ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Онлайн чтение книги Точка опоры
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Три ночи подряд снилась Глаша. Пышноволосая, беленькая. То в вышитой кофточке, то в легком платье без рукавов. Плавали с ней на лодке по тихой протоке Тубы; взявшись за руки, подымались на седловину горы Ойки; рвали какие-то прелестные орхидеи… Чудно, в Сибири — орхидеи! И крупнее алых лесных пионов — марьиных кореньев.

Зачем будоражится память? Ведь даже для Глаши ни в коем случае нельзя нарушить обет холостяцкой жизни. Только после революции…

Вчера, ложась на жесткий тюремный матрац, мысленно сказал: «Не надо больше… Ни к чему…» А она опять явилась к нему во сне. Веселая, звонкая, как бубенчик. В Шошинском бору. Босоногая. Быстро перебегала от сосенки к сосенке, кричала, перейдя на «ты»: «Догоняй!» А когда догнал — сама поцеловала…

Курнатовский проснулся весь в поту. Дышал тяжело. Откинул липкую дерюгу, заменявшую одеяло…

Напрасно накрывался: в тесной камере даже ночью душно. Маленькая форточка не спасает. Не оторвать ли табуретку от пола да не трахнуть ли по окну?.. Нет, зачем же?.. Часовой выстрелит — подымется переполох… Не такое у него здоровье, чтобы напрашиваться в карцер, в темноту сырого каменного мешка…

Виктор Константинович расстегнул мокрую рубашку, провел рукой по груди. Встал. Прошел по камере. Для его длинных ног — три шага от окна до двери. Если укоротить шаги, можно сделать пять. Туда и обратно. Туда и обратно.

Но спокойствия не обрел. В голове все то же. Теперь даже обе сестры Окуловы. Если бы мог, написал бы и Катерине, и Глаше, пусть не думают о нем. Ведь не исключено, что придется опять шагать в Сибирь. Лет на пять… Самое меньшее…

Глаша, вероятно, печатает листовки в Иваново-Вознесенске. На гектографе. Она умеет. Возможно, и на мимеографе. Бегает в комитет. Ведет беседы в каморках ткачих. Кипучая натура!

Не объявить ли ее невестой? Тогда разрешат письма…

Ни в коем случае. Он, Курнатовский, не безусый юноша, чтобы нарушать зарок. И девушку волновать не надо. И опасность немалая: письма из тюрьмы! Жандармы могут прицепиться к ней.

Остановился у окна. Поднял голову к едва ощутимой струйке воздуха, вливавшегося через форточку. Подышал, облегчая грудь.

Снова лег на койку; сцепив пальцы в замок, закинул руки за голову, и все тифлисские дни вереницей пронеслись в памяти…

…Первые недели провел в поисках работы. Ходил из конторы в контору. Везде отказывали. Разорялась фирма за фирмой. Напуганные промышленным кризисом, хозяева увольняли не только рабочих, но и инженеров.

Удалось отыскать непривлекательное место сверхштатного техника-химика. Жалованье — сорок рублей. Небогато. Но и тому был рад: «Не хлебом единым жив бывает человек». Было бы дело, которому посвятил себя. Большое дело для души.

И дело нашлось. Вместе с новыми друзьями-грузинами посещал кружки наборщиков и железнодорожников, токарей и слесарей. Рассказывал о сибирских встречах с Ульяновым, о «Протесте семнадцати». Читал им «Искру». Знакомил с «Капиталом». По воскресеньям отправлялся на загородные сходки. То в железнодорожный карьер, то в сады возле станции Авчалы, то в горы к монастырю у Соленого озера. Там в случае опасности можно было уйти лесом или на дороге затеряться среди богомольцев.

Однажды за монастырем святого Антония собралось человек пятьсот. Как ранние богомольцы, шли туда с фонарями. Немного времени спустя, в лучах восходящего солнца, запламенело знамя. На нем художник-самоучка нарисовал портреты Маркса и Энгельса, написал на русском, грузинском и армянском языках: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

18 марта собрались поздним вечером на горе Давида. Там были и его старые знакомые, были и молодые рабочие, грузины и русские. Разговор шел о подготовке к демонстрации, приуроченной к Первому мая. Жалели, что не могут одновременно с пролетариями Западной Европы. Назначили на воскресенье 22 апреля. Условились собраться в двенадцать, когда раздастся полуденный выстрел арсенальской пушки.

В город спускались ночью маленькими группами по тропинке, извивавшейся по склону горы. Мимо монастыря. Мимо грота, в котором похоронен Грибоедов. Курнатовский уже видел надпись на могильном камне, сделанную вдовой поэта Ниной, урожденной Чавчавадзе, и взволнованные слова шевельнули сердце: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя». Прекрасно! Лучшего не придумает самая преданная душа. Любовь к дорогому и милому человеку — чистейшее, возвышенное чувство. Но есть еще любовь к большому делу, навсегда покоряющая революционера.

На сходку, как видно, пробрался провокатор, и к Курнатовскому вломились жандармы. Улик не нашли. Отобрали только револьвер да унесли полный чемодан книг. «Для изучения!» Провалиться бы им, окаянным!

Привезли в Метехский замок над Курой, втолкнули в камеру. Лязгнула дверь за спиной, заскрежетал замок.

Осмотрелся: в одном углу печка, в другом — вонючая параша. Вдоль стены кровать. Для него короткая. У изголовья столик. Зарешеченное окно. Подоконник совсем невысокий. Впервые он видит такой в тюрьме.

Вспомнилось, где-то читал: в древности это была церковь. Монахи в кельях читали псалмы, поклонялись царю небесному. Около ста лет назад царь земной приказал перестроить церковь в тюрьму. Попы и монахи по-прежнему молят царя небесного, а они, революционеры, на улицах городов зовут народ к низвержению царя земного.

Дождавшись рассвета, легко и просто взобрался на подоконник, глянул вниз: маленький тюремный двор, с трех сторон — мрачные корпуса одиночек, с четвертой — ворота. Тяжелые, черные. Видно — окованы железом.

Через эти ворота в свое время ввезли Горького. Быть может, писатель сидел в этой же камере и вот так же посматривал на тесный тюремный двор.

Зазвенели ключи, лязгнул засов, скрипнула тяжелая дверь — и в камеру вошел парашник, служитель из уголовников. Пользуясь тем, что надзиратель задержался в коридоре, парашник моргнул новенькому «политику», будто хотел что-то сказать, и у Курнатовского невольно метнулась рука к кромке уха.

«Э-э, да ты убогий! Глухмень!» — отметил для себя служитель и, поворачиваясь к параше, снова моргнул: ежели что, так подмогну.

И потянулись серые, скучные дни. Виктор Константинович отмечал их черточками на стене. Просил книг — не дали. Сказали: «После того, как дадите показания…» А от показаний он решительно отказался.

Днями Курнатовский сидел на подоконнике, смотрел, как ходят по двору уголовники, выведенные на прогулку. А вечерами на него наваливалась тишина. Тяжелая, как могильная плита. В такие часы все, кто может, перестукиваются. А он?.. Пробовал прикладывать ухо то к одной, то к другой стене — ничего расслышать не мог. Однажды ему показалось, что кто-то сверху кричит в щелку возле печной трубы. Приподнялся на цыпочки, прильнул ухом — тоже ничего не услышал.

Парашник принес записку: «Почему, сосед, не отвечаешь? Если не знаешь азбуки для перестукивания — научим». Попросил сказать соседям, что он тугоухий.

Наступили теплые дни, на тюремный двор заглядывало солнышко. Узники открыли форточки. Сидя на подоконнике, Курнатовский видел — машут руками, кричат. А что кричат? Проклятая глухота! Если парашник не скажет да не принесет записки, не узнаешь ни одной новости.

Впрочем, кое-какие новости он узнавал, глядя на двор. Время от времени открывались ворота: кого-то приводили под охраной жандармов, кого-то выпускали на волю.

«На волю!» — скривились губы в усмешке. Вот он, Виктор Курнатовский, после возвращения из сибирской ссылки жил каких-то четыре месяца «на воле». Но разве то была воля?! Гласный полицейский надзор наверняка заменили негласным. Только и всего. Волю они обретут после революции.

А что же теперь в Тифлисе? Как там раздувают костер гнева товарищи, уцелевшие в ночь массовых арестов?

Подсчитал черточки на стене. Обрадовался: сегодня двадцать второе! Воскресенье! Не может быть, чтобы друзья не вышли на Головинский проспект и на Дворцовую улицу. С красным знаменем! Если обрушатся казаки и не пропустят туда, демонстранты направятся на Солдатский базар. Такой был уговор.

С утра считал секунды и минуты — сбился со счета. А время, должно быть, приближалось к полудню. Сел на подоконник, приложил ладони к ушам. Ни разу не слышал здесь выстрела арсенальской пушки. Далеко. Может, сегодня нанесет звук ветерком…

Принесли баланду на обед… Значит, не расслышал выстрела… Сел к столику. Хотя аппетит совсем пропал, стал хлебать деревянной ложкой. Надо есть. Надо во что бы то ни стало выжить и сохранить силы. Революции потребуются выносливые бойцы.

После обеда увидел необычное оживление на тюремном дворе. Вышла охрана. Показался сам смотритель Милов. Распахнулись ворота. Вошла колонна арестованных. По обе стороны солдаты с винтовками наперевес. Остановились. Началась передача по списку.

Солнце за день раскалило двор. Арестованные утирают пот со щек. Почти все они в стеганых пальто и меховых шапках. Оделись, как договаривались. Если и хлестали казаки нагайками по плечам и спинам, то не было больно. Но вон у одного рассечен подбородок, у другого синяк во всю щеку…

А знамя? Сохранилось ли оно? Вдруг да отняли варвары?..

Из окон что-то кричали заключенные. Курнатовский кричать не стал. Только помахал рукой и спустился с подоконника.

По коридору уже бежали надзиратели и тюремная охрана. Заглядывали в глазки. Всех, кто кричал в форточку, хватали и уводили в карцер, Курнатовского не тронули.

На следующий день парашник передал записку, и Виктор Константинович узнал: на Солдатском базаре, куда хлынули демонстранты, преследуемые казаками, произошла схватка. Полицейские наседали с шашками наголо. Казаки со всего плеча хлестали нагайками направо и налево. Рабочие отбивались камнями и палками, кричали:

— Да здравствует Первое мая!

— Долой самодержавие!

Раненые укрывались среди крестьян, съехавшихся на воскресный базар.

А о знамени в записке не было ни слова.

Прошел месяц. Друзьям стали приносить передачу, и они, пользуясь добротой одного надзирателя, делились со своим русским товарищем то куском жареной баранины, то половинкой лепешки, то ломтиком брынзы.

Но вот парашник передал скрученную в трубочку прокламацию. Развернув ее, Курнатовский прочел: «Товарищи! Происходит великое, необычайное дело: пролетарии всех стран пробуждаются от векового сна!» Дальше — по-грузински. Вероятно, те же строчки. А сбоку короткая приписка карандашом: «Порадуйся, Виктор, с нами: наши женщины на Солдатском базаре отделили знамя от древка и спасли его».

…Невыносимо без книг. Из тюремной библиотеки предлагали евангелие — отказался: в других тюрьмах не однажды прочел его от корки до корки. Жандармам отправил заявление: попросил вернуть книги, взятые во время обыска, а револьвер передать смотрителю замка на хранение до окончательного решения дела. Жандармский генерал Дебиль наложил резолюцию: «Объявить заключенному, что за неимением у него разрешения на право держания револьвера, ввиду содержания его под стражей, револьвер не может быть возвращен». Объявили. А о книгах — ни звука.

Вскоре перевели в другой корпус. Наверно, приметили услуги парашника.

И вот сидит он в душной камере. Еще меньше прежней. Придерживаясь за решетку, смотрит в окно. Что-то кричат соседи с обеих сторон — он не слышит.

Далеко внизу под обрывом течет Кура. На нее падает тень, и вода кажется черной, как смола.

Обидно, что так мало довелось поработать среди тифлисских пролетариев. Даже не успел отправить ни одной корреспонденции в «Искру». А Ильич, конечно, ждал, надеялся на него. Они теперь там, надо думать, выпустили уже не менее шести номеров, а он, Курнатовский, — читал только два первых. Когда же увидит свежие? Грузинские газеты порой проникают сквозь стены замка, а «Искру» едва ли кто-нибудь отважится пронести.

В Иваново-Вознесенске иное дело. Глаша, несомненно, читает каждый номер…

«Опять Глаша… — Курнатовский хлопнул себя по облысевшему лбу. — Хоть бы не приснилась в эту ночь. Зачем она мне?.. Не надо думать о ней, не надо вспоминать…»

2

Глаша успела исчезнуть из Иваново-Вознесенска и замести следы. Некоторое время провела в Москве — у Старухи — в Московском комитете.

Майским днем она сидела на вокзале. В легкой тальме, в шляпе с широкими полями. Рядом стоял чемоданчик, в ридикюле лежал железнодорожный билет третьего класса.

Беспокойно посматривала на дверь. Неужели опоздает? Он же был всегда пунктуальным — приходил минута в минуту. Что могло случиться?.. Если опоздает… Придется возвращаться на квартиру. А что скажет Грач?..

Но вот в дверях показалась знакомая фигура молодого человека. Одет не в студенческую тужурку, как привыкла видеть Ивана Теодоровича, а в легкое пальтецо и простенькую фуражку. В руках несет коробку. Издалека улыбается.

Глаша встрепенулась. Была готова броситься навстречу, но вовремя удержала себя: Теодорович может подумать бог знает что. Будто она неравнодушна. А ведь на самом-то деле она… Она относится к нему как к связному. И пусть он чувствует.

Встретила с поджатыми губами. Пусть убедится: недовольна! Сейчас упрекнет за опоздание…

— Вы уж извините… Конку ждал, — сказал Теодорович, целуя руку. — Вот принес… — Поставил рядом с девушкой большую коробку, перевязанную розовой лентой, на крышке витиеватые буквы: «Торт».

— Из филипповской кондитерской! Самый дорогой, — подчеркнул Иван и опять улыбнулся тепло-тепло. — Там попробуете.

Снял фуражку, провел платком по лбу. Волосы у него волнистые, бородка курчавая. А глаза… Как взглянула в них, так и позабыла, что собиралась упрекать.

— Я знала, что не подведете…

— Нам, вероятно, пора? — Теодорович взглянул на большие стенные часы, а по залу уже шел глашатай и звонил в колокольчик. — Это — вашему. Первый звонок. Пойдемте.

— Я одна… А вам бы лучше…

— Провожу до вагона. Не могу иначе…

«Настойчивый, — отметила Глаша. — И не боится, что из-за меня могут приметить шпики».

Теодорович в одну руку взял чемоданчик, в другую коробку с «тортом», и они вышли на перрон. Глаша посматривала на него, улыбалась, говорила без умолку. И он тоже не умолкал. Кто ни взглянет, всякий подумает: влюбленная парочка! Пусть так думают!

Глаза у Ивана светло-серые, ясные, теплые. Сколько ни встречалась Глаша с ним, он всегда был веселый. Наверно, со всеми такой. Ну и хорошо.

А если не со всеми? Только с ней?..

Подошли к вагону.

— Спасибо! — сказала Глаша. — Теперь уж я сама…

Но Иван не отдал ни коробки, ни чемоданчика. Пропустил ее вперед себя в вагон.

Полка у Глаши нижняя. На второй нижней сидела старушка с девочкой. Вероятно, бабушка с внучкой. На верхнюю полку толкнул корзину старик в войлочной шляпе. Теодорович успокоился: соседи хорошие. Поцеловал Глаше руку и вдруг, перейдя на «ты», сказал:

— Пиши чаще. Не забывай.

Это, конечно, сказано для отвода глаз. Для соседей. Пусть подумают: проводил свою близкую. Может быть, невесту.

Писать ему?.. А куда?.. Если бы и захотела…

Вагон дрогнул, и колеса чуть слышно стукнули на стыках рельсов. Девочка, уткнувшись в окно, позвала:

— Тетенька!.. Вам машут.

Все еще не ушел?! Какой неосторожный!

Вспомнились его слова: «Не могу иначе». Что-то знакомое. Будто слышала уже или читала где-то.

Глаша встала, глянула в окно. Иван шел, убыстряя шаг, рядом с вагоном, улыбался и махал рукой. И она помахала ему.

Поезд набирал скорость. Иван бежал рядом с окном… Чудак! Ведь перрон-то скоро оборвется. А он не глядит под ноги. Не упал бы…

Паровоз тряхнул черной гривой дыма и закрыл Теодоровича.

А когда дым рассеялся, за окном уже виднелись только рельсы соседнего пути, убегавшие вдаль. Глаша, вздохнув, опустилась на свою полку. Старушка не замедлила поинтересоваться:

— Кем же он приходится тебе, доченька, молодой-то человек? Муженек законный али ишшо женишок?

— Брат… двоюродный.

— А-а… Какие ноне брательники повелись! От жениха не отличишь. А ты далеко ли едешь-то?

— До Рязани. — Глаша подняла коробку; зная, что в ней, кроме «Искры», запрятаны листовки, только что снятые с типографского станка, понюхала и притворно смежила ресницы. — Сладко пахнет! У меня подруга завтра именинница — вот и везу подарок.

А сама снова вспомнила слова Ивана: «Не могу иначе».

Не прошло и двух недель, а Глаша опять в поезде. На этот раз ей досталась вторая полка. Какой-то поручик с туго закрученными усами предложил ей нижнюю, она отказалась. Сославшись на усталость, поднялась на свою верхнюю.

Лежа с закрытыми глазами, вспоминала то Иваново-Вознесенск, то Москву, то Рязань. Теперь она ехала из Киева, где провела три дня у Катеринки. И вдруг вспомнила, как ее няня Агапеюшка рассказывала задорную сказку о неуловимом Колобке:

«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… От тебя, Серый Волк, тоже уйду!»

Ей тоже удалось ускользнуть!.. В Харькове она пересядет на другой поезд, доберется до Самары, а там… Там проходит Сибирский экспресс. На билет до Красноярска денег хватит.

Она уйдет!

Проживет лето в далеком Шошино у матери, и о ней, Глафире Окуловой, жандармерия забудет.

Мать, кажется, числят в благонадежных. Одно слово — золотопромышленница!

3

— Ой, Глашенька! Ой, голубушка! — хлопала руками по широким складчатым юбкам Клавдия Гавриловна, привечавшая всех «политиков», на их перепутье в Красноярске. — Да как же я тебе рада, девонька! Будто дочери родной. Проходи в горенку наверх, дорогая гостьюшка. Каким ветром тебя принесло в родную сторону?

— Сейчас киевским. А до этого и в Москве жила, и в других городах.

— По своей доброй воле приехала? Ну я рада-радешенька за тебя. А моя Валюшка под надзор попала. В Петербурге-то, рассказывает, возле Казанской церкви было целое сраженье. С жандармами да казаками. И наша курсистка там оказалась. Слава богу, жива-здорова на квартеру воротилась. А после того министр каких-то там дел приказал: почетную потомственную гражданку Красноярска Валентину Павловну Попову сослать на год по месту жительства родителей. И хорошо, что не дальше. Перед пасхой встретила доченьку.

— Валюшка здесь?! А где же она?

— В магазин пошла. Скоро воротится. Горюет, конечно, что доучиться не дали. А так вроде ничего, веселая. Да ты подымайся по лесенке. Постояльцев у меня теперича нет. Располагайся, как дома.

Клавдия Гавриловна, придерживая юбку руками, тоже поднялась на второй этаж, дотронулась рукой до самовара:

— Еще горячий. Садись, чайку выпей. Вот и пирожки с груздями остались. Даже тепленькие. Поешь с дороги дальней.

Глаша окинула взглядом горницу: все в ней было так же, как четыре года назад. Стол, стулья, деревянная софа — на тех же местах.

— Политические по-прежнему собираются у вас?

— Частенько бывают. Поговорят, поспорят. Иной раз песни споют. Потихонечку, чтобы на улице не услышали. А сами карты, лото держат наготове. Застучит надзиратель сапожищами по лестнице — зачинают играть. Он поглядит, запомнит всех по обличью и уйдет. Город-то у нас как котел кипит. Особливо в депо да в мастерских на станции. Сказывают, многих похватали. Которых в ссылку угнали. Все больше в Туруханку.

За разговором Клавдия Гавриловна сполоснула две чашки, вытерла льняным полотенцем, налила чаю, одну подала гостье, другую подвинула к себе.

— Много постояльцев перебывало у меня. И народники, и марксисты. Бывало, схватятся спорить — хоть святых выноси. А живали и такие: слово скажет, и супротивника — наповал! Тому и говорить больше нечего. Жил один уж больно обходительный. С Женюшкой забавлялся, как со своей родной. А теперь вот… — Клавдия Гавриловна, глубоко вздохнув, утерла глаза уголками головного платка. — Женюшки нет.

— Давно ли?.. И от чего она?..

— В прошлом году на пасху… Горлышком маялась. Сам Владимир Михайлович Крутовский лечил — не сумел спасти. В одночасье сгорела доченька. — Клавдия Гавриловна еще раз утерла глаза и продолжала вспоминать: — Бывало, постоялец посадит Женюшку себе на колени и пальцами показывает козу-дерезу. Простой человек. А большого ученья. Да ты его знаешь: Владимир Ильич. Так вот, недавно у нас читали тайную газету. Видала такую? «Искрой» называется. Там про ссыльных студентов пропечатано. Может, он писал?

— Весьма возможно.

— Да у тебя, миленькая, чай-то совсем остынет. Пей. Ешь. Соловья, говорят, и то баснями не кормят.

Глаша съела два пирожка, похвалила хозяйкину стряпню, выпила чай и спросила:

— О моей маме ничего не слышно? Как она там? Все мы разлетелись — одна она в Шошино осталась. Нелегко ей.

— При ее-то хозяйстве и мужику трудненько управляться. А дела у нее, сказывают, невеселые. Как бы совсем не разорилась. Золото будто истощилось. Не знаю только — на одном прииске али, не дай бог, на обоих.

Гостья задумалась, и Клавдия Гавриловна, не спуская с нее заботливых глаз, вернулась к воспоминаниям:

— А был в ту весну еще один. Уж очень любил песни. Такой, небольшого роста. Владимир Ильич звал его Глебасей. Знаешь?

— Кржижановский. Я была у него и у его жены в гостях. Он служит на станции Тайга.

На лестнице послышались шаги. Все быстрее и быстрее. Каблучки стучали отрывисто, как козьи копытца. Гостья метнулась навстречу:

— Узнаю Валюшку!

— Ой, Глашура! — Девушка, выронив покупки, обняла подругу.

Они хохотали от радости и осыпали щеки жаркими поцелуями.

Клавдия Гавриловна подняла свертки и ушла вниз.

Взаимным расспросам не было конца. Валя рассказала, что в Петербурге двое суток ее держали в полицейском участке, а на третий день выпустили. С курсов отчислили. Но ее судьба решилась легче других — приехала в обычном вагоне, только пришлось сразу явиться в полицию. А вот для студентов… Привезли их за решетками. Зато — герои! Погнали их с вокзала в тюрьму — вызвали солдат и казаков. Те с шашками наголо. А на улицах — толпы народу! Из депо рабочие вышли с красным флагом!

— Сама слышала — кричали: «Долой самодержавие!» — продолжала Валя. — Разве это не герои? И наш Красноярск, как видишь, проснулся от векового сна! Что ни утро, то новая листовка. И не с гектографа — из типографии!

А потом пошли еще более горячие девичьи разговоры:

— Я думала, ты, Глашура, уже выскочила замуж. Тебе сколько?

— Двадцать три. Старуха! Но я не тороплюсь. А ты?

— Еще не встретился мне герой моего романа.

— И мне не встретился.

— Ой, не верится, подружка. Ты такая, такая…

— Какая?

— Уж больно соблазнительная. Была бы я парнем — выкрала бы тебя и умчала за тридевять земель. Наверно, кто-нибудь так и сделает.

Глаша покраснела. Ей вспомнился Теодорович. В Москве на вокзале их приняли за влюбленную парочку. Провожая, Иван говорил: «Не могу иначе». Откуда это? Кажется, где-то у Толстого…

Между тем Валя спросила:

— Ты сколько дней прогостишь у нас? Мы собираемся на Столбы. С ночевкой. Мне хотя и не позволено отлучаться за город, а все равно пойду.

— С ночевкой я не ходила на Столбы.

— Так пойдем с нами. Договорились? Идут мои подруги по гимназии. И парни, конечно. На Четвертом столбе встретим солнышко.

— Ой, это интересно! — отозвалась Глаша и тут же подумала: «Будет что рассказать Ивану».

4

Целый день Глаша носилась по городу. Побывала и на берегу Енисея, и возле женской гимназии, и в городском саду. Лицом к лицу столкнулась с одной из гимназисток. И не сразу узнала. Вместо девчонки перед ней стояла статная дама под легкой вуалеткой. Неужели и она, Глаха, так же постарела? Хотя Валюшка говорит: ни капельки не изменилась.

Когда возвращалась на квартиру, увидела впереди себя солдата. Высокий, кряжистый, большеголовый, он тоже шел к дому Клавдии Гавриловны. У калитки, заслышав отрывистые, быстрые шаги, оглянулся. Знакомое лицо. Большой нос, густая бородка, глаза сияют неожиданной радостью. Кто же это?

— Не узнаете, Глафира Ивановна? — рассмеялся солдат.

— Михаил Александрович?! — спросила девушка, подавая руку.

— Он самый. — Сильвин поцеловал руку, поднял глаза на ее лицо. — А вы все такая же светлая. На ногу быстрая. Иду и слышу знакомые шаги!

— Шаги запомнили, а я… Да в вас и немудрено обознаться. Нежданно-негаданно — солдат! Как же так?

— Забрили на действительную. — Сильвин открыл калитку, пропуская девушку во двор. — Второй год тяну лямку. Жду не дождусь конца.

Клавдия Гавриловна не удивилась гостю, сказала, что вчера его спрашивал парень с лесопилки:

— Беспременно, говорит, надобен. Похоже, от комитета посыльный.

— Я заходил к ним, — сказал Сильвин. — Все в порядке.

— Ну и добренько.

Хозяйка подбавила углей в самовар, загремела жестяной трубой. А гости поднялись наверх. И там Сильвин засыпал девушку беспокойными вопросами. Надолго ли она приехала в родные края? Откуда? И с кем из общих знакомых поддерживает связь? Едва успевая отвечать, Глаша тут же сама принималась расспрашивать о друзьях. Они вспомнили и Ульяновых, и Кржижановских, и Ванеевых…

…С Анатолием Ванеевым Сильвин подружился еще в Нижнем. Окончив гимназию, вместе с ним отправился в Петербург. Друзья мечтали даже не столько о высшем образовании, сколько о большом революционном деле. Вместе вступили в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Вместе ходили в кружки и на первые сходки. Долго жили в одной комнате. Делили и радость, и горе. Им даже клички дали — Минин и Пожарский. Только учились они в разных концах города: Анатолий — в Технологическом институте, Михаил — в университете. И схватили Сильвина на восемь месяцев позднее. Сослали так же, как товарищей, на три года. В северное село Тасеевское, той же Енисейской губернии. Там он провел лето и осень, потом — о, радость! — разрешили переехать в Минусинский уезд. На юг! Туда, где отбывали ссылку его друзья.

В Красноярске Сильвин задержался на несколько часов. И там в вокзальном буфете Петр Ананьевич Красиков познакомил его с Глашей Окуловой. Девушка уже отбыла ссылку и чувствовала себя вольной птицей перед отлетом в дальние края. За ужином она долго рассказывала об их общих друзьях, которые и для нее стали самыми близкими людьми, в ссылке помогли освободиться от народнических заблуждений и примкнуть к ним, социал-демократам.

В тот год путь Сильвина лежал через село Шушенское. Там он остановился на ночевку, отыскал дом с деревянными колоннами у входа, где жили Ульяновы. Проговорили далеко за полночь. О друзьях, коротавших ссылку в окрестных деревнях, о вестях из Питера и Москвы.

Когда, распрощавшись, завалился в сани на пахучее луговое сено, нахлынула тяжелая волна грусти. У Ильичей уютно, живут они, люди неустанного труда, в атмосфере семейного счастья. А он? Один-одинешенек, как бродяга в лесу. Как сирый куст травы перекати-поле, гонимой ветром…

А в Ермаковском — того тошнее: его ближайший друг Анатолий Ванеев, сваленный чахоткой, догорал, как свечка. Так и остался навсегда в холодной Саянской земле…

Летом проглянуло солнышко: примчалась Ольга. Сыграли свадьбу. Даже позабыли о тяготах изгнаннической жизни. Но счастье было недолгим: подстерегла разлука. Хотя Михаил Александрович и числился «государственным преступником», ему в свой срок приказали явиться на призывной пункт. Остригли волосы наголо. Как рядового сибиряка, воинский начальник постарался отправить подальше — в пехотный полк, расквартированный в Риге. На прощанье Ильич дал ему адреса рижских социал-демократов. Не сомневался, что пригодятся. А когда кончился срок ссылки, сам наведался в Ригу. Приехал одетый по-заграничному: в мягкой фетровой шляпе, в лайковых перчатках, с тросточкой. Одним словом — джентльмен! Умеет он от шпиков хорониться!

Повидался Ильич с латышами, договорился о сотрудничестве в «Искре». Потом, в пасхальный день, когда Сильвину дали увольнительную из казармы, навестил на квартире его жены. Михаил Александрович не скрыл удивления, когда узнал, что Ильич уезжает за границу на продолжительное время. Он ведь так нужен здесь, в России. А там? Там он почувствует себя оторванным от родной страны, от российского революционного движения.

— Не тревожьтесь, — ответил Владимир Ильич, — мы будем поддерживать постоянную связь с друзьями и единомышленниками во всей стране.

Сильвин решил прибегнуть, как он думал, к самому сильному доводу:

— Посмотрите на группу «Освобождение труда», — она в конце концов стала для нас в организационном отношении почти ничем.

— Нам это не угрожает. Да и ждать теперь уже недолго.

— Может, все же лучше здесь основать газету?

— Выследят. И через два-три номера прихлопнут. А с нас достаточно одной ссылки, — усмехнулся Владимир Ильич. — За границей же безопаснее для дела. И пользы будет больше…

— На этом мы и расстались, — рассказывал Михаил Александрович. — И я все поджидал газету. Латышских товарищей спрашивал. Но так и не дождался. Жандармы, проклятые аспиды, прознали, что ссыльный «государственный преступник» Сильвин служит солдатом в таком городе, как Рига! Пришли в ярость. И меня, раба божия, снова турнули в Сибирь. Пусть, дескать, дослуживает срок в краю каторги и ссылки. Побывал наш полк в Забайкалье, где золото роют в горах. А теперь вот здесь. На строительстве военного городка. Грамотных не хватает, так меня писарем поставили. Могу, как видите, в город отлучаться. С комитетом связь держу. «Искру» здесь увидел. И понял, что Ильич был прав, когда решил уехать. Хорошая газета. Боевая. У вас, случаем, нет нового номера?

— Для вас найдется.

Глаша достала из чемодана складное зеркало, приподняла донце футляра и подала аккуратно сложенную газету. Пятый номер. Сильвин отодвинулся со стулом в угол, подальше от окна, просмотрел заголовки, остановился на письме из Петербурга. О схватке на Обуховском заводе. Прочел: «Жаль, что знамени не было. В другой раз и знамя будет, и пистолетов достанут». Верно! И посерьезнее оружие достанут! Сказал приглушенным голосом:

— Здесь тоже как на вулкане. Вот-вот польется лава.

В горницу поднялась Клавдия Гавриловна, сказала, что чай готов. Сильвин, прежде чем отправиться за самоваром, сунул руку за голенище, где солдаты обычно хранят ложку, и достал листовки, свернутые трубочкой, одну подал Глаше, остальные запрятал на прежнее место:

— Прочитайте здешнюю…

— Новенькая?! — Клавдия Гавриловна подошла поближе. — Надо деколоном спрыснуть. Чтобы краской не пахло. Сейчас принесу. — Приостановившись, добавила: — Листки-то у нас спервоначалу были синенькие, от руки писанные, а нынче и вот эдакие появились. Из настоящей типографии! Ох, смелые головушки!.. Пойду у Валюшки возьму деколон.

Глаша, разгладив рукой тонкую бумажку, про себя читала:

«К войскам красноярского гарнизона. Братья солдаты и сибирские казаки! Поймите и запомните. Со дня на день вас могут послать сражаться против борцов за свободу и справедливость для трудового народа. Не враги они вам, а ваши товарищи. Не против них, а за них должны вы сражаться! Не в них должны вы стрелять, а в тех негодяев, которые решаются приказывать вам стрелять в своих братьев».

— Ой, как это своевременно! — тряхнула головой Глаша. — Кто бы мог подумать, что наши красноярцы так развернутся!

5

За Енисеем синели отроги Саян. Там среди густых хвойных лесов высоко вздыбились причудливые гранитные утесы — Столбы. Веками их обтачивали ветры, умывали грозовые ливни.

Глаша помнила тот причудливый уголок тайги, могла по памяти нарисовать не только ближние, но и дальние столбы. И хмурого Деда, и задумчивую Бабушку, и Дикаря, и Голову Манской бабы, и Кабаргу. Кто-то придумал меткие названия. Гладкий, чуть-чуть поросший темно-серым лишайником гранит в самом деле походит на безрогого оленя. Глянешь на него издалека, с другого столба, и вдруг покажется, что на синем небосклоне настороженно шевельнулись кабаржиные уши-лодочки.

А восход солнышка на столбах она не видела. Говорят, неописуемо красиво. Тайга на востоке взбудоражена, как море в шторм. В низинах залегли седые туманы, гребни гор напоминают грозные валы. На краю небосклона колышется оранжевое опахало, подымается все выше и выше. И вот, наконец, показывается огненная краюшка солнышка, будто раскаленный кусок железа у богатыря-кузнеца на наковальне… Рассказывают: столбы становятся розоватыми, туманы — перламутровыми… Прелесть!.. Чудо из чудес!.. Жаль, что нет здесь Ивана. Полюбовались бы вместе…

Их было десять — веселая компанийка, и никто из них не знал, что у жандармов Столбы уже прослыли «неблагонадежной местностью». Шли подруги Валюшки и три столбиста, дюжих и, как рыси, ловких да цепких парня. Такие не остановятся перед самым трудным ходом, как называют лазы на Столбы. На ногах у них новенькие калоши, вместо пояса у каждого своеобразный кушак — аршин пятнадцать кумача, обмотанного вокруг тела. Помогут им, девушкам, подняться на нелегкую вершину. А сами напоказ взберутся на острые, как бы с высоты вонзившиеся в землю, гранитные Перья по самому рискованному ходу Шкуродер. Полетят оттуда вниз, упираясь ногами в противоположные стенки, и они, девушки, ахнут: как бы парни не ободрали себе шкуры. Слух был: отчаянные девушки пытались взобраться… Но им, семерым, туда незачем: они ведь не мечтают об альпинизме. А солнышко горожане обычно встречают на довольно легком Четвертом или на одной из двух вершин Первого столба. Туда потруднее. И там и тут удобные площадки, — хватит места для нескольких компаниек. Завтра — канун праздника столбистов. Заиграют гармошки, зазвенят струны гитар, польются песни, первым делом свои, сибирские: «По диким степям Забайкалья» и «Глухой неведомой тайгою». Там не боятся петь даже «Смело, товарищи, в ногу». А в таежной избушке, приюте столбистов, говорят, можно найти на подоконнике листовки…

Через Енисей плыли на большой лодке. Столбисты дружно загребали воду распашными веслами. Девушки пели: «Пташки-певуньи, правду скажите…» За железнодорожным мостом пошли по правому берегу в сторону теснины, где Енисей, будто сказочный богатырь, прорвался сквозь горы, преградившие путь на север. С высоких Саянских отрогов спешила к нему, как девушка на свиданье, речка Базаиха. На ее берегах крепко вцепились в землю казацкие курени — крестовые дома, обнесенные высокими заплотами из толстых лиственничных плах. Что ни двор, то крепость с массивными воротами под двускатными крышками. Во дворах мелькали фуражки с желтыми околышами: чубатые казаки седлали коней. Похоже — по команде. Куда они снаряжаются? Неужто в город? Опять «наводить порядок»? И у Глаши тревожно заныло сердце.

Но она уже умела сдерживаться, никому не сказала ни слова, только многозначительно переглянулась с Валюшкой.

От Базаихи к Столбам пролегла Манская тропа, уводившая куда-то далеко-далеко в глухую горную тайгу. Столбисты предпочитали другую тропу — по долине речки Лалетиной к ее истоку, где вздымались ближние Столбы, издавна облюбованные скалолазами, и компанийка пошла туда.

В густых зарослях черемухи без умолку журчала речка, а когда тропа отдалялась от нее, было слышно, как среди березовой чащи посвистывали иволги. Ни разу не каркнула ворона, не кашлянул бурундук, и Глаша не сомневалась — погода будет ясная, сухая. Ничто не помешает полюбоваться на каком-то из столбов восходом солнышка.

Куда ни взглянет она, всюду горный склон манит красотой. Неподалеку от тропы стоят елочки-подростки в зеленых кринолинах, в мягких ложбинках у реки, где долго держался снег, полыхают троллиусы, прозванные жарками. Нигде нет таких огненных цветов, как на ее родине! По ту сторону Урала Глаша видала их братьев: какие-то худосочные, желтенькие, будто тронутые бледной немочью. То ли им не хватает ярых соков земли, то ли солнечного пламени? А здесь пылают неуемно. Не зря назвали жарками!

Чем выше, тем прохладнее. И тем богаче россыпь цветов в таежном большетравье. Вон на полянке из густой травы моргнул ей розоватый цветок — егорьево копье, вон из-за елочки махнул крупными, тончайшими, как папиросная бумага, малиновыми лепестками лесной пион — марьин корень. Валюшка невольно метнулась туда, чтобы сорвать цветок, но Глаша схватила ее за руку:

— Не надо. Они же у нас завянут.

У Пыхтуна — крутого подъема — парни взяли девушек за пальцы, — так им легче. Глаша шла одна, шагала размеренно, закинув руки за спину.

Речка отступила в сторону, затерялась где-то глубоко в кустах. Тропу стиснуло густолесье. Между тяжелых, как бы литых из меди, стволов лиственницы белели робкие березки. Беспокойно трепетали круглые листья на осинах. Откуда-то из глубины горной тайги будто вышли навстречу пешеходам мохнатые великаны кедры, как бояре в шубах. Потом сквозь зеленую густоту прорезались причудливые громадины первых столбов, взгроможденных в небо. Глаша узнавала. Прадед, Дед, Бабушка…

— Этот хмурый Дед, — заговорил, приостановившись, столбист с маленькими усиками, — видите — он в тулупе, с палкой… Обижал Бабушку. Вот она и ушла от него в дремучую тайгу.

— А может, Бабушка сама была виновата? — рассмеялся другой столбист. — Однако, была неласковая…

— Но и Манская баба не захотела Деда приголубить: недостойно себя вел. Тоже убежала далеко, — напомнил вторую легенду столбист с маленькими усиками.

Пошли дальше. В конце Пыхтуна Глаша вырвалась вперед. В просветы между деревьями уже виднелись заманчивые нагромождения Первого столба, поднятые ввысь на добрых пятьдесят саженей.

Вот и знакомая площадка у подножия столба, как бы нарочито усыпанная мелкой гранитной дресвой. Справа прорезала землю скала Слоник, бурый бок которой отшлифован подошвами скалолазов. Незнакомые новички пытались взбежать на нее, но под разливистый хохот опытных столбистов скатывались вниз.

— А ну, девушки, наверх! — скомандовал старший из столбистов. — Тут вам будет хорошая разминка. Победительница получит премию: чарку… ключевой воды.

— Где тут отыщется вода?

— Есть у нас таежный родничок!

Валя, придерживаясь всеми десятью пальцами о гладкий склон, попыталась вскарабкаться на хребет Слоника, но вскоре покатилась вниз. И Глаша, успевшая позабыть о едва заметных морщинках в камне, тоже сорвалась и чуть не ободрала себе кожу с пальцев.

— Ничего, ничего, девушки. Не отчаивайтесь, — подбодрил столбист с маленькими усиками. Придерживаясь поближе к малоприметному уху Слоника, ловко и легко поднялся на хребет, прошелся там два раза; размотав кумачовый кушак, один конец его кинул вниз. — Хватайтесь там. А ногами — ему в бок. Будет легко, как по лесенке.

Тем временем остальные два столбиста бросили с хребта Слоника концы своих кушаков:

— Всех поднимем!

— Никого внизу не оставим!..

А спустя полчаса все они сидели в тени, под каменным козырьком Первого столба и пили холодную воду, принесенную из ложбинки Медвежья Рассоха, где едва слышно журчал в большетравье родничок Беркутенок.

После отдыха они, перешагивая через валежины, поросшие зеленым мхом, прошли таежный распадок и поднялись на крошечную полянку перед Третьим столбом, где чернел небольшой бревенчатый приют столбистов с одним оконышком, широкими лавками, лиственничным столом и чурбаками вместо табуреток. На подоконнике лежали мешочки с солью, сухая береста для разжигания костра и спички, еще не успевшие отсыреть. Вместо листовок девушки нашли в ящике стола толстую измызганную тетрадь с записями о восхождениях на все окружающие столбы. В каждой записи были названы наитруднейшие ходы, поименованы победители.

Парни быстро вскипятили чай в котелках, девушки расстелили клеенку на столе, нарезали хлеба, колбасы и домашних котлет…

Пообедав, направились по извилистой тропинке к Четвертому столбу, вздымавшемуся неподалеку. Там по относительно легкому ходу стали подыматься с валуна на валун, с одного крошечного уступа на другой. На трудных участках столбисты подавали сверху девушкам руки и подбадривали:

— Смелее! Гоп, гоп!

Во время прыжков через трещину предостерегали:

— Осторожнее. Этот камень называется Поцелуй. Поскользнетесь — поцелуетесь с ним. Вот сюда полегче!

Наверху — ровная площадка: хоть танцуй на ней. Можно и отдохнуть на камне, привалившись как бы к спинке дивана.

Но никто не сел. Все любовались всхолмленной таежной далью, знатоки показывали руками:

— Вон Кабарга! Вон Заяц! Глядите — прижал уши. Очень походит. А правее — Голова Манской бабы!

Повернулись в другую сторону и невдалеке за лесистым распадком увидели громадину Второго столба, самого величественного во всей округе. И в тот же миг ахнули от удивления:

— Смотрите, смотрите!.. Человек там пишет!..

На красноватой отвесной скале под самой вершиной, как бы на лбу столба, сияли белизной огромные буквы: «СВОБОД…»

— «Свобода»! — Глаша обняла Валюшку и, от восторга притопывая ногами, поцеловала в щеку. — Он дописывает!.. Молодчина!..

— И слова-то в рост человека!

— На чем он только держится?!

— Там есть маленький уступ, отсюда незаметный.

— И как у него голова не кружится?! На такой выси!..

— Ой, батюшки!.. Ведь может оборваться…

Смелости и отваге скалолаза дивились даже бывалые столбисты:

— Ну, ловкий парень!.. Рисковый!..

— Тот ход называют Сумасшедшим!.. Живым оттуда спустился один-разъединственный паренек…

— А если и этот?.. Не орел же он…

— Дописал последнюю букву!.. Теперь бы ему крылья!..

— Интересно, кто там из отчаянных столбистов? Может, знакомый. Повидать бы надо…

Спускались торопливо по противоположному склону. Там было легче и безопаснее. Глаша в одном месте придержалась за ветку кедра, обхватившего валун корнями, словно птица когтями, в другом — за гибкую березку, выросшую в расщелине. А снизу один из столбистов уже махал ей рукой: «Скорей, скорей!» — и предостерегающе кивал головой в сторону Третьего столба. Оттуда доносились грубые мужские голоса. Явно не молодые люди нагрянули, не столбисты.

Спустились все. На минуту замерли, прислушиваясь: о россыпь камней постукивали каблуки. Похоже — с подковками. Столбисты в такой обуви не ходят.

— Полиция?.. — настороженно переглянулись.

В одном из просветов между елками мелькнул голубой мундир.

— Жандармы! — Валюшка прикусила нижнюю губу.

— Наверно, в избушке шарились[14]В 1906 году жандармы сожгли избушку во время очередного налета на Столбы., — шепнула Глаша. — Даже в лесной глуши нет от них покоя. Ироды!

— Однако, ищут тайную типографию, — сказал полушепотом столбист с маленькими усиками и, сложив пальцы фигой, ткнул рукой в сторону тропы. — Вот им! Наши научились хорониться.

Девушки метнулись было в чащу, но он властно остановил их:

— Только без паники… И надо же о тех подумать… о наших.

Глаша первой побежала по тропке к распадку, за которым возвышался Второй столб. За ней, опасливо оглядываясь, побежали остальные. Замыкал вереницу столбист с маленькими усиками.

Они, запыхавшиеся, вовремя взбежали на пригорок, к подножию столба, когда два молодых человека, по-альпинистски подстраховывая друг друга, только не веревкой, а длинным кумачовым кушаком, уже заканчивали спуск по Сумасшедшему ходу. Внизу их поджидал беспокойный пожилой человек в брезентовой приискательской куртке. Один ус у него сивый, другой совершенно белый.

«Да это же он!..» Глаше вспомнилась частушка, вырезанная на стволе тополя в отцовском шошинском саду:

Все колеса да пружины,

Лишь умей их заводить,

Не придумают машину,

Штоб работника кормить.

Повертываясь, мужчина слегка откинул в сторону негнущуюся ногу.

«Он! — уверилась Глаша. — Кочегар Ошурков!.. За книжками ко мне ходил. Вот уж действительно только гора с горой не сходится… Да как же он сюда при его-то ноге?»

Ошурков узнал ее, дружелюбно рассмеялся:

— Вот где довелось свидеться!..

— Там — жандармы!

— Голубые дьяволы! — спешили предостеречь его прибежавшие девушки.

— Знаю, — спокойно отозвался Ошурков. — Мои молодцы сверху разглядели. И мы успеем. Одна минута, и — след простыл. Сами-то поберегайтесь.

Той порой незнакомые столбисты спустились на землю и, подхватив Ошуркова под руки, исчезли за деревьями.

«На Манскую тропу направились, а там… — Глаша вспомнила казаков, седлавших лошадей. — Может, наши успеют скрыться… Проведут день-два где-нибудь за Дальними столбами. Или спустятся к Мане-реке».

Три столбиста, оберегая девушек, юркнули вместе с ними в лесную гущину. Им тут был знаком каждый камень, каждый таежный распадок на добрый десяток верст.

Не доходя до Манской тропы, все по знаку руки старшего залегли между разлапистыми кедрами. Затаили дыхание. И вскоре услышали: за крайними деревьями стучат о камень копыта, фыркают кони, обеспокоенные назойливыми оводами. Потом в просвете мелькнули фуражки с желтыми околышами. Казаки!

Вон куда их черт понес! За Дальние столбы!

Переждав, парни и девушки украдкой перебежали через тропу, ушли в глубь тайги и там ночевали на сухой хвое под надежными пологами старых кедров. Костер не рискнули развести.

Утро провели в укрытии. И вышли только тогда, когда, по их расчетам, к Столбам на праздник должны были хлынуть толпы горожан.

«А где же те? — тревожилась Глаша, вспомнив об Ошуркове и его товарищах. — Успели ли укрыться от казачьего разъезда?»

Спускаться по Манской тропе не решились, ведь она приведет в станицу. Вышли на ту же Лалетинскую, когда возле каждого родника уже горели костры, звенели песни, а на Столбах алели кушаки ранних скалолазов.

От Четвертого столба вместе с удивленными горожанами еще раз взглянули на Второй: на недоступной орлиной высоте сияли саженные буквы: «Свобода». И никто туда не взберется, никто не закрасит, не сотрет. Среди столбистов жандармам не отыскать предателя. И даже из пушек не смогут расстрелять это гордое слово.

Сегодня не видно жандармов. Не вознамерились разгонять народ. В тайге это непосильно им. Да и самих могут из-за деревьев побить камнями. Тут отчаянных — тысячи.

Возле каждого столба, в каждом распадке слышится:

— Молодчаги наши столбисты!

— Смелые головушки!

«А Ошурков-то, Ошурков! — продолжала восторгаться в душе Глаша. — Кто бы мог подумать!.. Таких парней подыскал!.. Горит над тайгой огненное слово!»

Девушки обо всем рассказали Клавдии Гавриловне. Та поохала, похлопала руками по юбкам, а потом заговорила о своей печали:

— Сердце болит за Михаила Александровича. Обещал наведаться — не пришел.

— Значит, не мог. Солдат себе не волен.

— Так-то оно так. Но не стряслась ли с ним беда?

— Ну уж ты, мама, сразу в панику. Так что-нибудь… Может, сквозняком прохватило…

— Вот-вот… Только неизвестно каким. А у меня сердце вещует.

Они, понятно, не знали, что после очередной отлучки в город Сильвина вызвал командир полка, предупрежденный жандармами, и объявил, что он отчисляет его из писарей, приказывает вернуться в строевую роту и лишает увольнения в город до конца срока службы.

6

До чего же хороша родная река! Шумит, играет Енисей на перекатах, мечется от берега к берегу, пытаясь пошире раздвинуть утесы. С обеих сторон жмутся к реке лесистые сопки, словно отыскивают тихие плесы, чтобы посмотреться в них, как в добротные зеркала.

Почитай, двадцатый раз Глаша плывет на пароходе, а наглядеться на реку не может. И всякий раз Енисей кажется иным. То он светлый и задорный, то угрюмый я грозный, но всегда могучий, напористый. Пароходы дрожат, дымят во все тяжкие, шлепают плицами по воде изо всех силенок, но едва-едва перебираются через буйные шиверы. А в этот рейс «Дедушка» еще взял на буксир длинную баржу — совсем изнемогает старик от усталости.

Глаша целые дни проводит на палубе. С правого борта посмотрит на берег и тотчас же спешит на левый, чтобы полюбоваться заводью или отвесной скалой.

На ней простенькая белая панамка, сиреневое платье с рукавами выше локтей. Руки у нее стали бурыми. А лицо? Посмотрелась в зеркало: тоже потемнело от загара. Если бы увидел Иван, пожалуй, не узнал бы. Хотя по волосам мог бы. Не выгорели. Все такие же светлые, волнистые…

Июль — самый жаркий месяц — она проведет в деревне, и загара еще прибавится. Такой — шоколадной — и приедет из Сибири в Москву. Пусть Иван дивится!

На каждой пристани Глаша выходила на берег, покупала землянику в берестяных бурачках. Когда «Дедушка» подавал отвальные гудки, смотрела с палубы на пассажиров, сгрудившихся к трапу. И на первой же пристани заметила хромого в брезентовой приискательской куртке, в мятом картузе, с котомкой за плечами. И чуть не встрепенулась от радости: «Здесь он! Уцелел!»

Когда «Дедушка» снова двинулся в путь, спустилась вниз, заглянула в каждый уголок, где ютились палубные пассажиры с мешками и корзинками, но Ошуркова нигде не было видно. Стреляный воробей! Схоронился где-то в надежном месте.

И не зря поопасался: «Дедушку» посередине реки остановил дозор. Дородные, раскрасневшиеся от жары и испарины полицейские, стуча ножнами шашек, поднялись из лодки на палубу, обшарили весь пароход. И спустились не солоно хлебавши. Кого они искали? Может, бродягу, убежавшего с каторги. Может, «политика», исчезнувшего с места «водворения». А может, им были даны приметы Ошуркова.

На следующий день Глаша поднялась на рассвете, накинула платок на плечи, пробежала по палубе. Глянула на нос парохода. Ошурков сидел на бухте толстого каната и разговаривал с вахтенным матросом. Из рубки раздался отрывистый свисток. Матрос взял наметку с полосатыми отметинами и, опустив за борт, крикнул наверх:

— Не маячит!

Ошурков поднялся, чтобы немного размяться; увидев Глашу наверху, шевельнул сивыми бровями. Дескать, рад, что на Столбах тогда они успели улизнуть от жандармов. Глаша улыбнулась в ответ и чуть заметно качнула головой. Он поймет: «Рада видеть на воле».

Ей не терпелось поговорить с Ошурковым. Днем несколько раз принималась искать его, но он снова исчез. Вероятно, успел найти общий язык с кочегарами парохода, и те приютили его в укромном местечке.

Прошел еще день, и Ошурков вдалеке от города таился уже меньше, чем в начале пути. Раза два Глаша видела его на палубе, и он кивал головой с явным задором и надеждой на разговор.

В сумерки «Дедушка» пришвартовался к берегу, где желтели бесконечные поленницы. Матросы занялись погрузкой лиственничных дров, а истомившиеся пассажиры посыпались с парохода, как муравьи с муравейника, устремились навстречу торговкам, спешившим из деревни, видневшейся на высоком яру. Глаша тоже сошла на берег, купила три яйца. И тут в толпе столкнулась с Ошурковым. Он держал на широком листе ревеня вареную картошку.

— Соль у вас, землячка, есть? — спросил полным голосом, а у самого в глазах прыгнули задорные светлячки. — Найдется? Я знаю: шошинские запасливые!

Шаг за шагом они незаметно отошли в сторонку, за высокую поленницу, и Глаша нетерпеливо сказала:

— Отчаянный вы человек! И сумели подобрать столбистов для доброго дела!

— Значит, вы наше слово видели?! — Ошурков перешел на полушепот. — Теперь жандармы-шельмы, однако, с ума сходят! По городу рыскают. И на Столбах, говорят, людей подкарауливают. Среди столбистов стараются отыскать сукиных детей. А столбисты им — фигу. Никто не возьмется закрашивать. И дождем не смоет: краска крепкая. Придется из пушки по скале стрелять. А што? И до такой дурости додумаются!.. Только ты, деваха, — Ошурков погрозил крючковатым пальцем, — ни гугу. Ни одной душе.

— Вы же меня знаете.

— Потому и разговариваю, что надеюсь.

Глаша поинтересовалась, далеко ли едет кочегар, а у того опять прыгнули в глазах задорные светлячки:

— На Сисим! На прииск вашей матушки путь держу! Каково, а? Не возражаете?

— Нет, конечно.

— Чудная! Да мы же под матушкин прииск, можно сказать, динамит подкладываем.

— Ну и действуйте. Как надо. А мама, как только самых младших на ноги поднимет, сама с прииском распростится. Работу себе найдет.

— Вот как! Значит, тоже понимает, куда ветер клонит? Ну, ладно. Вам верю.

В последний день вот так же на берегу Глаша передала Ошуркову «Искру». Взглянув украдкой на первую страницу, кочегар обрадовался. Пятый номер! А в Красноярском комитете ему дали только четвертый. Уложив газету в кисет и запрятав его в карман широких лоснящихся брюк из крепчайшей «чертовой кожи», Ошурков заговорил о Сисимском прииске:

— Весной до Минусинска слух донесся, будто бы у Окулихи приискатели нелегальщину читают. Теми же днями нагрянула полиция. Всех перетрясли. Везде носы свои сунули. Даже в старых отвалах рылись — ничего не нашли. Уехали с постными рожами. Прошла туча мороком. Теперь большой опаски нет. Буду читать друзьям-товарищам. — Поправил картузик. — Спасибо вам!

7

Ямщика Глаша наняла без колокольчиков. Пусть для матери все будет неожиданным. Она подъедет тихо; легко переставляя ноги, поднимется на крыльцо, войдет в дом и позовет приглушенным голосом:

— Мамуша!.. Я приехала!..

На пригорке нетерпеливо приподнялась в ходке, глянула вдаль. Впереди чистая, как пустая столешница, равнина, справа зеленая кромка бора, слева за Тубой — гора Ойка. В конце равнины чернеют окраинные избы деревни Шошино. Немного ближе их — высокие кроны тополей: отцовский сад! Теперь отца там нет. Обанкротившись, старик укрылся от кредиторов в Петербурге, живет в каких-то меблированных комнатах. Дети разлетелись из родительского гнезда. Старшие уже зарабатывают себе хлеб уроками. Дома — одна мать.

Усадьба все ближе и ближе. Как изменилась она! От сгоревшей паровой мельницы остался лишь фундамент, старый двухэтажный дом продан на слом… И только густая листва тополей по-прежнему кипит под легким ветерком высоко в небе.

Ямщик придержал коней, и Глаша выпрыгнула из ходка; распахнув калитку, побежала к дому. На крылечке, сложив усталые руки на коленях, грелась на солнышке старая бобылка.

— Агапеюшка! — вырвалось из груди девушки. — Здравствуйте, родненькая!

— Глафирочка-а! — Старая женщина поднялась навстречу, утерла глаза обеими руками. — А мне быдто сердечушко вещало: беспременно кто-нибудь приедет, окромя вашей матушки.

Глаша обняла свою няню за плечи, поцеловала в морщинистую щеку; узнав, что мать уехала на дальний прииск в горах, с сожалением вздохнула и тут же юркнула в дом. Заглянула во все комнаты, выбежала в сад и, запыхавшаяся, остановилась на берегу реки:

— Здравствуй, Туба!.. Ты все такая же красавица!..

А вот сад изменился. Все аллеи позаросли зеленой проволокой пырея, высокой крапивой да ползучей повиликой. Глаша шла и пинками разрывала цепкие нити, сбивала пух с одуванчиков.

Присела на покосившуюся скамью. Сколько приятнейших часов было проведено на ней в разговорах с друзьями-«политиками». Из села Тесинского приходили Кржижановский и Старков, Шаповалов и Барамзин, из Курагино — Курнатовский, самый частый гость. Виктор Константинович, чудесный кристальный человек, железный революционер, к огорчению Кати, засматривался на нее, Глашу. И бедняга Шаповалов засматривался. А она? Ну, что она могла сказать им? А огорчить не хотелось. Должны бы сами почувствовать, что у нее в сердце холодок. Чаще всего уходила, оставляя с Катей. Однажды на этой скамье весь окуловский «выводок» сфотографировался с друзьями. Катя — рядом с Курнатовским… Но, видно, не судьба…

Глаша брела по траве в глубину сада и там неожиданно для самой себя оказалась перед толстым стволом тополя, на котором когда-то Ошурков вырезал свою частушку. Буквы наполовину заросли свежей корой. Если бы приехал Иван, обязательно привела бы его сюда и сказала: «Читай». А сама бы тихонько посмеивалась: ведь не разберет ни слова. Медленно провела пальцами по буквам, как слепец по своей книге. Время залечило тополь. Вот так же и на сердце зарастают душевные раны. Виктор Константинович, истомившийся в тифлисской тюрьме, постепенно забудет о здешних встречах. И Катино сердце с годами успокоится…

Затявкал лохматый Казыр. Глаша выбежала на крыльцо. Сивобородый конюх, успев спешиться, открыл ворота. Во двор въехала на взмыленном чубаром иноходце небольшая женщина в плисовых шароварах и легкой жакетке. На голове у нее была простенькая фетровая шляпа, на шее белый шелковый шарф, завязанный пышным бантом. В ушах блестели серьги — бирюзовые капельки. Ей было под шестьдесят. В уголках сухо очерченных губ прорезались складки, меж строгих бровей — две глубокие морщины. В седле она, с детства привыкшая к верховой езде, держалась прямо и свободно, как наездница.

Девушка метнулась навстречу матери. Екатерина Никифоровна, забыв снять с руки темляк плетки, ловко спрыгнула на землю, будто проехала по горам не шесть десятков верст, а какую-нибудь одну версту, и обняла дочь:

— Глашурочка!.. Драго… ценность моя! — И вдруг, чтобы не расплакаться от радости, стиснула зубы и уткнулась лбом в грудь дочери.

— Мамуша! — Девушка приподняла голову матери и сдержанно поцеловала ее. — Только без дождика, мамуша. Я же приехала на целый месяц!

— Откуда ты взяла, что я плачу? Просто — неожиданность. Я ведь уже потеряла надежду… — Екатерина Никифоровна сорвала с руки темляк плетки и повесила ее на луку седла. — На месяц, говоришь? Ну, об этом мы еще потолкуем.

— Меня будут ждать.

— Кто же? Интересно бы узнать, хотя бы имечко.

— Друзья.

— Ах, эти!.. А я-то думала… Тебе ведь, Глашенька, двадцать три годка!

— Я помню, мама. И твою поздравительную открытку храню.

— Хотя что я?.. Так вырвалось, нечаянно. Пойдем в дом. — Подымаясь на крыльцо не по-женски твердым шагом, Екатерина Никифоровна позвала: — Агапеюшка!.. Самоварчик бы нам.

Спустя полчаса мать, успевшая умыться и переодеться, разливала чай. Глаше полчашки налила из заварника:

— Ты всегда любила крепкий. А вот Катенька — наоборот… Ты давно ли виделась с сестрой-то? Как она там, одинокая горлинка? Будто в Киеве нет парубков.

— Не до парубков, мама. Время такое…

— Время, сама знаю, неспокойное. А годы-то девичьи идут. И не повторятся. — Екатерина Никифоровна откусила уголок от кусочка сахара, отпила чай из блюдца. — Я не осуждаю, — делайте что надо. Только не забывайте прислушиваться к сердцу.

— Не надо, мама. Лучше расскажи, как тут зиму коротала.

— Как медведица в берлоге. Политики, кончив срок, разъехались. Навещать меня было некому. Только отец Митродор приходил: помог с елкой для деревенских ребятишек. Пришли с родителями. Больше ста человек. Песни с ними пела, чаем поила. А потом опять как в берлоге. Летом мне легче: в заботах дни мелькают, как гуси перелетные. То на Сисим еду, то — на Чибижек. Правда, везде одно огорчение: золото истощилось. Денег едва хватает с рабочими рассчитываться… Пей чай-то. Не студи. И ни о чем не думай. Пусть у тебя голова отдохнет, проветрится за лето.

— За месяц, — напомнила Глаша. — Я не могу…

— А как я тебя отправлю, если золото не намоется? Хоть бы золотник со ста пудов, и то я ожила бы. Всем бы вам помогла. Но не получаем золотника-то, — развела руками мать. — Проживешь до осени, там будет виднее.

— Ой!.. — Глаше снова вспомнился Иван: уже сейчас сердце ноет… Вспомнилось последнее письмо Надежды Константиновны: «Искру» собираются сделать ежемесячной, а финансы у них плохи, нельзя поставить дело так широко, как хотелось бы. Им там нужны деньги, деньги и деньги. Надо хоть чем-нибудь помочь, а она тут, похоже, застрянет. — Я, мамуша, не могу. Понимаешь, не могу, чтобы обо мне худо думали. Денег не будет, так я пешком…

— Пешком ты не пойдешь, — твердо сказала мать. — И загадывать пока не станем. Пей чай.

И вечером, в постели, опять вспомнился Иван: «Не могу иначе…» Какие неотступные слова!..

«Ой, да ведь это же, в самом деле, у Толстого! — Глаша, отпрянув от подушки, села в кровати и приложила пальцы к щекам, вмиг налившимся жаром. — Вронский говорит Анне… В морозную вьюгу… На какой-то станции… Теперь ясно помню: «Я не могу иначе». Неужели Ивану вспомнились эти слова? И он любит… Ой, даже сердце замирает… А вдруг это только совпадение слов? Простое внимание… И больше ничего?..»

Глаша спрыгнула, зажгла свечу и на цыпочках пошла в соседнюю комнату, где одна полка в книжном шкафу была отведена Льву Толстому.

Приехал Алеша, старший сын Окуловых.

Сибирь он покинул шесть лет назад: обострившийся туберкулез заставил его красноярскую гимназию сменить на киевскую. Там он почувствовал себя здоровым и вскоре стал одним из самых деятельных участников гимназического социал-демократического кружка. К той поре все города юга уже клокотали гневом. В Киев слетелись делегаты юношеских кружков из двух десятков городов, и Алешу Окулова избрали председателем съезда. Через день начались провалы. Ему, к счастью, удалось избегнуть ареста. Окончив гимназию, он уехал в Швейцарию: Женева манила его как центр свободной русской политической мысли. Там он прижился, вошел в клуб русской молодежи, учившейся в университете. И в Россию не вернулся бы, если бы не приближался срок выполнения воинской повинности. Он, страдавший близорукостью, надеялся, что его не забреют, и он, сохранив легальность, уедет в Москву. Там попытается поступить в школу Художественного театра.

По вечерам мать и сестра расспрашивали о Швейцарии. Алеша восторженно рассказывал о прогулках на пароходе по Женевскому озеру, о пеших походах по горам, об альпийских лугах, так похожих на полюбившиеся с детства Саянские высокогорья, но случалось как-то так, что всякий раз его рассказ склонялся к знаменитому женевскому россиянину Георгию Плеханову.

— Ты бывал у самого Плеханова?! — всплеснула руками Глаша, когда впервые услышала об этом. — Как тебе, Алеха, повезло!

— А я от политиков слыхала, — заговорила мать, — что Плеханов сильно гордый и высокомерный.

— Может, с гордыми и он гордый. Не знаю. А нас, молодых, принимал просто и приветливо. Часами расспрашивал о родине, о настроении народа. Чувствовалось: натосковался там, в оторванности от революционного движения. И о России ему было интересно знать елико возможно больше. Он даже согласился председательствовать в нашем клубе молодых россиян. Беседовал с нами запросто. Выступал у нас с рефератами. И я бывал у него как свой человек, — рассказывал Алексей без хвастовства. — Часами рылся в его богатейшей библиотеке. Некоторые книги читал тут же у него, а некоторые он позволял брать к себе на квартиру. Советовал, что мне необходимо прочесть. Это было лучше всякого университета.

— Хорошо, что пожил возле таких людей, — сказала мать. — В жизни все может пригодиться.

По утрам заседлывали коней. Первый раз Алексей хотел было помочь Глаше, но она оттолкнула брата:

— Не мешай. Я умею не хуже тебя… — Подтягивая подпругу, прикрикнула на оскалившегося Гнедого: — Не балуй! — Поставив ногу в стремя, легко взметнулась в седло и с гиком понеслась по равнине. — Догоняй, Алеха!..

Иногда они переезжали вброд Тубу и, выбирая пологие склоны, подымались на Ойку. Там Алеша срывал с себя фуражку и, взмахнув руками над простором, кричал:

— Эге-еге-ей!.. У меня, Глашура, на горах душа поет!.. Хочется лететь по-орлиному.

Глаша собирала цветы. Домой всякий раз привозила чуть ли не целый сноп. Сушила в книгах, в горячем песке. Потом раскладывала на картонки, прикрывала стеклом и вешала на стену. Брат любовался ее композициями, а она думала: «Если бы Иван…»

Всем сердцем Глаша рвалась в Москву. Кате в Киев написала:

«У меня настроение такое, такое тяжелое, что ни писать, ни читать, ни вообще что-нибудь делать не хочется. Жизнь наполнена, как выражается Алеша, ароматной пустотой. Одна отрада — поездки на Ойку.

По вечерам долго лежу с закрытыми глазами. Все думаю и думаю. Всякий человек может быть большим на своем месте. Если я вообще могу быть большой, то только там, в той области, где мое прошлое и где будет мое будущее, — у меня одна дорога.

Как бы я хотела уехать в Германию. Может, там была бы более полезной нашим общим друзьям. Но жена Старика пишет, что ждут от меня работы в России. И я чувствую: могла бы развернуться. Да вот застряла здесь…

На Ойке деревья уже одеваются в багрянец. Слов нет, красиво! Но здешняя красота уже набила мне оскомину. Алеша собирается в дорогу, а я, наверно, прокукую до санного пути…»

В последний вечер перед расставанием сидела с братом на скамейке у Тубы. На воде колыхались золотистые отблески зари. Алеша хлопнул сестру по плечу:

— Счастливая ты, Глаха! Твой путь определился. Хоть немножко, да причастна к «Искре». Теперь у них, вероятно, вышел уже шестой номер. Зря ты пятый для меня не сохранила. Мне Георгий Валентинович давал читать только первых два. Я спрашивал, где печатают ее, он помедлил с ответом: «В одном городе… России». Я понял: всем интересующимся без особой надобности нужно отвечать так. А оказывается…

— Ты не проговорись кому-нибудь недоброму.

— Не учи, Глашура, ученого. Я хотел сказать: оказывается, там твои знакомые. Расскажи о них.

И Глаша рассказала брату о встречах с Владимиром Ильичем, о своей поездке к Надежде Константиновне в Уфу и о ее письмах из редакции «Искры».

— Счастливая! — повторил Алексей.

Отец Окуловых был приписан к Екатеринбургу, и Алексею по воинской повинности надлежало явиться туда на призыв. Мать с трудом наскребла ему денег на дорогу, сказала:

— Не обессудь… Там уж, сынок, как-нибудь…

— Не тревожься, мама, — сказал Алексей. — Если не забреют, пойду в редакцию газеты. Что-нибудь заработаю. И махну в Москву.

— А тебе, Глафира, придется подождать. Завтра поеду на Чибижек. Что намоется — твое.

И Глаше пришлось скрепя сердце остаться в Шошино до глубокой осени.


Читать далее

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть