ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Точка опоры
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Димка устала. Два месяца беспрерывных разъездов так измотали ее, что она едва держалась на ногах. Хотелось поскорее выбраться назад в Германию. Хотелось расцеловать мужа и Вольку. Как они там без нее? Здоровы ли? В последние ночи в вагонах ей снились кошмарные сны: вот ее схватили, вот заковывают в кандалы… Даже шею обмотали цепью. Она просыпалась в холодном поту. Сердце готово было разорваться от тревоги и тоски.

В Берлин. Скорее в Берлин…

Но вместо Германии нужно снова мчаться из Смоленска в Киев, — через несколько дней там соберутся агенты «Искры» не только южных городов, но даже из Москвы приедет Грач. Авось до совещания удастся там отдохнуть денек. Хотя едва ли…

Перед отъездом из Смоленска отправила в редакцию частично зашифрованное письмо о том, что второго февраля в Киеве готовится демонстрация. Она приедет туда за два дня, чтобы успеть повидаться с членами комитета…

Киев бурлил.

1-го февраля в драматическом театре был бенефис артистки Пасхаловой. В середине второго акта с галерки посыпались разноцветные листки. В прокламации социал-демократического комитета гневные строки, оттиснутые в типографии, клеймили царизм:

«Прежде русские цари лицемерно утверждали, что власть их опирается на любовь народа. Теперь Ника-Милуша всенародно признает, что правит страной при помощи жандармов, правит кнутом и штыком».

Студенческая листовка заканчивалась стихотворными строчками:

Пойдем к рабочему народу:

В союзе с ним нас ждет успех;

Пойдем за б р а т с т в о, за с в о б о д у,

Пойдем за р а в е н с т в о для всех!

Листовки были расклеены на заборах и домах, разбросаны в цехах фабрик и заводов. Офицеры обнаружили их в казармах пехотинцев. В листовках сообщалось, что демонстрация начнется в полдень.

Город был полон слухов. Рассказывали, что генерал-майор Новицкий вернулся из Петербурга с неограниченными полномочиями, что министр внутренних дел Сипягин, по народному определению — «дремучий дурак», разослал секретный циркуляр: пороть всех демонстрантов податного сословия. Врачам было предписано сообщать жандармскому управлению обо всех, кто обратится за перевязкой. Вечером прибыла с песнями казачья сотня…

Димка знала, что руководить демонстрацией поручено по жребию одному из членов комитета. Она под именем австрийской подданной Марии Козловской поселилась в гостинице «Невская». Из предосторожности комитетчики посоветовали ей не появляться на улицах.

Но разве могла она в такой день усидеть в гостинице? Еще утром, стоя у окна, слышала: под барабанный бой марширует пехота. Взглянула на Крещатик: под лучами солнца поблескивают грани штыков. Вдоль тротуаров замерли шеренги городовых. На вороном коне гарцует пристав…

Неужели помешают демонстрантам выйти на главную улицу? Неужели дрогнут люди, переполненные гневом?

Димка надела теплую ротонду и меховую шапочку, перед зеркалом подобрала пряди волос и вышла на улицу. На тротуарах Крещатика уже столпились зеваки. В переулках группками стояли студенты и мастеровые.

«Вместе! Пойдут в одном строю! — отметила Димка. — Ильич узнает — обрадуется».

Вдруг ей показалось, что кто-то сбоку присматривается к ней. Глянула туда. И в тот же миг в толпу нырнул субъект в черной смушковой шапке. Димка, расталкивая толпу локтями, пошла в другую сторону; покружила по соседним кварталам и, успокоившись, снова направилась к Крещатику; оглянувшись, заметила — возле угла та же смушковая шапка.

Скорей, скорей в толпу — там нетрудно будет затеряться.

На трамвайной остановке Димка успела впрыгнуть в вагон. Вздохнула облегченно, — субъект остался, затертый толпой.

Водитель беспрестанно звонил, пробивая себе дорогу. Но вскоре с обеих сторон на середину улицы хлынули демонстранты, и трамвай остановился.

Димка стояла, стиснутая пассажирами, недалеко от выхода и не знала что ей делать. Ждать ли, когда вагон двинется дальше, или сойти и юркнуть в самую гущу демонстрантов?

Вовремя вспомнила наказ комитетчиков — не рисковать.

Вагон возбужденно гудел. В таких случаях пишут: «как пчелиный улей». Димка подумала: другого сравнения, пожалуй, и не подберешь. Одни восторженно били в ладоши и кричали демонстрантам ободряющие слова, другие притопывали ногами, словно козлы, приготовившиеся бодаться, и сыпали проклятия, грозили небесной карой. Седоусый дядька, стоявший рядом с Димкой, сдернул с себя барашковую шапку и, помахивая ею, гаркнул студентам, проходившим мимо вагона:

— Спасибо вам, панычи!

Между улицами Лютеранской и Прорезной весь Крещатик оказался запруженным. Впереди над головами почти одновременно как бы вспыхнули три красных флага. По золотистой бахроме Димка узнала тот, на котором было белым шелком вышито: «Свобода слова, печати, собраний!», «Политическая свобода!». Дружно, в сотни голосов запели «Марсельезу». Пока все шло так, как договаривались на заседании комитета, и Димка про себя хвалила киевлян.

И вдруг она увидела в самой гуще знакомые плечи, знакомую голову в шапке, похожей на извозчичью. Не обозналась ли? Нет. Товарищ Дементий — Иосиф Басовский!

«Ну как он мог?! Зачем вышел?.. Вот одержимый!.. Ведь был же уговор — не высовывать носа из нелегальной квартиры. Его дело — транспортировка «Искры». Важнее теперь нет ничего. Как можно было забыть?.. Сам же говорил: по ту сторону границы лежат, ожидая его, очередные тюки с литературой, завтра необходимо ехать за ними. А если случится недоброе?.. Знает ли кто-нибудь того человека, к которому контрабандист доставляет партийный груз?.. А если никто, кроме Иосифа, не знает?.. Все пропадет… Провалится путь, налаженный с таким трудом…»

Димке хотелось выпрыгнуть из вагона, пробиться сквозь толпу и на ухо сказать Басовскому:

«Что вы делаете?! Уходите немедленно!..»

Но разве пробьешься туда?

С противоположного тротуара шаг за шагом наседал строй солдат. Ружья наперевес. Демонстранты, того и гляди, повыхватывают у них винтовки.

«Эх, если бы это случилось…»

Но где-то совсем рядом уже цокали копыта. Казаки врезались в колонну демонстрантов, засвистели нагайки…

Впереди казаков на вороном коне пробивался к флагу с золотой бахромой пристав. Димка услышала фамилию — Закусилов. Бьет плетью направо и налево. Вокруг его разгоряченного коня кипит народ. Уже не защищаются, а норовят вырвать плеть. Вон уже остался один черенок. Закусилов бросил его, подался грудью вперед. Еще секунда — и выхватит у знаменосца древко… Но с обеих сторон взметнулись кулаки. Пристава сдернули с коня, и замелькали над ним палки.

Улица переполнилась гневными и отчаянными криками, стонами, матюгами и проклятьями. Блестели обнаженные шашки. Возле самой двери вагона мелькнуло окровавленное лицо женщины…

Появились лазаретные повозки с красными крестами, и санитары принялись укладывать раненых.

«Побоище безоружных! — У Димки сжались кулаки. — Вот он каков, Ника-Милуша! А где же товарищ Дементий?..»

Димка пробилась к самому выходу: придерживаясь за поручень, смотрела вперед. О субъекте в смушковой шапке она уже давно забыла. Оставалась одна забота — отыскать Дементия. Цел ли он?..

Но в волнующемся людском месиве разве отыщешь?.. Нет его. Нигде не видно.

На помощь пехоте и казакам примчались на разгоряченных конях жандармы, успевшие «поработать» где-то в другом месте. И демонстранты шаг за шагом отступали в неширокий переулок, как в ловушку…

До темноты не удалось «водворить порядок». То в одном, то в другом конце города демонстранты снова сбивались в колонны, и опять гремело грозное требование: «Долой самодержавие!»

И на следующий день Киев продолжал бурлить.

Димка всего лишь на несколько минут забежала в гостиницу; расплатившись за номер, сказала: «Уезжаю в Симферополь»; с желтым сак-чемоданом и горбатой корзиной в руках вышла на улицу.

Поздно ночью филер из летучего отряда вручил своему старшему, Сачкову, называвшемуся в Киеве Ершовым, проследку, в конце которой было записано: «Наблюдаемая «Модная» поселилась в странноприимном доме № 4 Михайловского монастыря».

Новицкий торжествовал: за два дня схвачено более двухсот человек. Среди них — агент «Искры» Иосиф Басовский, он же Дементий. Редкостный улов!

Дело прогремит на весь мир! И все газеты будут писать об искоренении марксизма! Как раз перед его, генерал-майора… Нет, уже, вне всякого сомнения, перед его, генерал-лейтенанта Новицкого, юбилеем. И государь одарит его щедрой наградой.

Бауман приехал в Киев, когда там еще продолжали хватать неблагонадежных. От уцелевшего комитетчика узнал об исчезновении Димки, об аресте Басовского: совещаться было не с кем. Оставалось только самому заметать следы.

Возвращаться прямо в Москву Грач не рискнул — попросил купить билет в Воронеж. И в поезд сел не на вокзале, а на следующей маленькой станции.

Но в тот же вагон сели филеры Зубатова.

Заметив их, Николай Эрнестович ночью выпрыгнул из поезда посреди перегона. К счастью, отделался легкими ушибами. Появляться на станциях той же дороги для него было рискованно. Пошел по деревням Задонского уезда. Голодный, незнакомый с местностью, он был вынужден в селе Хлевном попросить приюта у земского врача Валериана Вележева. Тот выдал его уряднику.

А с арестом «Модной» Новицкий не спешил. Было похоже, что при возвращении за границу она воспользуется тем же путем, по которому Басовский перевозил «Искру». Надобно проследить голубушку до конца. Тогда и улов еще увеличится, и путь для нелегальщицы будет окончательно закрыт.

Но где же она?

От летучих филеров аккуратно приходили проследки. И вот пришла последняя: «5-го февраля наблюдаемая взяла билет до Ровно и с поездом № 1, отходящим в 7 ч. 30 м. вечера, выбыла из Киева. Утром следующего дня на станции Здолбуново «Модной» в поезде не оказалось».

Исчез и желтый сак-чемодан. Осталась только горбатая корзина с ручкой. Пустая!

Где скрывалась Димка и как ей удалось перебраться через границу, никто не знал.

Лишь через девятнадцать дней Надежда Константиновна сообщила намеками в Москву Бауману: «Димка вчера вернулась из кругосветного плавания».

Но письмо попало в руки Зубатова.

А Баумана, повозив по каталажкам и тюрьмам, к тому времени уже отправили в Киев, чтобы там присоединить к другим агентам «Искры», большой процесс над которыми готовил генерал Новицкий.

Василий Дементьевич, отправив Баумана в Лукьяновскую тюрьму, окруженную высокой крепостной стеной, с удовольствием потер руки:

— Вот и Грач у меня в надежной клетке! Теперь уж не улетит!

Лукьяновка считалась крепкой и надежной тюрьмой. Правда, однажды бежали из нее трое политических заключенных, но это было так давно, что о прискорбном случае теперь ни сам генерал, ни его подчиненные, ни смотритель тюремного замка — никто не вспоминал.

2

Колыхнулись половинки занавеса, медленно поплыли в стороны, и открылась давно знакомая декорация: гостиная с колоннами, за ними — большой зал. Там накрывают стол для именинного завтрака. На сцене чеховские сестры: Маша в черном платье, Ольга — в синем, Ирина — в белом. Светлое идет к ее пышным золотистым волосам.

Но что это? Сегодня она какая-то необычная, чересчур нервная. Кажется, вот-вот позабудет слова и взглянет на суфлера, как на спасителя.

Савва Тимофеевич подался вперед, навалился грудью на борт директорской ложи. Он видел Марию Федоровну в этой роли по меньшей мере два десятка раз. Всегда засматривался на нее. Помнил все жесты, все слова и паузы, все мельчайшие нюансы интонаций. Актриса очаровывала его и красотой, и пластичностью, и голосом. Звучным, мягким, певучим. А сегодня, словно после простуды, примешивается легкая хрипота.

Здорова ли она?

Вот сейчас посмотрит в окно, скажет: «Я не знаю, отчего у меня на душе так светло!» Всегда при этом трогала душу мечтательная радость именинницы. А сегодня… Не то. Ничего похожего на радость. Видать, кошки скребут у нее на душе. Не почувствовали бы зрители, не пробежал бы холодок по рядам…

Вот Ирина спрашивает: «Отчего я сегодня так счастлива? Словно я на парусах». И опять не то. Ветер не дует в ее паруса. Она — на грешной земле, и счастье отвернулось от нее.

Впереди короткая реплика Чебутыкина, после нее Ирина заговорит о том, что знает, как надо жить. «Человек должен трудиться».

«Так, так, — в душе подбадривал Савва Тимофеевич. — Так. Слава богу, начинаешь входить в роль». И у него отлегло от сердца.

Окинув взглядом зал, он успокоился: принимают так же, как на предыдущих спектаклях, — вслушиваются в каждое слово. Зачаровала зрителей!

Но вот Ирина остается наедине с Тузенбахом. Тихим голосом говорит барону, что жизнь только кажется прекрасной. И опять чувствуется незнакомый ранее надрыв:

— «У нас, трех сестер, жизнь не была еще прекрасной, она заглушала нас, как сорная трава… Текут у меня слезы…»

И слезы не актерские — настоящий взрыв потрясенной души.

Видимо, тяжело ей сегодня. Так тяжело после вчерашнего потрясения, как еще не бывало на этих подмостках.

И Савва Тимофеевич, вздохнув, вспомнил о новом студенческом возмущении, о глупых царских репрессалиях…

…Репрессалии совпали с отставкой министра просвещения, восьмидесятилетнего генерал-адъютанта Ванновского. Престарелый служака ушел с поста не по доброй воле. «Маленький полковник» надеялся, что бывалый генерал, шестнадцать лет возглавляющий военное министерство, сумеет «успокоить и умиротворить взбаламученное море учащейся молодежи», а тот, вместо решительного усмирения, осмелился предложить проект «перемен в школьной системе». Либерализм! Попустительство! Последовал «высочайший рескрипт» о немедленной отставке. И тотчас же началось «умиротворение». Москва пережила десять тревожных ночей. Жандармы рыскали по городу, вламывались в убогие студенческие комнатушки, рылись в книгах и письмах, перетрясали бедные пожитки, тесаками вспарывали тюфяки и подушки. Из университета было исключено четыреста студентов! Их друзья на вчерашний день назначили демонстрацию, но все улицы возле университета были с утра перекрыты шеренгами солдат. Говорят, в подвалах храма Христа Спасителя по приказу великого князя, провалиться бы ему в тартарары, запрятали два батальона пехоты, чтобы в опасную минуту быть наготове. Все заводы и фабрики были окружены войсками: помощи студентам ждать неоткуда. Бедняги забаррикадировались в актовом зале, через разбитое окно вывесили красный флаг с единственным словом: «Свобода». Но еще с ночи в университет были тайком введены солдаты. По команде офицеров они штыками взломали двери, раскидали баррикады. И студентам волей-неволей пришлось очищать свои карманы: полетели в окна листовки и револьверы… Жандармы, избивая осажденных, приговаривали:

— Это вам за «свободу»!

— Это за «учредительное собрание»!

А вечером, очистив улицы от публики, студентов погнали в Бутырки. Больше тысячи человек! По бокам шли солдаты, как в атаке, с винтовками наперевес, ехали конные жандармы и драгуны с обнаженными шашками…

Заступники Ники-Милуши выиграли сражение!.. Рассказывают, что в этот час настоятель храма Христа Спасителя служил благодарственный молебен!..

«А среди студентов мог оказаться этот… Как его?.. Дядя Миша! — вспомнил Савва Тимофеевич. — Репетитор сына Марии Федоровны. С Бауманом был связан… Конечно, мог… Она его так ценит, так уважает… Есть отчего болеть сердцу!.. И как она, голубушка, только держится на сцене?!»

Дождавшись антракта, Морозов поспешил за кулисы. Шел не мелкими, как обычно, а широкими, беспокойными шагами.

Первой ему встретилась Маша — Ольга Книппер, еще не успевшая войти в свою уборную.

— Ой, Савва Тимофеевич!.. — махнула рукой. — Сегодня отчаянный спектакль!.. Ужасный!.. Наша Маруся потеряла волю над собой. До выхода ревела и сейчас вся в слезах. Не случилось бы беды… Может, вам лучше не ходить к ней?

— Нет, я все-таки загляну.

— Ну, с богом!..

Андреева узнала его по стуку; всхлипывая перед зеркалом, откликнулась:

— Войдите, Савва… Тимофеевич… — Приложила платок к глазам.

— Мария Федоровна, голубушка!.. Не надо так… — говорил Морозов, целуя то одну, то другую ее руку. — Успокойтесь, милая!..

— Провал?! Полный провал?! Говорите правду.

— Да что вы?! Как всегда — большой успех! Вы же слышали аплодисменты.

— Ничего я не слышала… Об одном думала: скрыться бы поскорее… И утешать меня не надо… Что сейчас скажет Константин Сергеевич? Как я посмотрю ему в глаза?.. Такого со мной еще не бывало. И все из-за вчерашнего…

— Понимаю… И вы успокойтесь… Ну, подержат несколько дней и отпустят. Случалось ведь так…

— А в прошлом году — в солдаты. И нынче могут так же… В ссылку угонят, в Сибирь. — Мария Федоровна повернулась к Морозову и взяла его за руки. — Савва Тимофеевич, на вас надежда. Если их — в Сибирь, купите всем полушубки. Чего вам стоит? Вы же можете. И кого удастся — на поруки до приговора.

Морозов понимал, что Мария Федоровна беспокоится, прежде всего, о Дяде Мише, который доставляет ей нелегальную литературу, а она продолжала:

— Придется попросить Желябужского. Он не откажет. При всех своих регалиях поедет к Трепову. Ему это удобнее. Поручится за Дядю Мишу. И вы, Савва Тимофеевич, голубчик…

— Все сделаю, любезная. Полушубки будут. — Морозов опять поцеловал руки Андреевой. — Только вы успокойтесь. Вам же через несколько минут на сцену…

— Я уже спокойна. Верьте мне. — Мария Федоровна повернулась к зеркалу, начала пудрить точеный нос и щеки. — Совершенно спокойна. Даже стыдно, что так распустила нервы… Больше этого не будет. А вас прошу: досмотрите до конца. Буду чувствовать, что вы здесь, и возьму себя в руки. Не подведу.

— Я уверен. Вы можете, — сказал Морозов от двери. — А утром, с вашего разрешения, наведаюсь к вам.

— Мария Федоровна, голубушка!.. — говорил Морозов, входя в гостиную и протягивая руки Андреевой. — Куда прикажете — полушубки?

— Уже есть?! Прямо сюда.

— Смелая женщина!.. А я бы все же посоветовал: поосторожнее.

— Я, — улыбнулась Андреева, опускаясь в кресло, — дама-благотворительница!

— Зубатов может и к вам подослать бегунков. Посматривайте. — Савва Тимофеевич сел по другую сторону столика. — Уж больно хитер окаянный! Изворотлив, яко змий. Но, поверьте мне, скоро сломает себе шею. На этих полицейских рабочих организациях. Наши промышленники потеряли терпение, послали депутацию в Петербург: дескать, сеет вражду между рабочими и хозяевами, по-своему держит руку мастеровщины. Они так понимают. Будут молить о мире и благоденствии. А ваши говорят: мира не будет. И, я чую, правда на их стороне. На горизонте собираются тучи. Над людским морем реет буревестник. — Взглянул в глаза. — Вы от Горького не получали писем? Здоров ли Алексеюшко?

— Кажется, ему лучше… Пьесу пишет…

— Поторапливайте… К будущему сезону…

Морозов вспомнил вчерашний спектакль и хозяйку дома в одной из самых обаятельных ее ролей. Ирина, стройная, легкая, элегантная двадцатилетняя девушка с большими карими глазами… Много раз смотрел и всегда забывал, что актрисе скоро исполнится тридцать пять: перед ним было одно из чудес перевоплощения. Молоденькая, в белом… Чебутыкин говорит ей нежно: «Птица моя белая…» Несомненно, Антон Павлович писал роль для нее Она и впрямь напоминает птицу… в клетке. Обвел глазами гостиную, будто видел впервые полированную мебель, плафон с тонкой лепкой, бархатные портьеры с золотистой бахромой.

«Холодно и одиноко ей, как птице в золоченой клетке. И в глазах задумчивость, ожидание чего-то нового, значительного. Не только оваций зрительного зала… Чего-то большего…»

После мимолетного раздумья, озадачившего хозяйку, сказал:

— И для вас в его новой пьесе, надеюсь, найдется роль?.. Он не может не написать…

— Не знаю… Не думаю… Бедные студенты нейдут из головы… И еще у меня… — Мария Федоровна порывисто приподнялась, будто решаясь на что-то отчаянное, и кинула жаркий взгляд в маленькие глаза собеседника. — Еще одна просьба… Вы уж извините, Савва Тимофеевич, миленький!.. Но Горький далеко, и мне, кроме вас, обратиться не к кому.

— Алексей Максимович, насколько мне известно, деньги не чеканит, — улыбнулся Морозов уголками губ и, подаваясь грудью к столику, спросил в упор: — Для «Искры» надо?.. Понимаю… Видать, умнейшие там люди. России нужны такие. Партию сколачивают крепкую. И знают, кого в финансовые агенты завербовать. Разве вам откажешь? Но уговор: уж вы мне свежий номерок приберегите.

— Неужели читаете?

— Голубушка! — Морозов прижал руки к груди. — Я — капиталист и должен знать, куда пойдут мои деньги. И мне небезразлично, что там пишут о нас, какое завтра будет солнышко над миром. И какой нам срок жизни. А больше того, хочу узнать, когда будут отпевать этого тумака — Нику-Милушу.

Распахнув пиджак, достал часики:

— О-о, засиделся я у вас! — Прощаясь, сказал: — Чек доставлю завтра. Попы говорят: добрые дела зачтутся на том свете, а мне бы — на этом, после вашей революции. Если доживу…

— Савва Тимофеевич!..

— Молчу, молчу… — Поцеловал руку. — С вашего разрешения, завтра в это же время.

Дядю Мишу выпустили под поручительство Желябужского. Студент сразу же стал перевозить в Бутырки полушубки и валенки, полученные от Морозова; одел в них девяносто пять заключенных за «беспорядки скопом», которых по царскому повелению высылали в Сибирь; всем говорили:

— Это от политического Красного Креста.

3

По воскресеньям Анна Егоровна стряпала пироги. Муж любил «весенние» — с зеленым луком и яйцами, дети предпочитали «зимние» — с ливером. Вот и сегодня им были обещаны ливерные. Кто же думал, что все переменится? Оказалось, что и у начальства бывает семь пятниц на неделе.

Анна Егоровна встала рано, сказала мужу, чтобы вскипятил самовар, и торопливо накрыла стол: нарезала хлеба, поставила масло, положила кренделей в сухарницу.

Дочь, гимназистка с пышными косами, увидев, что мать уже наряжается перед зеркалом, капризно скривила губы:

— Ну уж, мама… Опять ты…

— А пирогов тю-тю! — присвистнул сын, пробегая по коридору к умывальнику. — Знал бы — еще поспал.

— В следующее воскресенье обязательно с ливером.

— Ты обещала сегодня.

— Меня ждут… Девочка моя милая! — Анна Егоровна поцеловала дочку в щеку. — В Красном Кресте…

— Опять в Бутырки? Передача революционерам? — спросил сын. — А кому сегодня, мамуля? Кому?

— Много будешь знать… — Серебрякова поворошила сыну кудлатые волосы, — …говорят, скоро состаришься.

— Ну, до этого далеко! — снова присвистнул сын. — Может, еще и мне… Вот так же передачи…

У Анны Егоровны дрогнули плечи, по спине прокатился холодок.

Поспешив на выручку, отец осадил сына:

— Не суйся в дела взрослых. Тебе еще рано.

Павел Алексеевич, подавая детям пример, никогда не спрашивал, куда и по какому делу идет жена, — сам когда-то, будучи сотрудником газеты «Русский курьер», оказывал охранке немалые услуги до тех пор, пока не заломил такое высокое жалованье, что ему указали на порог.

Сын не унимался:

— А к нам опять кто-нибудь приедет с заграничным чемоданом? Да, мама? Мне бы такой.

— Держи язык за зубами! — приказала мать и, уходя, стукнула дверью.

На лестничной площадке приостановилась, тяжело выдохнула:

— Какой-то кошмар!.. Они уже бредят транспортировкой нелегальщины, явками да листовками. Боже мой!.. Боже мой!.. — Готова была схватиться за голову. — Если скоро не искореним… А они узнают обо мне… Что же делать?.. Ума не приложу…[25]Много лет спустя дочь Серебряковой, узнав о провокаторстве матери, оказалась в лечебнице для душевнобольных.

От тяжелого раздумья Серебрякова очнулась, когда услышала колокольный звон. Над Москвой расстилался такой густой в могучий медный гул, какой бывает только в самые большие праздники: звонили на колокольнях всех церквей и церквушек. Анна Егоровна перекрестилась и, сунув руки в массивную муфту, вышла на улицу.

Дворники, кухарки, приказчики и прочий городской люд спешили к Кремлю. Не опоздать бы ей. И Серебрякова прибавила шагу. Будто не зная ничего, спросила у какой-то женщины в клетчатой шали:

— Куда это православные торопятся? Ровно к пасхальной заутрене.

— Поглядеть на мастеровых. К царю на поклонение идут. К ослободителю крестьян.

— Надумали тоже — памятнику кланяться! — пробурчал мужчина в пальто с поднятым каракулевым воротником. — Бесчувственная бронза!

Анна Егоровна знала: шествие приурочивали к сорок первой годовщине и 19-е февраля объявили праздником, но не успели поднять мастеровщину. Сочли — лучше в воскресенье, сразу после обедни. И вот гудят над Москвой колокола — сейчас начнется шествие. Успеть бы дойти до Кремля.

Но Анна Егоровна не смогла протиснуться на Красную площадь: мимо Исторического музея медленно и как-то понуро двигался сплошной людской поток. Шли металлисты в потертых полушубках и пальтецах, машинисты и кочегары в куртках, пропахших машинным маслом и паровозным дымом, шли ткачихи в плюшевых жакетках и стеганых кацавейках.

Перед воротами Никольской башни мужчины неохотно снимали шапки, видно, кто-то надоумливал нерадивых да опасавшихся простуды.

В толпе любопытные приподымались на цыпочки, чтобы через плечи и головы взглянуть на площадь, один другому пересказывали, что к Спасской башне движется такой же людской поток. Анна Егоровна повернулась и, высвободив одну руку из муфты и локтями расталкивая встречных, быстро пошла мимо решетки Александровского сада. Не опоздать бы к началу. Интересно, кто там будет говорить речь? Будут ли петь? Эх, надо бы вперед пустить духовенство — спели бы что-нибудь торжественное.

Через Троицкие ворота она в толпе таких же взбудораженных новостью горожан вошла в Кремль. Возле арсенала в нескольких местах были выстроены солдаты. Кажется, это называется поротно. Приклады винтовок примкнуты к ногам. Одеты в парадную форму. Правду говорили о приказе великого князя: выведут солдат на поклонение! А может, на всякий случай: береженого, говорят, бог бережет.

В Кремле преобладала нарядная публика — мужчины в бобровых и каракулевых шапках, дамы в меховых манто и ротондах, в Соболевых шапочках, с вуалетками на лицах, разрумяненных морозцем. Они только что вышли из Успенского собора, где преосвященный в присутствии великого князя отслужил панихиду по убиенному императору.

Колокольный звон умолк, как по команде, а в ушах все еще гудело. Сейчас наступят самые торжественные минуты. Скорей, скорей туда.

И Анна Егоровна, раздвигая толпу приподнятым плечом, протиснулась к Царь-колоколу. Она не однажды любовалась памятником из разных углов просторной Ивановской площади, рассматривала вблизи, даже отдыхала среди колонн пышной галереи, обхватившей его с трех сторон, и восхищалась мозаичными картинами из эпохи царствования Романовых, но теперь все видела как бы впервые. Галерея поднялась высоко над обрывом, и Александр Второй, словно из дворца, вышел к народу, окинул взором площадь. Он в генеральской форме, с его плеч ниспадает императорская порфира. В левой руке у него царственный скипетр, правая простерта и приподнята над площадью, будто для благословения. И под эту руку двумя потоками, огибая Чудов монастырь, движутся верноподданные. С обнаженными головами встают перед ним на колени. До чего же хороший выдался денек!

Жаль, немного запоздала. Венок уже возложен к стопам государя. Серебряный? Кованые розы? Ну, конечно. Сергей Васильевич развернулся, все предусмотрел. И вкус у него прекрасный: белому царю — белые розы! Торжественно и мило!

Но кто там произносит речь? Совсем неприметный. Невзрачный. В пальтеце. Наверно, этот, как его?.. Ну, понятно, Слепов. Встал, болван, спиной к государю. И никто его не надоумит, не повернет вполоборота. К народу, видите ли, обращается! А надо — от народа к монарху. С великой благодарностью!

Что он там говорит?.. Ничего невозможно расслышать. Голосок какой-то трескучий…

Анна Егоровна, хотя на нее и шикали со всех сторон, продвинулась еще немного вперед. Теперь до нее доносились обрывки фраз, и она, просияв, опять в душе похвалила Зубатова: речь для Слепова написана удачно! Лучше и не придумаешь.

— Правда ведь? Золотые слова! — вырвалось у нее вслух, словно рядом стоял какой-то близкий человек, ее единомышленник.

И тотчас же она спохватилась, чуть было не прикусила язык. А что, если?.. Если кто-нибудь из этих… присматривает здесь за ней? Если слышал невольно вырвавшиеся слова?.. Не миновать беды.

Она оглянулась. Поблизости, слава богу, ни одной знакомой рожи… Но не исключено, что они издалека… Лучше от греха подальше… И Анна Егоровна, повернувшись, стала протискиваться за колокольню Ивана Великого:

— Извините, господа… Извините… У меня что-то с сердцем…

С площади доносился тысячеголосый рев: «Ура-а!»

Анна Егоровна оглянулась. Слепов, умолкнув, мял шапку в руках, как мужик перед барином. А великий князь нагнулся над ним, положил руку на плечо и что-то сказал. Конечно, похвалил за усердие. Именитые гости, стоя рядом, сняли бобровые шапки и стали аплодировать великому князю. Потом запели: «Боже, царя храни…» Толпа подхватила неслаженно, вразнобой. Какое упущение! Надо было певчих нарядить рабочими да поставить впереди. От обиды за неслаженное исполнение гимна у Анны Егоровны передернулись плечи. И все же она, как все, замерла на месте.

Ей хотелось достоять тут до конца церемонии, но она вспомнила о непозволительном риске. И без того Сергей Васильевич может пожурить: «Зачем же вы так неосторожно, Мамочка?..»

Едва дождавшись конца гимна, Серебрякова поспешно перекрестилась на золотую маковку Успенского собора и пошла к Боровицким воротам. По пути обдумывала, что сказать дома. Где была? Конечно, в Бутырках. Пересыльная тюрьма снова переполнена. Подумать только — две тысячи студентов да курсисток! И они, эти славные парни и девушки, даже за решеткой умудряются выпускать свою рукописную газету! Таких железных никакими драконовскими мерами не сломить. Скоро их начнут отправлять в ссылку. Кажется, всех в Сибирь. Красному Кресту прибавляется хлопот и забот. Но это приятные заботы, необходимые…

Так она и скажет дома. Да еще добавит: студентики-то смотрят на нее как на родную мать!

А через некоторое время она прочитала в № 18 «Искры» заметку о «патриотической манифестации» и возмутилась: великого князя назвали «московским Богдыханом». Равносильно кощунству! А заканчивалась заметка словами о том, что, по слухам, «на эту затею» Охранное отделение израсходовало сто тысяч рублей!

«Игра стоит свеч!» — про себя сказала Анна Егоровна, торопливо свертывая крамольную газету.

4

В трактире Тестова давно погасили хрустальную люстру. Возле опустевшего гардероба дремал в кресле бородатый швейцар в поддевке.

У подъезда, на углу безлюдной Театральной площади, стояли бок о бок лакированные санки с медвежьими полостями. Два кучера в четырехугольных шапках с широкими опушками сутулились на козлах. Усы, бороды и даже брови у них обросли инеем. Время от времени, изрядно озябнув, они спрыгивали на заснеженную мостовую и, притопывая расписными валенками, принимались дурашливо тузить один другого кулаками в бока. Кудрявый половой в белой рубахе из голландского полотна, с шелковым пояском уже второй раз вынес им для сугрева по стопке водки…

В укромном кабинете сидели трое. Красное вино из подвалов удельного ведомства, заказанное к мясу, и белое кавказское, поданное к осетрине по-монастырски, стояло недопитым. Над столом колыхалась густая туча табачного дыма. Горка окурков в хрустальной пепельнице росла, они сваливались на скатерть. Половой, задержавшись у стола, хотел было собрать их и заменить пепельницу, но Зубатов, покосившись на него, — не подслушивает ли, шельмец? — недовольно кашлянул, а Евстратий Медников, толстолицый, подстриженный «под горшок» и похожий на волостного старшину, хриповато зыкнул:

— Сгинь!

Морозов пощипал жесткую бородку, встал и, разминая затекшие ноги, прошелся мимо стола. Он злился на Зубатова за то, что тот, нарушив уговор о встрече наедине, привез с собой подручного. Хитрит, окаянный! Свидетеля прихватил!

«А хоть бы и двух — мне ничто. Я не робкого десятка, — подбадривал себя Савва Тимофеевич, снова усаживаясь к столу. — Руки у них коротки — до Морозова не дотянутся».

Неделей раньше, когда Зубатов здесь же ужинал с семью крупными московскими промышленниками, он, Савва Морозов, предпочел отмалчиваться, сегодня намеревался не стеснять себя в выражениях и уже резанул бы собеседника по сердцу острыми словами, если бы не этот свидетель. Волосатый дьявол!

…Встретились они, когда в трактире еще не зажигали огней. Заказывая ужин, Савва Тимофеевич через левое плечо говорил половому:

— Из закусок севрюжинку с хреном, салатик. Фирменный, конечно. Семужку с лимончиком. — У него, любившего все рыбное, уже текли слюнки, и он провел кончиком языка по губам. — Ну и для начала коньячку. Разумеется, шустовского старого. Не возражаете? — спросил у Зубатова. — По маленькой неплохо. Ну а вы, почтенный, не имею чести знать имя и отчество…

— Евстратий Павлович я, — с поклоном назвался Медников и толстыми пальцами правой руки откинул длинные волосы на затылок.

— …вы, — продолжал Морозов, — если обожаете смирновскую, — не стесняйтесь.

— Да нет-с… — поперхнулся Евстратий Павлович в замешательстве. — Я — за кумпанию.

Он, малограмотный выходец из деревенских старообрядцев, начал службу рядовым тюремным надзирателем. Там его, прилежного, во всем послушного и прижимистого, в свое время приметил Зубатов и, когда стал начальником Охранного отделения, взял к себе и в короткое время помог ему создать свою «школу» филеров, которую жандармские офицеры называли «евстраткиной». В минувшем году Медников за ревностную службу был вне правил высочайше удостоен Владимира в петлицу, дававшего повод для причисления к потомственному дворянству. Вот и сюда он явился при этой отменной регалии.

Савва Тимофеевич косо глянул на его орден. Он брезгливо не терпел таких выскочек да служак черного дела и чокаться не стал. По-европейски подержав рюмку перед глазами, он сделал легкий приглашающий жест в сторону Зубатова и отпил немного больше половины. Предостерег себя: «Не захмелеть бы…» Не спеша пожевал ломтик лимона и закусил семгой.

Зубатов не допил рюмку, провел пальцем по усам и отметил: «Купчина себе на уме», хотя в донесениях в департамент и великому князю именовал Морозова не купцом, а промышленником или фабрикантом.

Они, начальник Охранного отделения и председатель Московского промышленного комитета, сидели друг против друга, разговаривали о погоде, о театральных премьерах и литературных новинках; присматривались один к другому с хитрецой, как заядлые картежники, до поры до времени не выкладывали козырей. Морозова Зубатов считал фрондером и всегда старался выведать о нем все, что мог. А теперь его интересовало: какие шаги собираются еще предпринять против него промышленники, на заводах и фабриках которых он уже поставил на ноги и оделил из секретных фондов деньгами рабочие общества вспомоществования? Но прямых вопросов он не задавал, — надеялся, что Морозов, захмелев, на этот раз проговорится. А Савва Тимофеевич, разгадав замысел противника, отводил разговор на мелкие московские происшествия и, в свою очередь, тоже ждал, не проговорится ли царский служака о чем-нибудь таком, что следует незамедлительно учесть в своих интересах.

Первому надоела эта игра Зубатову, и, когда третий или четвертый раз выпили по половине рюмки, он спросил тоном близкого доброжелателя:

— Новые фабрики, Савва Тимофеевич, не собираетесь строить? В Сибири, например? Кажется, подумывали — на берегу Оби?

— Кхы! — усмехнулся Морозов, сверкнув настороженными глазами. — Читаете мысли на расстоянии?

— Нет, не обладаю таким даром. А иногда заглядываю в сибирские газеты. Из простого любопытства.

«Ой, не из простого, — про себя возразил Морозов. — Видать, завел на меня особое досье». А вслух сказал с мягкой улыбочкой:

— Давно раздумал. Зачем мне в Сибирь… по доброй-то воле? Если же меня, не к слову будь сказано…

— Что вы говорите, Савва Тимофеевич, — перебил Зубатов. — Побойтесь бога…

— И Охранного отделения, — добавил Морозов, не гася хитренькой усмешки.

— Будет вам… Мы вас ценим как делового фабриканта и как человека.

— Цените?! — Морозов кинул вилку на стол. — А ваши бегунки что-то зачастили возле моего дома.

— Не может быть! — Зубатов, наигранно удивляясь, развел руками и повернулся к Медникову. — Какое-то недоразумение.

Евстратка, по привычке поглаживая свои толстые ляжки, поспешил подтвердить:

— Истинное недоразумение.

— Я привык, господа, — добавил Морозов твердости своему голосу, — верить не словам, а делам.

— Вы убедитесь, что мы слов на ветер не бросаем, — холодно процедил Зубатов.

— Дай-то бог, — сказал Морозов и ткнул вилку в ломтик севрюжины.

Половой принес свежеиспеченную, пышущую жаром кулебяку с начинкой из мяса и налимьей печенки, открыл бутылки с вином. Морозов наполнил синие хрустальные рюмки. У Медникова, любившего поесть, уже хрустела на зубах поджаренная нижняя корочка. Зубатов, глядя на приподнятую рюмку, сказал со смаком:

— Такое даже монаси приемлют! По полной, Савва Тимофеевич!

Но Морозов и вина отпил два глоточка и приложил к губам уголок хрустящей от крахмала салфетки.

И опять они без особого успеха расставляли словесные сети. Один то и дело гасил в узеньких глазах усмешки, другой подергивал подкрученный ус и приопускал брови.

Зубатову было известно, что депутация промышленников в поисках заступничества уже успела побывать у графа Витте; Морозов был с графом, упрямым противником любых рабочих организаций, хотя и опекаемых полицией, на короткой дружеской ноге и мог знать о его намерениях. Не осмелится ли граф предпринять какие-нибудь решительные шаги? Он ведь мог посоветоваться с видным фабрикантом, недавно побывавшим в Петербурге. Но Морозов о своей встрече с Витте не обронил ни единого слова.

Медников достал массивные серебряные часы, полученные в награду за службу. Стрелки приближались к двенадцати. То было время, когда он принимал рапортички филеров, одних похваливал, обещав денежную надбавку, других штрафовал за оплошности, а за провинки, случалось, давал нетрезвым зуботычины. Зубатов знал, что сегодня Евстратий даст взбучку недостаточно юркому филеру, которого, как видно, приметил морозовский черкес. После докладов все получали от Евстратия — всегда от него самого! — новые наряды. Сейчас ему пора ехать в нарядную, и Сергей Васильевич одобрительно повел бровью в сторону своего подручного. Тот, щелкнув крышкой часов, встал и почтительно поклонился Морозову.

— Извините-с! Вынужден поломать стол. Знаете, служба-с…

Савва Тимофеевич, едва приглушая неприязнь, проводил глазами рослую упитанную фигуру за дверь: «От этакой скотины зависят судьбы добрых людей!.. И сколько их таких на казенной службе!..»

Зубатов приметил его неладное раздумье и с наигранной любезностью предложил выпить под поросеночка по-тестовски. Потом, глядя в упор, спросил без обиняков:

— А как вы, Савва Тимофеевич, относитесь к легальным обществам рабочих? Что-то на вашей фабрике о них не слышно.

— Значит, ваши люди промашку допустили. Не успели. А скорее всего — не сумели.

— Вы преувеличиваете нашу роль. Поверьте мне, вашему доброжелателю, мы только содействуем. В интересах примирения. Следовательно, в интересах хозяев. К сожалению, француз Гужон не понимает этого. Думаю — один во всей Москве. Не допустил представителей общества на свой завод. Заупрямился. Даже самому генералу Трепову нагрубил. — Зубатов погрозил высоко поднятым перстом. — Пожалеет об этом. Вам я могу сказать: отправлена соответствующая реляция в Санкт-Петербург.

— Кто пожалеет — это еще вопрос — Морозов снял салфетку, утер губы и положил ее на стол. — Вы говорите о примирении. Но непримиримое невозможно примирить. Огонь и вода несовместимы. Антиподы!

— Вы что же, Савва Тимофеевич, верите в неизбежность революции? А не боитесь?

— Чего мне бояться? Я — инженер. Умею делать ситец. А ситец России всегда надобен.

— Хотите сказать, при любой власти?

— Оставьте ваши уловки. Я не пескарь, не налим, — ни на какую наживку не поймаете.

— Помилуйте, Савва Тимофеевич! — вскинул руки Зубатов. — Мы же беседуем доверительно.

Тут бы встать и уйти, не простившись, но Морозова что-то удерживало на месте. Что? Он и сам не знал. Потом, отпив глоток вина, понял — сказал не все, что нужно сказать. И не в бровь, а в глаз.

От шампанского они отказались. Чтобы приунять нервы, молча закурили, каждый от своей спички, выпили по чашке крепкого кофе.

Морозов встал, прошел по комнате, мягко ступая на ковер, приподнял бархатную портьеру, — за окном брезжил рассвет! — вспомнил, что через час ему надо быть в конторе, быстро повернулся, решительный, деятельный, и вдруг спросил:

— Хотите, Сергей Васильевич, слышать жестокую правду?

— Конечно! И ради этого, — Зубатов взял бутылку вина, — еще по единой.

— Ни капли! — Остановив охранника твердым жестом, Морозов рубанул холодными словами: — Ничего из вашей громкой затеи не получится!

— Это как же так? — Зубатов вскочил, отталкивая стул ногой. — Как вас понимать?

— А вот так… — Оттягивая удар, Морозов опустился на бархатный диван и, откинувшись на его спинку, снова закурил. Зубатов, глубоко заинтригованный неожиданным поворотом разговора, присел на кромку дивана, заглянув фабриканту в лицо. — Вот так… — повторил Морозов, отгоняя дым в сторону. — Ваша затея с этими злополучными обществами лопнет как мыльный пузырь. Помяните меня, лопнет. Зря вы транжирите, — загорячился он, — да-с, транжирите казенные деньги.

— Позвольте, позвольте… Никаких расходов мы…

— Говорите кому-нибудь другому. Я — капиталист, и я знаю: всякое дело, даже самое зряшное, требует денег. Да-с, денег. И о них всегда говорю прямо, как бы это ни было неприятно. Вот и вам: зря транжирите!

У Зубатова приоткрылись посиневшие губы, но он не нашел ни единого слова для возражения. Его холеное лицо стало мраморным, как на морозе при ознобе, но уже через какую-то секунду под тонкой кожей будто разлился вишневый сок. А Морозов продолжал:

— В Москве у вас пока что-то получается благодаря вашему пылкому красноречию и вашей ловкости. А в других городах? Пшик! И никогда не получится. Ничего вы не добьетесь. Огонь и воду не примирите. И с мастеровыми не управитесь. Такой лаской их не удержите. Не обманете. Пойдут — сомнут ваши общества. Да-с, сомнут! Сами себе голову сломаете.

Савва Тимофеевич поднялся с дивана; не теряя достоинства, подошел к столу, постучал вилкой о пустую тарелку и, когда появился половой, потребовал счет.

А Зубатов все еще сидел недвижимо.

Позднее он, вспоминая о своем крушении, напишет:

«Слова эти, как варом, меня сварили. И оказались впоследствии вещими».


Читать далее

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть