ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Точка опоры
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В Нижнем Новгороде металась вьюга, выла в печных трубах, пригоршнями кидала на оконные стекла снежную крупу. Над балконом двухэтажного дома старая липа хлестала длинными ветками по железной крыше.

Щели между вторыми оконными рамами и косяками заклеены полосками бумаги, но где-то проникал острый ветер, и огненный цветок керосиновой лампы, что стояла среди бумаг, приподымался, словно хотел оторваться от круглого фитиля, бросал на портрет Льва Толстого, висевшего на стене, за столом, дрожащие блики.

Просторный и добротный стол с двумя тайниками смастерен знакомым краснодеревщиком по особому чертежу, на высоких тумбах, чтобы Горький не сутулился над ним. И кресло под стать столу — массивное, удобное, с выгнутыми подлокотниками. Алексей Максимович, длинноволосый, бледнолицый и усталый, сидел в нем, глухо покашливая. Отбросив в сторону просмотренные газеты, закурил. Папиросу, как деревенский старик самокрутку, держал большим и указательным пальцами, дым пускал в кулак резкими струями. С тех пор как появилось в газетах правительственное сообщение от отдаче в солдаты ста восьмидесяти трех киевских студентов — «за учинение скопом беспорядков!» — он не написал ни строчки. В груди кипел гнев, не находя выхода. Смотреть молча на безумную жестокость он не мог. А что делать и чем помочь — не знал. Только чувствовал — такому злу нельзя, невозможно не противиться насилием.

В соседней комнате спала Катя с маленьким Максом. Спали в клетках, принакрытых газетами, чижи и щеглы. И ему пора бы в постель, — жене дал слово не засиживаться допоздна, но разве заснешь, когда неспокойно на душе? И табак кажется слабым, пресным. Достал новую коробку папирос, — ночью останавливать некому.

На столе — новинка, книга стихов Ивана Бунина «Листопад» с дружеским посвящением. Ее сегодня утром прислал в подарок Валерий Яковлевич Брюсов, пекущийся о делах издательства «Скорпион». Алексей Максимович обрадовался подарку, вспомнил предыдущую книжку Бунина. Там были очень чистые, звучные стихи. Высокая поэзия, редкостное чутье природы! Нетерпеливо начал читать новую, и, казалось, комната наполнилась пряным ароматом осеннего леса. Мягкое тепло ласково лилось в грудь. Хо-ро-шо! Строки мастерски отчеканены и полны лунного сияния.

Подвинул к себе лист почтовой бумаги и, не торопясь, четко вывел первые строчки:

«С благодарностью извещаю, что получил прекрасную книжку стихов Бунина, коего считаю первым поэтом наших дней».

И вдруг рука остановилась. Не ошибочно ли это впечатление? Не лишние ли восторги?

Нравилась бунинская живопись словом, но какая-то горчинка ложилась на сердце. Чем дальше, тем острее. Снова развернув книгу, начал перечитывать:

Сегодня на пустой поляне,

Среди широкого двора,

Воздушной паутины ткани

Блестят, как сеть из серебра.

Широкой рукой откинул пряди волос, свалившихся на лоб, провел пальцами по пшеничным усам.

Слов нет — хорошо. Изящно. Тонко. Но разве это нужно сегодня? Разве можно обойтись одной жалейкой?..

Отодвинул книгу. Встал, готовый крикнуть на весь город, на всю волжскую округу: нет! Надобно иное. Жизнь не устроена, полна мерзостей и ужасных жестокостей. О них нельзя не трубить на весь мир.

Убавил фитиль в лампе — огненный цветок укоротился.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, прошел в прихожую, по пути глянул на дверь «шаляпинской» комнаты, теперь пустой. Много раз Федор приезжал в Нижний, ночевал в ней, однажды с балкона пел для народа, запрудившего Канатную улицу: «Эй, дубинушка, ухнем!» По-волжски! Листья на старой липе дрожали от его баса. Хоть бы приехал снова, помог бы успокоиться.

В углу прихожей гнутая венская вешалка. С одного полированного рога Горький снял длинное пальто, в котором он выглядел особенно высоким, как пожарная каланча, с другого — кургузую папаху, взял увесистую палку и, спустившись по лестнице, вышел из дома.

Острый ветер налетал из-за Оки, кружился по Канатной. Горький, не спеша, постукивая палкой о заледенелый дощатый тротуар, прошел до угла и, повернув на Полевую, направился к центру города. И тут заметил: от афишной тумбы оторвалась черная фигура, двинулась за ним; руки в карманах борчатки, шапка бадейкой.

Обернувшись, Горький со всей силой стукнул палкой в тротуар. Человек метнулся в сторону переулка, исчез в снежной пелене.

А может, укрылся за другой тумбой?.. Двенадцатый год ходят по пятам, гоняют то в Тифлис, то назад в Нижний, садят за решетку!.. Черт бы всех побрал! Мешают работать. Вьются, как злые оводы вокруг коня, норовят укусить побольнее, запустить червяка под кожу… Дьяволы.

Улица пуста, дома темны. С двухэтажными кирпичными хоромами соседствуют деревянные избы. Разношерстна и неприглядна волжская столица! Кто как хотел, так и строился — по своему карману и разумению. Не до ансамблей тут! А вот поди ж ты — милый сердцу городок! Если бы не эти треклятые…

Подняв воротник и сутулясь больше прежнего, Горький пошел к площади. В нее вливаются девять улиц — почти как в Париже! Где-то читал: там площадь называется Этуаль — Звезда, значит. А у нас — Ново-Базарная! По-купечески, по-азиатски! Доброго названия и то не могли придумать хваленые отцы города. Мозги у них заржавели.

Ветер завывал в голых ветвях одинокого тополя, заплетал ноги обвисшими полами пальто.

Нечего сказать, выбрал погодку для прогулки! Если б не спала Катя, не выпустила бы за порог…

А что делать? Сидеть за столом — невмоготу. Вот и сейчас окаменел, налился тяжестью кулак.

Взвихрив снег, ветер налетел сбоку, столкнул с тротуара…

А каково сейчас в море?.. Возле Севастополя… Возле Ялты?..

Высокие волны черней одна другой; катятся с ревом и плеском, в тусклом луче маяка на молу взлетают пенистые гребни. И где-то далеко в пучине ночи вздымается девятый вал. Ночью он страшней, чем у Айвазовского, — все разломает, все сокрушит на своем пути.

Когда жил в Крыму, каждый день любовался морем. Иногда оно было ласковым, тихим и даже робким, то бирюзовым, то синим, как ясная августовская ночь, то — под луной — покрывалось серебристой чешуей, то пламенело, раскаленное закатными лучами огромного малинового солнца. Сколько ни смотри — не налюбуешься.

Бывало и так: поутру море отдыхало, не подозревая о близких переменах. Но вот откуда-то из неведомого далека появлялся альбатрос, беспокойно взмывал над бескрайним простором. Широко раскинутые узкие крылья, резкие на сгибах, напоминали черные молнии, и вскоре валом налетал ветер, вздымал белогривые волны, все выше и грознее. А альбатрос… Он летел в море, предвещая шторм людям на кораблях и шхунах. Вестник бури!..

В такие дни волны свирепо били в берега, рождали восторг своей титанической силой. Буря всегда будоражила сердца, добавляла энергии, побуждала к деятельности, к натиску на темные силы, тучей нависшие над страной.

За долгую нервную зиму устал до чертиков. Писал повесть, устраивал в манеже елку для пятисот детей, бледных и худосочных, как ростки картофеля в подвалах. Одетые в тятькины да мамкины обноски, они были до радостных слез ошеломлены и елкой, увешанной яркими игрушками, и мешочками гостинцев, и неожиданными подарками — сапогами, рубахами, кофтами, шапками да платками. Ситца для ребятишек удалось раздобыть бесплатно у Саввы Морозова, крупного фабриканта.

Потом занялся устройством Общества любителей художеств и Общества дешевых квартир для рабочих. А у самого холодище: пять печей — не напасешься дров! Простудился до боли в груди, во всю мочь кашлял ночи напролет. И, вдобавок ко всему, сегодня вдребезги разругался с Катей. Из-за каких-то пустяков. Чехову, помнится, написал: «Это хорошо — быть женатым, если жена не деревянная и не радикалка». Стыдно вспомнить…

В прошлом году Крым встретил теплом, солнышком. За Байдарскими воротами распахнулся изумительный простор, лазоревое море стелилось до горизонта, манило вдаль. Плыть бы по нему под парусами далеко далеко, написать что-то свежее, жгущее душу: о буре и Человеке с большой буквы. Настало время рождения в литературе героического. И самому ужасно захотелось жить как-то иначе, ярче, скорее. Нет, лучше сказать — устремленнее, полезнее. А как? И сам еще не знал.

В апреле в Крым прибыл на гастроли Художественный театр, чтобы показать больному Чехову его «Чайку». Гора пришла к Магомету! В те дни драматургу чуточку полегчало, и он отправился на спектакли в Севастополь. Пригласил в компанию. В первый вечер «художники» играли «Эдду Габлер» Ибсена с Марией Андреевой в заглавной роли. После третьего акта премилый Антон Павлович повел знакомить с нею. Поцеловал актрисе руку, сказал с ласковой улыбкой: «Вот — Горький. Хочет наговорить вам кучу комплиментов». А сам исчез. Остались вдвоем. Помнится, тряс ей руку. От всей души. Она, смеясь, краснела, ойкнула от боли. Когда, оробев, выпустил ее руку, потрясла пальцами. Кажется, с губ ее готовы были сорваться слова: «Какая у вас ручища!..» Но она сдержалась, пригласила сесть. Ее не удивило, не шокировало, как других, что он пришел в театр в сапогах. Сказала просто, без иронии: «Да снимите вы свою шляпищу — здесь тепло». Было не только тепло — жарко. И черт знает, как он йог забыть про шляпу. Еще больше оробел. Первую минуту не знал, о чем и говорить. А она добродушно улыбалась, прощая ему неловкость. Спросила: «Вы очень любите море?» Пробудила у него улыбку. И продолжала: «Я тоже люблю. И когда оно штормит, и когда смеется, как в вашей «Мальве»…» А Чехов-то обещал, что он, Горький, наговорит актрисе… Да, он восхищен ее игрой. Но с языка срывались все какие-то угловатые слова…

Он привык при первом взгляде отмечать для себя, какие у человека глаза, какой нос, брови, подбородок… О ней в тот вечер мог бы сказать только: «Какая красивая!» Так и в газетах пишут: «Красавица Андреева…» Когда расставались, опять тряс ее руку, а она смотрела ему в глаза и просила: «Напишите нам пьесу. Правда, напишите. У вас получится». Это он уже слышал и от самого Станиславского, и от Немировича при первом знакомстве, и здесь от Книппер, невесты Чехова… Сговорились они, что ли?..

Тут же узнал, что в жизни Мария Федоровна не Андреева, а Желябужская. Потом, наезжая в Москву, стал запросто бывать у Желябужских в их роскошной девятикомнатной квартире, читал там свои новые рассказы, делился с Марией Федоровной замыслами. Она помогла ему раздобыть книги для сормовских рабочих. И какие книги! Даже «Коммунистический манифест», изданный в Женеве. Сама она, чудесная Человечинка, получала их от каких-то студентов. Вот так актерка! Огненной души женщина!..

После масленицы он по пути в Петербург непременно остановится в Москве, побывает у знакомых на вагоностроительном заводе в Мытищах. Какие-нибудь черточки пригодятся для пьесы, для машиниста Нила. Но первым делом — в Художественный. Правда, спектакли в начале великого поста не разрешают, но, может, на репетиции… А если не там… Опять — прямо на квартиру. К ней! К такой открытой с ним и все еще такой таинственной. У нее, несомненно, уже есть второй номер «Искры», и он с порога гостиной спросит Человечинку: «Что делать? Чем помочь студентам? Как? «Искра» не могла промолчать. Боевая подпольная газета, несомненно, уже сказала свое слово об ужасном варварстве».

…В раздумье Горький дошел до площади. Там на углу стоял лихач, появлявшийся на этом месте каждую ночь. Вороной рысак с белой лысиной от челки до ноздрей. У ряженого извозчика высокая шапка с бобровой опушкой, бородища в половину груди. Садиться в санки бесполезно — зыкнет нелюдимо: «Занятой». И смерит прилипчивым взглядом с головы до ног. Он тут — наготове! А где-то по улицам рыскают юркие филеры. Может, к кому-то уже вломились жандармы с обыском. Проклятые порядки!.. Дьявольски бесправная жизнь! И к нему могут снова заявиться. Разбудят маленького Максимку. Напугают Катю, а ей теперь нельзя волноваться: скоро подарит… Быть может, крошечную Катюшку.

Горький резко повернулся и, прикрывая воротником щеку, пошел назад к дому, шагал широко, сердито отдуваясь в пушистые усы.

Окно в его комнате по-прежнему светится тускло, — Катя не добавила фитиля в горелке. Спит спокойно. Никто ему не помешает дописать письмо. Злость в сердце не только не улеглась — закипела с новой силой.

Скинул пальто, отряхнул снег с шапки и, ступая на носки, прошел к столу; опустил ноги на белую медвежью шкуру, прибавил огня в лампе, подергал себя за мокрые усы, подул на пальцы и взялся за перо:

«Настроение у меня — как у злого пса, избитого, посаженного на цепь. Если Вас, сударь, интересуют не одни Ассаргадоновы надписи да Клеопатры и прочие старые вещи, если Вы любите человека — Вы меня, надо думать, поймете».

Покашляв в широкую ладонь, продолжал:

«Я, видите ли, чувствую, что отдавать студентов в солдаты — мерзость, наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов. У меня кипит сердце, и я бы был рад плюнуть им в нахальные рожи человеконенавистников… Это возмутительно и противно до невыразимой злобы на все — на «цветы» «Скорпионов» и даже на Бунина, которого люблю, но не понимаю — как талант свой, красивый, как матовое серебро, он не отточит в нож и не ткнет им куда надо?»

Запечатав в конверт, быстро разделся, дунул в лампу, отчего на минуту резко запахло гарью, и в темноте лег в постель.

Но заснуть не мог.

Скорей бы в Москву… Да застать бы дома Человечинку… И, может быть, вместе в Петербург… У них же, слышно, будут гастроли там…

Перед отъездом жена, чего доброго, опять начнет свое. «Зря ты, Алеша, отдалился от «Русского богатства», от Михайловского. Они к тебе все так хорошо относятся…» Прошлый раз грубовато перебил ее: «Не надо, Катя, об этом». Она, однако, продолжала:

— Даже в юбилейный сборник отказался написать о Николае Константиновиче. Они обиделись.

— Я не мог кривить душой… Говоришь, хорошо относятся «богатеи». А сколько они шишек мне наставили. И на лоб, и на затылок. Даже не изволили дождаться конца новой повести[6]«Трое»., принялись дудеть в народническую дуду: «затронутый марксизмом», «сбитый с толку», «трудно разобраться в его «философии». В кавычках, конечно. А я в их разборе не нуждаюсь. И своей философии не выдумывал. Мне советуют…

— Твои-то новые советчики, Алеша, и сбивают тебя с толку.

— Не повторяй, Катя, неправды. Я теперь знаю, куда надобно идти, куда поворачивать.

— Ты не будешь оспаривать — в «Русском богатстве» все лучшие писатели Руси.

— Святой Руси! И ни одного украинца, татарина, киргиза…

— У киргизов нет литературы.

— Есть фольклор. Эпос. Говорят, богатый. И настоящее богатство, Катя, общероссийское, общепролетарское. Так-то вот.

«Русские богатеи» нашли сторонницу! А ему, мастеровому, душно в их хоромах…

Протянул руку за папиросами и спичками, лежавшими на стуле. Закурил.

А ветер все кидал и кидал на оконное стекло снежную крупу.

2

Мария Федоровна укладывала чемоданы, — Художественный театр отправлялся на первые гастроли в Петербург. И все актеры волновались. Как отнесутся высшие чиновничьи круги и что скажут театральные снобы — дело десятое: не для них они создали театр — для народа. Потому и добавили к названию — Общедоступный. А как примут их зрители на невских берегах? Что напишет либеральная пресса? И Мария Федоровна волновалась не меньше других: не забыть бы что-нибудь необходимое.

Волновало и то, что она надолго покинет дом. Дети остаются без материнского присмотра. Хотя и не маленькие уже. Юре — двенадцать, Кате — седьмой годок. А все же тревожно за них. К счастью, сегодня приехала сестра, обещала писать каждый день; ненароком добавила горчинки: «Отец-то, как бы там ни было, в доме». Отец!.. К сожалению, отец… Лучше бы сестра не напоминала о нем… Воспоминания о былом, если их не отогнать вовремя, обожгут сердце, как крапива руки…

…Машенька Юрковская, старшая дочь актрисы Александринки и главного режиссера того же театра, с детских лет мечтала о сцене. Едва дождавшись окончания гимназии, поступила в драматическую школу. Была согрета светом рампы Казанского театра и обласкана вниманием зрителей. Но на двадцатом году жизни, к несчастью, выпорхнула замуж за бородатого чиновника, который через два года уже «разменял» пятый десяток. Они уехали в очаровательный Тифлис. Но, кроме города, южного солнца да гор, теперь и вспомнить нечего. Единственным утешением было увлечение мужа тем же театром: иногда они оба выступали на любительской сцене. Только иногда. А ей хотелось каждый день дышать воздухом театра, жить его волнениями, мечтами о все новых и новых ролях. Там их зрители знали под фамилией Андреевых. Теперь она, слава богу, одна Андреева. В Москве ей многие завидуют. К ее горести, завидуют не столько актрисе, сколько жене тайного советника. Как же — генеральша! Вхожа во дворец генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича! Сама великая княгиня Елизавета Федоровна, сестра царицы, пишет ее портрет. Тоже нашлась художница! Но ведь не откажешься позировать. И для дела полезно — никто не подозревает в «неблагонадежности».

Противнее всего, когда в высшем свете называют ее «мадам Желябужская». Провалились бы они все в тартарары!

Сегодня утром, когда пила кофе у себя в комнате, муж вошел, разглаживая бороду на обе стороны:

— Я решил…

— Не утруждайте себя, — прервала его.

— Вы же еще не знаете, что я хочу сказать.

— Знаю. Вам лестно поехать в одном поезде с труппой Художественного театра!

— С вами… Вас проводить…

— Оставьте меня. Мне надо уложить все в дорогу. Собраться с мыслями. Умоляю: оставьте. И никогда не оказывайте мне без присутствия посторонних никаких знаков внимания.

— Но я же… Я искренне…

— Вы, Андрей Алексеевич… — Встала, выпрямилась перед ним. — Вы очень порядочный человек. Во всем. Кроме ваших отношений с другими женщинами. И вы былого не вернете. Я вам сказала пять лет назад: буду жить под одной крышей только ради детей. Скрепя сердце буду играть роль хозяйки дома. Зачем вы понуждаете меня всякий раз повторять это? Кажется, я пока что исправно играю свою роль…

— Пока что… Пока… — У Желябужского покривился рот. — Вы, что же, кого-нибудь присмотрели… Успели?.. Но на роль Анны Карениной вы не годитесь.

— Я, к вашему сведению, никого не присматриваю. Но вы от меня уже слышали… Могу еще повторить: «Если полюблю кого-нибудь — вам первому скажу об этом». Вам этого недостаточно?

— Сверх всяких мер! Осчастливлен откровенностью! — Желябужский манерно поклонился. — Но, так или иначе, я еду в Петербург. Приказ о прицепке моего служебного вагона отдан. И будет весьма неудобно, если вы…

— «Ах, боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»

— Хотя бы и так. Я дорожу мнением общества. И я решил пригласить в свой вагон Станиславского и Немировича. Вас это устраивает?

— Да. При наличии отдельного купе.

После затянувшегося объяснения у Марии Федоровны все валилось из рук. Клала в чемодан то, что совсем не нужно, и забывала самое необходимое. Приходилось выбрасывать и начинать все сначала.

А ведь ее могли оторвать. С минуты на минуту. В последний день непременно придут званые и незваные. И Мария Федоровна настороженно прислушивалась — не донесется ли из передней звонок. Желанных посетителей из числа тех, кому позволено входить без доклада, она узнала бы по звонку.

Но в доме было тихо. Юра — в гимназии, Катюшу занимает гувернантка. Старый лакей Захар, похоже, дремлет в кресле.

Наконец послышались звонки. Три коротких. Это — Дядя Миша, студент из ставропольских казаков, участник одного тайного кружка, куда ей доводилось хаживать с ним. Его все в доме знают как репетитора, нанятого для Юры.

Вон уже слышны широкие, твердые и уверенные шаги. Его? Есть еще один человек с такой же походкой, но… Взглянула на часы: нижегородский поезд еще не пришел. Это — Дядя Миша. Ну и хорошо. Он, конечно, с новостями. Перед отъездом важно знать, что происходит в мире подлинных друзей, имена которых пока что остаются для нее неведомыми. Быстрым движением руки проверила, на все ли пуговицы застегнут халат, накинула на плечи пуховый платок и встретила студента в гостиной. Он, сутуловатый, курчавый, вошел не раздеваясь. Явно мимоходом. Хотела распорядиться, чтобы подали кофе, — отказался:

— Я завтракал.

— Студенту и второй завтрак никогда не лишний. — Понизила голос до полушепота: — Принесли?

Дядя Миша пожал плечами:

— Юре — книгу.

— А мне? — Взяла книгу, перелистала, заглянула под корешок. — Пусто. Ни листочка нет? А я жду второй номер «Искры».

— Был у Грача*. Говорит, о втором номере пока ничего не слышно.

></emphasis >

* Николай Эрнестович Бауман, один из первых агентов «Искры».

— А что в университете?

— Бурлит, как проснувшийся вулкан. Вот-вот лава выльется на улицу.

— Если понадобится помощь, как-нибудь сообщите.

Задребезжал звонок, долгий, незнакомый.

Мария Федоровна вернула книгу, сказала громко:

— Отнесите к Юре в комнату. — Многозначительно прищурила глаза: — Переждите или… На всякий случай до свиданья.

Дядя Миша знал: можно проскользнуть в пустой домашний кабинет Андрея Алексеевича, оттуда есть выход в его служебную половину дома. Там — парадная дверь на другую улицу.

Едва он успел скрыться, как Захар внес на серебряном блюдечке визитную карточку и поспешил добавить:

— Их превосходительство!.. Дмитрий Федорович!.. Не прикажете ли позвать Андрея Алексеевича?

— Не надо беспокоить тайного советника, — донесся знакомый голос обер-полицмейстера Трепова, и между бархатных портьер блеснули генеральские эполеты. — Я только засвидетельствовать мое почтение.

— Ах, извините, Дмитрий Федорович! — Андреева поплотнее запахнула платок, наброшенный на плечи. — Я по-домашнему… Сейчас оденусь.

— Мне положено извиняться за такой ранний визит Не мог проехать мимо. Счел своим долгом.

Когда Мария Федоровна снова вышла в гостиную, Тренов щелкнул каблуками, поцеловал протянутую руку:

— Очень рад, что застал вас, прелестная, дома. У вас перед отъездом хлопоты и хлопоты. Я, как вы знаете, большой поклонник вашего дарования, искренне желаю вам в стольном граде самого блестящего успеха. Верю в него. Не преминул бы приехать и насладиться чародейством вашего артистического таланта…

— Что вы, что вы, Дмитрий Федорович!.. Даже заставили покраснеть.

— Вы заслужили, прелестнейшая! Любимица публики! И я, как говорится, рад бы в рай… Но все дела, дела… — Трепов снова щелкнул каблуками и на прощание еще раз поцеловал руку. — Счастливых дней.

Оставшись одна, Мария Федоровна опустилась в кресло, шумно выдохнула:

— Подкинул черт гостя!.. Хорошо, хоть ненадолго.

Спохватилась, вспомнила о Дяде Мише: удалось ли ему ускользнуть никем не замеченным? Хотела было пройти в комнату сына, но в передней снова всполошился звонок, и Захар встретил гостя поклонами:

— Пожалуйте, почтеннейший. Сию минуту доложу.

— Не беспокойтесь. Я моложе вас, — остановил старика мягкий, как шелест бархата, голос, и шевельнулась портьера в дверях. — Мария Федоровна, можно к вам? Не помешаю?

— Савва Тимофеевич! Всегда вам рада! Входите, входите!

— У вас, как в двунадесятый праздник, визитер за визитером. А ведь еще только сочельник. Вам — хлопоты, заботы, тревоги. И я тревожусь за вас. Поверьте, ночь не спал.

Морозов отказался сесть. Невысокий, одутловатый, скуластый, как татарин, он взволнованно ходил по гостиной. Мелкие, как бы вкрадчивые, шаги его глохли в мягком ковре.

— Вы удивлены. А как же мне, голубушка, не волноваться? У меня, я вам скажу, нет ни родных, ни близких. Говорите, жена?! — У Морозова под редкими подстриженными усами посинели губы. — Она ждет не дождется, когда станет вдовой. От вас-то мне таиться нечего — свои люди, и театр — мой дом. В Петербурге для вас — крещенье. А купель-то в Неве ой морозна! Боюсь за вас. Простудиться недолго.

— Мы, Савва Тимофеевич, закаленные, — улыбнулась Мария Федоровна. — Вся труппа.

— Хорошо, что не робеете. Но знать вам, голубушка, надо: газетные волки могут наброситься. Необычно для них: театр-то — Художественный, да еще Общедоступный! Знамя для студентов! И мастеровые могут заглянуть на галерку. Будут у вас и завистники, подыщут продажные перья.

— Ничего… Мы с вами еще отпразднуем полувековой юбилей театра!

— Полувековой?! — Морозов остановился, почесал пальцем в жесткой бородке. — Вы отпразднуете, бог даст. А мне… до пятилетнего бы дотянуть.

— Савва Тимофеевич, что с вами? — Мария Федоровна метнулась к гостю, тронула его пальцы. — Здоровы ли вы?.. Рука как ледяная!.. Может, за доктором послать?.. Или — кофе, чаю…

— Спасибо, голубушка! Спасибо, Мария Федоровна! Но мне не до чаю. — Узенькие, заплывшие глаза Морозова стали влажными, голос прерывался. — К вам я сегодня не с пустыми руками.

Из внутреннего кармана пиджака фабрикант достал плотный конверт страхового общества и, склонив голову, подал актрисе:

— В счастливый час!..

— Что это?! Савва Тимофеевич, добрый человек! Зачем же вы?!

— На память о грешном капиталисте.

Она думала: в конверте — страховой полис на ее имя. Заботливый театрал застраховал, быть может, ее голос.

Достала хрустящую бумагу и, вздрогнув, глухо ахнула: Морозов застраховал свою жизнь! На сто тысяч! И полис на предъявителя. Руки приопустились.

— Нет, нет… Я не возьму.

— Дареное не возвращают. — Морозов прижал короткие пальцы к карманам, чтобы Мария Федоровна не смогла засунуть конверта. — Только вам одной. Больше — некому.

Она опустилась в кресло, положила полис на ломберный столик, тронула виски:

— Я даже… даже Андрею Алексеевичу ничем не обязана. Сама зарабатываю.

— Ценю вашу гордость не меньше, чем ваш талант. — Морозов расстегнул пиджак, из жилетного кармашка достал простенькие никелированные часы, постучал ими о руку, приложил к уху — не остановились ли опять? — и, успокаиваясь, сел в соседнее кресло. — Вот смотрю на вас: нелепая бессребреница! Готова все отдать другим. И это ценю душевно. Но, поверьте мне, может настать «черный день»… И великие люди на этой грешной земле умирали нищими под забором. Вот и вас когда-нибудь… Тьфу, тьфу, не к слову будь сказано… обдерут, как липку. И чужие, и свои. В особенности «свои». По себе сужу, — вокруг меня шакалы. Каждый родственничек готов вцепиться зубами в горло. Только боятся меня. — Правую руку, пухлую, похожую на женскую, сжал в кулак. — Кто станет поперек моей дороги — перееду колесами, не остановлюсь, раздавлю, как мокриц. Вы можете подумать: берегу богатство, хапаю. Не скрою от вас — личный мой годовой доход больше ста тысяч! А куда их? Человек является в мир голым и с собой в могилу ничего не может унести. Хорошо было древним: знали — драгоценности, золотую посуду положат с покойником. Все же утешение! На том свете попирует, богатством блеснет. А мы, нынешние?.. Эх, да что говорить. — Махнул рукой. — Может, уже скоро… Как это у марксистов сказано? «Экспроприаторов экспроприируют». Так?

Мария Федоровна молча шевельнула головой.

— Возможно, еще при моей жизни. — Глаза Морозова беспокойно забегали. — Вон во всех университетских городах бунтуют студенты. Фабрики как пороховые бочки. А нет умного человека у руля государства. Слушаю ваших друзей… И все-таки будущее для меня — туман. Я уже собирался было, как Ермак, завоевывать Сибирь. Через своих людей разведывал места. Прикидывал: в Ново-Николаевске можно бы поставить большую фабрику. Хлопок далеко возить? Я бы — на льне. Там земля родит отменный лен. Я бы развернулся, подмял бы под себя мелкоту. И людям дал бы работу, пока… Пока фабрику не экспроприируют. Вон Горький называет меня «социальным парадоксом»…

— Горький… А он… А его нет в Москве? Не приехал?.. Кажется, собирался…

— Не видно, не слышно… Он бы к вам наведался.

— Обещал пьесу.

— Обещал, так напишет. Я в Горького верю. И меня наш театр удерживает в Москве. За границу уеду — тоскую. Не хватает воздуха. Дышу, как рыба на берегу. И в Сибирь не могу из-за нашего Художественного. Он ведь и мне — родное детище. Чем могу — помогаю. Люблю вас всех. И за то ценю, что обходитесь без «высочайшего покровительства», высоко держите голову. А мои родственники готовы объявить меня сумасшедшим: «Савва транжирит капиталы!» Заболею — опеку мне на шею повесят, как двухпудовую гирю… — Подвинул полис поближе. — Берите. Поймите меня, ради бога.

— Хорошо. — Мария Федоровна выпрямилась в кресле. — Если мне доведется использовать…

— Доведется… У меня, — Морозов прижал руку к груди, — милая Мария Федоровна… весь род недужный. И мне не миновать. — Пощупал макушку, покрутил рукой перед глазами. — Чувствую…

У Марии Федоровны подступил комок к горлу.

— Только я не себе… Боже упаси… Отдам до копеечки… Вы знаете, кому и на какое дело. На наше святое, народное!

Морозов низко опустил голову, прошептал:

— Я этого уже не увижу. — Резко поднявшись, метнул лихорадочный взгляд в ее глаза. — Прошу лишь об одном: не забудьте моих стипендиатов, одержимых искусством, Вдова им не даст ни гроша. Оделите их. Всех до единого. Пусть доучиваются.

Поклонившись, вышел из гостиной такими же бесшумными шагами.

Мария Федоровна не могла произнести ни слова. Постояла, прижав к груди конверт с полисом, и медленно пошла к себе.

Села на мягкий пуф, обтянутый бархатом; провела пальцами по глазам.

Перед ней на туалетном столике стояла фотография. Горький! В черной суконной косоворотке. Обнял угол спинки стула. Длинные волосы откинуты со лба. Усы прикрывают уголки рта. Смотрит на нее.

— Не приехал, — укорила шепотом. — А мне так нужен твой совет. Твой! Извинишь, что я с тобой на «ты»? Не могу иначе. Скажи, правильно ли я поступила?.. Ты бы тоже не отказался взять? Для партийного дела?

Поднесла карточку поближе к глазам.

— Не молчи, Алексей Максимович! Скажи на дорогу: «Ни пуха ни пера!» Скажи. Сил прибавится. И уверенности…

Быть может, сотый раз прочитала надпись, сделанную в Ялте: «Хорошему человеку, Марии Федоровне Андреевой. М. Горький».

Поезд мчался сквозь ночь. Служебный вагон, прицепленный в конце состава, кидало на стрелках из стороны в сторону.

После обильного ужина с двумя бутылками бургундского, припасенными Желябужским, все разошлись по купе и быстро заснули. Только Марии Федоровне не спалось.

В коридоре затихли шаги проводника, убиравшего посуду, и она вышла в салон; походила, кутая руки в концы пухового платка. Думы, разворошенные минувшим днем, не покидали ее. Вздохнув, села к пустому столу. Облокотилась, подперла щеки руками. И вдруг как бы увидела перед собой карточку, уложенную в чемодан: «Хорошему человеку…» Мысленно спросила: «А ты, милый человек, помнишь Севастополь? Нашу первую встречу? У меня все врезалось в память до самой мелкой черточки. Тот день и вечер прошел в каком-то горячем трепете. Не оттого, что первое представление в Крыму, что у меня трудная роль Эдды Габлер. Нет. Мне с утра сказали: «Будут Чехов и Горький». Антон Павлович — наш общий кумир, а ты… Ты меня покорил первым рассказом, попавшимся на глаза в журнале. Прочла и подумала: «Какое мощное дарование! Наверно, это — красивый человек с большими проникновенными глазами». Я подымала тебя на пьедестал рядом с Львом Толстым. Было отчего трепетать сердцу! И вот вы вдвоем вошли ко мне. Ты даже не снял широченной шляпы, и я в душе упрекнула: «Какой невежливый!» Ты был в сапогах, в белой чесучовой косоворотке, перетянутой кавказским ремешком. Высокий. Худой. Грудь впалая. Сутулился, как грузчик. Рыжеватые усы. И черты лица грубые. Долго тряс мою руку и жал изо всей силы. Помнишь? Так долго, что Чехов успел уйти. А ты все басил по-волжски: «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете! Ей-богу, честное слово!» Этот басок запал в сердце. А у тебя полыхнули голубые глаза, обожгли мои щеки. На губах у тебя заиграла какая-то детская улыбка. Ты, наверно, не подозреваешь, какая она у тебя обаятельная. Ты долго говорил мне о Чехове, нежно и почтительно. Не спросив разрешения, закурил, пуская дым в кулак. А в мою уборную все заглядывали и заглядывали актрисы. На тебя! Заставили меня смутиться… А потом в Ялте ты пришел с Шаляпиным. Помнишь? Вы просили достать денег для духоборов, которые от царского гнета уезжали в Америку. У кого достать? Ну, прежде всего у Саввы Тимофеевича. А теперь вот он отдал мне полис на предъявителя. Правильно ли я сделала, что взяла? Мне хочется скорее-скорее слышать твое слово, круглое, теплое, волжское: «Хо-ро-шо!.. Хорошо, Маруся!..» Хочется, чтобы так назвал… В Петербурге, после спектакля…»

Утром, когда пили чай в салоне, вошла Ольга Книппер.

— А вы читали? — Потрясла газетой. — «Новое время» уже напустилось на нас. Не знаете? — Обмахнулась, как веером. — Я вам прочту.

— От суворинской «Чего изволите?» мы и не ждали доброго слова, — сказал Немирович-Данченко, стараясь казаться спокойным. — А то, что они спешат науськать других, — это уж сверхподло.

Ольга Леонардовна волновалась едва ли не больше других — Чехов в письме к ней пророчил: «В Петербурге Вы не будете иметь никакого успеха». Неужели это сбудется?

Начала читать. Автор статьи порицал театр за стремление воплотить на сцене правду жизни.

— А что же еще воплощать, кроме правды? — спросил Станиславский. — И публика скажет свое слово. Молодежь — за нас. Студенты, курсистки примут нашу правду.

3

Уехал Художественный театр, и Москва для Горького опустела. Он помчался в Петербург. Остановился у Поссе, редактора журнала «Жизнь»*.

></emphasis >

* Ежемесячник «легальных марксистов».

Владимир Александрович сразу же спросил:

— Рукопись привез? Не вздумай отдавать «русским богатеям». Все — мое.

— Мало тебе, что я дал продолжение повести «Трое»?

— Мало. У меня в апрельской книжке заверстан рассказ Бунина. А вчера он прислал второй. Почему Горький не может дать еще что-то?

— Может. Если немного подождешь.

— Рассказ или пьесу?

— Да как тебе сказать…

— Сколько страниц? Ну, говори же. Я рекламу дам.

— Никакой рекламы. Право! Пьеса у меня остановилась. Понимаешь ли, какая штука, толкутся вокруг меня разные люди. Есть хорошие. Машинист один, Нилом звать. Говорят какие-то слова. Самому нравятся. Ей-богу, хорошо говорят. А по местам усадить их не могу… А кроме этого что же? Будет у меня совсем из другой оперы… Две странички. Может, три.

— Стихи? Все равно беру.

— Стихи не стихи — сам не пойму. В голове уже все сложилось — остается сесть и написать.

— Так ты садись. Сегодня же.

— Пожалуй, не получится здесь. Из дома пришлю.

— А «Русское богатство» уже прознало о твоем приезде. Вот держи писульку. Зазывают тебя, Алексеюшко, на ужин к самому Михайловскому. Пойдешь?

Вспомнив упреки жены, Горький пожал плечами:

— Не знаю, что и делать…

Обеспокоенно спросил о «художниках». Как их встретили? Первая неделя поста кончилась — зрелища теперь разрешены. Начнут ли они гастроли в понедельник? Хотя и тяжелый день, как говорится…

— А начнут легко, с подъемом. — Поссе прищелкнул пальцами, будто в ожидании своего собственного успеха. — Представь себе, ночи напролет студенты да курсистки стояли в очереди у кассы. Раскупили все на две недели! Рвут с руками! В Петербурге я не видал такого! И не случайно сие. Посмотри на Невском — студенты ходят толпами, пробуют петь песни, со дня на день ждут большущей демонстрации. Я чувствую, весна приближается, Алексеюшко! Скоро тронется лед на Неве!

Горький подергал ус, мотнул головой, отбрасывая длинные пряди волос, свалившиеся на лоб.

— Наши волгари опередят. Вот увидишь. Не люблю Петербурга.

— Напрасно. Я тебе напомню: здесь работали…

— Знаю — Белинский, Чернышевский, Некрасов, Добролюбов, Салтыков-Щедрин… А ныне — кто? Улицы у вас тут прямые, да люди кривые. За то и не люблю. Много худого народишка. И шпик на шпике, черт бы их всех побрал! Победоносцев — позорище Руси!

— Но есть же иные круги…

— Не спорю — есть. И в питерских мастеровых я верю. В дни стачек показали свою стойкость. И еще покажут, когда грянет гром. Они, а не кто-нибудь другой.

Поссе пожал плечами:

— В тебе, Алексеюшко, заговорил ортодокс.

…Горький не нашел повода отказаться от приглашения на ужин к Михайловскому — в глубине души был по-прежнему благодарен ему за публикацию «Челкаша». Ведь с тех пор открылся для него путь в толстые журналы.

Николай Константинович, небольшой, до нервности живой, в пенсне на черном шнурке, встречал гостей в передней поклонами. Горькому сказал:

— Очень рад, что вспомнили старика. — Придержал руку. — И надеюсь снова видеть вас в журнале.

В гостиной первым навстречу Горькому, узнавая его по волосам и косоворотке, поднялся Петр Филиппович Якубович. Крупное лицо его было бледным — печать, навсегда наложенная тюремными застенками, — глаза с упрямой и беспокойной искоркой, в бороде — ранняя седина. Как революционер восьмидесятых годов, последний из могикан «Народной воли», в свое время приговоренный к смертной казни, замененной восемнадцатью годами каторги, он у многих, даже у новоявленных народников, что опозорили старое знамя, пробуждал к себе всяческое уважение. И Алексей Максимович, не разделяя его политических воззрений, числил Петра Филипповича среди красиво выкованных борьбою душ — Достоевского и Короленко; хотя и получил от него сердитые письма, обрадовался встрече. Якубович ответил взаимностью.

— Вот вы какой! — Крепко пожал руку. — Высокий да сильный!

— А вы думали — хилый? — Горький тоже сжал широкую костистую руку изо всей силы. — Волга-то не зря зовется нашей матушкой!

— Небось двухпудовой гирей крестились? Раз по десять?!

— Нет. По десять раз у нас крестился этакой-то гирей только один Сенька-крючник. Я больше двух раз не мог. А у вас крепкая хватка.

— На силу не обижаюсь — на каторге молотобойцем был. Может, потому и выжил. А гирей креститься — не по моей силе.

— Петр Филиппович, поимейте совесть. — Подошел Пешехонов, народнический публицист. — Позвольте и нам познать силу Алексея Максимовича.

Якубович выпустил руку, но не отходил от Горького ни на шаг, и тот по острым искоркам в глазах догадывался — начнет в разговоре, как в недавних письмах, упрекать: «Напрасно ушли из «Русского богатства». Дескать, «святое место» променяли на «поганый» журнал, именуемый «Жизнью». К счастью, начался общий разговор о «Мертвом доме» Достоевского и «В мире отверженных» Якубовича. «Русские богатеи» хвалили своего собрата. Горький заметил:

— Вот история-то какая: полвека прошло, а у Достоевского-то грамотных да здоровых людей на каторге больше.

— На мою долю выпали отверженные деревней после реформы шестьдесят первого года да испорченные городом ваши, — сверкнул глазами Якубович, — ваши «герои».

— У меня герои не все одинаковые, — возразил Горький. — Да и города на Руси разные. У нас вот, к слову сказать, Сормово…

— Что ваше Сормово?! Кого оно дало революции? Не назовете. Некого. Революцию делают рыцари духа, а не ваши босяки.

— Сормовцы не босяки. И я босяков революционерами не считаю.

— Нет, вы считаете. Я берусь это доказать, — кричал Якубович. — Считаете, и это развращает молодежь. Вы — анархист, вот что!

— Таковым меня, сударь, еще никто не именовал. Не удостаивался подобной чести.

«Богатеи» знали Якубовича как «великого спорщика», а на этот раз даже они удивились его горячности, пытались развести их в разные углы гостиной, но в это время всех пригласили к столу.

И там Якубович снова оказался возле Горького:

— Батюшка Алексей Максимович, вы уж не сердитесь за мою прямоту. Я говорю остро потому, что ценю ваш талант. А сейчас хочу выпить с вами доброго вина.

И после первой рюмки за здоровье хозяина, обметая бородой плечо соседа, спросил не без вызова:

— Вы читаете новоявленную «Искру»?

— Конечно, читаю.

— Это и видно. А я рву ее, рву, рву.

— Вы так повторяете свой сердитый глагол, словно получили и второй номер.

— Да. Не далее как вчера. Разорвал и бросил в печку.

— Достойно большого сожаления.

— Себя пожалейте.

— А я жду, как праздника.

— Испорченный вы марксизмом человек. И история никогда не простит вам измены народу.

— Народ-то, он разный. Для меня мил тот, что на Выборгской стороне да за Невской заставой. Вот так-то! Вы же веруете…

— А я не скрываю — злобно не приемлю марксизма, ни русского, ни какого другого.

— Марксизм, я вам скажу, един.

Подавляя в глазах усталость, Михайловский что-то рассказывал, пересыпая речь остроумными шутками, но для Горького все заглушал Якубович своей запальчивой ворчливостью. Заметив это, один из гостей, близкий к хозяину, хотел было сесть между ними — Петр Филиппович отстранил его:

— Мы друг другу — от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович? — Потянулся рукой к бутылкам. — Что мы выпьем?

— Ну, можно вот это красное, — указал Горький на бутылку «удельного ведомства № 18». — Говорят, под мясо хорошо.

— Тогда — по бокалу!

— За ваше революционное прошлое! — Горький поднял бокал.

Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:


Болит душа, болит! Как пойманная птица,

Тревожно мечется и рвется на простор.

«Из тюрьмы это, что ли?» — подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад «в сторону полночных вьюг», где осталась его «весны могила». Язык клянет тот каторжный край, а «сердце полюбило».

Закончил поэт минорно:

Я что-то потерял и не могу сыскать.

Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:

«Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то».

Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:

— Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?

— Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай — «Искру», не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.

Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.

— Ты, конечно, знаешь, — заговорил Горький. — Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?

— Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз — рядом с твоим рассказом «Двадцать шесть и одна». Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию — Ульянов Владимир Ильич.

— Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!

4

Суворин спустил газетных волков: в «Новом времени» после каждого спектакля «художников» появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.

И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: «Спасибо вам», «Спасибо, дорогие!», «Браво!».

Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана «Одинокие». Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз — не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:

— Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..

— Это вы по знакомству. — Улыбнулась тепло и мило. — Перехваливаете.

— Перехвалить невозможно — слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой…

— Хватит вам… Не надо так громко, — почти шепотом попросила Мария Федоровна.

— И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик! — не унимался Алексей Максимович.

— К счастью, меня ревновать некому…

В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: «Может быть, и я хотела бы читать книги».

Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:

— До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..

— Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.

— Не подвигается пьеса. — Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет. — В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал — поможете.

— Ради бога. В любую минуту. Но чем?

Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об «Искре». Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон «богатеи» уже успели изорвать…

— И еще хотел я попросить… — продолжал, озираясь на дверь. — Нужна одна штуковина. Вот так! — Черкнул пальцем по шее. — Нужнейшая. Для наших социал-демократов… Я обещал привезти…

Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно — речь идет о мимеографе.

Мария Федоровна заговорщически моргнула:

— Вернусь домой — «будет вам и белка, будет и свисток».

— Поскорее бы. Ждут наши парни… Попробую здесь поискать…

— Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?

— Непременно прочту. Звучат у меня в голове «Весенние мелодии». Птичьи голоса.

— Мне рассказывали о вашей страсти — щеглы, снегири, чечетки… И кто там у вас еще?

— Чижики!

— Ах, да… Конечно, помню… Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?

— Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!

— Чудесно! Вы и меня ею зажгли…

Мигнул свет — в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.

Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:

— Пляши, Алексеюшко!

— Письмо? От Кати?

— От «Феклы».

— Не имею чести знать.

— Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала! — И Поссе подал «Искру». — Прислали в пакете.

— Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.

Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью «Отдача в солдаты 183-х студентов», под которой стояла сноска: «Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение».

— А все-таки успели сказать свое слово! Молодцы! — На секунду оторвал глаза от газеты. — Ты уже прочел?

— Как же. Это — передовая, их программная статья! И сейчас Питер, я чувствую, покажет себя в лучшем виде. Ну, не буду тебе мешать. Читай.

Горький прочитал статью одним махом, будто в жаркий день выпил залпом стакан воды. И тотчас же снова начал с первого абзаца; теперь читал уже не спеша, останавливаясь на отдельных строках и утвердительно встряхивая головой:

«Да, да. Правительство, в самом деле, переполошилось от студенческого возмущения. Да, чувствует себя непрочно, верит только в силу штыка и нагайки. Верно, правительство окружено горючим материалом. Мы это видим и чувствуем. Да, да, «достаточно малейшей искорки». Пожар загорится! Вот и злобствуют».

Поссе появился в дверях комнаты, и Горький, глядя поверх газеты, которую держал обеими руками, спросил:

— Как думаешь, кто писал? Он?

— Безусловно.

— Светлая голова! И гнева в сердце много! Хо-ро-шо! Вот: «Крестьянина отдавали в солдаты как в долголетнюю каторгу, где его ждали нечеловеческие пытки «зеленой улицы»… Сущая правда! Розги да палки из лозняка. Теперь вот — студентов. Моральная пытка. То же, что и прежде: «попирание человеческого достоинства, вымогательство, битье, битье и битье». Вот тут ты правильно подчеркнул: «Это — пощечина русскому общественному мнению». У меня сердце разрывалось, когда прочитал об отдаче студентов в солдаты. Право слово! Говорят, генерала Ванновского прочат в министры просвещения. Фельдфебеля — в Вольтеры! Ать, два; ать, два… Не выйдет, господа Романовы. Не подействует команда. Не покорятся студенты. Борьба их закалит.

— А в конце статьи — ты обратил внимание? — программа завтрашнего дня. В буквальном смысле слова. Для всех местных социал-демократических организаций и рабочих групп. Собрания, листовки. Все формы протеста. Открытый ответ со стороны народа.

— Золотые слова! — Горький достал из кармана карандаш, отчеркнул на полях: «Студент шел на помощь рабочему, — рабочий должен прийти на помощь студенту». — Верно! И рабочим надо помочь. Вот хотя бы нашим, сормовским.

Горький бережно свернул газету и, подойдя к Поссе, спросил:

— Домой поеду — отдашь?

— Какой разговор.

— И еще надобен мимеограф. Как бы раздобыть? Без своих листовок не обойдемся.

— Вот это труднее. Я, видишь ли, не связан…

— А я должен привезти. Обещал. Ждут, как подарок к празднику. — Вспомнив о разговоре с Марией Федоровной, улыбнулся. — Ладно, буду искать. И уверен — найду.

Поссе прошелся по комнате в каком-то петушином задоре и, остановившись возле нахмурившегося друга, сказал:

— У меня, Алексеюшко, есть для тебя еще новость: Суворин готовится отпраздновать двадцатипятилетие своей паскудной газетенки. И его редакцию забросают чернильницами.

— Похвально. Только мало. В чернильнице — капля. А ему надобно все ворота вымазать. Весь фасад — чернилами. Я куплю бутылку…

— Ни в коем случае. Без тебя найдутся забубенные головушки. Конечно, посмотреть издалека занятно бы… Но зачем рисковать? Сам не пойду и тебя не выпущу из дома. Так спокойнее. И мне, и тебе.

— Мне покой не нужен. Буря сердцу ближе.

В тот же вечер Алексей Максимович отправил письмо Кате:

«Настроение у меня скверное — я зол и со всеми ругаюсь… Говорят, что в Харькове 19 была огромная уличная демонстрация, войско стреляло, двое убитых. В Одессе — тоже».

В конце — конспиративная строчка: «…скажи, что я сам привезу все». Катя поймет и кому надо скажет: «Алеша привезет вам мимеограф».

Помимо «Трех сестер» Чехова, «художники» привезли еще одну свою новинку — ибсеновского «Доктора Штокмана». Публика с волнением ждала спектакль: должен же появиться на сцене человек, который скажет властям в лицо частицу правды! Штокман, гордый и в известной мере наивный одиночка, проповедовал духовный аристократизм, но располагал к себе смелостью, честностью и упорством в борьбе с алчными, постыдными и бесчеловечными заправилами города, снискавшими сторонников среди тупых обывателей. В обстановке нараставшей революционной борьбы в своей собственной стране молодежь, переполнившая галерку, на место норвежского полицмейстера ставила местных держиморд, в заводчике, прозванном Барсуком, видела русского Тита Титыча, в продажном редакторе газеты — Суворина.

Спектакль начался в обостренной атмосфере: в фойе торчали переодетые жандармы, в переднем ряду сидели цензоры с развернутыми рукописями и следили за каждой репликой — не сказал бы актер какой-нибудь отсебятины.

Но ничто не могло сдержать восторженного присоединения к протесту, звучавшему со сцены. Первый раз загрохотали аплодисменты, когда Штокман — а его играл сам Станиславский — бросил в зал:

— Я ненавижу предержащие власти… — Переждав шквал рукоплесканий, продолжал: — Немало насмотрелся я на них в свое время. Они подобны козлам, пущенным в молодую рощу. Они везде приносят вред, везде преграждают путь свободному человеку, куда он ни повернется. И как хорошо, если б можно было искоренить их, подобно другим животным.

Последнее слово потонуло в новом грохоте аплодисментов. Спектакль превращался в политический протест.

Одобрительная буря достигла особого накала, когда доктор, рассматривая свой изорванный сюртук, говорил: «Никогда не следует надевать свою лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину».

Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: «Браво! Браво! Молодцы «художники»!»

А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: «От журнала «Жизнь».

В ту ночь опасались арестов.

На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.

В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.

5

4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.

В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста — времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.

А навстречу им — тоже толпами — шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было — молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.

Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского.

— Я лучше отсюда посмотрю…

Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду — белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.

— А вы не слышали о забастовках? — спросил, приложив руку ребром к щеке. — Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!

— Очень даже возможно, — прогудел Горький в пушистые усы. — Всякому терпению есть предел.

Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: «Мы выступаем на защиту попранных прав человека». На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было не возможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.

Два студента подняли на плечи третьего, тот выхватил из кармана лист бумаги и, надрывая голос, стал читать. По обрывкам фраз Горький понял — студенты требуют отмены «Временных правил», по которым их однокашников отдали в солдаты, требуют уничтожения университетских карцеров и возвращения всех исключенных за «беспорядки скопом». Не просят — требуют. Вот-вот поднимется, как на море, грозный девятый вал и загремит в тысячу голосов: «Долой самодержавие!»

А с обеих сторон улицы бежали, поддерживая ножны шашек, городовые. За ними шеренгами наступали жандармы. На сером коне гарцевал сам градоначальник Клейгельс. В его сторону повернулись тысячи возмущенных людей, грозили кулаками, в наседавших городовых и жандармов полетели галоши, палки и обледеневшие комья снега.

Пытаясь оттеснить демонстрантов с мостовой, полицейские били их ножнами шашек, те не оставались в долгу — наносили ядреные оплеухи, пробовали вырывать шашки. Девушки-курсистки разгневанно плевали в усатые холеные морды жандармов и городовых.

«Вот они, наследницы Софьи Перовской! — отметил про себя Горький. — Эти пойдут дальше, смелее, постоят за себя, воздадут за все!»

Генерал Клейгельс был готов к худшему. Хотя закон не позволял ему командовать войсками, он на всякий случай приготовил в нескольких дворах засады. Теперь, видя, что полиции и жандармерии не управиться, он приподнялся на стременах, и по знаку его руки в белой перчатке с гиком вылетели на рыжих конях раскрасневшиеся от водки казаки. Командир сотни лейб-гвардии казачьего полка есаул Исеев гаркнул:

— В нагайки!

Но и это не остановило смельчаков. Сбегав в собор, они вооружились железными прутками от ковровых дорожек. Рабочие, разломав на части деревянную лестницу, стоявшую у фонаря, тоже вступили в рукопашную.

— Бей пьяных иродов! — прокатилось от одного крыла колонн до другого. — Покрепче! Покрепче! Вот так! Вот эдак!

Рухнул на землю городовой. Есаул кричал:

— Кроши бунтовщиков!

Казачья матерщина, свист нагаек, проклятья и крики девушек — все слилось в ужасный гвалт. У Горького горели стиснутые кулаки, он тоже ринулся бы в схватку, но курсистки с синяками на лицах, пытавшиеся укрыться в соборе, притиснули его к колонне.

В центре свалки вскрикнула девушка:

— Ой, ой, глазонек!..

Откуда-то появились три пеших офицера и врезались в самую гущу, выдергивали арестованных курсисток из рук полицейских, вытаскивали из-под копыт казачьих коней. Один артиллерийский офицер сорвал у кого-то шашку и, не обнажая ее, со всего размаха сбил жандарма с коня.

— Честное офицерство с нами! — гремел над схваткой раскатистый бас. — Бей по харям!

Кто-то изловчился и запустил железный молоток в голову есаулу Исееву. Тот, охнув, схватился за висок — по белой перчатке потекли кровяные струйки — и уткнулся в гриву коня.

Возле колонн девушки приводили в чувство студента, натирая ему грудь и виски снегом. Какая-то женщина истошно кричала:

— Старуху затоптали!.. Гады проклятые!.. Насмерть!..

У памятника Барклаю де Толли жандармы сбили с ног Пешехонова, пальто на нем распластали от воротника до подола. Анненский бросился на выручку и, потрясая старческой рукой, кричал что-то Клейгельсу, оказавшемуся неподалеку на своем сером коне. Но дюжий жандарм свалил Николая Федоровича ударом кулака в лицо, наклонился и, крякнув, добавил в подбородок.

К Клейгельсу пробился неизвестно как очутившийся тут член Государственного совета князь Вяземский:

— Прекратите, генерал!.. Побойтесь бога!.. Что вы делаете?.. Что скажет Европа?..

— Выполняю приказ! — козырнул градоначальник. — Поберегитесь, князь.

В соборе еще продолжалась служба. Раскрылись царские врата, и священник вынес золотой сосуд со святыми дарами. Но богомольцы, перепуганные нараставшим гвалтом на паперти, уже теснились у распахнутых боковых дверей.

Курсистки в поисках укрытия хлынули ко входу, над которым золотом горели слова: «Грядый во имя господне». Вслед за ними в собор вломились жандармы, городовые и пешие казаки, едва успевшие сдернуть с чубатых голов меховые шапки с красной тульей. Певчие поперхнулись на полуноте и врассыпную кинулись к боковым дверям.

Схватка не утихала и здесь. Городовые хватали курсисток за волосы и ударяли затылками о стены. Студенты защищали девушек с возрастающим ожесточением. Светловолосый юноша с проломленным черепом, распластав руки, лежал посреди собора в луже крови.

Перепуганный настоятель вышел на амвон, дрожащей рукой поднял крест:

— Смиритесь, заблудшие!.. Не противьтесь властям поставленным от господа бога! Смири-и…

Два студента помешали ему договорить, поддерживая под руки курсистку с окровавленным лицом, потребовали:

— Воды!.. Дайте ей воды!

Настоятель воздел руки к небу:

— Не помогаю бунтовщикам. Смиритесь!

Вспотевшие казаки, окружив остатки демонстрантов, стали «выжимать» их к выходу, где ждали тюремные кареты. Окруженные, торопливо вытаскивая из карманов и муфт, рвали прокламации, чтобы жандармам не попали в руки «вещественные доказательства».

Затерявшись среди бородатых и длинноволосых певчих, Горький вырвался из жандармского невода.

«Жаль, рабочие не подоспели, — думал он, удаляясь от места схватки. — Не настала пора. Гребень девятого вала еще где-то за горизонтом. А студиозы молодцы!..»

6

В тот же день Союз взаимопомощи писателей давал обед «художникам» в лучшем ресторане столицы — у француза Контана. После побоища настроение было далеко не праздничным, но отложить было уже невозможно. И хозяева, и гости были возбуждены до крайности, говорили о том, что полиция чувствует себя бессильной, если кликнула на помощь казаков и солдат. А лейб-гвардия, участвуя в избиении безоружных, покрыла себя позором.

Столы были накрыты на полтораста кувертов. На каждом приборе лежали цветы от книгоиздательницы Поповой и золотые жетоны в форме лиры. Мария Федоровна, заранее предупрежденная, что ее куверт на почетном месте — в середине главного стола, взяла жетон, на котором с одной стороны было оттиснуто ее имя, число, месяц и год, на другой: «Спасибо за правду!» По соседству с ней — Станиславский, премьер императорской Александринки Сазонов, Немирович-Данченко, Михайловский… А где же Горький? Почему не на почетном месте? Какая несправедливость!..

А может, не пришел? Попал в это гнусное побоище?.. Вон же много пустых стульев. Говорят, арестовано больше восьмисот человек! Может, и он… И его, раненного, увезли в больницу?! Может, нужна помощь?..

Ее спросили, что положить из закусок, — безразлично кивнула головой, ответила что-то невпопад.

Знатоки гастрономии уже отдали должное изысканной французской кухне, уже звучали тосты и звенели хрустальные рюмки, а она все еще пробегала глазами по огромному застолью: великолепные платья дам, черные смокинги, белоснежные манишки, облысевшие черепа, блестящие, как биллиардные шары… Конечно, Горького в его косоворотке и сапогах могли усадить куда-нибудь в самый конец застолья… Если он здесь… А если?.. Но о беде с таким человеком уже разнесся бы слух по городу… Да вот же он!..

Мария Федоровна даже чуточку приподнялась, вздохнула облегченно. Здесь!

Сосед, известный в столице литературный критик, разгладив усы, поднял рюмку:

— Позвольте чокнуться, дражайшая Мария Федоровна! За ваше здоровье, за высокую правду искусства!

— Благодарю вас, — улыбнулась ему.

— Да вы, ежели обожаете русское… — бубнил сосед. — Севрюжинки откушайте. С хреном!.. Что же вы?.. Скоро уже подадут горячее…

— Благодарю.

Проглотила кусочек рыбы, и опять глаза — в конец стола. Так и есть — в неизменной косоворотке!..

Мария Федоровна настороженно посмотрела вправо, влево, на своих друзей по театру и на литературных снобов. Заметили ее нервозность? Ее особый интерес к дальнему концу стола?.. Ну и пусть замечают! Таким писателем, как Алексей Максимович, нельзя не восхищаться. Он идет к вершинам искусства! И такой человек, добрый, мягкий, иногда наивный, как ребенок. Иногда и суровый… Что-то очень исхудал он здесь. Очень-очень. Лицо какое-то серое. Даже отсюда заметно — щеки ввалились. И вон кашляет в кулак… Тревожно за него. Надо посоветовать: пусть едет в Крым. Здешняя сырая весна ему вредна… А поговорить по душам так и не удалось: не виделись наедине. До сих пор не сказала ему о полисе Саввы Тимофеевича. И здесь невозможно — много чужих ушей, падких до сплетен.

Станиславский сказал, что хотелось бы слышать стихи Актрисы поддержали аплодисментами, и Мария Федоровна тоже не осталась в стороне.

Встала поэтесса Глафира Галина, сказала, что прочтет экспромт, и начала с прозрачным намеком на происшедшее сегодня в городе:

Лес рубят, молодой зеленый лес…

Гремели аплодисменты. Соседи по столу наперебой целовали поэтессе руку, ценители ее таланта спешили к ней с дальнего конца стола.

Уловив секунду тишины, поднялся Бальмонт, нараспев прочел четверостишие, написанное на манжете:

То было в Турции, где совесть — вещь пустая,

Где царствует кулак, нагайка, ятаган,

Два-три нуля, четыре негодяя

И глупый маленький султан.

На месте султана все увидели «маленького полковника» — Николая Второго, и многие стали аплодировать поэту.

Открыто возмутился лишь один Сазонов. Резко отодвинув стул, он встал и громко упрекнул весь зал:

— Не ждал, господа, от вас! Интеллигентная публика и… и так… Даже слов не подберу.

— И не подбирайте, — крикнул ему Ермолаев, кооперативный деятель, официальный редактор журнала «Жизнь». — Не надо ваших слов.

— Я шел на праздник искусства, а не на политическую демонстрацию. Я покидаю это сборище.

Вслед за Сазоновым вышло несколько человек, опасавшихся неприятных последствий.

Тем временем Ермолаев успел сходить в гардероб за своей каракулевой шапкой. Положив четвертную, он пустил шапку по кругу:

— Не забудем несчастных, избитых и брошенных в тюрьму. Посильно поможем. Кто сколько…

— Они совсем не несчастные, — басовито возразил Горький, сердито пошевелил усами. — Человек — борец. Он не нуждается в жалости.

«Великолепно сказал!» — Мария Федоровна раньше всех ударила в ладоши.

Горький смотрел на нее широко открытыми глазами: «Какая она сегодня… необыкновенная! Хоро-оша-ая Человечинка! Красивее всех. И золотистые волосы… И глаза… Темно-карие у нее глаза, лучистые. А им в тон на черном бархатном платье сияет медальон с бриллиантовой звездочкой».

Спокойствие вернулось в зал, когда поднялся сенатор Кони, строгий, сухой, с квадратным лицом, обрамленным коротко подстриженной шкиперской бородкой, знаменитый юрист, с именем которого было связано оправдание Веры Засулич, и потребовал, как, бывало, в судебном присутствии:

— Подсудимые, встаньте!

Станиславский и Немирович-Данченко встали, руки — по швам.

— Господа присяжные, — Кони обвел взглядом зал, — перед вами два преступника, совершивших жестокое дело. Они, по обоюдному уговору, с заранее обдуманным намерением, зверски убили всеми доныне любимую, давно нам всем знакомую, почтенную, престарелую… рутину! Они беспощадно уничтожили театральную ложь и заменили ее правдой, которая, как известно, колет глаза.

И сенатор предложил применить к обвиняемым высшую меру наказания — «навсегда заключить их в… наши любящие сердца».

Аплодисменты слились с восхищенным смехом. Многие, выполняя «приговор», бросились обнимать, целовать «художников».

Подали шампанское. Горький подошел с фужером к Марии Федоровне, сел на освободившийся стул:

— Я — за справедливый приговор!.. И хочу выпить с «обвиняемой». За здоровье, за талантище.

— За вас! — Мария Федоровна порывисто чокнулась, неожиданно для самой себя осушив фужер до дна, показала его Горькому. — Видите? Ни капли не осталось. Только за вас так! Никакого «зла» не остается, если мне что-то и не нравится…

— А что? Что?

— Хотя бы то, что только сейчас вспомнили обо мне… А мне было обидно, что вас куда-то на краешек…

— Не в этом дело, Мария Федоровна, голубушка! У меня все еще — в сердце огонь. Видели бы вы, как студиозы дрались! Бесстрашно! Милые люди, славные парни! Жизнь — драка. И они смело идут, дабы победить или погибнуть. Победят! Я прочитал в новом номере «Искры»: «…рабочий должен прийти на помощь студенту». Золотые слова!.. И надо, голубушка, добрая душа, помогать студиозам… ежели которых в Сибирь…

— Поможем, — тихо и твердо ответила она. — Через нелегальный Красный Крест.

— Спасибо. Но «Искре»-то тоже надобна помощь.

Мария Федоровна ответила ему без слов, лишь слегка смежив глаза.

— А как ваша песня о Буревестнике?

— Не могу здесь. Вот уж дома напишу.

— «Гордый и смелый! Этакая черная молния!»

— Запомнили!

— Такое не забывается. Это же, — Мария Федоровна понизила голос до шепота, — вестник революционной бури! Так я понимаю?

— Пророк победы.

— Великолепно! Пишите скорее.

— Вон Поссе слово с меня взял — в апрельскую книжку «Жизни».

Любопытствующие соседи по столу навострили уши. Заметив это, Горький наполнил фужеры, еще раз чокнулся с Марией Федоровной и, покашливая, пошел чокаться подряд со всеми «художниками».

7

Вечером писатели без особого приглашения собрались в своем Союзе взаимопомощи. Каждый чувствовал: нужно что-то делать, как-то протестовать. Немедленно. Не откладывая на завтра.

У Анненского опухло лицо, рассечена нижняя губа, под правым глазом растекался синяк. У Пешехонова ссадина на лбу, царапины на щеках. Но они держались задорно, как победители.

«Синяки — напоказ, — отметил Горький, — словно георгиевские кресты на солдатской шинели!» Вслух сказал:

— Лихо дрались!.. Вовеки не забуду этой битвы! Первая такая…

Поздоровался с худощавым и элегантным Гариным-Михайловским, только что вернувшимся из Кореи:

— Говорят, вас удостоили монаршей чести?

— Как же, как же! Впервые в жизни! — Они отошли в сторонку, и Николай Георгиевич продолжал: — Сознаюсь, шел не без робости. Ведь царь такой великой страны! Пожелал видеть строителя железных дорог. Да не в официальной резиденции, а у своей матушки в Аничковом дворце. И в присутствии императрицы. Не знаю, для чего так. Будто по-семейному. Видимо, хотел себя показать. Дескать, близок к интеллигенции. Я, понятно, приготовился говорить о железных дорогах. Ведь такую магистраль соорудили! Через всю Сибирь — до Тихого океана! Думал, заинтересуется: как строили? Спросит о моих друзьях-инженерах. Где еще строить? Что позаимствовать у Западной Европы? Он же сидит на троне великого государства!.. Явился я минута в минуту, назвался: инженер такой-то. Впереди меня побежал скороход, принаряженный, этакий молодой петушок. Я иду по ковру. Некрасивый ковер, какой-то ядовито-зеленый. Скороход возвращается и торжественно объявляет: «Их императорское величество просит его благородие инженера Михайловского к себе!»

— Все-таки — «благородие», а не как-нибудь! — рассмеялся Горький. — Выслужили себе чин!

— И меня, понимаете, предупредили, что я не могу задавать вопросов — должен только отвечать. По возможности кратко. Знай, дескать, сверчок, свой шесток! Вхожу. И вот вижу: передо мной сидит симпатичный пехотный офицер…

— «Маленький полковник».

— Да. Сидит, знаете, покуривает, мило улыбается, изредка ставит вопросы, но все не о том, что должно бы интересовать российского государя. Мелко, ограниченно и даже глупо. О железных дорогах, которые я строил, ни единого слова. Стало обидно. Это же — дело моей жизни. Спрашивал все больше про корейцев: как они выглядят, что едят, что пьют? Любят ли нас? Старая царица с каменными глазами Будды. Молодая — тоже. В общем, было очень скучно. Напрасно потерянное время!

— Сочувствую! — усмехнулся Горький.

Анненский отыскал знакомого человека, славившегося четким почерком, усадил за стол и, нависая над его головой, диктовал:

— Стало быть, так… Заглавие: «Письмо русских писателей в редакции газет и журналов». — С трудом поворачивая голову, спросил: — Все согласны?

— А потом всех… — послышался тревожный женский голос. — Всех вышлют.

— Не знаете куда?

— Куда Макар телят не гонял.

— Тогда вы… — Разбитая губа Анненского болезненно искривилась в злой усмешке. — Сходите сначала к Макару.

Он снова склонился над головой пишущего:

— Мы полны негодования перед такими зверствами, имевшими, как известно, место в других городах…

За его спиной кто-то громко рассказывал:

— А вы слышали, господа, царь-то сбежал?!

— Как сбежал?.. Куда сбежал?..

— Из Зимнего — в Царское Село! Как только началось побоище… Перетрусил!

— А еще — полковник! — сказала дама в широченной шляпе. — Фи-и!

Анненский продолжал диктовать:

— Мы полны ужаса перед будущим, которое ожидает страну, отданную в полное распоряжение кулака и нагайки… Мы делаем попытку хотя бы огласить факты.

Приняв перо, Анненский первым подписал протест и здоровым глазом поискал следующего:

— Прошу, господа, в порядке алфавита.

— Этого мало, — крикнули ему. — Суворин, к примеру, отнесет письмо в туалет.

— Или перешлет жандармам.

— Надо еще — министру внутренних дел.

— Напишем и министру, — согласился Анненский.

Первое письмо подписали сорок три человека, второе — тридцать девять. Горький поставил свою подпись под тем и другим.

А через день он прочитал в газетах: «Государь император объявляет строгий выговор члену Государственного совета, генерал-лейтенанту князю Вяземскому за вмешательство в действия полиции при прекращении уличных беспорядков».

— Вот как!.. Даже со своим — не мешай, дескать… Значит, испугались, ваше величество!.. Погодите, придет время погрознее!..

…В Петербурге стало тошно. И к тому же тревога за Катю гнала домой: как она одна с малышом? Да и снова она на сносях…

А Максимка-то, озорник, небось соскучился? Ждет с подарками. И сормовцы ждут обещанное…

Осторожность никогда не лишняя. Везти с собой мимеограф — дело рискованное: полиция свирепствует. И Горький отправил его в самодельном ящике через транспортную контору в адрес хозяйки одной нижегородской аптеки.

Перед отъездом Поссе подал ему листок с лиловыми строчками. Буквы неровные, корявые — рука у человека дрожала. От волнения? Скорее — от гнева. Заглавие подчеркнуто: «На мотив «Марсельезы», в скобках помечено: «Посвящается студентам».

— Видать, свеженькое.

— Сегодня мне прислали в «Жизнь».

— Мотив-то выбрали боевой. Молодцы!

Покачивая в такт рукой, Горький прочел начало:

Ты нас вызвал к неравному бою,

Бессердечный монарх и палач…

— Хо-оро-ошо! — прогудел в усы. — Сразу — по зубам! — И перекинул взгляд на припев.

Мы шли за свободу, за честь, за народ,

За труд, справедливость и знанье

Себя обрекли на закланье…

Вперед, вперед, вперед!..

Насчет закланья-то они зря. А вот последняя строчка припева боевая.

— Ты посмотри в конец, — посоветовал Поссе и передернул плечами, словно от озноба. — Отчаянные головушки!.. Забывают об опасности.

Перевернув листок, Горький как бы схватил — одну за другой — горячие строки:

Ваш позор лицезреют народы…

Станьте ж, смелые, честные, в ряд!

Со штыками под знамя свободы

Выйдет каждый студент, как солдат.

— Вот это — набат! — Вскинул руки, как звонарь, готовый раскачать язык большого колокола. — На всю матушку Россию!.. Увезу своим.

Дома жена спросила:

— Ты читал в газетах — на Победоносцева было покушение? Это, я думаю, ему и за отлучение Толстого. Но уцелел подлец. Во всех церквах служат благодарственные молебны о здравии.

— Не волнуйся, Катюша. Тебе вредно. — Горький провел рукой по округлившемуся животу жены. — Маленькую береги.

— Я не волнуюсь, а радуюсь: есть герои в народе!

— Ухлопать одного мерзавца — невелик героизм. Другого на его место сыщут. А вот все до основания смести — и трон, и Синод, и фабрикантов с помещиками — это будет геройство.

— Ты, Алеша, говоришь прямо по-марксистски. Кто же это повлиял на тебя?

— А на меня и влиять не надо — сам из мастеровых, из пролетариев. — Горький перенес руку на плечо жены. — Ты, Катя, почитай вон… Я привез второй номер «Искры».

— Думаешь, отрекусь от своих воззрений?! — Катя погладила колючую щеку мужа. — Исхудал ты в Петербурге-то. Поедем в Крым.

— Сейчас для тебя рискованно. А один я не поеду.

— Отдохнул бы там.

— Мне писать надобно. «Художники» пьесу ждут. А об отдыхе… могут позаботиться помимо нашей воли. Неисключено сие…

Вскоре из Петербурга пришли тревожные вести: Союз взаимопомощи писателей закрыт. В «Весенних мелодиях», отправленных в редакцию «Жизни», цензор перечеркнул красным карандашом разговор птиц о свободе, оставил только «Песню о Буревестнике». Журнал вышел — «Песню» отметили во многих газетах: сильная, поэтическая, носящая отпечаток злободневности! Цензура спохватилась, и журнал «приостановили». Читатели поняли: «Не позволят сатрапы дышать «Жизни» — прихлопнут».

Петербургский провокатор Гурович, работавший в редакции журнала «Начало», донес жандармам, что Горький отправил в Нижний мимеограф. Хотя там не удалось найти следов, в департаменте полиции, подготовляя арест, скрипело перо: «Революционная жизнь в Нижнем с приездом Горького опять бьет ключом…» Жандармы опасались, что рабочие вот-вот выйдут на улицу, и среди ночи вломились к Горькому с обыском. Нашли бумажку, на которой незнакомым им почерком было написано карандашом:

Сейте разумное, доброе, вечное,

Сейте студентов по стогнам земли,

Чтобы поведать все горе сердечное

Всюду бедняги могли.

Сейте — пусть чувство растет благородное,

Очи омочит слеза.

Сквозь эти слезы пусть слово свободное

Руси откроет глаза.

Потребовали «Весенние мелодии», Горький ответил, что у него нет такой рукописи. В самом деле, он успел отдать ее студентам, высланным в Нижний, и они тотчас же оттиснули на гектографе. «Буревестник» пошел гулять по всей России: в каждом городе его переписывали от руки, перепечатывали на мимеографах. «Пророк победы» был дорог и близок революционным кругам.

За кулисами Художественного театра, вернувшегося в Москву, актеры передавали потрясающую новость: Горький арестован, посажен в острог!

Мария Федоровна едва сдерживала слезы:

— У него же чахотка. Погибнет… такой человек!

— Надо как-то выручать.

— Говорят, жена написала Толстому.

— Мария Федоровна, голубушка, ты же вхожа к Толстым. С Софьей Андреевной знакома…

— Не знаю, придется ли ей по душе… — Андреева с трудом проглотила комок, подступивший к горлу. — Лев Николаевич сам давно в опале… И еще это бесстыдное «отлучение от церкви»…

— Есть слух: его и самого могут…

— Толстого не посмеют…

— Ну-у, башибузуки ни перед чем и ни перед кем не останавливаются.

— Лев Николаевич может уехать в Ясную Поляну. Надо успеть. Слово Толстого — колокол на всю Европу.

— Одна я — не могу. — Мария Федоровна, успокаиваясь, поправила пышную копну волос — Если еще кто-нибудь…

— Конечно, конечно. Вдвоем, втроем…

Толстой был болен. В его дневнике стала появляться обозначенная начальными буквами приписка: «Если буду жив». Но он стремился превозмочь болезнь: «Надо приучаться жить, то есть служить и больному, то есть до смерти». И он охотно присоединил свой голос к многочисленным голосам протеста. «Я лично знаю и люблю Горького, — писал Лев Николаевич, — не только как даровитого, ценимого и в Европе писателя, но и как умного, доброго и симпатичного человека». Упомянул он и о чахотке, и о жене, «находящейся в последней стадии беременности», и о том, что нельзя убивать людей до суда и без суда.

И через месяц Горького выпустили из острога. Но негласный надзор за ним не только сохранили — усилили.


Читать далее

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть