нынче утром, а всю жизнь, и, когда подошла их очередь, они съедали хлеб украдкой, с жадностью, а потом слизывали несуществующие крошки с ладоней, на которых умещалась вся их жизнь. От этого кое-кто поеживался. От дерзости их ладоней.

Молодой священник, несмотря на тяжесть башмаков, старавшихся приковать его к коврику, поднялся наконец на возвышение. Но в борьбе с башмаками он как-то вытянулся. Он словно бы стал выше ростом, хотя передвигался тяжело.

Когда он проходил вдоль ряда причастников, малиновый свет из чуждого всему житейскому витража омывал его мраморное одеяние. В голове, высившейся над паствой, еще гудело от собственного зычного голоса, но служба все же близилась к завершению. Суть квадратных кусочков хлеба подтверждалась их сущностью.

Прихожане постепенно насыщались пищей духовной. Одни испытывали блаженное чувство освобождения от всех грехов. Другие погрязли в них навеки, разве что им дали возможность лучше осознать свои грехи.

Чтобы заслужить прощение, нужно быть очень простым и очень добрым, как мои родители, думала Тельма Форсдайк, она получила и проглотила причастие, почти не шевельнувшись, и те, кто на нее смотрел, подумали, что она и не причащалась. Тельма, разумеется, уже научилась быть скромной во всех случаях жизни. Но мой отец и моя мать, думала она. Они стояли на коленях рядом с нею, и их присутствие успокаивало ее больше, чем причастие. Вся их жизнь в этом утреннем свете казалась такой прозрачной и прекрасной. Тельма Форсдайк, стоя на коленях, молила о былой своей чистоте – единственном, что может искупить грех. Но чистоту ей не вернуть, как и не вернуть тело прежней Телли Паркер, и значит, она останется грешницей.

Тут она собралась было вытереть уголок рта платочком, но усомнилась, будет ли это прилично, да к тому же платочек остался на скамье, и тогда Тельма закашлялась. Кашель был хриплый. Должно быть, начинался приступ.

Стэн Паркер, в эту минуту преисполненный той чистотой, которой так хотела его дочь, взял хлеб и съел. У него застыли руки. Он стал бы молиться, если б знал как. Но у него пересохло горло. Он чувствовал себя не хуже, чем обычно, но только внутри все высохло.

«Зачем я пришел сюда… господи?» – спросил он.

Последнее слово вкралось в мысли случайно, оно не было для него привычным, хотя и не давало забыть о себе. Он знал его. Стэн закрыл глаза, то ли чтоб спрятать пустоту, то ли защищаясь от какого-то слишком яркого света. Веки не спасали его ни от того, ни от другого. Он стоял на коленях и выглядел совсем беззащитным.

Свет сиял на пыльном ковре с вытертым узором. Усталость была почти блаженной. Цветы были так тесно, так туго втиснуты в вазы, что, если б не какой-то закон природы, они бы вдребезги разнесли эти вазы при всей своей неподвижности.

Священник подносил чашу всем по очереди, и слова его падали, как капли драгоценной крови. Причастников отделяли от него только его широкие запястья. Чаша и слова милосердно воспарили в воздухе, и у тех, кто, немножко стыдясь за себя, был особенно усерден, вино горячо забулькало в глотке.

Эми Паркер, для которой настала минута отпущения, взяла чашу и, держа ее довольно высоко, наклонила ее только чуть-чуть, чтобы почувствовать на губах крохотную капельку, она не смела выпить больше, но все равно эта капелька проникла в горло и мгновенно отравила кровь ядом давних воспоминаний. Вот так же королева поднесла ко рту другую чашу, деревянную, судя по стуку о пол, и тут же упала. Королеву отравили, а ведь в ней тоже на какое-то время проснулась совесть. Вино подействовало на Эми. Я ненавидела, подумала старая женщина. Люблю я или ненавижу? Все путалось у нее в голове, под парадной велюровой шляпой. Все из-за вина. Это Стэн, опять подумала она, не то с любовью, не то с ненавистью, ох, взгляни на меня, Стэн, но, конечно, он сейчас не может. И тут она вдруг твердо поняла, что все останется между ней и богом, и, вернее всего, ей так никогда и не удастся заглянуть в душу своего мужа, которую он с какой-то целью держит наглухо закрытой.

Но священник отобрал чашу у старой женщины, которая почему-то вцепилась в нее пальцами.

Если б я выронила чашу, как отравленная королева, – содрогнувшись, подумала Эми Паркер, – она бы загремела здесь, как гром.

Рубиновое вино растекалось внутри и звенело, и это было невыносимо.

Но священник, словно и не видя ее, взял чашу и передал ее выпрямившемуся Стэну.

Приняв ее, старик нерешительно глотнул, вытянув губы и выпятив подбородок, по которому когда-то текла блевотина, она будто и сейчас подступила к горлу, и желчь смешивалась во рту с горячим вином. И все-таки он проглотил. Теперь оставалось только надеяться на бога.

Но было так покойно стоять на коленях, на коврике, опираясь руками о лакированную решетку, потрескавшуюся во время жары. Как это хорошо – покой, думал он, но только ничто не обещало, что этот покой продлится, и старик смиренно и с благодарностью принимал дарованные ему минуты.

Чего же он и еще несколько человек ждали после того, как священник повернулся к ним спиной, после того, как все кончилось? Муха, ползавшая по перилам, перебралась на руку старика, а он ее даже не заметил. Глядя в одну точку, он ждал и жадно прислушивался. Неужели, думал он, мне не будет подан какой-то знак? И от этой мысли он улыбнулся светлой улыбкой. Или оттого, что в утреннем холоде по его телу стало разливаться тепло, либо та доброта к своим собратьям, что у иных стариков появляется под конец жизни.

Пожалуй, это уже чересчур, подумала его дочь, любившая во всем порядок.

Она подложила ладонь под локоть отца – так поддерживают выздоравливающих или впавших в детство, – потом повела родителей к середине церкви, и казалось, будто на стариков надеты детские упряжки, а дочь правит маленькими вожжами.

Как все-таки трогательно, думала Тельма Форсдайк, что у стариков такая крепкая вера, и даже завидно, что это не стоит им никаких усилий. Она шла сзади них. На мгновенье ее душа в порыве любви и жалости поднялась ввысь, но оказалась слишком слабой и тотчас же канула вниз. Потом Тельма стояла на коленях у скамьи и сморкалась, почти не слушая последние молитвы – они уже ее не касались, раз она выполнила свой долг; она была уверена, что схватила простуду, чего она ожидала и боялась, и, хоть она приехала из-за родителей, они все равно этого не оценят, ни мать в этой темной шляпе – где только она ее откопала? – ни отец, от которого шел стариковский запах.

Когда они вышли из церкви, Стэн Паркер шагал впереди. Он уже почти пришел в себя, но предметный мир и последовательность событий были еще где-то далеко от него. Он спускался по ступенькам вместе со своими знакомыми, толковал с ними про овощи и скот и улыбался из этой странной надземной дали. Те, кто заметил, что голос у него какой-то глухой, не стали вникать в причину, пустые желудки всех торопили уйти в это уже распахнувшееся утро, полное сорок и мокрой травы.

Люди начали расходиться с неуверенно благожелательным выражением лица, будто они только сейчас проснулись. А Паркеры собрались ехать. Женщины подсказывали старику, что надо делать – он был какой-то рассеянный. Он обдумывал, ощупывал и созерцал свою немощность, которая в каком-то смысле могла быть и наградой.


Читать далее

Глава двадцать первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть