Том второй

Онлайн чтение книги Том 10. Мертвое озеро
Том второй

Часть шестая

Глава XXIX

Хозяйственный смотр

Славная деревенька Овинищи! Правда, невелика, но зато домики всё такие нарядные, крытые не сплошь соломой, а чаще тесом, с резными воротами и зелеными ставнями. Любо поглядеть! При въезде в деревню отрадное, успокоительное чувство охватывает душу — так и повеет тишиной, скромным довольством и, в особенности, порядком. Тотчас видишь присутствие чьего-то зоркого, бдительного глаза и деятельной руки: хоть чрез деревню и проходит большая дорога, однако ж улица не сорна и не кольиста; безобразных колодцев с очепами, наводящими уныние своим раздирающим душу скрыпом, пугающими по ночам своею исполинскою тенью, и не видано в Овинпщах; ни одной избушки покачнувшейся, или подпертой кольями, или обставленной частоколом с паклей, набитой вплоть до бревенчатой стены ради тепла; ни одного окна выбитого, заткнутого той же паклей или заклеенного синей бумагой — избави бог! Да помещик Алексей Алексеич Кирсанов, да управляющий его Иван Софроныч Понизовкин, да староста их Епифан Епифанов… у! как переполошатся! На то барин и держит всякое заведение, знает всякие науки и художества, чтоб беду, какая случится, тотчас поправлять, и нужды не иметь до города, и чтоб проезжающий (а их много по тому тракту) не смел и подумать, едучи мимо: вот, дескать, в Овинищах каков порядок, — стеклы на окнах выбиты; хорош должен быть порядок! «Нет, оборони бог! — говаривал Алексей Алексеич. — А надо, чтоб каждый проезжий остался в полном удовольствии и, воротившись домой, сказал: много проехал я и сел и деревень, а такой красивой деревни, как Овинищи, и не видывал».

— И скажут, — замечал Иван Софроныч.

Проезжающие играли важную роль в жизни обитателей Овинищ: казалось, и жили они не столько для себя, сколько для проезжающих. Выкрасит Алексей Алексеич крышу погреба красной краской и уж не сидится ему в комнате, похаживает по двору и спрашивает по временам у красильщика, оканчивающего свою работу:

— Смотрят?

— Смотрят, — отвечает красильщик, весь выпачканный краской, привстав и оглядев с крыши дорогу. — Вот теперь перемежилось, а то сколько их ехало — и всё смотрят.

— Ничего, крась, — скажет Алексей Алексеич и задумается; думает-думает и придумает.

— Иван Софроныч! а Иван Софроныч! — кричит он, оглядываясь кругом.

— Чего изволите? — раздается откуда-нибудь мягкий и почтительный голос.

Алексей Алексеич идет по голосу и, отыскав Ивана Софроныча где-нибудь в погребе или амбаре, говорит:

— А не подновить ли нам сараи и конюшни? (находящиеся, надо заметить, прямо против большой дороги).

— А подновить так и подновить, — отвечает Иван Софроныч, подумав.

— А не сделать ли так: разграфить сначала всю стену поштучно… ну, видывал паркетные полы?.. и потом: одну штуку дернуть голубым, другую розовым, третью зеленым, четвертую…

— Желтым, — подсказывал Иван Софроныч.

— …желтым, пятую малиновым. А что? небось не будет <не>хорошо? Да такой штуки, я думаю, и в столице нет.

— Нет, — утвердительно замечал Иван Софроныч, отмеривая овес. — Штука будет отменная: так озадачим иного, что до Переславля не опомнится!

— Дальше! — перебивал Кирсанов. — До самого Владимира!

— А немудрено, что и до Владимира.

И действительно, когда после долгих совещаний с красильщиком мысль Кирсанова приведена была в исполнение, эффект превзошел ожидания; проезжие видимо повергались в недоумение, какого рода назначение могло иметь подобное здание; одни принимали его за беседку, другие за оранжерею, — и удивлению их не было конца, когда вдруг на ту пору выводили оттуда лошадь; близорукие полагали, что вся передняя стена сделана из китайских разноцветных стекол, о чем и рассказывали не без удивления по пути до самого Владимира, а иногда и далее. Словом, так или иначе, все поражались и смотрели и оглядывались, пока было что-нибудь видно. Слухи об этих толках доходили до наших приятелей от ямщиков соседней станции, приезжавших в Овинищи ковать лошадей, и наполняли сердца их неописанным счастьем. Расспросам, шуточкам, выведываньям не было конца, и ямщик, привезший хорошую весть, угощался водкою.

— Да у вас, вижу я, новость! — сказал однажды, заехав к ним, заседатель. — Как славно сараи выкрашены! Пестрота нынче вообще входит в моду, и ей придумали название: рококо!

Алексей Алексеич и Иван Софроныч промолчали, полные скромного торжества; но оба они заметили слово: рококо, и обоим оно чрезвычайно понравилось. И когда на другой день, выпив чаю и закурив трубки, вышли они на двор и остановились перед нововыкрашенным зданием:

— Рококо! — сказал Алексей Алексеич, любуясь своей выдумкой.

— Рококо! — лаконически отвечал Иван Софроныч.

И оба тихо и счастливо улыбнулись.

И с той поры часто Алексей Алексеич, любуясь дивным зданием или наслаждаясь эффектом его на проезжающих, вдруг улыбнется, оглянется и выразительно, протяжно произнесет:

— Рококо!

И в ту же минуту откуда-нибудь из амбара, чулана или погреба послышится в ответ ему такой же выразительный, мерный и счастливый голос:

— Рококо!

И он уже знает, как при этом улыбнется Иван Софроныч, и сам снова улыбается, как будто верный управляющий его находится перед ним.

В ту эпоху, когда мы знакомимся с Кирсановым и его управляющим, оба они были заняты чрезвычайно важным делом: происходил, по выражению Ивана Софроныча, «хозяйственный смотр».

Утром, часу в одиннадцатом, в жаркий летний день, Алексей Алексеич, в белом колпаке, защищавшем его седую голову от жаркого солнца, в зеленой распахнутой фуфайке, в серых брюках, обшитых снизу на ладонь кожей, — стоял перед своим небольшим деревянным домиком и усердно принимал и сортировал вещи, выкидываемые к ногам его из слухового окна невидимой рукой.

Алексею Алексеичу было уже лет шестьдесят, если не более, но старик был еще довольно бодр. Рост его был средний; волосы уже седы, но довольно густы; седые усы торчали кверху и придавали несколько суровый вид его красноватому добродушному лицу.

Посторонний наблюдатель, незнакомый с нравами и привычками хозяина, пришел бы в неописанное удивление, увидав такое обилие разнообразнейших вещей, в обозрение которых погружен был теперь Алексей Алексеич. Как будто двадцать семейств, одаренных самыми разнородными вкусами и потребностями, снесли сюда всё свое имущество, чтоб похвастать друг перед другом. Шубы, хомуты, седла, тазы, женские платья, валеные сапоги, пучки сушеных трав, картины, обломки железа и жести, детские игрушки, тетеревиные чучела и множество еще подобных вещей летело к ногам Кирсанова, который едва успевал отдавать приказания, что следовало выколотить, что проветрить, что вычистить, что просто выкинуть и так далее.

В то же время из растворенного сарая вывозили экипажи, зимние и летние, отличавшиеся необычайной ветхостию; из другого сарая, из амбаров выносилась сбруя, старая и новая. Из чуланов выносились сундуки с холстами и залежалым платьем.

Словом, выносилось, вывозилось и выбрасывалось всё, что только было в доме и в разных его закоулках.

Через весь двор, обнесенный сараями, амбарами и другими домашними службами, протянуты были веревки, отягченные всевозможными одеждами — малыми и большими, зимними и летними.

Дворовые люди, мальчишки и бабы, суетились по двору, перетаскивая вещи, выколачивая платья, тюфяки, перины, каретные подушки с таким рвением, что на дворе стоял постоянный гул, как будто били в набат, что, конечно, и казалось проезжающим мимо, к удовольствию наших друзей, которые нельзя сказать, чтоб не рассчитывали озадачить проезжающих выгрузкой всего своего имущества.

— Хорошенько, хорошенько! — командовал Кирсанов. — Эй, тетка! не ленись: выколачивай! Ну, приударь, приударь, дружней! Вишь, сколько пыли, — и откуда только она берется? А ты, Ферапонт, что зеваешь? Переверни-ка ее (шубу) теперь другой стороной к солнцу — пусть попрожарится!

В то же время он успевал подхватывать на лету вещи, летевшие из слухового окна. Кирсанов рассматривал их с любовью, над некоторыми задумывался; другие вызывали веселую улыбку на его губы, и он медленно покачивал головой. Пот лил с него градом.

— Уф, устал! — говорил Кирсанов, осмотрев старую медвежью шубу, под тяжестью которой могли бы подломиться плечи Ильи Муромца. — А славная шубенка! Ферапонт, бери-ка ее, да хорошенько!

Едва успел он разогнуть спину, как к ногам его полетели один за другим пучки сушеного зверобоя. Мгновенно окруженный тучею пыли, старик припрыгнул, сделал страшную гримасу и наконец разразился троекратным чиханьем.

— Желаю здравствовать вашему высокоблагородию! — раздался из слухового окна почтительный и озабоченный голос.

— Тьфу, проклятая трава! дрянь дрянью, а так в нос и лезет! — произнес Алексей Алексеич. — Это зелье, — продолжал он, обращаясь к слуховому окну, — я думаю, просто выкинуть, Иван Софроныч, а?

— Оборони бог-с выкидывать, — отвечал тот же почтительный голос сверху. — Полагаю, не имели бы такой мысли, если б изволили вспомнить, какую пользу она вам принесла, как весной вашему высокоблагородию грудь заложило.

— Новой насушим!

— Новая, может, еще с фальшем каким уродится…

— Умен ты у меня, Софроныч! — сказал Кирсанов. — Правда твоя: просто проветрить ее да и припрятать опять, — не пролежит места!

— А вот уж дрянь так дрянь, — сказал Иван Софроныч, всё еще невидимый, — заподлинно, с ней и сделать ничего лучше не придумаешь, как выкинуть. И на что вы изволили ее и купить-то? Даже мышь ее не берет. Лежит, лежит, а всё целехонька, пропадай она!

И вслед за тем к ногам Кирсанова полетела старая книга.

Кирсанов поднял ее, обдул, развернул. То был календарь 1796 года.

Прочитав заглавие, Алексей Алексеич залился продолжительным добродушным смехом.

— На что купил? — воскликнул он. — Эх, голова, голова! Велика голова, а мозгу мало… На что купил?.. Да делай мы всё такие покупки, так еще куда ни шло!.. А вот скажи-ка, мудрая голова, какая зима стояла в 1795 году?

— А как мне знать?

— Ну вот то-то же! А я так знаю!

Кирсанов отыскал страницу и прочел, какая зима стояла в 1795 году.

— Что, не будешь теперь спрашивать: на что купил? Не полезная небось вещь?

— Полезная, — отвечал Иван Софроныч пристыженным голосом.

— То-то же! Вот оно как: купить хорошую вещь, никогда оно не мешает; а чего и стоила-то? Я за нее, как теперь помню, двадцать шесть копеек дал, а еще в придачу взял бритву тульскую.

— Сточенную, — ввернул Иван Софроныч.

— …и греческую грамматику.

— Да на что вам греческая грамматика?

— А так всё думалось: может, женюсь — дети пойдут; пригодится!

— Полагаю, много денег изволили перевести, собираясь жениться, — вот хоть бы тогда девяносто рублей за коляску ввалили — всё думали: может, женюсь, жена будет модница, так вот — ход славный, колеса знатные, только отделать. А вот жениться не женились, а деньги отдали.

— А что ж и в самом деле? Небось дорого дал? Ведь ход и точно славный — один чего стоит! кому не надо, сто рублей даст!

— Хорош; только к нему нужно до тысячи прибавить, чтоб коляска вышла!

— Эх, Иван Софроныч! — с досадой перебил старик. — Не ты бы говорил, не я бы слушал. Досадно вот, что я устоял, не женился, как ты, — так вот и сердишься, попрекаешь коляской!

— Осмелюсь вам доложить, грешить изволите, ваше высокоблагородие! Женитьбой попрекнули! А кто подбивал! не сами небось? Не одна коляска — сколько платья было у вас женского тож накуплено! Я докладывал: «Эй, не извольте накупать, найдите прежде невесту». Так нет: «Бери, Софроныч: не пролежит места!» Да что и говорить! А вот как накупили да свалили всё в чулан, так сердце, бывало, переворачивается глядеть: лежит, гниет добро! Ничего, бывало, не изволите говорить, а ведь вижу, как оно болит у вас; а как сказали раз, да таким жалостным голосом: «Хоть бы ты, Софроныч, женился», так словно туману кто пустил в глаза. Мочи нет, жаль стало: что в самом деле гниет добро? Взял и женился… да только что же вышло?..

При этом воспоминании Иван Софроныч вздохнул, а Кирсанов добродушно улыбнулся.

— Стану я, говорит, — продолжал Иван Софроныч, подражая писклявому и раздражительному женскому голосу, — стану я, говорит, носить платье бог знает с кого: может, еще с покойницы; да нынче и моды такой нет! Вот и вышло, женился, а что проку?

Софроныч опять вздохнул. Кирсанов слушал, сдерживая смех, и наконец сказал таинственным голосом:

— Иван Софроныч, а Иван Софроныч! Федосья идет!

Иван Софроныч немедленно умолк, и слышно было, как он стремительно отшатнулся в глубину чердака.

Тогда Кирсанов громко захохотал.

— Полагаю, изволили пошутить, — заметил Иван Софроныч, приближаясь снова к слуховому окну.

И оба они усердно принялись за свою работу: один выкидывал вещи, а другой сортировал их и отдавал приказания. Жар усиливался. Кирсанов снял фуфайку и засучил рукава рубашки; но пот всё-таки лил с него градом.

— Иван Софроныч, а Иван Софроныч!

— Чего изволите?

— А что ты думаешь насчет чижика?

— А думаю, что чижик птица хорошая, певчая…

— И увеселительная? — спросил Кирсанов, лукаво прищуриваясь.

— Полагаю, что и увеселительная, — отвечал серьезно Иван Софроныч.

— Да нет. А я вот о чем: не пора ли?

— Ни-ни-ни! — отвечал Иван Софроныч. — Надо прежде дело покончить, а то как разморит жаром, так будет не до работы.

— Ну, будь по-твоему. Зато уж чижику сегодня… только держись!

— Посторонись! — скомандовал Иван Софроныч.

И вслед за тем к ногам Кирсанова полетела с глухим перекатным звоном жестяная доска, на которой был намалеван часовой циферблат с гирями и маятником. Приплюснутый ею, зверобой пустил новую тучу пыли. Алексей Алексеич снова расчихался.

— Желаю здравствовать! — послышалось сверху.

— Тьфу ты пропасть! — воскликнул Алексей Алексеич. — Ба-ба-ба! — продолжал он, осматривая жестяную доску. — Вывеска часового мастера! Вот уж хоть убей не помню, чтоб у нас была такая вещь. И ведь вот утащи кто-нибудь, и не спохватился бы никогда!

— Как утащить! — возразил Иван Софроныч. — На что же я у вашего высокоблагородия и хлеб ем, как не затем, чтоб всё было в сохранности!

— Да нет, ты мне скажи, откуда взялась у нас часовая вывеска? Уж не подкинул ли кто?

— Полагаю: изволили забыть, — отвечал почтительно Иван Софроныч. — А она, осмелюсь вам доложить, точно у нас была… и она есть, — с гордостью заключил Иван Софроныч. — В тысяча восемьсот девятнадцатом… нет, дай бог память! — в тысяча восемьсот семнадцатом году, когда были в городе, изволите помнить: увидали мы ее в лавке купца Калистрата Подоплекина. Я еще тогда докладывал, что напрасно-де, Алексей Алексеич, изволите торговать ее, даром обызъянитесь… да ваше высокоблагородие сказали: «Вот у Ферапонта сын наклонность к механике показывает, всё вытачивает кубари да разные штуки; может, часовым мастером будет».

— Да, да, да! — сказал Кирсанов. — Теперь вспомнил. Ведь дали-то мы за нее пустяки! дешевле пареной репы! Да тут жести одной на целковый будет!

— На целковый не на целковый, а гривенников на десять будет, — с важностью заметил Иван Софроныч.

— Да написать-то ее что возьмут, да еще здесь так и не напишут — ведь работа-то московская! Помнишь, Иван Софроныч, — продолжал Кирсанов, и лицо его одушевилось, — помнишь, еще какая уморительная штука тут вышла? Торговали-то мы ее у мальчугана, так еще, глупенька! Отдал чуть не даром. Мы уж и деньги заплатили, на извозчика ее хотели класть, — вдруг приходит хозяин, да как узнал, за сколько продана вывеска, так и накинулся на мальчика: «Такой-сякой ты, — говорит, — в убыток продаешь!», да и ну его тормошить. А мы поскорей на извозчика и давай бог ноги… чего доброго, еще отнял бы… Ха-ха-ха!

Кирсанов добродушно смеялся; сверху вторил ему такой же добродушный хохот.

— Дешево досталась, — сказал Иван Софроныч, — а правду сказать: отними он тогда ее — всё лучше бы…

— Лучше? да чем же лучше? Одно жаль — Ферапонтов сын, как подрос, пристал: отдай да отдай его в сапожники! Ну, разумеется, и лежит. А всё же вещь хорошая, — понеси ее теперь продавать — кому не надо — дороже даст! Вот ты мастер упрекать, а кто купил лошадку? — заключил Кирсанов, покатив огромного деревянного коня. — Вот уж тут понеси продавать — барыши плохи!

— Кто купил? Я! да зато я знал, что делал: вот у меня дочь.

— Ха-ха-ха! Еще бы сын… А то дочери в лошадку играть… Ну а пушку, а пушку?

— Пушку? — отвечал Иван Софроныч немного смущенным голосом. — Ну, насчет пушки проштыкнулся! Да и то еще, может, и не совсем проштыкнулся: вот если сын будет…

— Знаю, я знаю, чего тебе хочется! Ты, и лошадку-то покупал, небось об дочери думал? как же! да не будет сына!

— Ну, а как будет!

— Давай бог, давай бог, — посмеиваясь, заметил Кирсанов. — Были бы дети, а игрушки будут. Ну-ка, Иван Софроныч! пора, право, пора приступить к чижику! А! откуда, красавица? — воскликнул Алексей Алексеич, завидев бежавшую к нему хорошенькую девушку лет тринадцати.

Девушка остановилась, раскрасневшаяся как маков цвет, и не могла ничего сказать: грудь у ней высоко подымалась, стянутая узким платьицем, и маленькие розовые ноздри часто и широко раскрывались.

— Что, много у нас доброго? — самодовольно спросил Алексей Алексеич, заметив любопытство, с которым живые черные глаза девушки перебегали по предметам.

— Много, — отвечала она.

— Много, Настенька, — порешил Алексей Алексеич, скрутив рукав своей рубашки так, что руке, помещенной в нем, оставалось очень мало простора. — Не только ты, посторонние люди заглядываются… кто ни едет, каждый смотрит и, верно, думает, что мы миллионщики. А пускай думает!

— А папенька здесь? — спросила девушка.

— А что?

— Маменька велела звать его.

— Сердится?

— Да, сердится! с самого утра сердится.

— Ого! — сказал Кирсанов и улыбнулся. — Иван Софроныч!

— Чего изволите?

— Радость, радость!

— А что такое?

— Поди сюда. Настя пришла, она скажет.

— Сейчас.

— Да ну же! что ты там копаешься! — нетерпеливо воскликнул Алексей Алексеич через минуту. — Скорее!

— Сейчас, сейчас! Ну, какая радость?

И в слуховом окне во весь рост показалась фигура еще бодрого, но совершенно лысого старика, одетого в старую женскую кацавейку из заячьего меху с кошачьими лапками, очевидно игравшую в свое время роль горностаевой.

Кирсанов расхохотался. Девушка сначала крепилась, но не выдержала и тоже звонко смеялась.

— Ну чему смеяться, дурочка? — заметил ей Иван Софроныч. — Что ты думаешь, я там сложа руки, что ли, сидел?., умаялся! И в одной рубашке да не знал, куда деваться, почище твоей бани! Ну не показаться же было так!

— Да ты бы, Иван Софроныч, уж лучше юбку надел, а то меховую телогрейку.

— Да уж нет там юбок, — серьезно отвечал Иван Софроныч. — Все покидал. А чем не одеяние? — прибавил он, встряхивая полы кацавейки и радуясь, что неожиданно доставил удовольствие своему благодетелю. — Ну, что же ты скажешь, Настя?

— А вот жди: скажет она тебе радость, — воскликнул Алексей Алексеич и как ни крепился, а снова расхохотался.

— Полагаю, изволили пошутить. Видно, нет никакой радости, — догадливо заметил Иван Софроныч.

— Ну, — сказал Кирсанов девушке, — ну, красавица!

— Маменька приказала вас домой позвать, — сказала Настя, обращаясь к отцу.

— Говорит: я больна, — подхватил Кирсанов, — каждую минуту может что-нибудь со мной случиться: пусть сидит безотлучно у постели… безотлучно, слышишь ли: безотлучно!

Лицо у Ивана Софроныча вытянулось. Вместо радости он услыхал в самом деле весть, хуже которой не мог и ожидать.

Кирсанов заметил его отчаяние, и вмиг стало ему не до шуток.

— Знаешь что, Настя! — сказал он, продолжая крутить свой рукав с такою силою, что локоть его готов был прорвать полотно и выскочить. — Побеги, скажи ей, что нет, мол, Ивана Софроныча, — ушел в поле, что ли? куда-нибудь. И не знают, мол, скоро ли придет. А мы вот кончим дело да пройдемся по чижику!

— Осмелюсь доложить, хорошо придумано, — сказал печально Иван Софроныч. — Да ведь коли она догадается, так бедной девчонке придется плохо.

— Ничего, — сказала Настя. — Уж я как-нибудь.

— Ни-ни! не смей, — я сейчас приду! — строго и печально возразил отец.

— Не надо, не надо! — проговорила Настя и, прыгая, побежала, повторяя:- Не надо!

— Славная девочка! — сказал вслед ей Алексей Алексеич, раскручивая наконец рукав и освобождая свою руку, которая страшно покраснела и покрылась синими жилами.

Иван Софроныч ничего не сказал, но провожал ее глазами с своего возвышения до тех пор, пока она не скрылась в дверях небольшого отдаленного здания, стоявшего у самой большой дороги, — и в глазах его много было любви и отеческой гордости.

Не прошло, однако ж, получаса, как Настя снова возвратилась и объявила, что Федосья Васильевна настоятельно зовет мужа, что она боится обморока и говорит, будто не проживет больше суток.

— Ну а по правде как? — спросил Кирсанов. — Ничего?

— Ничего, — отвечала Настя. — Только опять выступили на лице желтые пятна, как третьего дня. Пила она чай, уронила нечаянно чашку — рассердилась, да и чайник хлопнула о пол.

— Желтые пятна! — воскликнул Кирсанов. — Плохо! Бедный Иван Софроныч! попадись он ей теперь, да она его добром не выпустит. Нет, мы не выдадим. Так ли?

— Так, — сказала Настя.

— Хочешь? — спросил Алексей Алексеич и ловко подкатил к ней деревянного коня на колесах. — Садись, прокачу!

Девушка хотела сесть, но передумала, вскочила на лошадку и, стоя на ней в красивой позе, закричала:

— Ну, везите же!

Алексей Алексеич повез.

— Вишь, проказница! что выдумала! И как ловко стоит, точно на гладком полу! — ворчал про себя Иван Софроныч, любовавшийся потихоньку своей дочерью с той самой минуты, как только она появилась и заговорила.

— Ваше высокоблагородие! — закричал он, показавшись в слуховом окне. — Ваше высокоблагородие!

— Что?

— Да побойтесь бога! Вы, осмелюсь доложить, не маленькие. А ты, баловница, не стыдно? Долой! слышь, сейчас же долой с лошади!

Но ни дочь, ни Кирсанов не слушались его.

— Ну, ну, ну! — кричала Настя. — Не ленись, лошадка, приедешь домой, будешь отдыхать, корму дадут.

— А чижик будет?

— Будет!

— Долой, проказница! — повторил Иван Софроныч, топнув ногой. — Посмотри, их высокоблагородие умучились! Хороша крестница!

— Ну, теперь моя очередь! — сказала Настя, спрыгнув с лошадки. — Садитесь!

— А посмотрим, посмотрим! далеко ли уедешь со мной? — сказал Алексей Алексеич, сел и, обмахивая платком свое горящее лицо, прибавил:- Ну, по всем по трем, коренной не тронь!

Настя двинула лошадку.

— Браво! — закричал Иван Софроныч, довольный силою своей дочери. — Ну вот умница, умница! Давно бы так! ну, еще, ну, дружней!

Колеса под лошадкой, сверх ожидания, оказались довольно прочны и катились легко. Настя, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, быстро бежала. Алексей Алексеич, в рубашке, в белом колпаке, важно сидел, размахивая руками и покрикивая: «Ну, с горки на горку — дадим на водку!» Иван Софроныч, совсем высунувшись из окна в своей кацавейке, в совершенном восторге восклицал: «Прибавь ходу, прибавь ходу! Знай не плошай, с кем едешь, не забывай! шевелись, копайся, вперед подавайся!..» Дворня в свою очередь, покинув работу, предалась созерцанию. Всё вместе представляло довольно оживленную и оригинальную картину. Как вдруг посреди общего увлечения раздался пискливый и озлобленный голос:

— Господи! да никак тут все с ума сошли!

Все разом глянули по направлению голоса и смолкли. На тропинке, протоптанной между домом и кухнею, против самого Ивана Софроныча, лишившегося употребления ног, стояла необыкновенно худощавая, высокая женщина, с тощим, земляного цвета лицом, покрытым желтыми пятнами, с сверкающими глазами, в костюме не без претензии на щегольство: голова старухи была украшена высоким старинным гребнем, от которого ко лбу нисходил пробор в четыре пальца ширины, без малейших признаков волос, замкнутый с обеих сторон жидкими пуклями, так что голова старухи походила на детские креслы с высокой спинкой и точеными ножками. В руках у ней был палевый полинялый зонтик, который она старалась держать с грацией.

— Бессовестный! — заговорила она, обращаясь прямо к Ивану Софронычу, и вдруг закашлялась, причем высокая гребенка запрыгала у ней в волосах и бусы застучали на ее худой шее, как четки. — Бессовестный… кахи! каахи! каааахи! варвар! Жена умирает, жена зовет его, а он тут потешается! Глянь-ка, шутом каким нарядился. Да еще обманывает — в поле, видишь, ушел; и девчонку научил лгать… кахи! кахи!

— Не я, их высокоблагородие приказали ей…

— Их высокоблагородие! Нечего сказать, хороши и они тоже! Чем бы пример подавать, а вон гляди: в лошадки сам играть вздумал! Домой, озорница! — прокричала она, погрозив Насте зонтиком, и снова закашлялась: — Кахи! кахи! кахи! Будешь ты вперед обманывать!..

— Она ни в чем не виновата, — сказал Алексей Алексеич с необыкновенною кротостию. — Вы напрасно сердитесь, Федосья Васильевна; да и Иван Софроныч тоже не виноват; он хотел к вам идти, да я его не пустил: день сегодня хорош, видите, вот мы и вздумали пересмотреть да проветрить доброе!

— День хорош! Да кто вам сказал, что сегодня день хорош? А вот погодите!.. кахи, кахи, кахи! накажет вас бог, что вы обижаете больную, несчастную женщину. Недаром у меня сегодня всё утро поясницу ломило. Уж ничего так не желаю и желать не буду — как одного; чтобы вдруг да хлынул дождичек сливный…

Алексей Алексеич побледнел.

— Вы не шутя этого желаете? — спросил он и потянул в волнении кончик пружинки, торчавшей у него из прорванной подтяжки.

Иван Софроныч тем временем, подняв голову, пугливо всматривался в небо.

— А то как же! — отвечала злая женщина. — Вот и будет вам ваше доброе!

— А что, жена, ты не выдумываешь: поясницу точно ломило? — с болезненным страхом спросил Иван Софроныч свою хворую половину, которая давно уже всему околотку предсказывала погоду вернее всякого барометра.

— И еще как ломило! — с злобной радостью отвечала Федосья Васильевна. — Точь-в-точь как в тот день, когда у Захарова крышу снесло и пастуха Вавилу громом убило! кахи! кахи! кахи! Да еще, может, и посильней, — прибавила она, прокашлявшись.

Иван Софроныч и Алексей Алексеич с ужасом переглянулись.

— Вот уж не поверю! — сказал Алексей Алексеич, растянув быстрым движением пружинку и судорожно наматывая на палец тонкую позеленевшую проволоку.

— Пугает баба! — проговорил в ответ ему Иван Софроныч.

— Хорошо, будет тебе «пугает»! — возразила Федосья Васильевна, грозя зонтиком. — Вот промочит до нитки весь ваш хлам, так и будете знать. Да того ли еще вам надо! — продолжала она, ожесточаясь более и более. — Вишь, вытащили всё, чего-чего нет! нашли время! есть тут, чай, и такое, что гром небесный притягивает! Вот будет вам! кахи, кахи, кахи! (Гребенка припрыгнула, бусы подняли тревогу.) Пожаром погорите — ни кола ни двора не останется, — по миру с кошелем пойдете, да и меня пустите, сироту бесталанную, горемыку бесприютную… Кахи, кахи!

И она так закашлялась, что высокая гребенка выскочила из редкой косы и повисла в волосах. Через минуту кашель сменился громким истерическим плачем.

Приятели наши с трепетом слушали мрачную предсказательницу и по временам посматривали на небо. Но оно было ясно и чисто и ни одним облачком не подтверждало мрачных предсказаний злой женщины.

— Да врет же она, ваше высокоблагородие! — ободрительно произнес Иван Софроныч.

— Не будет! — порешил Алексей Алексеич и быстро размотал проволоку, потому что оконечность его пальца налилась кровью и отвердела, как пробка.

Они успокоились и пошли завтракать, оставив Федосью Васильевну в совершенном бессилии: гнев лишил ее даже голоса, она неподвижно стояла, прислонившись к крыльцу, и дико вращала свои желтые, пылавшие гневом глаза, по временам всхлипывая.

Жестокое предсказание, однако ж, не прошло даром. Едва приятели наши успели выпить по чижику — название, которым обозначали они порцию горькой желудочной собственного изделия, — как прибежал Ферапонт и доложил, что собирается гроза. Когда они вышли на двор, Федосьи Васильевны уже не было, зато над самыми своими головами увидали они сизую, зловещую тучу… Надо было видеть суматоху, какая поднялась в одну секунду по команде Алексея Алексеича! Крики, беготня, скрыпение ржавых дверей, дребезг разбиваемых и ломаемых второпях вещей, отчаянные восклицания — всё смешалось в один нестройный гул и скоро слилось с мерным, крупным дождем, который, при полном сиянии солнца, не замедлил спрыснуть одеяние, мебель, тюфяки, сушеные травы и всё добро Алексея Алексеича. Весьма немногие вещи избавились поливки, да и то большею частию такие, которые могли бы спокойно остаться под дождем целые сутки.

— Напророчила! — бегая и суетясь, говорил по временам Алексей Алексеич.

— Напррроррррочила! — мрачно повторял Иван Соф-роныч.

И оба они усердно таскали то в комнаты, то в сараи вещи, попадавшиеся под руку; но в каком виде, в каком порядке! Тюфяки попадали в конюшню, хомуты — в спальню, книги — в передбанник. Алексей Алексеич собственноручно внес жестяную вывеску с часовым циферблатом в столовую и еще вытер ее своим халатом, а настоящие стенные часы пнул ногой и разбил вдребезги, причем боевая пружина в последний раз издала жалобный дребезжащий звук, как будто прося пощады; но Алексей Алексеич не пощадил часов и пнул их вторично, примолвив: «Эта дрянь только в глаза мечется да с толку сбивает…» Иван Софроныч носился с пучками сушеного зверобоя, с большим трудом втащил в амбар огромный сверток проволоки и равнодушно смотрел, как мокли и гибли безвозвратно шелковые платья, кружевные чепцы, шляпки с перьями и другие предметы женского туалета, купленные когда-то Кирсановым на случай женитьбы. К довершению беды какой-то дюжий Дормидон, прибежавший из деревни помочь барскому горю, в пылу усердия с такою силою рванул с веревки барскую шинель, что веревка лопнула и всё добро, висевшее на ней, повалилось в лужи дождя. И, наконец, едва успели предупредить еще другое, большее бедствие: почувствовав приближение грозы, некоторые из лошадей и других домашних животных, принадлежащих Алексею Алексеичу, с мычаньем и ржаньем кинулись из стада домой и едва были остановлены в воротах соединенными усилиями дворовых людей, случившихся тут крестьян и самого Кирсанова с верным его управляющим Иваном Софронычем.

— Напророчила! — говорил Алексей Алексеич.

— Напророчила! — подтверждал Иван Софроныч.

Больше они ничего не говорили в тот день…

Глава XXX

Сослуживцы

— Пожили! — говаривал иногда Алексей Алексеич, значительно подмигивая Ивану Софронычу.

— Пожили! — отвечал Иван Софроныч.

И оба умолкали, как будто одним словом всё было сказано, и тихо погружались в думу.

В самом деле, они славно пожили. Время их молодости и службы относилось к первым годам нынешнего столетия. Служили они верой и правдой, да уж и попроказили! Только слушай, как разговорятся да начнут рассказывать. В день не перескажешь анекдотов, в которых они сами были героями.

Длинная-длинная история.

Алексей Алексеевич Кирсанов был уже два года ротным командиром, когда в роту к нему перевели новопроизведенного прапорщика Ивана Понизовкина. Понизовкин происходил из податного состояния и личною храбростью добыл себе офицерский чин. Явившись к Кирсанову, он с первого же раза понравился ему. Военная жизнь скоро сближает: не прошло недели, как уже Кирсанов не мог двух часов провести без своего нового подчиненного. С своей стороны, Понизовкин, при всей почтительности к начальнику, не мог сдержать добродушных излияний, к которым чрезвычайно наклонна была его мягкая душа в веселые минуты, и не замедлил признаться Алексею Алексеичу, что он за него готов и в огонь и в воду. Когда кончилась кампания и Кирсанов за ранами должен был подать в отставку, такое горе взяло его при прощанье с Иваном Софронычем, что он расплакался как ребенок.

На Иване Софроныче также не было лица. Оба они были люди одинокие; у Кирсанова не было ни отца, ни матери, ни сестры, ни братьев, а у Ивана Софроныча тоже, и притом — ни кола ни двора! Промаявшись с полгода в деревне своей один-одинехонек, Кирсанов не выдержал и отправил к Ивану Софронычу предложение: выйти в отставку и поселиться у него в качестве управляющего. День, когда наконец прибыл Иван Софроныч в провинцию, был счастливейшим днем в жизни Алексея Алексеича. С той поры они не разлучались.

Много лет прожили они в деревне, много, по выражению Алексея Алексеича, пропустили чижиков, и с каждым днем становились всё необходимее друг другу. Какая-то тайна, относившаяся к их прежней жизни, связывала их еще более. Раза два в пятнадцать лет ездили они в Петербург, разыскивали там что-то, но возвращались, по-видимому не достигнув цели, и привозили только множество разнородных вещей, обыкновенно подержанных, купленных по случаю и чрезвычайно дешево. В деревне, первые дни по возвращении, они только и делали, что пересматривали свои покупки, а иногда и приступали к переделке некоторых. Вообще время свое коротали они сельскими занятиями, охотой, а главное — рассказами о прошлой своей жизни, богатой деятельностию, опасностями, забавными случаями и проказами, в которых выражалась их прежняя удаль. И после таких-то воспоминаний, наговорившись вдоволь и приумолкнув, они обыкновенно изредка повторяли:

— Пожили!

— Пожили!

И в лицах их сияло спокойствие и довольство.

Если уж сильно приступала к ним скука, они отправлялись в ближайший город, и тут-то производились те многочисленные и разнообразные закупки, по милости которых Алексей Алексеич не без основания называл свой дом полной чашею.

Любимым и единственным занятием их в городе было бродить по лавкам, по рынкам и покупать. Но покупать не как другие покупают: спросил цену, поторговался — отдал деньги ивзял вещь, — нет!

— Да с таким порядком в год разоришься, — говорил Алексей Алексеич.

— Дома не скажешься, — замечал Иван Софроныч.

— Нет, коли покупать, так у нас поучиться, — говорили они оба.

И действительно, искусство их покупать дешево превосходило всякое вероятие. Никто так не умел, по их собственному выражению, «пустить продавцу туману в глаза», как они. Они славились своим искусством, гордились им и с наслаждением рассказывали, что однажды из-за них купец подрался в лавке с своим приказчиком. Правда, не спрашивайте, что покупать? Поедут они в город купить сахару, чаю, ситцу, суконца, а привезут хомутов, черкесскую шапку, пару шестиствольных пистолетов, короб французского черносливу, шахматную доску с точеными из слоновой кости конями и пешками.

— Да на что им шахматная доска? — спросит человек, знающий, что оба они в шахматы шагу ступить не умеют.

— Дешево, — говорит Алексей Алексеич.

—  Дешевле пареной репы,  — прибавляет Иван Софроныч.

— Да понеси продавать: кому не надо — больше даст, — говорит Алексей Алексеич.

—  С руками оторвут, — прибавляет Иван Софроныч.

— Ну так что же не продали?

—  Не пролежит места,  — говорит Алексей Алексеич.

—  Не нам, так детям пригодится,  — прибавляет Иван Софроныч.

И вследствие такой логики не было вещи, которой не купили бы они, будь только дешево, или хоть не поторговали. Идет ли солдат с бритвами, везут ли старую двуспальную кровать, торчит ли между старым хламом упраздненная вывеска, эстампы ли какие завидят они на прилавке, несет ли баба рукавицы, — до всего было дело нашим приятелям, всё торговали и покупали они.

— Эй, тетка! продажные, что ли? — спрашивал Алексей Алексеич, увидав бабу с рукавицами.

— Продажные, батюшка, — отвечала баба, останавливаясь.

— А что просишь?

— Да девять гривенок, батюшка.

— Девять гривен! — с ужасом восклицал Алексей Алексеич.

— Девять гривен! — повторял с таким же ужасом Иван Софроныч.

И оба они взглядывали на старуху как на помешанную.

— А то как же, кормильцы? — говорила она. — Ужели не стоят? Да ты погляди, какой товар-то!

И старуха принималась выхвалять рукавицы. Покупатели молча и терпеливо выслушивали длинную похвальную речь.

— Так, так, — лишь изредка иронически замечал Иван Софроныч.

Алексей же Алексеич, вертя своей тростью и стараясь как можно глубже вонзить ее в землю, казалось, погружен был в посторонние мысли, и когда старуха наконец умолк<а>ла, он вдруг совершенно неожиданно спрашивал ее:

— А что, тетка, есть на тебе крест?

Старуха широко раскрывала изумленные глаза, крестилась и произносила:

— Что ты, батюшка? ужели без креста? Православная — да без креста!

— Ну так как же. И не стыдно! Девять гривен просишь за штуку, которая и половины не стоит!

— Что ты, кормилец! Уж и половину. Да тут одного товару на полтину.

— На полтину! — с ужасом восклицал Алексей Алексеич.

— На полтину! — с таким же ужасом повторял Иван Софроныч.

И оба они опять посмотрели на старуху как на безумную и помолчали.

— Да что ты, тетка, нас за дураков, что ли, считаешь? — говорил Иван Софроныч обиженным голосом.

— Как за дураков… что ты, батюшка? А ты вот сам разочти. Жаль, счетцев нет: не на чем выложить!

— Ну, выложим, изволь, выложим! — говорил Алексей Алексеич, доставая из кармана маленькие счеты, без которых никогда не выходил со двора, когда бывал в городе.

Начинали выкладывать. Старуха толковала свое, покупатели — свое.

— Ну вот видишь: кожа столько-то, варежки столько-то, работа столько-то, и выходит всего тридцать пять копеек!

— Нет, уж меньше семи гривен, как угодно, взять не могу, — говорила сбитая с толку баба.

— Семь гривен! семь гривен! — с ужасом восклицали один за другим покупатели.

— Да приходи ко мне, — говорил Иван Софроныч, — да я тебе по сороку копеек сколько хочешь таких точно продам.

— А коли свои есть, так неча и говорить.

И старуха идет.

— Тридцать пять взяла?

— Своей цены не даете!

— Ну, сорок?

Баба не отвечала и быстро удалялась.

— Да ты хочешь продать? — вскрикивал Алексей Алексеич.

— Как не хотеть!

Баба останавливалась.

— Ну так говори делом.

— Чего говорить, коли своей цены не даете!

— Как не даем? Ведь выкладывали.

— Да как выкладывали — по-своему всё.

— Ну, выложим, изволь, опять выложим, по-твоему.

Начиналось снова выкладывание.

— Варежки: девять копеек…

— Двенадцать, — перебивала старуха.

— Девять, — говорил Алексей Алексеич, страшно стуча костяшками.

— Девять, девять, — подтверждал Иван Софроныч.

— Тесемка: три.

— Четыре!

— Кожа, работа… Ну и выходит тридцать восемь копеек.

— Как тридцать восемь! что ты, батюшка?

— Ну, сорок, сорок! Барыша пять… Ну, взяла сорок пять?

— Нет уж, меньше шести гривен взять не могу.

— Такой упрямой старухи я еще не видывал! — сердито восклицал Алексей Алексеич, смешивая костяшки. — Нет, что с ней слова терять. Видно, не хочет продать.

— Не хочет! — лаконически подтверждал Иван Софроныч.

— Как не хотеть? Вот что выдумали, прости господи! — возражала обиженная старуха.

— Ну, так сколько же?

— Да нет, не хочет, не хочет! — восклицал Иван Софроныч, поддразнивая бабу.

— А видно, вы, вижу я, купить не хотите, — сердясь, возражала она.

— Ну, взяла сорок пять?

— Да не будет с ней толку! — замечал Иван Софроныч.

— Будет, Иван Софроныч, будет.

— Не будет.

— Так вот же будет, прибавлю ей пятак. Ну, дам полтину — бери деньги!

— Полтину! — восклицал Иван Софроныч. — Да что у вас денег куры не клюют, что ли? И охота с ней связываться?.. Не видите разве — баба белены объелась!

— А ты не обижай ее, Иван Софроныч, пусть она сама увидит, пусть увидит. Ну, выкладывали? Ладно даю, ведь ладно, — взяла полтину?

— Да, возьмет она, дожидайтесь!

Наконец торговка, осыпая Ивана Софроныча свирепыми взглядами, изъявляла согласие.

— Приведись на меня, не взял бы, даром не взял бы! — говорил Иван Софроныч. — И товар дрянной, и работа рыночная!

— Товар дрянной! — говорила старуха. — Да ты такого товару, чай, и не нашивал. Уж кабы не для его милости…

Алексей Алексеич вручал ей полтину, и она удалялась, ворча.

— Ну, задели штуку! — говорил Алексей Алексеич, вытирая пот со лба.

— Задели! — повторял самодовольно Иван Софроныч. — Штука отличная, самим не стыдно носить…

— А сшиты как! Вишь, словно железные!

И оба они пускались выхвалять покупку свою с таким же жаром, как прежде хулили ее.

— Да один товар вдвое стоит, — говорил Алексей Алексеич.

— Что говорить, даром взяли, — отвечал Иван Софроныч. — Нечего сказать, обработали!

— Обработали!

И потом, воротившись домой, они лукаво посмеивались и, любуясь своим приобретением и дивясь его дешевизне, повторяли:

— Туману, просто туману пустили ей в глаза!

Так покупали наши приятели. Справедливость требует заметить, что Иван Софроныч сначала вооружался против некоторых покупок, доказывая их бесполезность.

— Дешево, точно дешево, — говаривал он в раздумье, рассматривая, например, огромный скат проволоки в триста аршин, приобретенный Алексеем Алексеичем за рубль тридцать копеек ассигнациями. — Да что нам в проволоке! Век проживем — не понадобится!

— Ну, продадим, — отвечал Алексей Алексеич, толкая ногой проволоку, которая с шипеньем и звоном покатилась по двору. — Ведь кому не надо — больше даст. Стоит свезти в город!

В город, однако ж, новоприобретенные вещи, оказавшиеся ненужными, не отвозились, а оставались в Овинищах, под непосредственным смотрением Ивана Софроныча, который и сам, наконец, увлекся страстью своего хозяина и не мог видеть чужой вещи без того, чтоб хоть не пощелкать языком. Оно так и должно было случиться со всяким, кто приходил в соприкосновение с Алексеем Алексеичем. Кирсанов был человек чрезвычайно пылкий, увлекающийся; за мыслью немедленно следовало у него применение, за желанием — исполнение, и одумывался он уже тогда, когда было поздно. Натура его была в высшей степени деятельна; он принадлежал к числу тех людей, у которых руки уж так устроены, что не могут быть ни одной секунды в спокойном положении, — если нечего делать, то они хоть мнут ими кусочек хлеба или воску, отвертывают машинально пуговицы у собственного сюртука или что-нибудь подобное. Алексей Алексеич так часто и делывал. Живость его доходила до невероятной степени. Если он вздумает обрезать ногти, то непременно дорежется до того, что прихватит самого мяса. Если вздумает починить что-нибудь, то сначала починит, и хорошо, а потом станет еще хитрить, как бы еще лучше сделать, и совсем испортит.

Таким образом, благодаря постоянному стремлению к деятельности произошло, что в течение пятнадцати лет весь дом Алексея Алексеича, со всеми его сараями, амбарами, флигелями и чердаками, превратился в складочный магазин всего подержанного, старого, изломанного, вышедшего из моды и употребления — словом, всего, что только по каким-нибудь причинам вывозилось на рынки ближайшего города. Нельзя сказать, однако ж, чтоб владельцы не принимали некоторых мер к сбыту своих приобретений; иное они продавали, иное выменивали, иное даже дарили. А Иван Софроныч не выезжал из дому без того, чтобы не набрать с собой во все карманы разных мелких вещиц — колец, табакерок, часов, гитарных струн, представляя, таким образом, своею особою ходячую лавочку. Стоило при нем заикнуться о какой-нибудь вещи, как он тотчас подходил к знакомому и даже незнакомому и предлагал ее по самой умеренной цене, показывал, расхваливал, рассказывая тут же ее историю. Но все эти меры оказывались, однако ж, далеко не достаточными, Вещей всё-таки не убывало, потому что вместо каждой какой-нибудь сбытой появлялось две или три новоприобретенные. Несколько раз Алексей Алексеич пробовал даже делать из своих вещей то самое употребление, которое предполагал сделать, покупая их. Нанимались кузнец, шорник, обойщик, на отдаленном от барского дома флигеле появлялась самодельная вывеска: «Экипажное заведение». Все старые экипажи, колеса, дроги вытаскивались и выкатывались из сараев.

— Подновим, переделаем и возьмем в городе вчетверо! — говорил Алексей Алексеич.

И вот кузнец жег без милосердия уголья в кузнице, раздувая их исполинскими мехами, шорник диктовал длинный реестр нужных материалов, каждый день дополняя его, обойщик распевал песенки в ожидании работы… Но работа шла медленно и скоро совсем останавливалась.

— Не под силу хватили! — говорил наконец Алексей Алексеич, раскрывая и закрывая пустой кошелек. — В кошельке ни гроша, хоть выжми (и он сжимал в ладони кошелек), а нужно еще двои рессоры купить новые, да сукна тридцать аршин, да басону…

— Не минешь подождать до будущего года, — замечал Иван Софроныч.

— А что, Иван Софроныч, — говорил вдруг Алексей Алексеич, — я всё думаю: ведь дело верное?

— Верное.

— За тарантас триста дадут?

— Дадут триста, коли не больше.

— И за коляску пятьсот?

— Пятьсот.

Алексей Алексеич робко взглядывал на Ивана Софроныча и вполголоса говорил:

— Возьмем?

В лице Ивана Софроныча мгновенно появлялся испуг.

— Что вы, батюшка, Алексей Алексеич, вас ли я слышу?

— Выручим, так положим…

— А что скажет Александр Фомич? — замечал Иван Софроныч.

— Что скажет? — несмело возражал Алексей Алексеич. — Что скажет? Мертвые не говорят, Иван Софроныч.

— Не говорят, так и можно делать, стало быть, что вздумается! — голосом, близким к негодованию, возражал Иван Софроныч. — Батюшка Алексей Алексеич, — прибавлял он кротким, упрашивающим голосом. — Ну, не живет Александр Фомич; ну, Ваня жив.

— Ваня, Ваня! — с нежностью повторял Алексей Алексеич. — Жив Ваня? А бог один знает, жив ли еще Ваня!

— Жив, ваше высокоблагородие, жив; коли не знаем, что умер, значит, жив. Милости божией не постигнешь и не измеряешь, и судьбы его неисповедимы.

— Тссс!.. — говорил Алексей Алексеич, заслышав шаги в прихожей.

Оба в одну минуту умолкали и потом уже не возобновляли таинственного разговора долго, долго; разве опять начнут выгодное дело, да денег не хватит. Алексей Алексеич ходит день-два сам не свой, посматривает на Ивана Софроныча, тоскует, что дело гибнет выгодное, да вдруг и шепнет Ивану Софронычу тихо, несмело:

— А, была не была — возьмем!

Но, встретив те же суровые возражения со стороны Ивана Софроныча, покраснеет и робко приумолкнет. А потом в откровенную минуту благодарит Ивана Софроныча, что он спас его от искушенья, от тяжкого греха; и оба они после таких объяснений дружно и тихо говорят о своей старой жизни, о походах, о сражениях. Всего чаще в их разговорах упоминается Аустерлицкая битва, и, начиная говорить о ней, оба они понижают голос, который становится как-то нежнее, тоскливее, и ничего невозможно расслышать в их тихой беседе, кроме некоторых слов, таинственно произносимых: Аустерлиц… Александр Фомич… Ваня… клятва…

— А не махнуть ли нам в Петербург? — говорил в заключение Алексей Алексеич.

— Полагаю, собраться тяжеленько будет, — отвечал Иван Софроныч со вздохом. — Много и так теперь понесли изъяну… Да и что? ездили раз, и другой ездили… а как божьего соизволения нет, так хоть всё езди — толку не будет!

— Ну так до будущей весны, — порешал Алексей Алексеич.

Весна приходила; но путешествие опять почему-нибудь откладывалось. Много лет прошло таким образом; приятели наши ограничились тем, что выписали наконец газету, где много помещалось всяких известий, а в особенности таких, которые отчетливо показывали, кто именно и в каких чинах прибыл в столицу и кто отправился в Динабург или другой город. Статья о приезжающих и отъезжающих с особенным интересом первая прочитывалась нашими приятелями, — может быть, потому, что сами они никуда не выезжали, а больше сидели в Овинищах. Фамилии при чтении, которое всегда происходило вслух, произносились с особенной ясностью, и над некоторыми друзья наши задумывались. Вообще все статьи и известия, где много упоминалось фамилий, заслуживали особенное их внимание. От таких статей прямо переходили они к публикациям о продаже разного старья, которое так любит сбывать через газеты петербургский житель, и глаза их разгорались…

— Обогатиться, просто в один год можно было бы обогатиться! — восклицал Алексей Алексеич. — Ведь что здесь? и умеешь покупать, да купить нечего! Уж попади я туда!..

И, однако ж, было истинным счастием, что они не попадали в Петербург или попадали редко. Маленькое состояние Кирсанова и так уже было сильно расстроено дешевыми покупками в уездном городе и страстью озадачивать, делать всё или хоть начинать в широких размерах, превышающих средства, а главное — гордым стремлением обходиться домашними средствами, не иметь ни в чем нужды до города. Страсть к широким размерам губила наших друзей. Нужно раз в месяц подковать тройку чалых — строилась кузница, нанимался кузнец. Понадобилось полудить посуду — Алексей Алексеич порядил гуртом на неделю пять человек бродячих лудильщиков, которые в тот же день и сделали всё нужное. Алексей Алексеич бродил в тоске, придумывая, чем занять своих «лудителей» в остальные пять дней, и кончил тем, что приказал им вылудить триста аршин проволоки, которая ни в обыкновенном, ни в луженом виде не могла никогда им понадобиться, а была куплена потому, что дешево.

Так жили наши приятели, пока не случилась катастрофа, к описанию которой мы теперь переходим.

Глава XXXI

«Железная»

В числе экипажей, отделкой которых занимался в последнее время Алексей Алексеич, были старинные фельдъегерские дрожки, с крыльями, рессорные. Алексей Алексеич приобрел их в последнюю поездку в Петербург и приехал в них в Овинищи. Главным их достоинством, по словам его, была необычайная прочность рессор. Около полугода возился он с ними: перекрасил их, подновил, приделал к ним верх, и дрожки получили название коляски, к которому владелец прибавлял эпитет «железная».

Когда железная коляска была совсем готова, Алексей Алексеич долго любовался ею и наконец объявил, что он всё продаст, а с «железной» не расстанется. На ту пору пригласил их соседний помещик, праздновавший именины. Алексей Алексеич не любил ездить в гости, особенно потому, что не всегда мог брать с собой Ивана Софроныча; но тут он не выдержал: приказал закладывать «железную», собрался очень скоро и поехал.

Через полчаса печальное зрелище представилось глазам Ивана Софроныча, бродившего по двору со связкой огромных ключей.

Три мужика и лакей несли на носилках Алексея Алексеича, а за ними тащилась, перегнувшись на один бок, «железная», в самом жалком положении. Как описать ужас Ивана Софроныча, когда он увидал своего друга и благодетеля, бледного как полотно, с признаками глубокого страдания в лице, с закрытыми глазами.

— Вот тебе и «железная»! — мог только сказать Алексей Алексеич, открыв на минуту глаза, и лишился чувств.

Оказалось, что «железная» далеко не была так прочна, как предполагалось. В версте от Овинищ была река, через которую пролегал мост, не слишком прочный и не слишком хорошо устроенный. Едва лошади спустились с оврага и начали подниматься в гору, не чуждую рытвин, причем кучер подстегнул их, чтоб дружней вывезли, как «железная», высоко припрыгнув на рытвине, вдруг с быстротою молнии осела на один бок и кузов потащился почти по земле: лопнула рессора! Алексей Алексеич выпал и ударился об какой-то суковатый пень, торчавший среди иглистой пакли и всяких сучьев, которыми была загачена узкая речонка. Ушиб пришелся как раз по левому бедру Алексея Алексеича, где у него уже двадцать лет сидела пуля, и Алексей Алексеич мучительно простонал.

Иван Софроныч всю ночь не смыкал глаз у постели своего благодетеля, с которым сделался жар, к утру усилившийся до бреда. Часу в двенадцатом прибыл доктор, привез микстуру, осмотрел больного. Старая рана раскрылась и мучительно болела. Усилиями доктора и неусыпными попечениями Ивана Софроныча воспаление было остановлено, больной пришел в память, но чувствовал чрезвычайную слабость; ждали — слабость не проходила, рана не закрывалась. Алексей Алексеич видимо клонился к разрушению. Он был уже в таких летах, в которых трудно переживается сильное органическое потрясение, и сам чувствовал, что конец его близится.

Не то с Иваном Софронычем: он думал положительно, что благодетель его поправится, находил, что ему с каждым днем лучше, тогда как в самом деле становилось всё хуже, и уверял больного в скором выздоровлении; да и не могло быть иначе: потерять Алексея Алексеича, остаться одному на том пути, который они проходили столько лет вместе, казалось Ивану Софронычу невероятным; живя столько же для своего благодетеля, сколько для себя, и еще более для него, он не мог отделить мысли о себе от мысли об Алексее Алексеиче, и для него смерть Алексея Алексеича значила и сво<ю> собственн<ую> смерть. Даже прежде, как случалось ему попадать на мысль о смерти, он не думал, не говорил: умру, а обыкновенно: умрем, что и значило, «когда бог по душу пошлет, мы с Алексеем Алексеичем скажем: умирать так умирать, покаемся в прегрешениях да и ляжем в могилу». Эта мысль утвердилась в нем еще и потому, что на ближнем кладбище у них давно уже отмечено было местечко, как раз для двоих. Когда ему случалось думать о дочери, он тоже обыкновенно говаривал в раздумье: «Хорошо тебе теперь жить, Настенька, а вот что будет, как мы умрем», — и никогда с другой стороны не брал он вопроса о смерти. Оттого Иван Софроныч был даже довольно спокоен, и только страдания благодетеля сокрушали его.

— Плохо! — говаривал Алексей Алексеич. — Плохо, Софроныч! Уходила, ох! уходила «железная»!

— Ну, где же плохо! — возражал Иван Софроныч. — Вчера скушали только три ложечки бульону, а сегодня семь.

(Добрый Иван Софроныч не подозревал, что больной ел через силу, зная, что возвращение аппетита почиталось Иваном Софронычем несомненным признаком выздоровления.)

— Да, да, и цвет лица лучше. Одно — ходить не можете, — дело понятное; коли нога болит, так известно, с больной ногой далеко не уйдешь…

— Да и сидеть тоже трудно, так все косточки ломит, — так повернуть — больно, и так — больно…

— Трудно сидеть? Да оттого трудно, что кресло нехорошо. А вот постойте: сделаем мы такое кресло, что как раз будет вам словно в люльке.

И целые две недели Иван Софроныч придумывал кресло, в котором ноге больного было бы покойно. Старая страсть пробудилась в больном, и он тоже принял участие в сочинении кресла, давая советы, делая замечания. Но когда наконец кресло было готово, он так ослаб, перемещаясь в него, что целый день не открывал глаз и не мог сказать слова.

Печально и медленно шло время. Любимым занятием больного было рассматривать свои многочисленные покупки, с которыми соединялись воспоминания о лучших минутах последних лет его жизни. В хорошую погоду кресло с чрезвычайной осторожностию вывозилось во двор, для чего придуманы были Иваном Софронычем особые подмостки, приставлявшиеся к крыльцу; выносились вещи по требованию Алексея Алексеича; вывозились экипажи. Припоминалась история каждой покупки, и как торговали, и сколько дали, и что случилось при покупке; забавная история с часовой вывеской, по поводу которой подрался купец с приказчиком, была повторена несколько раз, и всегда с новым удовольствием; свешены были триста аршин проволоки, подверженной, по известному случаю, полуде, и разочтено, что в ней одного железа на шесть рублей. Подвергнута была новому осмотру табакерка подозрительного вида, предварительно потихоньку вычищенная Иваном Софронычем, и единогласно решено, что она настоящая серебряная.

— И где у него глаза были, когда он продавал! — говорил Алексей Алексеич с довольной улыбкой. — Подумаешь, у слепого купили!

— У слепого не у слепого, — с гордостью отвечал Иван Софроныч. — А как, бывало, туману пустим в глаза, так тут не рад, да отдашь!

— А может, краденая, — заметил флегматически кучер Вавило, держа перед господином скат луженой проволоки, который блестел на солнце точь-в-точь как осматриваемая табакерка.

Но деятельная натура Алексея Алексеича требовала разнообразия. Пересматривать старые вещи ему надоело; иногда он говаривал:

— Скучно хворать! ничего нет новенького… Знаешь, Иван Софроныч, хоть бы ты съездил в город, купил что-нибудь, теперь время такое: может попасть даром хорошая вещь. И так уж сколько не были в городе: много, я думаю, прозевали хорошего!

Иван Софроныч ехал, возвращался с чрезвычайной скоростию и привозил целый короб разнородных покупок.

Несмотря на всевозможные развлечения, мысль о смерти всё чаще и чаще посещала больного. Наконец он решительно объявил Ивану Софронычу, что не доживет до будущей весны, что пора подумать о том, как придется жить Ивану Софронычу.

— Да не умрете же вы, Алексей Алексеич! — с досадой возразил Иван Софроныч. — Скучно вас слушать. А еще солдатом изволили быть.

— Да ведь и солдат не вечен, Иван Софроныч. Мне уже шестьдесят три года… да и нога, нога! (Он морщился.) Ну, Иван Софроныч, ну, голубчик, положим, жить я буду, а если… ну, поговорим, потешь старика, поговорим; болен, привередлив стал… что ты станешь с ним делать? хочет вот говорить о своей смерти, да и кончено! Надо уступить… Ну, уступи, уступи!

И в голосе больного столько было нежности и просьбы, что Иван Софроныч готов был разрыдаться. Подавив слезы, он сказал:

— Ну, поговорим, коли вашему высокоблагородию угодно…

— Если я умру…

— Да коли вы умрете, так и я не жилец! — возразил Иван Софроныч. — Значит, и разговору конец: сказка вся — и сказывать нельзя. А теперь осмелюсь доложить вашему высокоблагородию: у коренной саврасой подсед сделался… Что прикажете?..

— Уксусу, Иван Софроныч, уксусу с пенником… А ты вот говори: я умру; ну что ж? все умирают. Иван Софроныч, мне не двадцать лет, пожил, да и жить не хочется, умру.

— И я умру — вот сказка и…

— А дочь, Иван Софроныч? у тебя дочь есть, для дочери надо жить, — прервал Алексей Алексеич. — И… для Вани! — прибавил он тихо. — А ты вот отопри конторку: вынь ящик да и подай сюда.

Он дал ему ключ. Иван Софроныч исполнил его желание.

— Вот, — сказал торжественно Алексей Алексеич, доставая небольшой сверток бумаг. — Вот они! Двадцать лет хранил; теперь сам не могу хранить, так передаю Понизовкину и знаю, что в надежные руки передаю, — надежнее моих: я, грешен, не раз блажная мысль приходила в голову… да, спасибо, был около человек, золотой человек, великая душа, а имя тому человеку Понизовкин; так и скажу Александру Фомичу, если господь бог удостоит грешную душу царствия небесного, где он теперь, праведник, обитает. Нагнись, Софроныч… в его руках он был, — прибавил старик, приподнимая пакет, — его память святую чествуем…

Понизовкин, не говоря ни слова и сурово глядя в сторону, стал на колени перед Алексеем Алексеичем; больной благоговейно поцеловал пакет и отдал его Ивану Софронычу.

— Чем заслужил я такую доверенность вашего высокоблагородия? — с чувством сказал Понизовкин, почтительно принимая пакет. — Коли жив буду, коли уж придет беда такая, что переживу отца и благодетеля своего, исполню…

— Не клянись, Софроныч. Я знаю тебя! Ты его не забудешь… ты не обидишь его… А ты как останешься, Понизовкин? — продолжал больной. — Поедешь, разумеется, в Петербург. Поезжай! Я, грешный человек, обленился под старость, засиделся в Овинищах… Побывай я там еще раз-другой, может, всё бы давно благополучно кончилось… Ну а ты не в меня: ты чужую заботу пуще своей ценишь… Да как ты поедешь? да чем поедешь? да как жить будешь? Эх, Софроныч! много я покуролесил да бросил даром денег. И пришлось теперь, что не с чем кровного своего в дальнюю дорогу отпустить.

— Ваше высокоблагородие! много изволили со мной пожить, а не изволите знать солдата Понизовкина. Понизовкин во веки веков солдатской чести своей не продаст. И так поет и болит душа, что не умел и не могу отслужить щедрых милостей ваших, да и принимал их не по корысти, а господу богу угодно было так, что либо жить Понизовкину с вашим высокоблагородием, либо…

— Не говори, Софроныч… не ты, я твой должник… Не живи ты со мной… Сам знаешь, человек я хворый, раненый, одинокий…

— Нет, ваше высокоблагородие, вы меня и не обижайте — ничего не возьму! и так много доволен… кто дал пристанище Понизовкину? кто кормил его? кто, словно брата родного, уважал и чествовал его?..

— Ну, Понизовкин, полно! Господь разберет, кто из нас у кого в долгу, — сказал Алексей Алексеич торжественным голосом.

Оба они старались подавить слезы, блиставшие в их глазах, и несколько минут молчали.

— А я так думаю, — сказал больной, — что нечего нам с тобой считаться. Пожили — и конец! Ведь пожили, Софроныч?

— Пожили, ваше высокоблагородие, пожили… дай бог всякому так пожить! да и поживем еще, — отвечал Понизовкин. — Не знаю только, что вам пришло в голову…

— А и в самом деле! — сказал с неожиданной веселостью Алексей Алексеич. — И сам не придумаю, с чего мне пришли в голову такие черные мысли? бог даст и поживем еще. Знаешь, Софроныч, какая до тебя просьба?

— Извольте приказать, ваше высокоблагородие.

— Поезжай ты в город и купи там тарантас… новый, а лучше подержанный, только немного… мы его здесь обделаем… да такой, чтобы, знаешь, если зимой придется ехать, так чтоб полозья можно было пригнать…

— Осмелюсь спросить, что изволили придумать?

— А может, надумаю ехать в Петербург либо в Москву полечиться… всё лучше, как будет готов…

Через день в Овинищи привезли тарантас, подержанный, но удобный и поместительный. Больной приказал подвезти себя к нему, осмотрел каждый винтик, просил Ивана Софроныча сесть и покачаться. Затем пошли переделки и поправки. Алексей Алексеич оживился; тарантас, по-видимому, сильно занимал его: он чрезвычайно хлопотал о красоте, поместительности и — главное — о прочности его. Когда всё было готово, он приказал запрячь в него тройку и нарочно ехать по самой дурной дороге, чтоб увериться, выдержит ли дрога, оси, колеса. Проба повторялась несколько дней. Кучер Вавило каждый раз докладывал, что «прочнее тарантаса свет не производил».

— А лошади смирно идут? — спросил Алексей Алексеич.

— Смирно, только коренная, лысая, немного пошаливает.

— А что?

— Да задом раза два ударила.

— Ай-ай! не годится! попробуй в корень чубарую, а лысую с левой руки.

Попробовали: оказалось, что чубарая отлично идет в корню, а лысая не бьет с левой руки. Но Алексей Алексеич не успокоился, пока не уверился собственными глазами, приказав кучеру ездить мимо своего дома и наблюдая.

— А не мало ли карманов у тарантаса? — спросил он. — Ведь в дороге чем укладистее, тем лучше.

Сочли. Алексей Алексеич нашел, что карманов мало. И тотчас под его личным надзором нашито было еще множество кожаных карманов, баульчиков, кобур, и всё пригнали к тарантасу.

— Ну, теперь хоть на тысячу верст! — весело говорил Алексей Алексеич, когда наконец тарантас совершенно покончили, — Игрушка, просто игрушка!

«Хорошо-то хорошо, да кто поедет на нем? — думал про себя кучер Вавило. — Вишь, у барина щеки словно гороховая скорлупа вылущенная!»

— А что, Иван Софроныч, я давно не видал моего вицмундира, — сказал однажды Алексей Алексеич. — Вели-ка его принести… кажется, еще хорош? А всё осмотреть да почистить не мешает. Да и портного вели позвать.

— А надень-ка, Иван Софроныч, — сказал Алексей Алексеич, осмотрев вицмундир. — На человеке виднее.

Иван Софроныч надел.

— Широк, — сказал Алексей Алексеич.

— На меня широк, да ваше высокоблагородие пополнее…

— Был, — прервал его Алексей Алексеич, — а теперь как раз по твоей мерке надо переделать.

— Помилуйте! — возразил Иван Софроныч. — Да неужто уж ваше высокоблагородие так и остаться думаете? Вот начните только ходить, увидите, как раздобреете!

Но больной требовал, чтоб вицмундир был непременно переделан по мерке Ивана Софроныча. И каждый день требовал он какую-нибудь вещь: то шапку зимнюю, а потом летнюю, то сапоги меховые, осматривал всё и приказывал чинить. Сам же, когда боль несколько утихала, принимался писать. Но рука его не могла держать перо долее пяти минут, и последнее его письмо дорого ему стоило.

— А вот-с мундир не прикажете ли подать? — сказал ему однажды портной. — Вы его давно не изволили надевать: может, тоже понадобится переделать.

Алексей Алексеич печально улыбнулся.

— Мундир? — сказал он. — Мундир оставить так; не стоит с ним возиться… время терять. Мундиру немного носки придется, да и носка нетрудная… лежал и будет лежать… да и не беда, широк ли, узенек ли будет, — все равно! — тихо промолвил больной и задумался.

— А что шуба медвежья? — спросил он через несколько минут. — Лежит?

— Лежит.

— Полно ей лежать. Переделать ее, перекроить… По Ивану Софронычу: мне тяжело будет примеривать.

Переделали и шубу.

Прошло несколько дней. Алексей Алексеич так ослаб, что уже не мог сидеть в кресле; его переложили на кровать. Жизнь видимо гасла в старике. Доктор, приезжавший почти ежедневно, объявил, что ему недолго жить.

«Шутишь, брат!» — подумал Иван Софроныч; но сердце в нем мучительно дрогнуло. Он начинал верить очевидному несчастию.

Вечером Иван Софроныч сидел у постели больного; больной находился в забытьи и только по временам стонал.

— Иван Софроныч! — прошептал он вдруг.

— Что угодно вашему высокоблагородию?

— Дай руку.

Иван Софроныч подал.

— Что тебе, нехорошо?

— Нет, ничего, Алексей Алексеич, — бодро отвечал Понизовкин. — Полагаю, вот вашему высокоблагородию так не совсем хорошо; да бог милостив…

— Нет, знаю: тебе хуже моего, хуже. Не горюй! не жалей меня… Ты веришь в бога, Софроныч?

— Верю во единого бога-отца…

— Ну так верь богу: мне легко умирать. Прощай, товарищ… верный товарищ… старый сослуживец… честный солдат…

Больной говорил с большими паузами.

— Прощай, брат! — прибавил он, судорожно пожав руку Понизовкина.

Софроныч упал на колени перед кроватью и оставался с наклоненным лицом; слезы текли градом по его бледному лицу, которого напряженная суровость показывала страшное усилие сдержать их.

Несколько минут длилось молчание.

— А помнишь Данциг? — тихо сказал больной.

— Помню, — еще тише отвечал Иван Софроныч. — Ваше высокоблагородие там взяли знамя…

— Да, я взял его, я!.. — с неожиданной живостью гордо прошептал больной. — Пуль двадцать разом около головы свистнуло, только одна задела… Не трус был я?

Иван Софроныч не расслышал.

— Славное было дело… А Фомича помнишь?

— Помню, — прошептал Понизовкин.

— Ну… не забудешь и Ваню…

Наступило молчание.

— Софроныч!

— Здесь.

— Пожили? — тихо прошептал больной.

— Пожили, ваше высокоблагородие!

И опять наступило молчание.

— А плох же я стал! — сказал вдруг больной с большим усилием. — Память пропала: писал, писал и чуть не забыл, Софроныч!

— Что прикажете?

— Под голову положил я записку: возьми! в ней вся моя воля, а форменное завещание, как следует, в Приказе. Смотри, всё сделай, как написано. Взял?

— Взял.

— Покажи.

Иван Софроныч поднес к глазам больного исписанный листок.

— Она. Положи в карман.

Иван Софроныч положил.

— Не потеряй… исполни… да не взыщи: куда как нацарапано; да ты разберешь: привык.

Больной погрузился в забытье; мысли его путались; по временам он произносил слова, которые не вязались между собою. Так прошел час.

— Софроныч! — прошептал больной.

— Я.

— Нагнись… ближе! Прощай, поцелуй старого солдата.

Они поцеловались.

— Дай руку. Пожили? — прошептал с усилием больной.

— Пожили! — отвечал Иван Софроныч, сдерживая слезы. — Пожили, ваше высокоблагородие!

— Ну, надо и умирать.

Больной забылся и лежал тихо и неподвижно. Через полчаса он снова пришел в память, но уже почти не мог говорить. Софроныч едва расслышал его шепот:

— Настя… дочь твоя… не видал… люблю…

Софроныч понял, что умирающий желает видеть Настю, и побежал за нею.

Флигель, в котором помещался Иван Софроныч с семейством, отстоял от барского дома в полуверсте, потому что строился он собственно с другим назначением: предполагалось когда-то устроить тут нечто вроде харчевни или постоялого двора, где проезжающие обозы могли бы иметь ночлег, сено, овес и пищу. От этого и форму имел он странную: был узок с большой дороги, но уходил на значительное расстояние в поле, расстилавшееся за ним; придумано было, даже для него особенное название, которое и до сей поры красовалось на прибитой к нему вывеске собственного изделия Алексея Алексеича; по голубому полю, выгоревшему теперь от солнца, крупными буквами было написано: «Остановись и Подкрепись» — название, под которым и известен был флигель во всем околотке.

Иван Софроныч вышел на крыльцо, обогнул домашние службы и быстро пошел по узенькой тропинке, протоптанной к флигелю его собственными ногами в течение многих лет, параллельно с большою дорогою. Ночь была тихая; глубокое темно-голубое небо, усеянное множеством звезд, висело над землей как будто выше обыкновенного. Из саду, с полей неслись неугомонные крики кузнечиков, звонко раздававшиеся в чистом, ароматном воздухе.

Смутно было в душе и в мыслях Ивана Софроныча; неясно сознавал он происходившее с ним; только последние впечатления были в нем живы: он помнил, что благодетель его пожелал видеть Настю, и бежал во всю стариковскую прыть, чтоб скорее исполнить его желание.

Скоро достиг он флигеля, откуда тускло светился огонек, но не остановился и не думал о подкреплении, а опрометью вбежал в дверь.

Отворив ее, Иван Софроныч поражен был совершенно неожиданным зрелищем: жилище его приведено было в такой странный беспорядок, как будто по соседству происходил пожар, вынуждавший соседей немедленно собрать в кучу всё свое имущество, чтоб вытащить его в безопасное место при первом приближении пламени к дому.

При внимательнейшем рассмотрении, впрочем, в самом этом беспорядке замечался некоторый порядок. В одной груде свалено было белье; в другой — подсвечники, самовары, посуда, сапожные щетки; в третьей Иван Софроныч узнал принадлежности собственного одеяния, собранные с такою тщательностию, как будто собиравший имел намерение без слов упрекнуть его в расточительности; в четвертой, с большим порядком и тщательностию сложено было женское платье, и тут же, на доске для глаженья, стояло до десяти картонных болванов, которые при тусклом свете нагоревшей свечи казались шерентой окаменелых карликов с глупыми и удивленными глазами. На них-то прежде всего упал взгляд Ивана Софроныча; он вздрогнул и потерянным, недоумевающим взглядом окидывал комнату в течение минуты.

— Что остолбенел? — заговорила Федосья Васильевна, укладывая в раскрытый сундук чепцы и кофточки, которые своею чистотою выказывали еще резче недостатки ее туалета: весь он состоял из одной истасканной кацавейки и папильоток, в которые собраны были все ее жидкие, короткие волосы, отчего голова ее походила на куст репейника. — Небось удивился? — продолжала она. — Укладываюсь, батюшка, укладываюсь! Ведь… благодетель-то твой не сегодня завтра ноги протянет: приедут наследники… думаешь, так и позволят тебе тут проживать! Выгонят, батюшка, выгонят! Я давно говорила, что толку не будет. Уж и так жили, да только время теряли. Что ж? теперь дожидаться, чтоб еще выгнали? Нет уж, лучше самим убраться поскорей от сраму!

Нельзя сказать, какое впечатление произвела эта речь на Ивана Софроныча: он ничего не сказал, даже не махнул рукой, как обыкновенно делывал, когда супруга его пускалась в длинные разглагольствия. Молча подошел он к дочери, занятой также укладкой чепцов и кофточек, взял ее за руку и сказал:

— Пойдем!

Это слово было сказано таким голосом, что Федосья Васильевна невольно подняла голову и посмотрела на Ивана Софроныча.

— Господи! какое у него лицо! — воскликнула она. — Что это ты, батюшка, никак совсем рехнулся! Сам пропадаешь бог знает где да еще и ее тащишь от матери!

— Пойдем! — повторил Иван Софроныч тем же голосом и пошел с Настей к двери.

Настя молча повиновалась, испуганная его странным голосом и лицом.

— Постой! скажи хоть куда? Что, она мне не дочь, что ли? Вот до чего дожила: даже и в родной дочери власти не имею… Настя!

Но Настя была уже за порогом, увлеченная Иваном Софронычем, который повторял ей:

— Скорее, скорее!

— Сумасшедшие! — воскликнула Федосья Васильевна, выбегая за ними. — Да куда же вы? к нему, что ли? Так хоть платье другое надела бы да волосы причесала. Настя! Настя!

Сердитый голос Федосьи Васильевны звонко раздавался в чистом вечернем воздухе; но еще звонче раздавались в ответ ему шаги отца и дочери, которые, взявшись за руки, быстро бежали к дому.

Луна освещала бегущих по тропинке и падала искоса на изумленное лицо Федосьи Васильевны, стоящей на крылечке своего флигеля.

— Сумасшедшие! — повторила Федосья Васильевна, глядя за бегущими. — И старик-то мой — что это с ним сделалось? Бежит, словно мальчишка какой. Откуда прыть берется!

— Да вы так устанете, батюшка, — сказала Настя, едва поспевая за Иваном Софронычем. — Что случилось?

— Узнаешь, узнаешь! — отвечал Иван Софроныч. — Только ты будь умница. Не обеспокой чем его высокоблагородия!

Добежав до крыльца, Иван Софроныч остановился, перевел дух и опять подтвердил Насте, чтоб она не обеспокоила чем-нибудь больного.

Они вошли в дом, и первое, что поразило Ивана Софроныча, было довольно сильное храпенье, раздававшееся в комнате, смежной со спальней больного.

Иван Софроныч быстро, но осторожно подкрался к спящему, тихонько разбудил его и сказал плачущим голосом:

— Бога ты не боишься, Савелий: барин так болен, а ты не только что заснул, да еще беспокоишь его — храпишь, словно год не сыпал.

— Виноват, — четвертую ночь глаз не смыкал! и самому невдомек, как вдруг склонило; я и не думал, что сплю! — отвечал Савелий, любимый камердинер Алексея Алексеича.

Затем Иван Софроныч, ведя за собой Настю, осторожно вошел в комнату больного. В ней царствовала глубокая тишина.

Иван Софроныч остановился, Настя тоже; Иван Софроныч пристально смотрел в лицо больного, тускло освещеное нагорелой свечой, готовый при малейшем его движении подойти и доложить, что он исполнил его приказание.

Прошло, однако же, несколько минут, а больной не подавал голоса, даже не шевелился.

— Надо подождать, — шепнул Иван Софроныч дочери, — когда сам очнется да спросит. Он и всё со мной сам заговаривал.

И они ждали с полчаса.

— Что ж он не говорит? — тихо спросила Настя.

— Ну, не говорит! известно: слаб, — забылся, так и не говорит; может, к лучшему, — сурово отвечал Иван Софроныч.

Прошло еще полчаса. При каждом движении Насти Иван Софроныч тихо произносил «тсс!..», и Настя не смела пошевелиться. Но, держась всё в одном положении, она страшно устала.

— Да он даже не шевелится, батюшка! — тихо заметила она.

— Ах дура ты, дура! — с досадой сказал Иван Софроныч. — Да кабы ты видела, как болел его высокоблагородие. Ведь ему, голубчику, и пошевельнуться в труд…

И он замолчал, сделав снова дочери знак, чтоб она не говорила и не шевелилась.

Сам же он с той самой минуты, как она пришла, стоял всё в одном положении — неподвижно. Правая нога его стояла на полу, левая, несколько выдвинутая вперед, — на ковре, лежавшем у постели; он был в подержанном вицмундире своего полка, без эполет, застегнутом наглухо; бледное лицо его, вставленное в рамку седых всклокоченных бакенбард, выражало чуткое, сосредоточенное внимание; глаза были постоянно устремлены на больного. Настя стояла подле него, несколько сзади, и тоже внимательно и грустно смотрела на больного.

Прошло еще несколько времени тихого ожидания. Из соседней комнаты снова послышалось громкое храпенье Савелья. В лице Ивана Софроныча мелькнуло выражение досады и упрека. Он, однако ж, не пошевелился.

— Слышите, как храпит Савелий, — тихо сказала Настя.

— Тс!.. слышу! Эх, Савелий, Савелий! не ожидал я от него этого! — прошептал Иван Софроныч.

И опять оба они хранили глубокое молчание, которое можно было сравнить только с спокойствием и неподвижностью больного, лежавшего всё в том же положении.

Настя с трепетом прислушивалась к жужжанью мухи, которая билась об стекло с какой-то безумной суетливостью; смотрела на свечу и на черное пятно, окруженное светом, отражавшимся на низком потолке, и поминутно мелькавшее. Тоскливость овладевала ею более и более.

— Долго ли мы будем так ждать? — спросила она, чувствуя смертельную ломоту во всем теле.

— А вот когда очнутся его высокоблагородие да спросят, — отвечал Иван Софроныч, — тогда и перестанем.

— Да спросят ли они? — простодушно возразила Настя.

Смущение, гнев, ужас выразились в лице Ивана Софроныча. Он с таким негодованием посмотрел на свою дочь, что Настя вся задрожала и, будто уличенная в преступлении, пугливо прошептала:

— Папенька! я так только сказала.

— Так! — возразил Иван Софроныч с каким-то судорожным беспокойством. — И так не надо говорить пустяков. И кто тебя просит говорить! — продолжал он с гневом. — Молода еще, глупа еще, чтоб соваться не в свое дело…

— Тише, папенька! он, кажется, шевелится, — сказала Настя, которой в самом деле показалось, что больной пошевелился.

— Шевелится! Ну, видишь — пошевелился! — с живостью подхватил Иван Софроныч, и глаза его впились в больного.

Больной, однако ж, лежал по-прежнему неподвижно, и как ни всматривался Иван Софроныч в лицо и во всю фигуру его, не мог открыть признака движения.

— Ты точно слышала, как он пошевелился? — спросил Иван Софроныч Настю.

— Кажется, — отвечала Настя.

Иван Софроныч рассердился.

— Дура! — прошептал он. — Ведь слышала, что пошевелился? слышала?..

Он ждал ответа. Настя кивнула головой.

— Так чего ж тут: кажется! нечего и говорить: кажется!

Он стал снова всматриваться в больного, и новое, сейчас только сделанное открытие поразило его: как он ни прислушивался, он не мог услышать дыхания больного. Это открытие вызвало на лице Ивана Софроныча выражение минутного ужаса, которое потом сменилось выражением досады, вероятно относившейся к Савелию, которого храпенье постепенно усиливалось.

— Слышишь, как он дышит? — спросил Ивая Софроныч дочь свою.

— Слышу, — отвечала запуганная Настя.

Иван Софроныч вздохнул свободнее.

Между тем другие мысли теснились в голове девушки, которая вся трепетала, проникнутая смутным ужасом. Полумрак комнаты, неподвижное, бледное лицо больного, глубокая тишина, нарушаемая только досадным храпеньем Савелья, — всё пугало ее и настраивало к унылым мыслям. Всматриваясь в лицо больного, она постепенно поражалась более и более его неподвижностью, безжизненной бледностью и тем строгим, пугающим выражением, которое сообщается лицу смертью. Чем более она всматривалась в лицо больного, тем более находила она в нем сходство с холодным, суровым, неподвижным лицом своей бабушки — единственного существа, которого смерть случилось ей видеть. И чем более думала она о своей бабушке, припоминая ее лежащую в гробу и потом отпеваемую в церкви, тем страшнее и страшнее становилось ей и тем неотвязнее преследовала ее мысль, что Алексей Алексеич также уж умер и даже холоден, как и бабушка. И воображению Насти он уже представлялся в тех самых положениях, в каких она видела свою покойную бабушку в последние дни, до той минуты, как положили ее в могилу и стали засыпать землей. Настя дрожала, и когда наконец страшная мысль совершенно овладела ребенком, она не могла долее противиться ужасу и, невольно оборотившись к отцу без прежней осторожности, громко произнесла:

— Папенька! да ведь он умер.

Невозможно описать ощущения, отразившегося в лице Ивана Софроныча при восклицании дочери, ни того судорожного негодования, с которым он обернулся к Насте. Казалось, он готов был ударить ее, и только страх нарушить покой благодетеля остановил его руку.

— Молчать! — прошептал он голосом, полным подавляющего негодования. — Да ты что, доктор, что ли? У матери выучилась вздор молоть. Молода еще, глупа еще! Вот нашлась умница! стариков учить вздумала! и что ты понимаешь? и кто тебе сказал? и где ты могла выучиться?

— Я видела мертвую бабушку. Она была точно…

— Бабушка! шутка ли, велика птица твоя бабушка! Тс!..

Слова дочери проникли в сердце Ивана Софроныча, как ни мало он, казалось, верил им. Ужас сделался постоянным выражением его лица, и в глазах его, устремленных на Алексея Алексеича, отражалось глубокое недоумение, — страшный вопрос, разрешения которого боялся сам Иван Софроныч.

Он и дочь, бледная и трепещущая, стояли в прежнем положении, храня глубокое молчание, когда в соседней комнате послышались тихие шаги. По шарканью башмаков можно было догадаться, что они принадлежали женщине. Тихо обернувшись к двери, Иван Софроныч увидел свою жену.

Соскучась по муже и дочери и удивленная долгим их отсутствием, она вздумала сама проведать, что они делают, и явилась, приодевшись предварительно и убрав свою голову. К чести ее должно заметить, что она никогда не показывалась в люди, как сидела дома, но всегда принарядившись, даже с излишней щепетильностью.

— Тсс!.. — сказал ей Иван Софроныч, положив палец на губы.

Она тихо подошла к нему и спросила:

— Что у вас тут такое? спит, что ли?

— Тс!.. спит! — отвечал Иван Софроныч. — Его высокоблагородие всё были в жару, а вот успокоились. Теперь, я думаю, скоро очнутся. Надо подождать.

Федосья Васильевна присоединилась к ним и стала всматриваться в больного.

— Софроныч! — сказала она. — Да ты никак с ума сошел? Ведь он просто умер… уж, чай, и похолодел!

Иван Софроныч помертвел.

— И ты туда же? — грозно прошептал он. — Эх, язык, бабий язык! — Он силился улыбнуться, а между тем холодный пот выступил у него на лбу. — Недаром говорится: волос долог, да ум короток… Ха-ха! И кто тебя просил сюда!

Пока он говорил, Федосья Васильевна продолжала всматриваться в больного, наконец подошла к нему, пощупала рукой и воскликнула:

— Ну так и есть: холоднехонек! Ах ты, батюшка, благодетель наш!

И она зарыдала.

— Прочь! не беспокоить его высокоблагородие! — страшным голосом закричал Иван Софроныч, бросаясь к постели, чтоб оттащить жену.

— Батюшка! — закричала Настя, бросаясь тоже к постели. — Умер! умер!

Федосья Васильевна, поймав руку мужа, приложила ее к лицу покойника: оно было холодно как лед.

Иван Софроныч мучительно вскрикнул.

В комнате настала прежняя тишина.

Не вдруг, однако ж, поверил Иван Софроныч страшной истине: очнувшись через минуту, он стал всматриваться в покойника, ощупывал его, прислушивался к дыханию, — принес зеркало, приложил его ко рту больного — дыхания не было.

Когда наконец не было сомнения в ужасной истине, Иван Софроныч разразился таким воплем, такими рыданиями, что невольно вздрогнули все присутствующие. Долго рыдал Иван Софроныч над своим другом, благодетелем, командиром и однокашником (так называл он покойника, целуя и обливая слезами его холодное лицо). Наконец он очнулся, привстал с постели, и первый предмет, попавшийся ему в глаза, была Настя: потрясенная страшным событием и рыданиями отца, Настя, бледная и дрожащая, стояла на коленях перед образом, где тускло теплилась лампада, и молилась, клала земные поклоны, горько рыдая.

— Молись, — сказал Иван Софроныч, — молись, сиротка! умер такой человек, какого и не будет, сколько ни простоит свет. Царство небесное праведнику!

И сам он упал на колени подле дочери и стал молиться, горькими рыданиями сопровождая земные поклоны.

Все присутствующие тоже молились рыдая.

Даже Федосья Васильевна прослезилась непритворными слезами. Притворные — было у ней дело обыкновенное.

Глава XXXII

Завещание

История молодости Ивана Софроныча относится к давнопрошедшему времени.

«Родился я в селе ***, С-<й> губернии, того же уезда. До осьмнадцати лет жил в отцовском доме, пахал землю, помогал отцу в работах. По девятнадцатому году взяли меня в барский двор: парень был я видный и к тому ж грамотный, меня хотели приставить камердинером к старому барину, пообтесавши да пообразовавши. Ну и приставили. Да не прошло полугода, как со стариком приключился паралич, — умер и всех нас, дворовых, по завещанию, пустил на волю, да еще — царство ему небесное! — с награждением. Дали мне, парню молодому, триста рублей денег да всю одежду мою и пустили на все четыре стороны. Дело было глупое, неопытное; я и позамотайся, праздность полюбил, бражничать стал, хмелем зашибаться.

Хмель до добра не доводит: однажды, под веселую руку, я сошелся с волостным головой — и, слово за слово, продался в солдаты за волость. Брало меня потом раздумье, да голова не давал мне никогда одуматься: пей сколько душе угодно; пиво, мед, водка с утра до вечера! Я жил в селе словно гость, — красная рубаха, синий армяк, шляпа поярковая; к кому из мужиков не придешь, всякий рад, как родному, особливо, понимаете, у которых сыновья молодые дюжие парни. На руках носить рады! Девки тож знатные: не то чтобы в сарафанах да босиком, — нет! село богатейшее, городу не уступит; по праздникам все разоденутся по-немецки, платья ситцевые, с перехватцем, понимаете, оно и красиво, и смотреть хорошо. Просто словно не деревенские. Бывал я в Питере, и сами изволили бывать, в рассуждении вечера на Невском проспекте — ничего подобного! А как станут в круг да как запоют — что твоя малина: так по сердцу огонь и заходит… И все ко мне так и ластятся: «Иван Софроныч! без тебя нам и песни-то не поются; стань, кавалер, побалагурь, спой с нами!» Да возьмут меня, да одна к себе, другая к себе, клянусь честью! Заложим, бывало, саней пар десять, с колокольчиками, с бубенчиками, — едем, песни поем!.. Веселое было житье, да прошло — наступили слезовые времена: голова съездил в город да и привез недобрую весточку — прием начался… Словно обухом в голову треснуло: ни веселье-то на разум нейдет, ни вино-то не пьется, даже на красавиц взглянуть не хочется… Заплакал я да и проревел целый день; мужики было меня поить: «Полно, батюшка Иван Софроныч, такой-сякой! что те приключилося?» Куда! я с руками и ногами: «Не хочу вина! не надо вина — погубило оно буйную голову!» Да и опять в слезы: крепко не захотелось из такого житья да на службу. Пришел голова, я бух ему в ноги: «Батюшка, отец родной; не надо мне твоей тысячи; пять лет тебе сам прослужу; только откупи». — «Полно, Иван Софроныч, что на тебя пришло? Уж и бумаги ведь ты подписал, и начальство про тебя знает: дело вкруте, — где нам за тебя некрута другого найти? не глумися!» Так говорил голова, а меня так злость и брала… Смолчал я, выпил вина, прикинулся, будто и ничего, а сам и думаю, как бы дождаться вечера. Пришел вечер — легли спать; я слез с печи, схватил топор да и драла из избы. «Была не была! отрублю палец, — думал себе. — Не станут долго думать — крикнут: затылок! — и баста!.. Только как отрубить? больно, чай, будет, страшно…» Руки чуть шевелятся, словно деревянные, ноги подгибаются; то опущу топор ближе к пальцу, то отдерну опять, а сам так и дрожу, будто сверху льют на меня холодную воду ушатами. Прошло, чай, больше часу, а я всё стоял да маялся: в правой руке топор, левая на полене… Вдруг слышу шум в воротах: видно, дядя Степан домой идет, — как бы не увидал. Я спрятался, а потом вошел в избу, положил на место топор и лег: не спится! В голове так и стучит, сердце бьется. Думал, думал да и надумал. Старуха у нас в околотке жила — колдуньей ее звали; пошел я к ней: «Вот тебе десять рублей, пособи горю!» Дала порошку какого-то: велела сделать порез на пальце, вот тут, на сгибе, и каждый день посыпать тем порошком. Палец скрючило в три дуги, любо поглядеть: не разгибается! день-два не присыплю — опять здоров, а как присыплю — словно деревянный, а уж как занывает, хоть плачь. Вот и пришел оный день, — явился я в прием; посмотрели, пообсудили да и прокричали: «Затылок!» Я так обрадовался, что ног под собой не слышу… да, видно, уж господу богу было угодно, чтоб не даром я век свой загубил, чтоб государю да отечеству пользу принес! Его святое соизволение! Обрадовался я, а доктор подошел, так через четверть часа, да и говорит: «Ты, плут, не растравил ли чем рану, признайся: теперь уж всё равно в солдаты не годен, а не скажешь, так рука пропадет. Говори, пока помочь можно, присыпал чем-нибудь?» — «Виноват, ваше высокоблагородие! — отвечал я спроста. — Был грех: немножко!..» Доктор как закричит: «Лоб!» Тут я спохватился, что плохо сделал, да было уже поздно… да оно и лучше вышло; и я теперь тому доктору, словно отцу родному, благодарен. Ну куда бы годился я, кабы не попал в службу, — так бы и зашатался, замаялся! Уж как кончилось всё, так стало гораздо мне веселее. Парень я был не то чтоб совсем погибший, а только блажной, и голова была на плечах — не корчага. Смекал дело. Начал я помышлять, как бы жить получше, да постепеннее, да внимание начальства приобрести… был я молодец бравый с виду, повел себя трезво, исправно, — так через год и попал в число солдат, выбранных в гвардию. Осьмнадцать лет служил я, сперва рядовым, потом ундером, видел всего — худого и доброго, был в сражениях, ранен не один раз, да, наконец, и сделал такое дело, что, как вспомню, душа радуется, что храбрости, да разуму, да удали хватило. Представили к офицерскому чину да и прикомандировали к вашему высокоблагородию…»

Так рассказывал и пересказывал сам Иван Софроныч свою историю благодетелю и командиру своему, Алексею Алексеичу, когда они подружились и мирно проживали в Овинищах. История остальной жизни Ивана Софроныча тесно связана с жизнью самого Кирсанова.

Главнейшим событием в ней была женитьба.

Иван Софроныч однажды ходил за грибами; в лесу встретил он несколько горничных девушек и неподалеку от них какую-то особу с палевым зонтиком, за которою бежали четыре черные моськи, до такой степени жирные, что, принимая в соображение стоявшие тогда жары, Иван Софроныч тотчас сделал заключение, что которая-нибудь из них непременно сбесится. Особа с черными моськами и палевым зонтиком показалась Ивану Софронычу весьма красивою, — правда, не первой молодости; но ведь и ему самому было уже за сорок! Кроме того, он счел ее весьма важною дамою, — вероятно, потому, что она корзинку свою наполняла мухоморами и другими грибами, негодными к употреблению, и притом с такою охотою, как будто ей за каждого мухомора обещано было по такой же кучке червонцев. Завидев Ивана Софроныча, черные моськи принялись страшно лаять. Особа с палевым зонтиком поспешила на выручку, разогнала их с большим жаром и, кивая головой и зонтиком Ивану Софронычу, несколько раз повторила: «Извините, извините!» Иван Софроныч был тронут такою любезностию и, чтобы чем-нибудь выразить свою признательность, набрал целую горсть мухоморов и поднес их особе с палевым зонтиком, говоря:

— Вот еще, сударыня, если смею помочь…

— Благодарю! — сказала дама, с восторгом принимая грибы в свою огромную корзину. — Я съем их за ваше здоровье!

— Не стоит благодарности! — отвечал Иван Софроныч, несколько удивленный намерением дамы.

Моськи снова с лаем окружили его, и дама с прежнею заботливостью начала удерживать и разгонять их.

— Проклятые собачонки! — сказала она. — Просто невозможно сладить с ними, точно бешеные!

— Бешеные? — повторил Иван Софроныч. — Вы думаете, сударыня, что они бешеные?

— О нет! — отвечала дама. — А вы разве заметили что-нибудь?

Иван Софроныч сознался в своих подозрениях.

— Вы меня пугаете! — сказала дама.

— Помилуйте! — произнес Иван Софроныч и замолчал.

Красноречие его совершенно истощилось; оставалось уйти, но уйти ему не хотелось: дама с палевым зонтиком сильно нравилась Ивану Софронычу. Наконец Иван Софроныч собрался с мыслями и сказал, что знает верное средство лечить бешенство, причем кстати рассказал, как третьего года вылечил бешеного быка, который целую версту преследовал мальчика в красной рубашке…

Но тут дама так вскрикнула, что Иван Софроныч замолчал и снова начал ломать свою голову, досадуя, что не находит в ней материалов к поддержанию разговора. Правда, предмет, которого они коснулись, далеко еще не был исчерпан. Случаи бешенства в то время повторялись в их стороне беспрестанно. Но после первого опыта о бешеном быке, имевшего такие плачевные последствия, Иван Софроныч не решался рассказать ничего подобного. Наконец счастливая мысль озарила его.

Не мастер был Иван Софроныч любезничать с дамами! Как образчик его любезности приводится здесь небольшой анекдот, который он обыкновенно рассказывал в таких случаях.

— А слыхали ли вы, сударыня, — сказал он, когда уже ничего не оставалось более, как уйти или немедленно начать говорить, — слыхали ли вы, сударыня, какое происшествие случилось в Ратневом лесу?

— Нет.

— Четыре крестьянские девки пошли, сударыня, сбирать грибы; вдруг им попадается медведь.

— Медведь!

— Не бойтесь! — поспешно сказал Иван Софроныч. — Случай забавный, но не страшный… Три девицы разбежались, а четвертую медведь как ударит своей лапой.

— Ай! — воскликнула дама и поднесла к носу флакон.

Моськи полаяли, она их усмирила.

— То есть не ударил, а только дотронулся до нее лапой, — продолжал Иван Софроныч, стараясь всячески смягчить свой рассказ, — А она, натурально, перепугалась и упала без чувств. Медведь взял ее и осторожно перенес в свою берлогу.

Дама ужаснулась.

— Не бойтесь, сударыня: право, не будет ничего страшного…

— А! понимаю, видно, не медведь, — с улыбкой сказала дама.

— Нет, сударыня, медведь и был настоящий медведь, только медведь необыкновенный. Как очнулась девушка, его в берлоге не было; вдруг слышит она, приходит он, подошел и протягивает к ней…

— Когти? — вздрогнув, воскликнула дама.

— …протягивает к ней лапу, а в лапе дубовые листья, а в листьях брусника…

— Брусника?!

— Да, сударыня, брусника, настоящая брусника, крупная, спелая, ягодка к ягодке. Он попотчевал ее брусникой, и когда она взяла и стала есть, вдруг пришли охотники, — продолжал Иван Софроныч, думая совершенно успокоить свою слушательницу, — ворвались в берлогу и убили…

— Убили! — воскликнула дама с ужасом. — Убили такого прекрасного медведя!

— Да, сударыня! — отвечал Иван Софроныч, совершенно спутанный испугом дамы, которая с таким жаром нюхала свой спирт, что глаза у ней покрылись слезами и ноздри начало подергивать кверху. — Убили его и освободили девушку.

— Но за что же они его убили? — с горестию воскликнула дама. — Может быть, он совсем был не медведь, а так, переодетый мужчина!

— Переодетый мужчина! — возразил удивленный Иван Софроныч. — В нашей стороне, сударыня, и не слыхано, чтоб люди переодевались медведями, даже о святках.

— Ах, вы не знаете, до чего может довести любовь!

— Справедливо, сударыня. Но только тот медведь был настоящий медведь: я сам ел его мясо…

— И вы не стыдитесь признаться в такой бесчеловечности! — воскликнула дама, пятясь и оглядывая его с таким ужасом, как будто он мог съесть и ее.

Иван Софроныч ясно увидел, что ему, с анекдотами своими, всего лучше скорей убраться домой, и осмелился только заметить в свое оправдание, что копченая медвежина чрезвычайно вкусна.

— Вы сами, сударыня, то же скажете, если попробуете.

— Я! — оскорбленным голосом воскликнула дама, отскакивая еще далее. — Я?… С чего вы взяли!

Иван Софроныч махнул рукой, как человек, убедившийся, что хуже и страшнее его невозможно срезаться, и молча стал раскланиваться.

К его счастию или несчастию, в то время подошли горничные с своими корзинами.

— Много набрали? — спросила их дама с палевым зонтиком.

Они показали ей свои корзины.

— Ну, немного, — сказала она. — Я одна набрала больше вашего, и какие славные грибы: большие, и все такие красные!

И она показала им своих мухоморов.

Горничные покатились со смеху.

— Ах, барышня, барышня! вот и видно, что вы не деревенского воспитания! да ведь вы набрали мухоморов… их не едят, да и есть ужасти как вредно…

Дама перепугалась и поспешно начала нюхать свой спирт. Толкнув корзинку так, что мухоморы рассыпались у ног Ивана Софроныча, и обратив к нему недовольное лицо, она презрительно сказала:

— На что же вы мне их дали?..

— Я полагал, сударыня… — начал Иван Софроныч, но собачонки в то время так к нему приступили, что он не договорил, отбиваясь руками и ногами.

Дама уже не защищала его. Иван Софроныч увидал, что всё потеряно для него, и удалился, внутренно проклиная свои анекдоты и свою недогадливость.

Собачонки долго провожали его свирепым лаем.

Весь этот день Иван Софроныч ходил не в духе и наконец к вечеру сознался во всем Алексею Алексеичу.

Наведены были справки: оказалось, что особа, встреченная Иваном Софронычем, была приживалка, состоявшая при богатой помещице, прибывшей провести лето в свои имения. И тут в первый раз пришла Алексею Алексеичу мысль, которую он не замедлил передать Ивану Соф-ронычу, заметив со вздохом, что много даром гниет разных женских нарядов, купленных ими в разное время. Эти наряды, можно сказать, главным образом решили участь Ивана Софроныча. Дело обработалось через деревенскую сваху, вхожую в дом богатой помещицы. Федосье Васильевне было уже за тридцать, и склонить ее к супружеству не стоило большого труда. Сама помещица приняла участие в устройстве своей воспитанницы; она была посаженой матерью, Алексей Алексеич — посаженым отцом. Свадьба была веселая и оживила несколько однообразную жизнь обитателей Овинищ. В первые дни как Иван Софроныч, так и Алексей Алексеич были довольны Федосьей Васильевной и, оставаясь одни, частенько повторяли с самодовольствием:

— Задели!

— Задели!

Что и значило: «приобрели славную хозяйку, которой нам недоставало». Но скоро сварливый, раздражительный и в высшей степени тяжелый характер Федосьи Васильевны начал обнаруживаться.

Детство и молодость свою провела она в Петербурге, подле богатой барыни, где богатство, роскошь, балы, поклонники — всё, что беспрестанно видела она и чего не суждено было ей испытать, — развили в ней огромные претензии, страшную требовательность, наклонность к нарядам, на которых она была помешана; деревенская жизнь казалась ей тюрьмой.

Приятели, однако ж, долго не сознавались друг другу, что дело плохо; наконец поговорили откровенно, произнесли оба, но уже не тем тоном:

— Задели!

— Задели!

И решились очистить отдельное строение под фирмою: «Остановись и Подкрепись», куда и была переведена Федосья Васильевна с новорожденной дочерью. Федосья Васильевна с того дня сделалась еще раздражительнее, хотя вывеска нового жилища и советовала ей «остановиться». И с той поры время шло в постоянной борьбе: Федосья Васильевна требовала, чтоб Иван Софроныч чаще находился при ней, даже не раз объявляла решительное намерение увезти его в Петербург, а приятели наши устраивали так, что Иван Софроныч почти с утра до вечера находился при Алексее Алексеиче: о поездке же в Петербург они и не думали. Так шли дела до самой смерти Кирсанова, которая повергла бедного Ивана Софроныча в глубокое отчаяние…

Печальны были, похороны Алексея Алексеича; не один Иван Софроныч рыдал, отдавая последний долг покойнику: плакала вся дворня и вся вотчина, любившая доброго барина, как родного отца. Похоронив своего благодетеля, Иван Софроныч слег: силы старика, истощенные душевными страданиями и многочисленными хлопотами, не выдержали; у него сделалась изнурительная лихорадка. Во всё время болезни Настя не отходила от постели своего отца, который частенько говорил ей, что ему не встать, да и вставать нет надобности, вследствие чего он даже отказывался принимать лекарство.

— Батюшка! батюшка! — рыдая, говорила Настя. — А я с кем останусь?

Слова эти тронули сердце Ивана Софроныча. В первый раз серьезно подумал он о будущности дочери, о страшном положении девушки, ничего не имеющей, лишенной даже средств к образованию. Настя была существо доброе и нежное, бесконечно любившее своего отца, — может быть, потому, что с детства она была свидетельницей частых семейных сцен, которые обыкновенно обрушивались на голову невинного Ивана Софроныча. Настя привыкла сожалеть о нем, внутренно всегда принимала его сторону, и скоро его доброта и терпение привязали к нему сердце дочери. Иван Софроныч также любил свою дочь; но он как-то мало думал о ней; чувство его разделено было между ею и другим существом, которому исключительно была посвящена заботливость Ивана Софроныча, поглощавшая всю его деятельность, всё время. Теперь это существо не нуждалось уже ни в чьей заботливости, и Настя одна, во всей беззащитности своей молодости, неопытности и бедности, стояла перед ним грустная, заплаканная и молила пожалеть о ней.

Иван Софроныч стал аккуратно принимать лекарство, не упоминал более о желании своем умереть и очень строго приказывал Насте беречься и не проводить ночи без сна у его изголовья. Наконец силы старика начали понемногу поправляться; но тут встретила его новая буря, которую он, а в особенности дочь его с ужасом предвидели. Как только начал он похаживать по комнате, на него накинулась с огромным запасом давно копившейся желчи Федосья Васильевна. Упреки посыпались градом и заключались обыкновенно тем, что более ничего не остается, как ехать в Петербург и пасть к ногам прежней ее благодетельницы. «Потому что твой-то благодетель (язвительно замечала Федосья Васильевна) как жил, так и умер: жил — ничего не давал, да и умер — ничего не оставил!..»

— Жил, так я сам не хотел брать, а умер, так уж не его воля, — кротко возражал Иван Софроныч. — Есть наследники… да и чего нам еще…

— Наследники! — подхватывала жена. — А вот жди, того и гляди, вон погонят наследники… Вишь, их наехало!

Действительно, наследников наехало довольно. Близких родственников у Алексея Алексеича не было, но тем более оказалось дальних, которых покойник и в глаза не видал. Почти все они явились налицо, несмотря на то что имение покойника было весьма незначительно; тихий домик Алексея Алексеича оживился странной деятельностью. Некоторые из наследников прибыли с детьми и женами своими, которые хотели непременно принять личное участие в дележе. Неизвестно почему, между наследниками распространился слух, будто после покойного остался значительный капитал, и Иван Софроныч был предметом всеобщего ужаса.

* * *

Мы пропускаем описание наследников, так как они входят в наш рассказ мимоходом, и передадим всю последующую сцену как можно короче.

* * *

В день вскрытия духовной все наследники, их жены и дети, а также и прислуга покойного, собрались в большой зале, наполненной сундуками, распространявшими удушливый затхлый запах, штуками толстого холста, образовавшими курганы; шубы и всякого рода платье, сбруя, инструменты, даже порожние бутыли и лекарственные склянки — всё было тут. Дома нельзя было узнать. Всюду торчали кровати разных величин; пыль не стиралась, полов не мели; дом походил на вдову, оплакивающую своего супруга и немытую, нечесаную со дня его кончины. Дворня суетилась, таскала сундуки и всякую рухлядь, немилосердно колотила стекло.

Наконец настал роковой час. Дрожа всеми членами, наследники уселись вокруг большого стола и вопросительно переглядывались, как бы желая прочесть в глазах друг друга свою участь.

Супруги наследников, окруженные детьми, сидели тут же.

Прислуга комнатная стояла около стены, также принимая живое участие в духовной. Окна, двери унизаны были головами остальной дворни. Все были в напряженном состоянии, все хранили молчание; дыхание, казалось, прекратилось. Но величественная тишина, воцарившаяся в комнате, далека была спокойствия: она походила на ту тишину в природе, которая предвещает бурю.

Душеприказчиками были два чиновника из уездного города. Когда они сорвали печать, трепет пробежал по зале; все превратились в слух. Вдруг музыка заиграла в кармане главного наследника. Все с ужасом обратились к неподвижному обладателю часов; пробило одиннадцать часов утра. Все снова устремили свои взоры на душеприказчиков, державших духовную в руках.

Началось чтение с аккомпанементом часов, которые как бы каждое слово подтверждали своим мерным боем.

Родовое имение, обремененное долгами, покойник оставлял законным наследникам, предоставляя им делиться по усмотрению; им же предоставлял он и всё свое движимое, кроме…

Движение общего испуга прервало чтение душеприказчика.

— Кроме, — продолжал он, переждав, — кроме ниже поименованного…

* * *

Всё волновалось и шумело; один Иван Софроныч, с больным и печальным лицом, безмолвно стоял в стороне, поддерживаемый Настей, одетой в черное платье. Федосья Васильевна, также вся в черном, сидела особо от всех и не совсем приветливо посматривала на волновавшихся дам.

Когда наконец волнение поутихло, душеприказчик продолжал чтение:

«Завещаю и прошу наследников моих свято исполнить нижеследующую волю мою, отдав по принадлежности всё нижеписанное:

1) Тарантас, заново отделанный, прочный и поместительный. При нем: запасных осей — две, зимний ход, на случай, если б пришлось ехать зимой; фартух кожаный новый; сундук под сиденьем, сундук в ногах, сундук наружный (должно привинтить сзади, для чего при сундуке имеются петли и пригнаны винты) — все три сундука новые кожаные; при них имеются замки; карманов внутри тарантаса — восемь; <кобур> около козел — продолговатых три; у крыльев — две (застегиваются пряжечками). Примечание: во внутренние карманы можно класть мелкие вещи, наиболее нужные в дороге; в кобурах у крыльев — бутылки; в длинных карманах — всякие мелочи и съестное.

2) Дорожный ящик, в нем же и погребец со всеми принадлежностями; складных ножей и вилок на трех, ложек три; чайник, чашки, ложечки; при них фунт чаю; тут же бритвенный прибор: бритвенница серебряная 84-й пробы, две пары бритв правленых. Примечание. Мыла не положено; мыла душистого греческого три куска спросить у кучера Вавилы и класть особо, чтобы чай не пропах.

3) Три молодые доброезжие лошади: чалая, чубарая и называемая Богатырь; в корень должно запрягать чубарую, потому что чалая в корню стала дурачиться; а следует запрягать ее с левой руки, чтоб она всегда была на глазах и под кнутом у кучера; Богатыря же справа — лошадь добрая, только следует наблюдать, чтоб не затягивал, немного слабоузда.

4) Заказаны мной в городе В***, у модной мастерицы Каролины Буше: 1) салоп летний, драдедамовый, 2) два салопа зимних на лисьем меху, для чего дана ей от меня лисья подержанная шуба, лучшего меху; задатку дано 110 руб. Завещаю остальные деньги доплатить, оные вещи взять и отдать по принадлежности.

5) Шуба медвежья, крытая коричневым сукном.

6) Сертук форменный, жилет и рейтузы — всё почти новое.

7) Трои сапоги кожаные; сапоги валеные, обшитые кожей.

8) Табакерка серебряная.

9) Шапка летняя форменная.

10) Шапка зимняя из крымских барашков с ушами и с подзатыльником из клеенки. Примечание. В дурную погоду следует спускать подзатыльник сверх воротника, отчего ни дождь, ни снег не попадут за шею, а будут стекать по подзатыльнику, не причиняя никакого вреда, что я сам неоднократно испытал.

Все вышеисчисленное отказываю другу и сослуживцу моему отставному подпоручику Ивану Софронову Понизовкину, а вышепоказанные салопы его жене и дочери.

А завещаю я ему, Понизовкину, показанные вещи за честность, за прямоту, за любовь ко мне да за верную службу, а кольми паче за то, что он спасал грешную душу мою от искушения и отводил от тяжелого греха, о чем он, Понизовкин, сам довольно знает».

Здесь чтение было прервано громким рыданием Ивана Софроныча. Заботливость благодетеля, не кончившаяся и за гробом, растравила еще свежую рану в сердце старика: он рыдал как ребенок и несвязно лепетал: «Голубчик ты мой… и чем я заслужил?., и охота было думать… будто и бог знает что сделал я?..»

Наследники торопили душеприказчиков, горя нетерпением узнать, кому покойник отказал свои деньги. Но напрасны были их ожидания: завещание оканчивалось следующими словами:

«Сверх того, завещаю кучера Вавилу отпустить на волю, с тем чтобы он находился при следовании Понизовкана с семейством в С.-Петербург, до прибытия на место и до устройства его в оном, — берег бы его, находился в его повиновении и всячески заботился о нем, о чем дано мною оному Вавиле подробное наставление».

Больше ничего не было в завещании.

* * *

Часть седьмая

Глава XXXIII

Новые лица

В одной из больших петербургских улиц, отдаленной от центра города, стоял старинный дом, как крепость окруженный каменной стеной. Ворота его вечно были заперты, и сквозь заржавленную решетку их уличные мальчишки бросали камешками в алебастровых львов, поставленных у подъезда. В среднем этаже окна были громадной величины; зато верхние и нижние казались щелками.

Службы дома были загорождены каменной стеной, в которой была калитка, всегда запертая на замок, так что никто не имел через нее сообщения с домом и двором. У служб были свои ворота, выходившие на другую улицу, а с домом имели сообщение через сад.

Пустынность двора и мрачность дома невольно обращали на себя внимание проходящих, которые с любопытством останавливались у ворот и тщетно ждали увидеть какой-нибудь признак жизни на дворе.

Однако, несмотря на наружную пустынность, дом был наполнен народом. Но главный фасад его выходил в сад, и притом очень обширный для города. В этом саду всё было подчищено, подстрижено, так что кусты, деревья, трава — ничто не имело своего первобытного образа. В саду не только не слышалось запаху цветов, но даже признака их не замечалось. От самого дома далеко тянулась широкая аллея, усыпанная красным песком и установленная мраморными бюстами и каменными скамейками; она вела к пруду с плотом и паромом и на другой стороне продолжалась еще несколько сажен, оканчиваясь пригорком с беседкой в китайском вкусе. Сад был густ, и по сторонам главной аллеи находилось множество скрытых аллей.

Зала, выходящая на террасу в сад, была узка и необыкновенно длинна, так что имела вид коридора. Окна в ней начинались от самого пола, были широки и круглы и состояли из мелких стекол. Зала была убрана роскошно, в старинном вкусе. Зеркала в простенках начинались от полу и доходили до потолка; они были штучные, отделанные в бронзу. Столики у зеркал были мраморные. Стулья, креслы и двери были выкрашены белой краской под лак, с фигурной бронзовой отделкой. Кроме столов да стульев, другой мебели не было в комнате, и потому большое бархатное кресло, вроде вольтеровского, резко бросалось в глаза: оно стояло на самой средине комнаты между стульями и против самой двери, ведущей на террасу. У кресла стоял<и> малахитовый столик и скамейка, вышитая детской рукой.

В эту-то залу сошлись почтенные приживалки к утреннему чаю старой и богатой вдовы, владетельницы дома. Приживалки были почти одних лет все, то есть не моложе тридцати пяти и не старше сорока. Они все имели что-то общее между собою, как во взгляде и умильно-приторной, угодливой улыбке, так и в голосе и в движениях.

Одеты они были бедно, но чисто. Прически их напоминали страшную старину, и без исключения у всех проборы были косые: это делало их лица еще неприятнее. Они все сидели в уголку, кроме одной, сидевшей у стола, за самоваром, с более свободными движениями и взглядами. Эта особа имела лицо широкое, злое, нос малый, а рот огромный; уши безобразные, которые ежеминутно передергивались, как телеграф. Роста она была ниже среднего; фигуру имела плоскую; походка почтенной приживалки более походила на припрыгиванье, чем на обыкновенную походку. Цвет лица у ней был красноватый, а горло резко отделялось своим сходством с горлом индейки: оно имело способность краснеть, если владетельница его чем-нибудь была недовольна; а так как это случалось поминутно, то горло приживалки беспрерывно меняло свой цвет, то краснея, то бледнея. Впрочем, и лицо ее также не сохраняло постоянно одного колорита: оно нередко покрывалось пятнами; а что до ушей, то они так и прыгали, не уступая в быстром изменении своего цвета горлу. Одета она была лучше всех; на ее плечи накинута была шелковая кацавейка столь же странной формы, как и сама приживалка.

— Что это как долго не выходит сегодня Наталья Кирилловна, — заметила она неопределенно, не адресуясь в особенности ни к кому из сидевших в комнате.

— Может быть, опочивала ночь дурно! — отвечала одна из четырех приживалок, высокая ростом и весьма худая, с мутными глазами, болезненным цветом лица и с огромными зубами. К украшению этой особы служил еще довольно большой и непривлекательный зоб; она беспрерывно мотала головой, напоминая алебастровых зайчиков с проволочными шеями, что носят на лотках по улицам.

— Вот было бы хорошо, если бы она слышала всё — радостно сказала Ольга Петровна (так звали главную приживалку, сидевшую у стола).

— И-и-и, что вы, Ольга Петровна, сохрани боже! — пугливо воскликнула приживалка с зобом и сильнее замотала головой.

— Не дай бог! как можно! — произнесли остальные.

Дверь раскрылась: вошла девочка, по росту лет десяти, но на лицо ей смело можно было дать пятнадцать, несмотря на детски веселую улыбку на ее тонких губах, — улыбку несколько натянутую. Она была худа; резкие черты ее лица были довольно правильны, но не имели приятности. Лоб у нее был крут, брови густые, черные, нос большой, щеки бледные и впалые, подбородок острый. Глаза, большие, черные и необыкновенно быстрые, скрашивали всё лицо. Девочка, как и приживалки, имела косой пробор, и маленькую ее голову стягивала сеточка с кисточками, которые болтались на ее виске.

Платье на ней было ситцевое, очень поношенное; зеленый камлотовый передник с лификом дополнял ее туалет. Худые руки и шея были открыты.

— Еще бы попозже! — такими словами встретила ее Ольга Петровна, на которую девочка бросила презрительный взгляд. — Где вы были? а? бегали, проказничали где-нибудь? — краснея, шепотом говорила Ольга Петровна.

Девочка улыбалась, смотря на приживалок, занимавшихся работой: кто штопал, кто вязал чулки.

— Погоди, погоди! — дрожащим голосом продолжала Ольга Петровна. — Я всё, всё расскажу Наталье Кирилловне, все твои проказы… Ишь что вздумала — покровительствовать?! Погоди!

И уши Ольги Петровны еще красноречивее выражали ее гнев, чем слова; но девочка, казалось, созерцала их порывистые движения равнодушно. Наконец она вдруг, совсем неожиданно, залилась слезами.

Приживалки замахали чулками, как будто думая утереть ими слезы девочки, которая всё громче рыдала.

— Ну, опять Наталья Кирилловна рассердится! чего она плачет? — сиплым голосом заметила приживалка с зобом.

— Не ваше дело: я буду отвечать! я!! — громко сказала Ольга Петровна, дрожа как в лихорадке.

— Барыня, барыня идет! — сказал лакей, торопливо раскрывая обе половинки дверей настежь.

Эти слова произвели магическое действие на всех. Девочка поспешно вытерла слезы. Чулки исчезли из рук приживалок, вставших со стульев. Одни уши Ольги Петровны не могли успокоиться.

В залу вошла женщина высокого роста, лицо которой было скрыто под густой фальбарой чепчика и под огромным зеленым зонтиком, низко надвинутым на глаза. Одета она была в атласный капот изумрудного цвета, с коротенькой талией, опушенный соболями. Она шла медленно и бодро, пристукивая палкой с набалдашником, усыпанным драгоценными камнями. На низкие поклоны приживалок она едва кивнула головой и одной только Ольге Петровне сказала протяжно и резко: «Здравствуйте!» Когда она уселась в бархатные креслы, девочка в сеточке взяла палку из ее рук, с чувством поцеловав в то же время рукав ее капота и подвинув скамейку к ее ногам.

— Хорошо ли вы почивали, Наталья Кирилловна? — после некоторого молчания спросила Ольга Петровна, придавая своему лицу как можно более мягкости.

— Нехорошо! — тем же резким голосом отвечала Наталья Кирилловна, барабаня своей сморщенной рукой, унизанной перстнями, по малахитовому столу.

Лица у приживалок вытянулись, и они выразительно переглядывались.

Девочка искоса следила за движениями пальцев Натальи Кирилловны.

— Чем-нибудь… — начала было Ольга Петровна и остановилась, потому что Наталья Кирилловна тоже начала говорить.

— Я видела сон, будто бы у меня в саду вырос цветок.

— Ах, это к благополучию дома-с! — сиплым голосом заметила приживалка с зобом, умильно смотря на всех своими мутными глазами.

— Да что это вы перебиваете! дайте мне сказать! — сердито сказала Наталья Кирилловна, отчего голова у приживалки с зобом замоталась страшно и сама она закашлялась.

Ольга Петровна бросила на нее презрительный взгляд; остальные приживалки пожимали плечами.

Наталья Кирилловна, верно уж забыв о своем сне, вглядывалась в сад, приложив руку к глазам под зонтик.

— Кажется, кусты что-то высоки! — сказала она.

— Вчера неделя, как Семен стриг-с! — отвечала девочка в сетке, стоя у кресла.

В это время Ольга Петровна, передергивая ушами и припрыгивая, поднесла чашку чаю к Наталье Кирилловне и, ставя на столик, язвительно сказала девочке:

— Вы, кажется, с гостями вашими всё забыли.

Наталья Кирилловна быстро повернула голову к девочке, отчего та вся вспыхнула и поспешно сказала:

— Я только что…

— Еще бы, чай простыл! — перебила ее Ольга Петровна.

— Вы сегодня скорее налили, — отвечала девочка.

— Молчи! — грозно сказала Наталья Кирилловна девочке и, обратись к Ольге Петровне, сухо продолжала:- Вы напрасно беспокоились; велели бы лакею подать, если уж она забывает свои обязанности.

Слезы выступили на глазах у девушки, которая сердито встретила торжествующий взгляд Ольги Петровны.

В это утро Наталья Кирилловна была не в духе: пальцы ее быстро барабанили по столу; а это было самое ясное доказательство для домашних, что быть буре.

Но пора сказать несколько слов о Наталье Кирилловне. По воспитанию и привычкам своим она принадлежала еще к прошлому столетию, так богатому эксцентричностями всякого рода. Ее дом был известен как приют вдов и сирот. Ее странности и тяжелый характер отдалили от нее почти всех из общества, к которому она принадлежала, и только люди, нуждавшиеся в ней, поддерживали с ней знакомство. В самом деле, причудам ее не было конца. Например, она не любила желтого цвета, и вследствие этого не только никто в доме не смел его носить, но даже гости, приезжавшие к ней, не должны были иметь ничего желтого в своем туалете, и швейцар получал строгий выговор, если осмеливался принять даму, в костюме у которой было что-нибудь желтое. Она также не любила никаких цветов, и в саду ее даже с деревьев и кустов состригалось всё, что могло дать цвет. К животным она чувствовала сильное отвращение, и строжайше запрещено было иметь в доме ее кому бы то ни было собак, а в особенности кошек, которых немедля вешали.

Уже лет десять, как она не переступала через порог своего дома, потому что причуды ее приняли обширные размеры и странные формы. Она сердилась, если кто ехал по улице скоро, кричала, завидев собаку, воображая, что она должна быть непременно бешеная, и приказывала убивать ее своим лакеям, которые обыкновенно ехали за ней верхом. Наталья Кирилловна была единственная дочь богатых родителей, не слышавших в ней души. Все в доме преклонялись перед капризами девочки. Отец умер, и Наталья Кирилловна девяти лет осталась на руках своей матери, также полной разных эксцентричностей.

Ни богатство, ни замечательная красота не могли скоро доставить мужа избалованной девушке: она требовала, чтоб муж соединял в себе и знатность рода, и вес в обществе, и богатство. Итак, Наталья Кирилловна только на тридцатом году вышла замуж, — правда, за человека с большим весом, но только ничего не имевшего. Этот муж, однако ж, скоро умер, оставив много долгов. Детей у Натальи Кирилловны не было; да она и не очень желала их. Спустя несколько лет умер двоюродный брат Натальи Кирилловны, оставив на ее попечение единственного четырехлетнего сына, которому предстояло наследовать огромнейшие богатства.

Наталья Кирилловна в первый год редко видела своего племянника. Но мало-помалу она начала сбрасывать с себя холодность и равнодушие к этому мальчику, чувства более нежные проникли в сердце этой женщины, никогда до той поры не испытавшей любви к кому-нибудь. Все в доме покорились прихотям ребенка. Наталья Кирилловна уничтожилась перед желаниями своего племянника, который был живой, умный и необыкновенно красивый мальчик.

Трудно описать отчаяние Натальи Кирилловны, когда ее племянник немного захворал. Дни и ночи она сидела у его кровати; и те, кто знали ее с детства, в первый раз заметили следы слез на ее холодном лице.

Тяжело было для домашних выздоровление и без того капризного ребенка. Наталья Кирилловна, боясь его слез, предупреждала взгляды его. Детская была завалена игрушками, на покупку которых истрачена была значительная сумма. Но это мало развлекало ребенка: он капризничал и в один вечер начал кричать и плакать, что ему скучно. Никто не мог его развеселить. Множество приживалок, набранных в дом для присмотра за дворней и для выдумывания игр ребенку, истощили запас терпения и не знали, что говорить, потому что ребенок не давал им разинуть рта, крича: «Не хочу слушать, скучно! скучно!» Приживалки, дети всей дворни собрались в детскую и принялись танцевать перед капризным мальчиком; но и это было безуспешно. Наталья Кирилловна терялась, придумывая, чем бы развлечь ребенка, и вдруг сама пустилась танцевать, припевая и постукивая своей палкой.

Всё, что было в комнате, с ужасом глядело на неловкие телодвижения Натальи Кирилловны, которую привыкли видеть с вечно гордой осанкой. И теперь — эта женщина плясала перед ребенком, который один из всех присутствующих улыбался. Заметив это, Наталья Кирилловна начала вертеться сильнее и громче припевать. Ребенок залился смехом и забил в ладоши. Но недолго могла утешать Наталья Кирилловна своего племянника: с ней сделалось дурно, и ее в изнеможении отвели в спальню и уложили в постель.

По окончании болезни племянника Наталья Кирилловна поехала со всем домом в Киев. Там она нашла дальнего родственника своего отца; у этого родственника был сын Гриша, который понравился избалованному мальчику. Племянник Натальи Кирилловны ни за что не хотел расстаться с Гришей, и Наталья Кирилловна изъявила желание взять Гришу на воспитание. Отец, как ни любил сына и как ему ни была тяжела разлука с ним, для его будущности решился на предложение. Гриша сделался компаньоном богатого и избалованного мальчика. Впрочем, жизнь Гриши была хороша: его товарищ, несмотря на всю свою избалованность, имел доброе сердце и Гриша одной грустной миной своей делал всё, что ему хотелось, через любимца Натальи Кирилловны.

Учителя, гувернеры должны были равно заниматься как племянником Натальи Кирилловны, так и Гришей, которого приживалки и гувернеры не любили за его влияние на любимца Натальи Кирилловны: Гриша часто ходатайствовал через своего друга за кого-нибудь из притесняемых в доме.

Когда Гриша стал подрастать, ему показалось тяжело и обидно находиться в вечной зависимости от своего товарища. Но изменить отношения было невозможно при ветреном и взбалмошном характере Павленьки (так звали любимого племянника Натальи Кирилловны).

Гриша часто был жестоко оскорбляем своим товарищем, который даже и не подозревал, что поступает дурно. Это отдалило от него Гришу тем скорее, что у избалованного мальчика появились друзья из одного с ним круга, также избалованные. И когда из мальчика Гриша сделался молодым человеком, то дружеские отношения его к Павленьке прекратились, чего, впрочем, последний не замечал, потому что они по-прежнему говорили друг другу «ты» и наружно были очень дружны.

Племянник Натальи Кирилловны кончил учение, а с тем вместе остановилось и учение Гриши, который чувствовал, что приобретенные им знания ничтожны для человека, которому трудами следует зарабатывать себе хлеб.

Павленька стал выезжать в свет, а Гриша по-прежнему сидел в своей комнате за книгами и часто с грустью склонял голову и долго сидел так, думая, что его ожидает в будущем и чем наконец кончится его бездействие.

Приживалки не дремали: они успели поселить разные подозрения в Наталье Кирилловне насчет праздности, зависти и других дурных качеств в Грише, и Гриша начал замечать явное нерасположение своей благодетельницы. Он стал просить ее, чтоб она определила его на службу, что он скучает праздностью. Наталья Кирилловна сделала ему сцену, где при всех домашних назвала его нищим и, как бы в насмешку, дала ему занятие — учить ее воспитанниц и вести книгу расходов по ее туалету. Она превратила Гришу в своего домашнего секретаря. Делать ему было нечего: надо было покориться. Отец его давно умер, Гриша не имел никакой ученой степени и ни гроша денег! Один из гувернеров, выдававший себя за эмигрировавшего французского графа, научил Наталью Кирилловну отпустить своего воспитанника путешествовать. Наталья Кирилловна согласилась с радостью, потому что около того времени до нее дошли слухи, что Павленька влюблен в какую-то актрису. Гриша питал надежду ехать с другом своего детства; но гувернер, боясь иметь свидетеля в дорожных проказах своего воспитанника, так всё уладил, что Гриша не только не был взят, но даже замешан в сплетни насчет подозреваемой актрисы. Это погубило Гришу во мнении Натальи Кирилловны и окончательно охладило дружеские в детстве отношения его к племяннику своей благодетельницы.

С отъездом Павленьки Наталья Кирилловна начала скучать; всё, что напоминало его, она приказала перенесть в свою спальню; одна из воспитанниц, которой он оказывал более внимания, сделалась неотлучной тенью ее и должна была каждый вечер что-нибудь рассказывать ей об отсутствующем.

Воспитанницу эту звала Наталья Кирилловна Зиной. Она была дочь некогда бывшего дворецкого, который давно умер. Матери Зины тоже не было в живых.

Зина не могла не обратить на себя внимание своей благодетельницы; так складно говорила эта девочка, так умела занять праздное воображение Натальи Кирилловны сплетнями и мелочными бурями маленького мира, в котором жила. Зина знала всё, что делается в доме; она сочиняла иногда домашние анекдоты для своей благодетельницы и смешила ее. В девичьих, в лакейских, в комнатах приживалок — везде Зина поспевала высмотреть, подслушать, что ей было нужно для ее вечерних импровизаций. Часто Зина изнывала от напряженных усилий своего воображения, сидя на скамейке у кровати Натальи Кирилловны, в комнате, освещенной одной свечой под зеленым колпаком, решительно не зная, что говорить.

— Что с тобой, матушка? ты, кажется, сегодня двух слов не умеешь связать! — говаривала тогда Наталья Кирилловна. — Ну что мне интересного слушать о твоей девичьей? Не знаешь ничего, так сочини что-нибудь сама! — строго замечала Наталья Кирилловна.

И Зина пускалась в импровизацию. Однако любовь благодетельницы не спасала Зину от неприятных сцен, к которым прибегала Наталья Кирилловна, вероятно томимая однообразием.

По наущению приживалок, в особенности Ольги Петровны, которая, вероятно, в беспредельной преданности к своей благодетельнице не могла равнодушно видеть в ней расположения к кому-нибудь, Наталья Кирилловна приказывала иногда собрать узелок с бельем и платьем Зины, вручала его ей и говорила грустно:

— Иди, иди из моего дома!

Девочка горько плакала, целовала колени старухи, прося пощады; приживалки тащили ее за руки из комнаты, и часто Зина на коленях и обливаясь слезами ползала за Натальей Кирилловной, умоляя о прощении. И долго еще Зина рыдала, сидя в девичьей… Впрочем, надо заметить, что впоследствии, сделавшись постарше, она плакала только перед глазами Натальи Кирилловны, а выходя в девичью, очень покойно вытирала слезы и весело разговаривала с горничными, зная, что не пройдет двух часов, как за ней придет какая-нибудь из приживалок и скажет, чтоб она шла вновь просить прощенья у своей благодетельницы, которая уже скучала без Зины и нетерпеливо ждала ее.

С каждым годом влияние Зины на Наталью Кирилловну становилось заметнее. Оно, разумеется, дорого стоило Зине.

Она целые дни просиживала на скамейке у ног своей благодетельницы, в комнате, пропитанной запахом выхухоля, очень любимого Натальей Кирилловной.

Детских игр она не знала; каждую минуту она страшилась разгневать ее. Зину ничему не учили; да и некогда было ей учиться. Если Наталья Кирилловна держала диету, Зина должна была тоже держать диету. Первую ложку всякого лекарства должна была проглотить Зина и верно определить его вкус и запах.

Может быть, поэтому Зина мало росла: хотя ей было уже пятнадцать лет, но она была еще как дитя. Да и Наталья Кирилловна никак не хотела звать ее именем, данным ей при крещении, и считала ее лета не со дня рождения, а со вступления к ней, убавляя таким образом у Зины пять лет.

Зины стали побаиваться в доме не на шутку. Приживалки стали ей льстить, кроме Ольги Петровны; но Зина не боялась ее, надеясь на свое знание характера Натальи Кирилловны и на свою ловкость вывернуться из всяких сетей, какой бы хитрой рукой они ни были сотканы.

Гриша пользовался расположением Зины; она часто отстаивала его от нападения приживалок, в особенности от Ольги Петровны, которая сначала была к нему расположена, а потом вдруг почувствовала против него озлобление.

Зина знала, когда он выходил из дому, в котором часу возвращался, и между ними были дружеские отношения. Одним словом, в доме у Натальи Кирилловны, несмотря на наружное спокойствие и согласие, кипели вражда и зависть и все житейские страсти. Праздность процветала и никого не удивляла в доме. Приживалки целые дни возились с кофеем или чаем, вероятно чувствуя потребность поминутно промачивать горло, пересохшее от болтовни и сплетен.

Глава XXXIV

Старые знакомые

К концу чаю явился Гриша. Он был высок ростом, хорошо сложен; в его лице было много доброты, а в больших голубых глазах много ума. Одет он был довольно бедно.

— Что это ты, батюшка, так поздно явился к чаю? — резко спросила его Наталья Кирилловна, когда он поцеловал ее руку.

— Я кончил письмо по вашему приказанию, — отвечал Гриша, подавая Наталье Кирилловне пакет.

Она взяла его, повертела в руках и, положив на стол, сказала:

— Ну это хорошо! а всё-таки пораньше мог прийти!

Гриша раскланялся с приживалками и стал у чайного стола. Ольга Петровна, передернув ушами, сказала очень громко:

— Что это как табаком пахнет?

И она вытянула свою красную шею кверху и стала нюхать воздух.

— Поди-ка сюда! — сказала Наталья Кирилловна Грише, который смело подошел к ней.

— Уж не вздумал ли ты курить опять табак? а? — продолжала Наталья Кирилловна, закидывая голову назад, чтоб поглядеть в лицо Грише из-под своего зеленого зонтика. — Что ты такой бледный? — прибавила она.

— Немудрено! Он по ночам изволит сидеть; а что делает — глупости читает! — дрожащим голосом сказала Ольга Петровна.

— Господи! можно ли так молодому человеку глаза портить! — сиплым голосом подхватила приживалка с зобом, поматывая медленно головой.

Но, к удивлению всех, Наталья Кирилловна не обратила внимания на слова приживалок и, ухватясь одной рукой за плечо Зины, а другой опираясь на палку, встала с кресел и пошла прохаживаться по зале, что она аккуратно делала всякий день после чаю. Она заглянула в сад, зевнула, снова села в креслы и капризным голосом сказала, обращаясь к приживалкам:

— Что вы сегодня, точно вороны, насупились!

Приживалки встрепенулись и все вдруг заговорили, принужденно смеясь.

Наталья Кирилловна слушала их болтовню, морщась, и наконец нетерпеливо сказала:

— Какой вздор вы говорите! ничего не поймешь.

Приживалки замолкли.

— Сколько градусов тепла сегодня? — спросила Наталья Кирилловна после минутного молчания.

Всё, что было в зале, кинулось к окну и жарко заспорило между собой. Одна говорила: шестнадцать, другая — с половиной, третья — с четвертью.

Зина, стоя за креслами, сказала:

— Сегодня барометр опустился.

— То-то я дурно спала! — заметила Наталья Кирилловна.

— А не изволили слышать шуму на дворе? — спросила вдруг Ольга Петровна, злобно взглянув на Зину.

Этот вопрос, казалось, оковал ужасом всех присутствующих, и глаза их тоскливо обратились на Наталью Кирилловну.

— Да, да, я как будто слышала скрып ворот; а что?

— А вот извольте спросить у Лукьяна, — радостно отвечала Ольга Петровна.

— Позови Лукьяна! — повелительно сказала Наталья Кирилловна Зине и продолжала: — И как можно ночью отворять ворота? и для кого?

Лукьян явился с низким поклоном. Он был лет пятидесяти, небольшого роста, с лысиной, с умильно-почтительной улыбкой и не без злости и хитрости в глазах; худощав и одет с необыкновенною чистотою. Его галстух, жилет и чулки были белы как снег. После поклона он мерным и мягким голосом сказал:

— Всё в доме благополучно-с.

— А что за шум был ночью? — спросила Наталья Кирилловна.

— Сторожевой поймал кошку! — не запинаясь, отвечал Лукьян.

— Повесить ее, повесить! — с жаром перебила Наталья Кирилловна.

— Исполнено-с.

На лицах приживалок изобразился испуг. Зина радостно улыбалась, поглядывая на них.

Шея у Ольги Петровны, как и лицо, побагровела, уши задергались, и она, задыхаясь, разинула рот; но Зина, следившая за ней, вкрадчиво сказала Наталье Кирилловне:

— А перед вашим чаем гости приехали к нам.

— Что? какие гости? — протяжно спросила Наталья Кирилловна.

— И ты смеешь так лгать! — не вытерпев, вскрикнула Ольга Петровна, грозя Зине, которая слегка побледнела и умоляющими глазами смотрела на Лукьяна.

— Что? кто солгал мне? кто? — подняв голову, грозно спросила Наталья Кирилловна.

— Разве можно так обманывать свою благодетельницу! — в негодовании воскликнула Ольга Петровна.

Наталья Кирилловна с силою стукнула палкой об пол и грозно спросила Зину:

— Что всё это значит?

Зина стояла с потупленными глазами; но вдруг она подняла их, смело окинула взором всех присутствующих и сказала:

— Я, право, не знаю, за что Ольга Петровна такие страшные вещи говорит про меня.

— Так, значит, я лгу? Ах, наглая девчонка! — в негодовании возразила Ольга Петровна.

Зина залилась горькими слезами.

— Перестать! — сердито сказала Наталья Кирилловна.

И, обращаясь ко всем, она произнесла в недоумении:

— Я ровно ничего тут не понимаю!

— Федосья Васильевна приехала-с! — в один голос сказали приживалки.

— А когда? а когда? что, небось утром? — обращаясь к Лукьяну, говорила Ольга Петровна.

— Никак нет-с: ночью, — отвечал Лукьян.

— Видите! вот, вот она всё так лжет! — дрожа от радости, сказала Ольга Петровна, обращаясь к Наталье Кирилловне, которая забарабанила быстро пальцами по столу.

— Вы что-то сегодня очень сердиты и такие глупости говорите, что, право, скучно слушать, — встав с кресел и выпрямившись, громко сказала Наталья Кирилловна. — Ну кто посмеет солгать мне?..

— Да как можно! избави боже! да видано ли? да слыхано ли? — раздались в ответ восклицания приживалок.

Тогда Наталья Кирилловна обратилась к Лукьяну и повелительно сказала:

— Говори, какой шум был ночью на дворе?

— Кошку ловили-с! — поспешно отвечал Лукьян.

— И ты тоже смеешь! — выходя из себя, говорила Ольга Петровна.

— Если угодно, я вам убитую кошку покажу: такая рыжая, — улыбаясь, сказал Лукьян.

Ольга Петровна всплеснула руками и, с ужасом вскрикнув: «Батюшки! мой Васька!», выбежала из комнаты.

Наталья Кирилловна внимательно следила за Лукьяном и Ольгой Петровной, и когда последняя убежала, она пожала плечами и спросила:

— Что такое с ней?

У всех вдов дрожал на губах ответ, не слишком благоприятный их общему врагу; но Наталья Кирилловна остановила приживалок вопросом:

— Уж не овдовела ли Федосья?

— Никак нет-с, с мужем и дочерью малолетнею прибыла. Не угодно ли дать какие-нибудь приказания насчет их?

— Ах, как Федосья плачет, — заметила Зина.

— О чем?

— Да не знаю, только всё говорит: «Я дура, что не послушалась свою благодетельницу».

— Ага, опомнилась! верно, у того нечем их кормить стало! — самодовольно сказала Наталья Кирилловна, вообще полагавшая, что только она одна может устроить участь ребенка и приютить бедную вдову. Она отдала Лукьяну приказание привести Федосью с семейством в залу.

Зина тем временем подробно рассказала ей историю смерти Алексея Алексеича и, тихо опустясь на колени перед Натальей Кирилловной, умоляющим голосом сказала:

— Мамаша, благодетельница! призрите еще сироту!

Наталья Кирилловна благосклонно сказала:

— Может, страшилище какое, деревенщина; да притом у ней есть мать и отец: какая же она сирота!

В эту минуту воротилась в залу Ольга Петровна; бросив гневный взгляд на веселое лицо Зины, она побагровела, уши у ней зарумянились и запрыгали; она подошла к креслам Натальи Кирилловны и сказала:

— Я уверена, что она просит вас о Федосье?

— Да; ну так что же? — отвечала протяжно Наталья Кирилловна.

— Как же она смеет просить вас о такой женщине, которая против воли вашей поступила?

— Это хорошая черта ее характера — просить за наказанных, это долг христианский всякого человека, Ольга Петровна.

— Помилуйте! да она как вас расстроила тогда своим упрямством, а теперь притащила с собою этого солдата и дочь солдатскую!

— Ольга Петровна, помните пословицу: кто старое…

— А-а-а! Я вижу, без меня успели вас настроить против меня.

И Ольга Петровна, заплакав, вышла из залы.

— Верно, Ольга Петровна левой ногой сегодня с постели встала! — весело сказала Наталья Кирилловна.

— Да, кажись, она правой-то никогда не встает, — заметила приживалка с мутными глазами и стала смеяться.

Дверь растворилась, и наша знакомая обывательница Овинищ, Федосья Васильевна, вошла в залу с подносом в руках, на котором лежал большой хлеб, соль, а кругом уложены были яйцы. Иван Софроныч шел сзади своей супруги, держа в одной руке несколько связок сушеных грибов, а другой ведя за руку Настю, одетую в русский сарафан, что очень шло к ней; она держала в руках туго набитый мешочек с сушеной малиной.

Федосья Васильевна, подойдя к Наталье Кирилловне, поставила на стол поднос, а сама упала в ноги и заплакала.

Иван Софроныч и его дочь робко оглядывались и всё кланялись Наталье Кирилловне, важно сидевшей на своих бархатных креслах.

Федосья, подняв голову, воздела руки к потолку и слезливо-торжественно сказала:

— Господи, благодарю! удостоил ты меня, грешную, увидеть всемирную благодетельницу нашу.

И она чмокнула платье Натальи Кирилловны, которая сказала гордо, но довольно милостиво:

— Ну, здравствуй, здравствуй! Это дочь твоя? — прибавила она, оглядывая с ног до головы Настю.

— Да-с, благодетельница вы наша, это дочь моя! уж вы ее извините: она у меня сущая деревенщина. Прими от нас, родная, нашу хлеб-соль; чем богаты, тем и рады нашу голубушку угостить. — И, обратись к мужу и дочери, она продолжала повелительно: — Ну, Софроныч, поцелуй ручку у нашей благодетельницы. Ведь вот, вот она, благодетельница-то наша, а никто другой. — И, взяв из рук грибы, она мягким голосом прибавила: — Сам собирал; я ему говорю: ну на что нашей голубушке твои грибы! да она золотые их может иметь. А он говорит: из золота ей не в диковину, а вот от полноты души старого солдата — дело другое!

Затем, схватив Настю за плечи, она нагнула ей голову и жалобно продолжала:

— Не оставьте мою дочь; она вас любит больше матери и отца. Всякий день только и слов, что о вас. А уж радостей-то, радостей-то было, как ей сказали, что едем, мол, к нашей благодетельнице просить ее защиты… Подай мешок-то! Это вот малина сушеная, — каждую ягодку обдувала. Чистая-расчистая!

К удивлению всех, Наталья Кирилловна погладила Настю по голове и, взяв ее густую косу, сказала:

— Какие славные у ней волосы.

Видно, что Настя произвела приятное впечатление на Наталью Кирилловну.

Федосья Васильевна между тем отирала слезы.

— Отчего же ты плачешь? — спросила ее Наталья Кирилловна.

— Ах, матушка, наша вы благодетельница, ну как мне не плакать, как я погляжу на Зиновью Михайловну и на мою сиротку!

— Что же, какая разница? — спросила Наталья Кирилловна.

— Да как же, матушка: та барышня, а моя-то, моя-то!

И Федосья зарыдала.

— Чего же ты хочешь? — лукаво спросила Наталья Кирилловна.

Федосья упала в ноги и увлекла за собой дочь, оробевшую от неожиданного толчка матери. Федосья жалобно сказала:

— Возьми ты, возьми ее от нас, недостойных, и будь ей матерью и благодетельницей, как и всем нам.

— Ну полно! встань! — повелительно произнесла Наталья Кирилловна и, обращаясь к Насте, сказала: — А хочешь ли ты у меня жить?

— Да-с, — отвечала Настя, заранее приготовленная матерью к такому ответу.

— Сделай книксен! — дернув дочь за сарафан, сказала Федосья, и Настя грациозно исполнила ее приказание.

— Видишь, а с мужиками жила! — заметила Наталья Кирилловна Зине, и, обратись к Федосье, она резко и значительно произнесла: — Я беру твою дочь к себе.

— Благодетельница вы наша! — радостно воскликнула Федосья.

А Иван Софроныч отвесил низкий поклон.

— Только с условием, — продолжала Наталья Кирилловна, — чтоб ни ты, ни он — никто не вмешивался в ее воспитание… слышите!

Федосья всё кланялась, а на губах Ивана Софроныча как будто что-то шевелилось; но он вздрогнул при резком слове «Слышите!» и ничего не сказал.

— Теперь у тебя есть сестра и подруга! — сказала Наталья Кирилловна Зине, которая быстро кинулась к Насте и, крепко прижав ее к себе и поцеловав, сказала с чувством:

— Я буду тебя любить, сестрица! — И, кинувшись целовать руки у Натальи Кирилловны, она радостно бормотала: — Благодарю вас за сестрицу! мы будем стараться обе утешать вас.

Наталья Кирилловна тронулась этими словами и, погладив по щеке Зину, сказала ласково:

— Помни пословицу, что ласковый теленок две матки сосет!

Иван Софроныч едва крепился, чтоб не зарыдать: ему так стало жаль своей Насти, как будто он навек расставался с ней.

— Ну, простись же с отцом и матерью, — сказала Насте Наталья Кирилловна.

Настя побледнела, и глаза ее с любовью остановились на отце, как бы спрашивая его согласия.

Федосья перекрестила дочь и сказала, указывая на Наталью Кирилловну:

— Смотри, люби, почитай, слушайся ее: она теперь твоя мать.

Настя кинулась к отцу, который, приподняв ее, прильнул своими дрожащими губами к розовой щеке дочери… и в зале послышались тихие всхлипывания.

Федосья вырвала Настю из объятий отца, но он снова привлек дочь к груди своей и повелительно сказал:

— Оставь нас: дай нам хоть проститься как следует! — и, обратись к Наталье Кирилловне, он в сильном волнении продолжал: — Осмелюсь вам доложить, не обижайте ее, любите, как дочь, а иначе я, право, не отдам… не отдам ее!

Иван Софроныч крепко прижал дочь к себе, и они оба зарыдали.

— Ах ты, господи! Я так и знала, он всё испортит! — щипля своего мужа, шептала Федосья и, обращаясь к Наталье Кирилловне, умильно продолжала: — Извините его, — ведь солдат: никакого обращения не знает.

— Вели ему выйти; и о чем он плачет? — мрачно сказала Наталья Кирилловна.

Иван Софроныч вышел с дочерью в другую комнату, где никого не было, и, посадив на колени свою Настю, он взял ее лицо в свои дрожащие руки и долго так глядел на нее, целуя ее изредка в глаза, полные слез. Настя стала плакать, жалобно говоря:

— Я не хочу здесь оставаться. Я уйду с вами.

Иван Софроныч тоскливым голосом сказал:

— Не плачь: мать на меня рассердится, будет бранить меня. Я тебя не спущу с своих глаз; а может, тебя счастье ожидает…

Слезы не дали ему договорить.

Настя перестала плакать, зная характер своей матери, и сквозь слезы сказала:

— Ну я не буду плакать; только вы приходите всякий день ко мне.

— Хорошо, хорошо, дурочка! — приглаживая волосы своей дочери, грустно говорил Иван Софроныч.

Явилась Федосья.

— Ну что разнюнился! — сказала она мужу. — А ты смотри, слушайся у меня всех в доме, целуй чаще ручку у своей благодетельницы, угождай Зиновье Михайловне.

Настя в то время глядела на отца, который, повеся голову, сидел неподвижно, и вдруг, вырвавшись из рук матери, она с плачем кинулась на шею к нему.

Иван Софроныч обнял дочь.

— Ах ты варвар, варвар! так-то ты держишь слово? дразнишь ребенка! ведь он мал — глуп!

Федосья задыхалась от злости.

— Полно, полно, прощай, Настя! на вот тебе яблочко, а вот кукла твоя! — всхлипывая, говорил Иван Софроныч и отдал дочери яблоко и куклу.

Настя очень обрадовалась своей любимой кукле и протянула губы к отцу, чтоб поблагодарить его.

— Ну, с богом, будь счастлива! — крестя дочь и дрожа всем телом, сказал Иван Софроныч.

И он простирал руки к дочери, которую увлекла Федосья в залу.

Когда Настя скрылась, Иван Софроныч подошел к окну, безмолвно стал барабанить в стекло, и слезы ручьями текли на его мундир, который он так берег.

А Настя в то время уже плясала русскую перед Натальей Кирилловной по приказанию своей матери.

Глава XXXV

Буря в стакане воды

Настя долго плакала, оставшись посреди некрасивых приживалок, которые обступили ее и хором уговаривали не плакать, угрожая гневом хозяйки дома. Строгий и монотонный порядок, господствовавший в доме, был дик для Насти после свободной деревенской жизни. Зина с первого же дня подружилась с своей новой «сестрицей», и благодаря ей Настя познакомилась с характерами живущих в доме. Они бегали по ночам тихонько в сад, потому что днем Наталья Кирилловна ни минуты не давала свободы своим воспитанницам.

Настя в скором времени так подчинилась влиянию Зины, что терялась без нее; она не знала, что отвечать на вопросы Натальи Кирилловны, если не видела блестящих глаз Зины, в которых, казалось, она почерпала смелость и находчивость. Наталье Кирилловне понравились танцы Насти, и почти каждое утро после чаю Настя должна была плясать перед ней по-русски под скрыпку рослого и угрюмого Терентия.

С Насти не сняли сарафана, а напротив — сшили ей праздничный.

Федосье Васильевне не много стоило труда вновь приобрести расположение причудливой хозяйки благодаря богатому запасу новых сплетней и лести. Она упросила Наталью Кирилловну, чтоб ее дочь учили чему-нибудь. Гриша сделался учителем Насти и скоро полюбил ее за прилежание и прямоту характера — качество, довольно редкое в доме его тетки. Зина мало училась; во время уроков она пересказывала капризы своей благодетельницы, пересмеивала приживалок, передразнивая их лесть, их ссоры между собой, и часто так удачно, что Гриша, несмотря на серьезность свою, смеялся до слез.

Наталья Кирилловна тоже мешала Зине учиться; соскучившись, она отрывала ее от урока, говоря: «Ты разве не можешь бросить свои глупые книги; видишь ведь, что я сегодня больна!» И Зина бросала урок и старалась развлечь ее.

Настя мало-помалу привыкла к этому новому образу жизни. Одно ее огорчало: Иван Софроныч поссорился с женой и с той поры Наталья Кирилловна запретила Насте видеться с ним.

Зина, любившая везде играть роль покровительницы, взялась пособить горю: она придумала тайные свидания отца с дочерью в комнате Гриши. И когда все ложились спать, она тихонько с Настей выбегала в сад к окнам Гриши, к которому часто ходил Иван Софроныч. Гриша сошелся со старичком и полюбил его.

Сообщничество Насти как бы одушевило Зину: она гораздо стала резвее, — придумала ночные прогулки, катанье на пруду; казалось, она только в том и находила наслаждение, что было сопряжено с таинственностию, страхом и опасностью навлечь гнев Натальи Кирилловны. Она выдумала особенный язык, понятный лишь Грише да Насте: он состоял из жестов и выразительных взглядов; вещи тоже играли в нем роль: например, если Зина за ужином просила Гришу налить ей стакан воды, Гриша понимал, что она будет с Настей у пруда, когда все лягут спать.

Ольга Петровна вздумала ниспровергнуть Зину и заменить ее у Натальи Кирилловны Настей, не опасной по своему характеру. Следя за Зиной, она скоро заметила ее выразительные улыбки и жесты, обращаемые к Грише, который в свою очередь отвечал ей такими же улыбками и жестами. Но, зная характер Зины, которая умела сухою выйти из воды в самых опасных случаях, Ольга Петровна не вдруг решилась действовать. Она подсматривала за ними в щели, подслушивала у дверей и окон. И наконец однажды, поздно вечером, стоя в саду под окном Гриши и слушая его разговор с Иваном Софронычем, она узнала, что они поджидают Настю с Зиной. Сердце у Ольги Петровны сильно билось от радости, и она спряталась в кусты, насторожив свои подвижные уши. Тихий смех и легкие шаги скоро послышались вблизи. Настя и Зина весело подбежали к окну, стукнули в него: оно раскрылось, и Иван Софроныч принял на руки Настю и внес в комнату. Пока отец беседовал с дочерью, Зина и Гриша, как сторожа, сидели на окне и весело болтали между собой, не подозревая, что невдалеке скрывается их лютый враг, мучимый нерешительностью, что ему делать, — бежать ли и разбудить Наталью Кирилловну или позвать людей. Но, боясь находчивости Зины, Ольга Петровна решилась действовать вернейшим и скорейшим путем. Она кинулась стремительно к Зине и, схватив ее за руку, задыхаясь, сказала:

— А, наконец-то попалась! ну, вывернись теперь, посмотрим!..

Зина так испугалась, что упала на колени и, целуя руки Ольги Петровны, молила ее о прощении и обливалась горькими слезами. Но Ольга Петровна не тронулась ни унижением, ни слезами своей жертвы: она тащила ее за собой, грозя, что станет кричать, разбудит Наталью Кирилловну и весь дом, если Зина будет сопротивляться. Зина, трепещущая от страха, не сопротивлялась более. Она быстро сообразила, что в ночь можно будет придумать что-нибудь в оправдание своего поступка, и уже почти решилась свалить всё на Настю, зная ее пугливый характер. Итак, она молча и покорно пошла за своим врагом, но вдруг на половине дороги вскрикнула пугливо:

— Ах, лягушка, лягушка!

Ольга Петровна сильно боялась лягушек: услышав страшное известие, она взвизгнула и, выпустив руку Зины, сделала скачок в сторону. Зина тотчас же пустилась бежать от нее. Быстрота, с какой бегала Зина, была замечательна; ни Гриша, ни Настя никогда не могли ее поймать, нечего и говорить о старой перепуганной Ольге Петровне. Зина была уже у калитки и запирала ее, когда Ольга Петровна только опомнилась. Гнев старой девы был так силен, что она горько заплакала и дала себе торжественную клятву погубить Зину. А Зина лежала уже в постели в то время, как сторож отворил Ольге Петровне калитку.

На другое утро Ольга Петровна всё рассказала Наталье Кирилловне. Стали делать расспросы, Зина смело запиралась, уверяя, что она спала и ничего не знает.

Настя и Гриша молчали, видя, что им нет средств оправдаться. Федосья, желая смягчить гнев Натальи Кирилловны к своей дочери, рассказала некоторые проказы Зины; но Зина всё-таки продолжала запираться. Привели Ивана Софроныча, который не менее своей дочери был испуган. Разгневанная Наталья Кирилловна объявила ему, чтоб нога его не была в ее доме, а не то она выгонит и Настю.

Настя с плачем кинулась к Наталье Кирилловне и всё рассказала подробно. Гриша и Иван Софроныч подтвердили, что Зина точно участвовала в ночном свидании. Зина помертвела; глаза ее быстро перебегали от Гриши к Насте, от Натальи Кирилловны к Ольге Петровне которая то и дело твердила:

— Она была с ними! она солгала!!

Наталья Кирилловна так рассердилась и огорчилась поступком своей любимицы, что слегла в постель. Зина отдана была на исправление под надзор Ольги Петровны, а Настя заняла место своей подруги. Первые дни страшно было посмотреть на Зину: она ничего не ела и всё плакала. Ольга Петровна придумывала всякого рода унижения для своей жертвы и в случае сопротивления шла жаловаться Наталье Кирилловне, которая наконец дала ей право наказывать Зину по собственному усмотрению. Зина безусловно покорилась своему врагу, увидав его превосходство, и искренно созналась в своих дурных поступках, причем говорила:

— Мне на вас наговаривали и упрашивали, чтоб я что-нибудь дурное сделала против вас. А я, по глупости, и послушалась. Простите, простите!

Она так смирилась, так угождала Ольге Петровне, что ненависть старой приживалки начала быстро таять, как снег от весеннего солнца. Каждый вечер Зина находила случай чем-нибудь польстить старой деве и на кого-нибудь насплетничать. Даже Настя не была пощажена. Зина наговорила на нее страшных вещей Ольге Петровне, угадав, что злость старой девы требовала постоянной пищи. Внимательность Зины стала трогать Ольгу Петровну, — всё, что любила она, Зина тоже любила и холила: она возилась с рыжим котом, как с ребенком, затыкала щелки в окнах и дверях ватой, зная, что Ольга Петровна боится сквозного ветра, и наконец довела своего врага до того, что Ольга Петровна стала ходатайствовать за Зину у Натальи Кирилловны, давно скучавшей по своей болтливой и находчивой воспитаннице. Настя нравилась ей только как хорошенькая девочка; но она давно уже решила, что новая ее воспитанница глупа, — потому что не умеет сочинить ничего интересного ни про девичью, ни про другие комнаты, что в них говорится и делается. Зина знала от горничной всё, что делала и говорила Наталья Кирилловна, и часто повторяла Ольге Петровне:

— Ах! я была бы рада, если бы меня навсегда оставили с вами!

Но этого не случилось.

Наталья Кирилловна назначила день, в который Зина должна была явиться к ней выслушать наставление и затем прощение.

Зина явилась в залу тихим шагом, с поникшей головой, слабая и бледная (два дня перед тем она нарочно морила себя голодом), и, став на колени перед своей благодетельницей, отчаянно сказала:

— Лучше уморите меня с голоду, только простите!

Наталья Кирилловна хотя и была тронута бледностью Зины, но долго еще не произносила прощения, читая мораль над склоненной головой воспитанницы, и когда наконец она произнесла слово прощения, Зина радостно вскрикнула и упала без чувств на пол.

Этот обморок окончательно примирил благодетельницу с любимой воспитанницей, которая нисколько не проиграла, не видав долго Наталью Кирилловну, а напротив — выиграла, потому что в период удаления Зины капризная старуха удостоверилась, что никто, кроме Зины, не в состоянии так развлекать ее.

Зина хорошо отплатила Ольге Петровне за ее ходатайство: она таких вещей насказала про нее Наталье Кирилловне и так славно умела зацепить самолюбие старухи, что навсегда поселила в ней неприязненное чувство к старой деве.

Огорченная холодностью Натальи Кирилловны, Ольга Петровна еще сильнее стала притеснять тех, кого могла.

Настя каждый день получала от нее выговор.

Приживалки, чтоб подольститься к Ольге Петровне, тоже преследовали Настю. Зина только наружно сохраняла к ней прежнюю дружбу, а сама была главной двигательницей всех преследований, обрушившихся на голову бедной девочки. Зина много имела причин не любить Настю. Настя была лучше ее лицом, умела уже хорошо читать и писать и часто своей откровенностью и наивностью брала верх над хитростями Зины, — так что Зине становилась вдруг неловко. Федосья Васильевна знала много проделок Зины, и потому Зина боялась явно вредить Насте. Года шли. Настя и Зина из девочек превратились во взрослых девиц. Настя хорошела с каждым днем, за что Зина окончательно почувствовала к ней ненависть. От Зины не могло укрыться предпочтение, которое Гриша оказывал Насте; Зина старалась всеми средствами унижать Настю в его глазах, чтоб выказаться самой. Она пробовала их ссорить; но Настя не была злопамятна и скоро мирилась с Гришей.

Влияние Зины в доме стало резко обозначаться. Ее тон со всеми был повелительный и только в присутствии Натальи Кирилловны смягчался. Она давно уже гадала о женихах, которые, по словам льстивых приживалок, легионами бежали к ней.

Зина знала всех соседей около дома и со многими молодыми людьми раскланивалась, переглядывалась, как с коротко знакомыми. Она страстно любила общество и за неимением его бежала в девичью, в застольную, где шла нескончаемая беседа.

Настя не разделяла удовольствий Зины, которая часто звала ее соней. Раз Настя сидела за книгой. Прибежала Зина от Натальи Кирилловны и, вырвав у своей подруги книгу, сказала:

— Ну что тебе за охота учиться? ведь мы теперь не дети. Лучше пойдем в сад: посмотрим через забор, — может быть, опять эти офицеры проедут.

И Зина тянула Настю за руку. Настя защищалась, говоря:

— Оставь: я боюсь, я не хочу!

— А-а-а! это потому, что Гриша сердился! — воскликнула Зина.

— А разве он не прав? ну, если бы они перелезли через забор?

И на лице Насти изобразился такой испуг, что Зина, закричав: «У-у-у! лезут! лезут!», начала смеяться.

Настя пожимала плечами, глядя на смелость своей подруги, которая вдруг обиделась и гордо сказала:

— Ну что ты так важно на меня смотришь? А знаешь ли, почему Гриша рассердился, зачем мы смотрели через забор?

— Почему?

— Неужели не догадываешься?

И лицо Зины приняло лукавое и самодовольное выражение; она протяжно произнесла:

— Из ревности! Ты понимаешь: ему досадно, если я говорю с кем-нибудь другим или гляжу на кого-нибудь другого. Ты только замечай. Например, отчего он к тебе так строг, а мне никогда слова не скажет, хоть у него не учусь, шалю в классе.

— Так, значит, он тебя больше любит? — обидчиво спросила Настя.

— Вот, матушка, когда заметила! Да он мне проходу не дает: всё просит у меня ручку поцеловать; я смеюсь, посылаю его попросить у тебя руку, а он мне говорит: «Я ни за что не поцелую у нее руки: она такая соня».

Настя вся вспыхнула и стала спорить с Зиной, уверяя, что она лжет; но Зина столько насказала фактов в подтверждение своих слов, что Настя расплакалась, а Зина прыгала по комнате и пела. Оскорбленная Настя два дня не говорила с Гришей. Зина была ужасно весела в эти дни. Но ссора не была продолжительна. Грише не много стоило труда выведать причину гнева Насти, которая, не замечая, сама всё высказала. Гриша очень серьезно просил Зину вперед не говорить никаких глупостей о нем. Зина всё повернула в шутку, уверяя, что она всё выдумала, с тем чтоб посмотреть, как Настя обидится.

— Ах, Гришенька, — с наивностью перебила Зина, — она вас очень любит, и я ее за то люблю.

Зина говорила чистую ложь. Раз случилось, что Настя проиграла пари Грише; он имел право просить ее о чем захочет.

— Я знаю, я знаю, что вы ей велите сделать! — выразительно улыбаясь, говорила Зина.

— Ну, что? — спросил Гриша.

— Надеть сарафан: вы уверяете, что он к ней идет.

— Ошиблись: я попрошу, чтоб она позволила мне поцеловать ее руку.

Настя ни за что не соглашалась. Зина с жаром доказывала, что она делает дурно, потому что, проиграв, должно платить. Гриша должен был употребить хитрость, чтоб получить свое пари.

Через день Зина, на тех же условиях, проиграла пари Грише и, как будто с испугом, сказала ему:

— Ради бога только не целуйте моей руки!

И она стала в оборонительное положение.

Но Гриша и не думал: он успокоил ее и просил Зину идти к Наталье Кирилловне и выпросить позволение покататься. Зина вся вспыхнула, бросила злобный взгляд на Настю и гордо отвечала:

— Я держала пари с вами, а это ее желание, я знаю.

— Что вам за дело! вы проиграли и должны исполнить, — заметил Гриша.

— Зачем же вы меня заставляли вчера исполнить мой проигрыш? — спросила Настя с упреком.

Зина так рассердилась пренебрежением Гриши, что ядовито отвечала своей подруге:

— Потому что я видела, как вам хотелось, чтоб поцеловали вашу руку.

Настя горько заплакала. Гриша поссорился с Зиной и назло ей стал оказывать Насте гораздо более внимания и обходиться с ней не как прежде, запросто и по-дружески, но с необыкновенной предупредительностью. Эта предупредительность приняла большие размеры вследствие смерти Федосьи Васильевны, о которой Настя много плакала; в последнее время болезни своей матери она не отходила от нее, и больная, умирая, ни о чем более не думала, как о своей дочери; она всех поодиночке упрашивала не оставлять ее Настю, — не только Зину, у которой она целовала руки, но даже горничную, ходившую за ней, умоляла беречь ее Настю. Гришу она также призывала к себе, благодарила за любовь, попечение о Насте и просила защищать ее в доме от притеснений.

Этим временем Зина опять подружилась с Настей и Гришей; но между тем она часто прибегала в комнату к Ольге Петровне, возмущенная будто бы обращением своей подруги с Гришей.

Ольга Петровна сделалась тенью Насти. Она начала доказывать бесполезность классов, говоря, что, кроме шалостей, в них ничего нет хорошего. Ольга Петровна довела даже до сведения Натальи Кирилловны о кокетстве Насти, и Насте был сделан строгий выговор. Бедная девушка горько плакала, Гриша бесился, Зина утешала их и советовала Насте делать всё назло Ольге Петровне. По наущению Зины, Грише запрещено было принимать Ивана Софроныча у себя. Наталья Кирилловна доказывала, что ее родственнику не след иметь знакомство с такими людьми. Гриша тайком ходил к Ивану Софронычу и носил вести от дочери к отцу, и наоборот. Так как говорить Насте с Гришей было запрещено, то между ними, разумеется, началась переписка. Зина была их посредником. Каждый день Ольга Петровна выдумывала новую нелепость на Настю, которая наконец впала в отчаянна и целые дни не переставала плакать. Раз, жестоко оскорбленная приживалками и Ольгой Петровной, Настя как сумасшедшая прибежала к себе в комнату и написала отцу письмо, умоляя его заступиться за нее. Она была так далека всякого кокетства с Гришей, что долго не догадывалась о причине претерпеваемых ею гонений. Настя обратилась к Зине за советом, как бы передать Грише письмо, чтоб он как можно скорее отнес его к Ивану Софронычу.

Зина долго отговаривалась, будто из страха, наконец решилась передать письмо.

— Когда же ты ему передашь? — спросила Настя.

— Ах, боже мой! когда найду поудобней случай; ведь у Ольги Петровны, ты знаешь, кошачьи глаза; она знает каждый наш шаг.

Настя, полная искренней благодарности, рассказала Зине свои планы, которые состояли в том, что, выведенная из терпения, девушка решилась бежать из дому, если отец ее не возьмет.

— Да ты трусиха! ну где тебе! — восклицала Зина и затем рассказывала ужасы, которые все в доме будто бы думают и говорят про Настю.

Бедная девушка бледнела и краснела от негодования и, рыдая, говорила:

— Господи, кому я сделала столько зла, чтоб выдумывать на меня такие вещи!

— Что попусту плакать! ты решись только, — я с Гришей всё устрою, а потом выпрошу прощенье у Натальи Кирилловны; она наконец увидит, как солоно нам было от этих старых ворон.

Настя колебалась.

— Ну ты хоть напиши Грише, что хочешь бежать; посмотри, что и он согласится бежать с тобою. А к отцу не стоит писать, — только его испугаешь.

И Зина разорвала письмо к Ивану Софронычу и чуть не силою заставила Настю писать к Грише, что она решилась бежать из дому. Написав, Настя колебалась отдать ей эту записку; но Зина выхватила ее и, выбежав из комнаты, сказала:

— Я не ожидала, чтоб ты была такая глупая!

Зина уже давно тайно беседовала с Ольгой Петровной; на этот раз они долго советовались. Когда все собрались в столовую, уши у Ольги Петровны делали телеграфические знаки непрестанно, шея превратилась в шею индейки, глаза блистали, как у кошки, подстерегающей мышь. Онa находилась в сильном волнении и поминутно подергивала за ленты свой ридикюль и фыркала.

Сели за стол, и лишь только Гриша взялся за салфетку, как Зина кашлянула, что было между ними условным знаком, что она желает сообщить ему что-нибудь, — Гриша взглянул на Зину, и в ту же минуту Ольга Петровна, сидевшая возле него, схватила письмо с тарелки и, подняв его кверху, воскликнула:

— Что это?

Гриша вздрогнул и хотел его вырвать; но Ольга Петровна пронзительно взвизгнула.

Настя помертвела, узнав свою записку.

Наталья Кирилловна пришла в сильный гнев, объявив, что ее дом не трактир, и приказала подать к себе письмо; его поднесли к ней на тарелке и положили возле нее, и затем она приказала подавать суп.

Гробовое молчание воцарилось в столовой; обед тянулся ужасно медленно для Насти и Гриши, которые ничего не ели. Зина следовала их примеру.

— Ты, глупенькая, что не ешь? — ласково спрашивала Наталья Кирилловна Зину, которая, тяжело вздыхая, принималась кушать.

Настя от ужаса и стыда сидела неподвижно, дико глядя на всех, как бы желая найти хоть в ком-нибудь участие к своему положению; но, кроме презрительных улыбок, она ничего не встречала на чужих лицах. Гриша, бледный, сидел понурив голову. Наталья Кирилловна, казалось, ожила: она барабанила с силою по столу, повертывала свою голову довольно быстро то к Грише, то к Насте, которую приказала обносить, сказав лакею: «Мимо, мимо!»

Гриша при этих словах вскочил из-за стола, смотря на Настю, которая, закрыв лицо, припала головой к столу. Наталья Кирилловна строго сказала Грише:

— Что это, милостивый государь! как вы смеете вскакивать из-за стола, когда я сижу?

— Я… вас хотел…

— Садитесь! — перебила его Наталья Кирилловна.

— Я не могу и про… — начал было Гриша; но, встретив пугливый взгляд Насти, как бы молящий не оставлять ее одну, Гриша сел на свое место и, гордо подняв голову, дерзко смотрел в глаза всем приживалкам, которые, потупляя свои в тарелки, язвительно усмехались. При всей своей жадности Ольга Петровна ела мало и ни разу не взглянула на Гришу и, как бы боясь его, отодвинула свой стул от него. Но Гриша не обращал внимания на свою соседку: он взорами поощрял убитую отчаянием и страхом Настю, на которую даже лакеи поглядывали с улыбкой. Приживалки и все ожидали сцены после стола; но Наталья Кирилловна обманула ожидание всех; она, принимая благодарность за обед, при одном приближении Насти с презрением сказала:

— Не подходи! — И, обратись к дворецкому и указывая на трепещущую Настю, продолжала: — Тиковое платье! вынести ее кровать в девичью да дать ей вместо пера чулки штопать. А вы, милая Ольга Петровна, присмотрите за всем.

И Наталья Кирилловна, опираясь на плечо Зины, важно вышла из комнаты. За ней понесли на тарелке письмо. Зина, удаляясь, бросила Грише печальный взгляд, как бы желая им сказать, что она приготовилась на жертву.

Лишь только удалилась Наталья Кирилловна, приживалкам как будто привесили языки. Они заахали, затараторили.

Приживалка с мутными глазами, мотая головой, сиплым голосом своим говорила:

— Господи! какие нынче девушки бесстыжие!

— Хорошо, что мать-то умерла! — восклицала другая.

— Да, нагоревалась бы наша Федосья Васильевна, — вот бы и увидала, что знай сверчок свой шесток, — говорила первая, мотая головой и глядя своими мутными глазами на бледную Настю.

— Убила бы ее, право, убила бы! — хором провозгласили приживалки и, провожая ее до девичьей, клялись друг перед другом, что таких ужасов в доме еще не было с основания его.

Настю привели в девичью, и началась церемония: расчесали волосы Насти на две косы и вплели в них мочалку, надели на нее тиковое платье с коротенькими рукавами. Приживалки суетились, ссорились; горничные смеялись и ахали. Настя, молча, как автомат, повиновалась всему. Когда кончился туалет, Ольга Петровна сказала:

— Посмотрите, да это платье гораздо лучше идет к ней! настоящая горничная!.. ха-ха-ха!

— Поздравляем с новой товаркой вас, девушки! — подхватили другие приживалки.

Настя была выведена этими выходками из бесчувственного положения и стала горько плакать.

Уши у Ольги Петровны запрыгали, лицо покрылось пятнами, и такая страшная улыбка появилась на ее лице, что ее можно было сравнить разве с улыбкой Мефистофеля, когда он смотрел на плачущую Гретхен.

Наталья Кирилловна полудремала, убаюканная рассказами Зины, которая никогда ничего неприятного не говорила ей после обеда, даже если сама Наталья Кирилловна приказывала.

— Что вам угодно, — говорила она, — но я не могу сказать теперь ничего: это вредно для вашего желудка!

Зина и на этот раз отказалась отвечать на вопросы своей благодетельницы, которая, грозя Зине пальцем, ласково говорила:

— Смотри, не заодно ли ты с ними?

— Ах! сохрани меня боже, такого сраму наделать и так огорчить вас!

— Хорошо, кабы все так думали, — говорила себе под нос Наталья Кирилловна, стараясь заснуть; но ей хотелось самой скорее начать сцену, которая во весь вечер могла бы ее занять.

— Читай же! спать не могу, — сказала Наталья Кирилловна, приподнимаясь с постели.

— Ах, не рано ли? не принять ли вам успокоительных капель? — возражала Зина.

— Читай, читай скорее! — повелительно перебила Наталья Кирилловна и уселась в креслы.

Зина робким голосом прочла письмо.

Наталья Кирилловна вспылила страшно; она надавала Насте разных эпитетов и грозилась ее наказать, как наказывают маленьких детей.

— Бежать из моего дому! каково?! Послать сейчас же за отцом ее. Я ему покажу, до чего он баловством довел свою дочь. Бежать! да куда же она, дура, хотела бежать?

— Не знаю-с!.. верно, Гришенька…

— Говори! ты, верно, знаешь, что-нибудь.

Зина потупила глаза и робко произнесла:

— Я, право, часто ей выговаривала, но… мне самой было стыдно.

— Говори складней! — крикнула Наталья Кирилловна.

Зина плавно сочинила на Настю целую историю: будто бы Настя намекала ей, что она, если захочет, будет своя в доме, а не воспитанница.

Наталья Кирилловна, как бы пораженная какой-то ужасной мыслью, потребовала, чтоб письмо Насти было прочтено во второй раз. Зина, желая нанести своей подруге окончательный удар, прибавила от себя фразу, которая так взбесила Наталью Кирилловну, что она вскочила с своих кресел и стала ходить по комнате, делая страшные угрозы.

— А-а-а! Нет, много слишком возмечтала! я ее заставлю мыть полы в доме. А ты! ты что глядела? а? ты жила в одной комнате с ней? а?

Зина никак не ожидала, чтоб Наталья Кирилловна возмутилась до такой степени.

Старуха приказала позвать Ивана Софроныча и готовилась объявить при нем наказание его дочери.

Приживалки горели от нетерпения узнать, чем кончится история, и спорили о том, какое наказание определит Наталья Кирилловна.

— Я бы на ее месте за такое поведение просто-запросто положила бы да… — говорила Ольга Петровна.

— Будь она у нашей матушки, она так и сделала бы. Уж вот как строга была! Бывали и мы молоды, а ничего такого не случалось! — говорила приживалка с зобом, мотая головой.

— А вот я как была молода, так на мужчин боялась глядеть, — подхватила другая.

— Ну да, кажется, в прежние времена девушки стыдливее были, — заметила третья.

Иван Софроныч радостно бежал на призыв, думая, что, верно, Наталья Кирилловна сняла с него оковы и позволила ему повидаться с дочерью.

Все собрались в залу, выходящую на террасу. Наталья Кирилловна сидела на своем кресле, строгая и угрюмая. Зина, слегка бледная, стояла возле и тревожно глядела на всех. Гриша мрачно стоял у окна: он знал характер своей тетки и страшился за бедную Настю.

Иван Софроныч вошел в залу, раскланиваясь со всеми. Его поразило выражение лиц Гриши и Зины. Лицо Зины давно уже служило термометром, безошибочно определявшим состояние духа хозяйки. Наталья Кирилловна, не отвечая на поклон Ивана Софроныча, приказала привести Настю.

Иван Софроныч сконфузился; ему стало что-то неловко; на кого он ни глядел из приживалок, все как-то странно улыбались.

Ольга Петровна ввела Настю в залу. Увидев отца, Настя кинулась к нему; но он отступил назад, воскликнув:

— Настенька! Настя!

Иван Софроныч с ног до головы осматривал наряд дочери, которая отчаянно зарыдала.

— Настя, что это значит? — весь дрожа, спросил Иван Софроныч.

— Что это значит! а то, что она так будет ходить, пока не исправится, — сказала Наталья Кирилловна.

— Что ты сделала? — воскликнул Иван Софроныч.

— Я не знаю! — рыдая, отвечала Настя.

— Боже мой! Ах, скажите, какая дерзость! она еще запирается! — воскликнули приживалки.

Ольга Петровна, давно жаждавшая говорить, передернув ушами, сказала:

— Если бы у нее был хороший отец да не потакал бы ей, он бы не стал и говорить с такой дочерью.

— Что ты сделала? говори! — запальчиво повторил вопрос свой Иван Софроныч.

— Я не знаю, за что на меня надели это платье! — громко отвечала Настя.

— За что? а я вот ему покажу! — возвысив голос, сказала Наталья Кирилловна, и, обратись к Зине, она прибавила: — Подай письмо старому баловнику!

Зина объявила, что оно осталось в спальне, сначала обшарив карманы своего передника.

— Ну, пошла, принеси! — сердито отвечала Наталья Кирилловна и обратилась к Ивану Софронычу, на лице которого показались крупные капли поту; он так переминался, как будто ему трудно было стоять на ногах: — Я призвала тебя полюбоваться на твою дочь. Она стоила бы, чтоб ее выгнали из дому, потому что она не только Зине, но и горничным моим может подать дурной пример.

— Скажите, ради бога, скажите скорее, что могла сделать моя Настя? — умоляющим голосом произнес Иван Софроныч.

Зина в ту минуту вошла в залу и объявила, что письма не нашла.

Наталья Кирилловна вспылила, выслала ее искать его и, обращаясь к Ивану Софронычу, допрашивавшему свою дочь, что она сделала, грозно крикнула, оскорбленная недоверчивостью его:

— Она негодная девчонка, — довольно с тебя!

— Она моя дочь, и я хочу знать, в чем ее обвиняют, — с неожиданной смелостью возразил Иван Софроныч.

— Как? я наказала твою дочь, а ты вздумал у меня требовать отчета?.. Да я не такое еще придумаю ей наказание.

Настя вскрикнула и кинулась к отцу. Гриша тоже подошел к Ивану Софронычу, который сел на стул и, помолчав с минуту, тихо сказал:

— Господи! скажут ли мне всю правду?

— Расскажите ему всё, что дочь его делала у меня в доме! — произнесла Наталья Кирилловна, и приживалки радостно объявили отцу, что его дочь вешалась на шею Грише и хотела бежать из дому.

Иван Софроныч, как бы пораженный громом, зажал уши и, схватив Настю за руку, в отчаянии сказал:

— Настя, неужели всё это правда? скажи.

— Это чистая ложь! — громко и твердо произнес Гриша.

Наталья Кирилловна вскочила со стула, выпрямилась и с минуту не могла ничего сказать. Иван Софроныч тем временем жал руку Грише и твердил:

— Спасибо: вы сняли камень у меня с груди.

— А, вы заодно! — воскликнула Наталья Кирилловна. — Так вот почему ты прикидывался, что не понимаешь, что я тебе говорю! Да как ты смел вбить себе в голову такие дерзкие мысли?

Наталья Кирилловна пришла в сильный гнев.

— Что я такое сделал, матушка? она дочь моя… неужели…

— Молчать! твоя дочь дура, а ты старая лисица! Но со мной плохо хитрить. Я никогда не позволю вам поймать его в свои сети! — И она указала на Гришу и повелительно продолжала:- Чтоб нога твоя не была у этого интригана!

Иван Софроныч только тут понял, в чем дело. Он придвинул свою дочь к себе, приподнял ее склоненную голову и, поглядев ей в глаза, покойно сказал:

— Это всё вздор! мы ни в чем не виноваты! — Голос его возвысился, и он продолжал:- Посмотри прямо на всех: пусть они видят, что мы невинны, — и пойдем отсюда.

И он повел Настю к двери.

Наталья Кирилловна не ожидала такого результата. Никто еще из ее дому не уходил добровольно. Она воскликнула:

— Куда ты ее ведешь?

— Из вашего дому, — кланяясь, отвечал Иван Софроныч. — Ей оставаться здесь не след. Я вам отдал дочь свою ребенком. Если бы, чего боже сохрани, она испортилась, то вы, сударыня-матушка, как вторая ее мать, всему были бы виноваты и должны были бы дать ответ богу за нее. Пойдем, Настя, пойдем; отец твой найдет, чем прокормить тебя.

— Остановите его! — грозно сказала Наталья Кирилловна, не признавая ничьих распоряжений у себя в доме.

Приживалки кинулись к двери. Наталья Кирилловна продолжала:

— А, голубчик! ты думаешь меня провести: ты потому свою дочь уводишь, чтоб тебе удобнее было заманивать моего племянника. Но я…

Наталья Кирилловна была прервана восклицанием Гриши, который полным негодования голосом сказал:

— Тетушка, не оскорбляйте его!

Иван Софроныч, дрожа всем телом и запинаясь, однако, громко произнес:

— Григорий Михайлыч! в доказательство вашей тетушке, что мы с дочерью не имеем ровно никаких видов на вас, прошу покорнейше избавить меня от ваших посещений. Поберегите и так невинно пострадавшую девушку. Да, Настя, знай: ты лишишься отца, если ослушаешься…

Настя кинулась на грудь к отцу, который, гладя ее по голове, говорил, обращаясь к Наталье Кирилловне:

— Прощайте. Дай бог, чтоб никто более не нуждался отдавать свое детище в чужой дом!

С этими словами Иван Софроныч с Настей оставили залу, где все были поражены словами и голосом старика.

Наталья Кирилловна слегла в постель. Зина в этот день приняла очень много лекарств, потому что ее благодетельнице не нравился вкус их, то соленый, то сладкий, и она поминутно требовала новых лекарств, то в порошках, то в пилюлях, которые, по заведенному порядку, Зина должна была сначала пробовать.

Глава XXXVI

Племянник из-за границы

Разлука с Настей имела на Гришу сильное влияние. Он сделался мрачен, молчалив; везде ему было скучно, ничем не мог он заняться, и бедная девушка не выходила у него из головы. Он слишком хорошо знал ничтожные средства отца, но помочь горю ничем не мог, да и Иван Софроныч упорно стоял на том, что Гриша нанесет ему страшное оскорбление и посягнет на его честь, если будет принимать какие-то ни было меры для свидания с Настей.

Все удовольствия Гриши сосредоточились в прогулках мимо дома Насти, с которой он раскланивался; но и это недолго продолжалось. Он получил письмо от Насти, которая самым сухим и вежливым тоном просила его прекратить прогулки, потому что они оскорбляют ее.

Гриша наконец обиделся мерами, какие принимал против него Иван Софроныч: старик в один месяц переменил три квартиры, чтоб Гриша потерял след, и вообще действовал против Гриши так, как будто против отъявленного соблазнителя. Гриша решился оставить Настю и старика в покое и стал думать о своем незавидном положении. Ему хотелось оставить праздную жизнь; он решился начать служить. Но по этому поводу у него завязалась борьба с Натальей Кирилловной, которая требовала, чтоб Гриша находился при ней и покорялся ее капризам. Гриша противился, не хотел являться на глаза тетки и упорством своим наконец заставил старуху поколебаться. Она торжественно явилась сама к Грише в комнату, в сопровождении приживалок, и, удалив всех, исключая Зины, начала объяснение с племянником, который обезоружил ее своим спокойным и решительным тоном, объявив, что он желает распоряжаться собой и своим временем, как ему заблагорассудится. Наталья Кирилловна с ухода Насти была как будто несколько помешана на том, что все имеют намерение последовать ее примеру, и часто, рассердясь на Зину, говаривала: «Ну, что? и ты тоже уйдешь от меня?»

Гриша ревностно принялся служить. Он скучал постоянно о Насте, но старался объяснять свою апатию другими причинами и принуждал себя быть любезным с Зиной, которая оказывала ему всевозможные услуги и посвящала его во все свои тайны. Она часто вздыхала довольно выразительно; но Гриша был так рассеян, что не замечал этих вздохов.

Ольга Петровна вскоре после ухода Насти поняла, что была игрушкой Зины; но власть Зины так была уже упрочена, что дерзко было бы помышлять ниспровергнуть ее. Ольга Петровна решилась оставаться наружно в хороших отношениях с любимицей хозяйки, как ни трудно было ей удерживаться от едкого слова или взгляда.

Зина слишком хорошо всё понимала; и странно было смотреть на них, когда они друг перед другом вежливыми словами и приветливыми улыбками старались замаскировать свои настоящие чувства.

Остальные приживалки трепетали перед Зиной, льстили ей более, чем самой Наталье Кирилловне, и каждая старалась оказать ей какую-нибудь услугу, чтоб заслужить ее расположение. Впрочем, весь дом боялся ее: прислуга знала, что участь каждой и каждого часто зависела от одного ее слова.

Прошел год, в продолжение которого характер Натальи Кирилловны изменился: хладнокровное упорство ее смягчилось, хотя она стала ужасно раздражительна, что помогло Зине еще более упрочить свою власть в доме. Одно слово в такие минуты могло решать участь домашних. Зина одна знала причину такой перемены. Племянник, живший за границей, так мотал, к тому ж управляющие так обкрадывали Наталью Кирилловну, опекуншу всего имения племянника, что требовалось огромной суммы, чтоб привести дела в порядок. Наталья Кирилловна тайно продала все свои брильянты, заняла под залог своего имения значительную сумму денег и, послав их племяннику, требовала, чтоб он немедля ехал к ней для устройства дел. Но племянник, получив деньги, веселился, откладывая день на день свой отъезд. Наталья Кирилловна сначала сердилась, потом пришла в отчаяние, когда племянник вновь потребовал денег для выезда своего из-за границы. Вновь сделали заем и послали деньги.

Гриша узнал от Зины обо всем. Она ему тихонько показала разные условия и обязательства, сделанные Натальей Кирилловной с <кредиторами> через посредство своего управляющего, который уже нажил себе сотни тысяч от управления их имением. Гриша написал обо всем бывшему своему товарищу детства и умолял его немедленно возвратиться и позаботиться о своих делах. Ответ на письмо Гриши был дружеский и полный отчаяния: причина вся состояла в том, что ему не выслали желанной суммы и он должен был, может быть в первый раз в жизни, отказать себе в какой-нибудь прихоти. Наконец бывший Павленька, а теперь Павел Сергеич, назначил день своего приезда.

Наталья Кирилловна от радости всё забыла. Начались приготовления в доме. Калитка, соединявшая задний двор с главным, отворилась. Траву щипали между камнями, мыли окна, разоряли гнезда птиц, уже несколько лет имевших спокойный приют в карнизах. Чистили замки, выколачивали мебель, ковры. Дворня всё делала весело, ожидая нетерпеливо барина, который своими прихотями сделал многих счастливыми по их положению.

Для Зины сшили новое платье, а приживалкам были розданы обновки из гардероба их благодетельницы. Музыканты, давно не бравшие в руки инструментов, сыгрывались. Многие из них были исключены из этого звания по уважительным причинам: они даже забыли, как должно держать инструмент в руках.

Гриша был завален счетами дворецкого, у которого лицо приняло такое масленое, умиленно-благодарное выражение, как будто все его приготовления делались единственно с одной целью — доставить ему удобный случай погреть хорошенько свои руки. В это время Зина не имела ни минуты спокойствия: все приказания хозяйки дома шли через нее. Разнородные выговоры и гнев прежде всего обрушивались опять-таки на Зину, которая с примерным терпением всё сносила. Для благодетельницы всегда была готова веселая улыбка на губах Зины. Может быть, потому она так терпеливо всё выносила, что сама слишком интересовалась приездом племянника своей благодетельницы. Еще ребенком он произвел на Зину сильное впечатление. Пылкое воображение Зины, как ни было обуздываемо неравенством положений, однако уносило ее далеко-далеко. Она отыскала через приживалок старую, безобразную грузинку, которая приготовляла разные умывания для лица, рук и шеи и помаду для сообщения блеска волосам. И Зина, не довольствуясь благоприятными предсказаниями приживалок, гадавших засаленными картами, тайно разъезжала с грузинкой по всем гадальщицам, всё гадая о чем-то.

Наконец настал день приезда Павла Сергеевича Тавровского. Наталья Кирилловна с самого утра начала ждать. Всё было готово для его принятия. От заставы до дома были расставлены верховые, которые заранее должны были предупредить о въезде дорогого гостя. Все родные и давно забытые знакомые были приглашены на этот вечер на бал, блеском которого Наталья Кирилловна желала показать, что слухи, начинавшие ходить по городу о расстройстве их дел, были ложны.

Павел Сергеич не приезжал. Уже дом ярко загорелся сотнями свеч. Железные ворота стояли настежь, кареты с грохотом въезжали под арки подъезда. Гости толпились в залах и гуляли по саду, великолепно иллюминованному. Уличная публика толпилась на дворе и унизывала забор сада, глазея на гостей и на разноцветные шкалики. Музыканты, посаженные в беседке, играли разные бальные танцы.

Наталья Кирилловна, вся в бархате и кружевах, томилась ожиданием. Она перестала уже занимать гостей; вместо конфектов и фруктов ей поминутно подносили лекарства. Зина бегала и суетилась около раздраженной старухи, которой, наконец, от ожидания сделалось дурно; ее отвели в спальню. Гости, соскучась ждать, разъехались. Огни погасли, и заржавленные ворота с жалобным писком вновь закрылись. Всё уже в доме погрузилось в сон, утомленное дневной беготней; одна Зина бодрствовала, хотя должна была бы прежде всех лечь спать, потому что всех больше хлопотала и утомилась.

Еще в бальном наряде, она сидела перед столом и что-то писала; сложив письмо, она раскрыла окно и, внимательно поглядев в темноту, тихо произнесла:

— Петр!

— Я здесь! — раздался голос снизу.

Зина завязала письмо в носовой платок, бросила его в окно и через минуту спросила:

— Нашел?

— Да! — ответил тот же голос.

— Смотри, в собственные руки!

— Будьте покойны: я сам отдам; только уж вы всё устройте.

— Я обещала, так исполню, — гордо произнесла Зина, и, закрыв окно, она запрыгала по комнате, произнеся выразительно: — Дождусь ли я завтрашнего дня?

И она у зеркала стала делать реверансы, то с самой серьезной миной, то с улыбкой. Долго билась Зина, чтоб увидеть свое лицо с потупленными глазами, повертывая в руках маленькое зеркало, — наконец с досадою бросила его, сняла бальное платье, надела ночной туалет и уселась за туалетный столик, окружив себя стклянками, коробочками и баночками.

Стук в доску сторожа в саду, казалось, испугал Зину; она поспешно убрала батарею баночек и, бросив на себя последний взгляд в зеркало, проговорила:

— Пожалуй, завтра глаза будут сонные.

И она легла в постель, но долго еще ворочалась, тревожимая неприятными ощущениями, которые испытала на бале; надевая свое новое платье, она ожидала, что произведет эффект, а на нее никто из гостей не обратил даже внимания. Миниатюрная Зина не могла произвести большого эффекта в бальном наряде, который требует прежде всего, чтоб женщина была высока ростом и с пышными плечами. Зина была лишена того и другого; рост ее особенно терял потому, что она вечно стояла подле Натальи Кирилловны, которая имела мужской рост.

И последней мыслью Зины в эту ночь было, что по ее положению в обществе ей должно отложить всякую надежду на удовольствия такого рода.

В комнате, убранной с некоторой роскошью, за карточным столом расположилась, сидя и стоя, довольно большая компания мужчин, судя по их туалету и разговору принадлежащих к людям богатым и светским. Между ними резко отличался один господин лет тридцати, замечательной красоты, которая невольно бросалась в глаза. Всё в его фигуре было гармония. Он, казалось, был главным лицом: острил, ставил огромные куши на карту, пил вино и говорил тонкие любезности хозяйке дома, которая также участвовала в игре. Она была уже не первой молодости, но сохранила еще весь блеск красоты. В ее выразительном лице поражала вас смелость взгляда, которая могла смутить всякого. Черты ее лица дышали необыкновенной силой воли. Голос ее то был резок, то вдруг смягчался; она говорила очень умно, — но что-то едкое преобладало в ее словах. Она, казалось, считала долгом каждому сказать что-нибудь обидное. Посреди этой компании обрисовывалась мрачная фигура очень пожилого человека, одетого бедно и небрежно. На его желтом лице было разлито какое-то тупое уныние. Он был из числа зрителей и жадно следил за хозяйкой, которая очень быстро тасовала и метала карты.

Лица играющих мало-помалу стали изменяться; куши увеличивались. Краска вспыхивала по временам на лице банкомета. Вдруг воцарилась тишина. Господин замечательной красоты горячился и увеличивал куши; наконец он поставил весьма значительный куш. Все не без трепета следили за выпадавшими картами, исключая самого понтера.

— Убита! — резко произнесла хозяйка, придвигая к себе деньги.

Глаза ее, казалось, сделались больше. Она, тасуя карты и смеясь, сказала, обращаясь к проигравшему:

— Ваш дебют нехорош у нас; будьте осторожнее!

— Я надеюсь, что ваши советы относятся к одним только картам! — весело отвечал проигравший.

— Я вас так давно не видала, что не решилась бы давать других.

— А в память нашего старого знакомства?

— Старость имеет слабую память, — отвечала язвительно хозяйка и, обратись к другим, прибавила:- Новая талия!

Пожилой и мрачный господин робко поставил свою карту и, запинаясь, сказал хозяйке…

— Вы позволите? я хочу попробовать…

— Ставьте, только не сорвите банка! — отвечала хозяйка, пристально взглянув на поставленные им деньги.

Некоторые засмеялись, другие только удостоили насмешливым взглядом пожилого господина, ничего не замечавшего, кроме падавших карт. Болезненный вздох вырвался у него из груди, когда его карта была убита. Он обратился тогда к молодому белокурому господину с наглым выражением лица и тихо, дрожащим голосом сказал:

— Дайте мне взаймы, хоть в память моих одолжений, сделанных вам в старину.

Белокурый господин дерзко отвечал:

— А кто за вас поручится, что вы заплатите мне?

— Тише, ради бога, тише, — пугливо шептал старик, бросая тревожные взгляды на хозяйку.

— Если хозяйка дома ручается, то я готов!

— Не надо!.. — тоскливо воскликнул пожилой мужчина.

Но белокурый господин, смеясь, громко сказал:

— Вы платите за него нынче и карточные долги?

— Нет, я только плачу за его квартиру и стол, — отвечала хозяйка.

На желтом лице пожилого мужчины как бы вспыхнула краска. Он бросил злобный взгляд вокруг себя и, сев вдали от стола, повесил голову на грудь. Поза его была так полна тоски, что невольно возбуждала участие. Гости продолжали играть, когда красивый господин окликнул пожилого человека и сказал:

— Что же вы не принимаете участия в игре?

— Я… у меня нет денег, — мрачно ответил пожилой мужчина.

— Господа! я отвечаю за какой бы то ни было его проигрыш. Идите сюда: ставьте карту.

— Что такое? нет! я не позволю! — сказала хозяйка.

— Отчего? разве вам не всё равно — проигрывать мне, другим или ему?

— Я имею свои причины! — насмешливо объявила хозяйка дома.

В это время вошедший лакей сказал ей что-то на ухо; она, окончив талию, передала карты другому и вышла из комнаты.

Пожилой мужчина радостно кинулся к столу и поставил карту.

Хозяйка скоро возвратилась и, отозвав красивого господина к окну, молча отдала ему записку; он прочел в ней следующее:

«О вашем приезде знают. Я боюсь неприятностей для вас. Поспешите увидеть вашу родственницу: она от ожидания слегла в постель и очень сердита на вас».

— Это что за добрый гений завелся у тетушки? — улыбаясь, сказал господин.

— Я знаю его, — отвечала хозяйка.

— Это каким образом?

— Я видела эту девушку, когда она была ребенком. Первое время вашего отъезда я старалась узнать, где вы и как живете, — и через горничных виделась с этой девочкой, которая всё знала.

— А, так вы разведывали обо мне? это мне лестно! — кланяясь, перебил ее господин.

— Да, только мое присматриванье имело не такую причину, о какой вы думаете: я хотела знать, что мне оставалось делать.

— Ну и вы решились меня забыть?

— Настолько, насколько вы меня забыли.

— Таинственная записка доказывает, как я вас забыл. Целый день сижу у вас. А кто принес записку?

— Ваш Петр; он сказал мне, что ему отдала какая-то девушка.

— Боже! сколько таинственности из пустяков!

— Однако эти пустяки устроили ваш отъезд и иного доставили мне неприятностей и слез.

— Не забудьте, сколько тому лет прошло! и неужели вы теперь стали бы плакать?

— О нет, ручаюсь вам, я способна теперь только других заставлять плакать.

— Сколько в вас перемен! Вы для меня совершенно новое лицо.

— Если я изменилась в хорошую сторону, то вы можете гордиться: я считаю вас моим наставником.

Разговор был прерван гостями, приглашавшими их продолжать игру.

Наталья Кирилловна еще спала, а уже в доме ее происходила страшная суета по случаю приезда Тавровского. После долгих объятий племянника с теткой последняя подала сигнал приживалкам, чтоб они в свою очередь поздоровались с приезжим.

С писком, со слезами кинулись на племянника приживалки, стараясь непременно поцеловать его руку, которую он прятал.

— Ах, наша радость! солнце! благодетель, красавец, картинка! драгоценный! — такими восклицаниями осыпали его приживалки.

Ольга Петровна, подергивая ушами, сделала красноречивое приветствие, сохраняя всю важность главной приживалки в доме.

Наталья Кирилловна обратилась к своей любимице и строго сказала:

— Зина, а ты что не здороваешься? поди поцелуй руку у Павла Сергеича. Ты узнал? — прибавила она, обращаясь к племяннику: — Это ведь дочь твоего дядьки.

Зина побледнела и, выступив немного, сделала почтительный реверанс.

— Я руку приказываю тебе поцеловать ему! Что ж ты? — грозно заметила Наталья Кирилловна.

— Тетушка! — с упреком воскликнул Павел Сергеич, и, взяв дрожащую руку Зины, он поцеловал ее.

Зина вся вспыхнула; приживалки зашептались. Наталья Кирилловна обиделась и сказала племяннику:

— Что это? ты целуешь у ней руки!

— Так позвольте, я поцелую ее, как целовал ребенком.

И Павел Сергеич нагнулся поцеловать Зину, которая уклонилась и, сделав реверанс, лукаво улыбнулась.

Ольга Петровна задыхалась, смотря на Зину, удостоенную такой чести от Павла Сергеича, и потом тихонько говорила в девичьей:

— Ну, мойте свои руки: может быть, Павел Сёргеич и у вас поцелует руку!

— Хи! хи! Мы барышни, что ли! — восклицали горничные.

— Да ведь поцеловал же у этой интриганки! И какой он стал нехороший!

Но неудовольствие Ольги Петровны на Павла Сергеича не имело последствий; сама же она старалась заговаривать с ним и услуживать ему. Впрочем, всё глядело в глаза приезжему, и чуть не до драки доходило между приживалками, если он просил подать что-нибудь за столом.

Наталья Кирилловна, привыкшая к грубым формам, в которых домашние подносили ей лесть, оставалась довольна внимательностью приживалок к племяннику и говорила ему:

— Видишь, как они тебя любят!

И она сделала только выговор Грише, будто бы он сухо встретил своего родственника, хотя оба они, и Павел Сергеич и Гриша, встретились очень дружески. Зина очень понравилась Павлу Сергеичу, тем более что это было единственное молодое, небезобразное лицо между старыми девами, населявшими дом. Он часто за обедом обращался к ней с услугами и заговаривал. Но Зина едва отвечала ему, и раз, встретив Павла Сергеича в пустой зале, Зина робко сказала ему:

— Ради бога, будьте осторожнее!

— Как? — спросил удивленный Павел Сергеич.

Зина, озираясь, боязливо отвечала шепотом:

— Со мной!

— Отчего?

— Я после скажу…

И Зина хотела уйти, но Павел Сергеич удерживал ее за руку. Зина, вся задрожав, умоляющим голосом сказала:

— Ах, пустите меня!

— Сейчас! только скажите мне, что значат ваши слова?

Павел Сергеич заинтересовался таинственностью слов Зины, которая, вырвав свою руку, побежала от него, скороговоркой сказав:

— Вечером, в беседке.

После ужина, когда Наталья Кирилловна улеглась спать, Зина побежала в сад, и прямо в беседку. Она была в сильном волнении, ходила взад и вперед по беседке, бросалась на диван, вздыхала тяжело, — но, заслышав шаги, встрепенулась, кинулась к раскрытому окну и приняла грациозную позу. Зина делала вид, что не слышала, как вошел Павел Сергеич в беседку, и когда он уже подошел к ней близко, она пугливо вскрикнула.

— Чего вы испугались? — спросил Павел Сергеич, смотря Зине в глаза, блиставшие в полумраке светлой весенней ночи.

Зина, помолчав, сказала с наивной улыбкой:

— Не правда ли, я страшно неосторожна? но для спокойствия дома я готова решиться на всё…

И она вдруг изменила свой голос и с ужасом спросила:

— Ну а если кто узнает в доме, что я была здесь?

— Никто не посмеет вам ничего сделать, если вы мне позволите быть вашим защитником!

И Павел Сергеич взял Зину за руку, которую она с чувством пожала, сказав:

— О, я теперь не так боюсь вас…

И Зина, не окончив фразы, потупила глаза.

Посидев молча, Павел Сергеич спросил Зину:

— Что же, вы мне хотели сказать причину, — почему вы лишаете меня удовольствия говорить с вами?

— Даже глядеть на меня, — подхватила с наивностью Зина.

— Это слишком! — смеясь, заметил Павел Сергеич.

— Нисколько! вы забыли, верно, характер вашей тетушки и не знаете, как погибла в этом доме одна девушка, бедная, как и я, от интриг и наговоров.

— Что же насказали о ней тетушке?

— Я уж и не знаю каких ужасов на нее не взводили. А вся ее вина была в том, что она немного говорила и смеялась с Гришенькой; а тетушке вашей насказали, будто бы она завлекает его, чтоб он женился на ней.

Павел Сергеич улыбнулся и сказал:

— Ну, будьте покойны: тетушка не поверит никому, если вздумают взводить такие нелепости на меня.

— Да мне-то нисколько не легче будет. Гришенька остался у тетушки, а несчастной уже нет в доме. Она должна была идти к отцу, который ровно ничего не имеет.

— А хороша была она? и Гриша был влюблен в нее?

— Не спрашивайте меня: я ничего не знаю.

— Так вы боитесь старых сплетниц?

— Неужели вы не видите почему? — с ужасом воскликнула Зина.

— Причина очень недостаточная для того, чтоб я лишился удовольствия говорить с вами; но, если вы прикажете, я исполню это, только позвольте мне хоть глядеть на вас.

И Павел Сергеич устремил свои проницательные глаза на Зину, которая потупилась и весело сказала:

— Я довольна и тем, что вы согласились со мной не говорить; а то, может быть, само собой придет.

— Вы меня оскорбляете! Неужели вы думаете, что я профан какой-нибудь! Нет, такие глаза, как ваши, не скоро забываются.

— Зачем вы смеетесь надо мной? — вскочив с места, оскорбленным голосом сказала Зина.

Павел Сергеич долго не мог уверить Зину, что он сказал серьезно.

— Прощайте! мы в последний раз говорили с вами! — сказала Зина.

— О нет! я умру с тоски, если вы запретите мне хоть несколько минут видеть вас здесь.

— Боже мой! вы хотите, чтоб я и завтра сюда пришла! — воскликнула Зина с удивлением.

— Да, теперь моя очередь с вами переговорить насчет одной дамы.

— Об Ольге Петровне? — перебила его Зина.

— О нет! о даме, не живущей здесь.

— Я никого не знаю.

— Увидим.

— Прощайте!

— До завтра?

— Не знаю…

И Зина выбежала из беседки.

Дружба Павла Сергеича к Зине возбудила страшные толки между приживалками.

— Помните, девушки, недаром Зинушка всё в барыни играла маленькая. Вот теперь под руку идет с Павлом Сергеичем и катается с ним в экипаже, — говорила приживалка с зобом, мотая головой.

— Да уж, видно, такова уродилась: в игольное ушко влезет!

Глава XXXVII

Иван Софроныч получил место

Тихий и угрюмый дом Натальи Кирилловны шумно оживился с приездом Тавровского. Особая и лучшая часть дома была отдана в его распоряжение. Тавровский издержал огромную сумму на меблировку своей квартиры и удивил всех необыкновенным вкусом, с которым убрал ее. Наталья Кирилловна сначала ужаснулась при виде страшных счетов, по которым пришлось ей уплачивать мебельщикам, обойщикам, всяким мастеровым; но когда наконец всё было кончено и Павел Сергеич пригласил ее на новоселье, — старуха растаяла; тонкий вкус, гармония, изящество и оригинальность господствовали в убранстве комнат. После скромного семейного новоселья Тавровский сделал обед и собрал всё, что было тогда в Петербурге молодого, блестящего и богатого. Все были в восторге от хозяина, и в самом деле трудно было встретить человека, в котором так блистательно соединялись бы прекрасные внешние качества с блестящим умом, утонченною светскостию, остроумием и образованностию. Тавровский соединял в себе столько блестящих сторон, что самое точное описание его характера покажется самым невероятным. С какой стороны ни взглянули бы на него, он являлся решительно первым между всеми окружающими его. Красота его была поразительна. Он был высок ростом и необыкновенно строен; лицо его, не будучи образцом правильности, соединяло в себе столько красоты, ума, привлекательного добродушия, что всякое красивое лицо рядом с ним становилось незаметным; одними глазами его можно было любоваться по нескольку часов: так они были выразительны, столько в них было наивности, насмешливости, нежности и грации. С нежным, по-видимому, сложением соединял он страшную физическую силу. Руки его были малы и нежны, как у женщины, но в то же время он мог разогнуть ими подкову. Начиналась ли дружеская пирушка, он был решительно первый на ней: пил больше всех, и вино, по-видимому, не имело на него никакого действия; он мог пить и тогда, когда уже его приятели едва держались на ногах; свобода, допускаемая на приятельских пирушках, была, по-видимому, его сферой; он не уступал никому в резкости выражений, и между тем вы могли заметить, что он не утратил еще способности покраснеть иногда от легкой двусмысленной выходки. Попадал ли он в круг так называемой светской молодежи, он тотчас с двух слов впадал в тон общества, овладевал разговором, и все заслушивались его; он знал породы лошадей, их пороки и достоинства, как будто готовился посвятить себя коннозаводству; у него было много редкого оружия всех родов; он хранил в своей памяти много анекдотов и случаев из собственной жизни, богатой приключениями и проказами, — всем этим умел он пользоваться с удивительной ловкостию и тактом. Ум его был жив и остер, и не было случая, где бы он потерялся и не нашелся. Как он учился, иного ли он знал — это было вопросом для самих его приятелей. Но если ему случалось провести вечер в компании, которая меряет людей на свой педантический аршин, — он выходил оттуда полным победителем, очаровав тяжеловесных педантов своим знанием, уменьем взглянуть на всё с новой стороны и удивив их еще более легкостию и живостию формы, в которую умел облекать самые сухие, самые отвлеченные умозрения. Женщины сходили от него с ума, и он был ими избалован. Ко всем блестящим качествам своего ума и наружности он присоединял прекрасный голос и знал музыку. Из заграничной его жизни сохранился анекдот, который дает понятие о том, как он иногда пользовался своим голосом. В каком-то маленьком итальянском городке он сошелся от скуки с артистами тамошнего театра и часто проводил время в их кругу. Раз, после хорошего обеда, на котором присутствовали и первые сюжеты труппы, Тавровский с приятелями отправился в театр. Они шумно заняли места в первом ряду. Опера шла довольно благополучно, пока не появился первый тенор, занимавший первую роль. Он также присутствовал на обеде, но не рассчитал своих средств и выпил более, чем следовало. При появлении его на сцену приятели переглянулись. Первый тенор вошел на какое-то возвышение, но едва начал свою арию, как голос у него оборвался… он не мог продолжать. Тавровский поднялся со своего места, подхватил арию и пропел ее при общих рукоплесканиях публики. Таких выходок много сохранилось в памяти людей, знавших Тавровского. Все они свидетельствуют о необыкновенной находчивости его ума, смелого и оригинального.

Читателю еще часто придется в последующих частях романа встречаться с Тавровским. Здесь не место вдаваться в подробное описание его многостороннего характера, который должен развиться постепенно, сам собой. Следует рассказать только события, предшествовавшие отъезду Тавровского из Петербурга. Это случилось с небольшим через год по возвращении его из-за границы. В этот год Тавровский истратил в Петербурге до миллиона и задолжал почти столько же; он вел жизнь праздную, рассеянную и шумную, давал праздники, проказничал, был записным театралом, проигрывал страшные суммы. Лошади и экипажи его были лучшие в городе, и он поминутно то дарил, то проигрывал их, а себе заводил еще лучшие. Игра не была его исключительной страстью: он мог не играть вовсе целый год и даже ни разу не вспомнить о картах, но если уже попадал за зеленый стол, то играл страстно, безрассудно, забывал всё, кроме карт. За картами он изумлял своею горячностию, страшными кушами, но еще более необыкновенной физической крепостию. Казалось, он мог вовсе не спать. В то время как люди, с которыми он играл, менялись, он один готов был сидеть сколько угодно, пересиживая самых отчаянных банкометов, которые, играя с ним, уходили спать поочередно. Два миллиона, прожитые в год, доставили ему в Петербурге общую популярность: у одних он слыл за мота и чуть не помешанного, у других — за отличнейшего малого, приятного собеседника и надежного товарища; у всех вообще — за прекрасного, но взбалмошного человека. А ему просто было скучно; такая полоса была тогда, как он сам иногда обозначал некоторые периоды своей жизни; он был до того избалован людьми и счастьем, что ему никогда и в голову не приходило спрашивать: зачем он делает то или другое? и хорошо ли это? и не лучше ли не делать или сделать иначе? И он никогда не задавал себе таких вопросов, и никогда не жалел о том, что сделано. Он так же легко делал и хорошее, как дурное; только он никогда не искал ни того, ни другого. Немало было людей, где-нибудь потихоньку благословлявших его имя, потому что если ему случалось сделать добро, то он никогда не делал его вполовину, и человек, которому посчастливилось возбудить его сострадательность, уже на всю остальную жизнь не нуждался более ни в чьем участии. Эти благородные порывы, которые почти всегда делались известными — не через самого Тавровского, который через минуту забывал о них, а потому, что они всегда отличались оригинальностью, — мирили с ним тех, кого возмущала его расточительность. Все же прочие, знавшие его, отзывались о нем с восторгом, потому что, проматываясь, он если и делал вред, то одному себе. Выходки его всегда были забавны и оригинальны. Когда популярность его возросла в Петербурге до такой степени, что о нем начали говорить тотчас после погоды и дневных новостей, один актер — тогдашний комик и любимец публики — вздумал копировать его: он оделся точь-в-точь как Тавровский, усвоил его манеры, походку и явился на сцену. Тавровский всех более аплодировал актеру, громко хвалил его, и на другой день актер получил посылку с коротенькой запиской: «Милостивый государь! вы сыграли свою роль превосходно, благодарю вас; одну только неверность заметил я: на вас были стеклянные запонки, а Тавровский не носит никаких, кроме брильянтовых, которые и прошу вас принять в знак моего уважения к вашему таланту. Тавровский».

Таков был Тавровский; все удивлялись ему, все подчинялись неотразимому влиянию его ума, любезности, привлекательности, и самые кредиторы его сознавались, что, придя к нему с решительным намерением вытребовать свои деньги, они чувствовали, поговорив с ним полчаса, желание предложить ему еще в долг денег.

Хотя состояние Тавровского было огромное, однако ж два миллиона, прожитые в один год, вместе с долгами, сделанными им за границей, ужаснули Наталью Кирилловну. Много раз пробовала она остановить расточительность племянника; но убеждения и просьбы старухи были бесполезны. Других, более решительных мер она употребить не могла, потому что имение было его, да у нее и недостало бы сил, потому что она без ума любила своего племянника. Он так мило извинялся в своих издержках и шалостях, так красноречиво давал слово исправиться и так убедительно умел просить денег, что она решительно не находила в своей голове возражений. Видя, однако ж, что дела клонятся к опасному концу, она решилась хоть отделить свое имение от имения племянника, — на тот случай, что если он промотается, то ему останется еще ее часть. Поэтому, сложив с себя опеку, она требовала, чтоб Тавровский сам вступил в управление своим имением и ехал бы на год или на полтора в деревню для поправления дел. В этом ей удалось наконец убедить Тавровского, которому начинала уже надоедать разгульная городская жизнь.

Богатые имения его находились в двух губерниях. В одно Тавровский ехал сам. В другое нужно было послать опытного управляющего. Гриша убедил Тавровского взять Ивана Софроныча.

По приглашению франта камердинера, Иван Софроныч, тщательно выбрившись и надев свой поношенный вицмундир, явился к Тавровскому.

А Гриша тем временем побежал в Коломну, отыскал маленькую квартиру Понизовкина и робко постучался. Ему отперла Настя.

Она обрадовалась и перепугалась, увидев Гришу, и, не пуская его за порог, с упреком сказала ему:

— Зачем вы пришли? Разве не сами вы дали слово, что никогда…

— Знаю, — отвечал Гриша. — Но я пришел проститься с тобой, Настя. Пусти же!

Настя побледнела, но не пустила его в комнату.

— Разве вы едете? — спросила она. — Куда?

— Не я, а вы поедете, — отвечал Гриша.

— Мы?

Гриша со слезами рассказал ей всё. Настя так была тронута его великодушным ходатайством, что шире раскрыла дверь и впустила Гришу в комнату. Тут они простились, поплакали и поклялись вечно любить друг друга.

— Дай мне что-нибудь на память, — сказал Гриша.

Настя отрезала ему такой пучок своих чудесных волос, какого не соберешь со всей головы иной петербургской красавицы, и счастливый юноша, целуя его, прижимая к сердцу, побежал домой.

Понизовкин понравился Тавровскому своею откровенностию и добродушием, и дело между ними в тот же день сладилось. Понизовкину выдана была изрядная сумма на подъем, и через неделю Иван Софроныч с Настей сидели уже в покойной кибитке и отправлялись в дальнюю губернию, где снова ждали Ивана Софроныча спокойствие, довольство и деревня, которую он так любил.

Несмотря на неожиданный и счастливый оборот обстоятельств после бедной и трудной жизни в Петербурге, Иван Софроныч был довольно печален.

— Ох, тяжелая, тяжелая ноша! — шептал он по временам, щупая свой боковой карман, значительно оттопырившийся. — Опять везу тебя в деревню; опять будешь лежать бесполезно, и бог весть, когда придется исполнить завет Александра Фомича и благодетеля моего Алексея Алексеича… царство им небесное!

Настя тоже была печальна, и они ехали молча.

Спустя месяц отправился в деревню и Тавровский. В доме Натальи Кирилловны снова водворилась тишина; мрачность и запустение опять постепенно вступили в права свои на дворе, и в саду, и вокруг всего дома, а внутри его закипела по-прежнему мелкая, копотливая жизнь, полная интриг, сплетней, грубой лести и мелкой зависти. Перспектива скуки, однообразия, горьких, кислых и соленых лекарств, раздражительных капризов и выговоров снова открылась перед Зиной, и Зина не дремала….

Часть восьмая

Глава XXXVIII

Одно из великих летних наслаждений — отдохнуть в жаркий день после продолжительной ходьбы под тенью ветвистого дерева, которое ревниво бережет влажность земли около себя, как бы заботясь о жертвах безжалостного солнца. Подобное наслаждение, казалось, испытывал красивый господин, лежавший в полудремоте под большим деревом в густом лесу. Туалет его был в страшном беспорядке. Ворот тонкой рубашки был расстегнут и выказывал мощную грудь и удивительно красивое горло — редкость в мужчине. Жилет едва виднелся; сюртучок из темной летней материи весь был в паутине; светлые панталоны на четверть мокры и покрыты болотной тиной; тонкие сапоги тусклы и тоже мокры. Густые волосы молодого человека, слегка влажные у висков и лба, были все откинуты назад. Фуражка с маленьким козырьком валялась на траве, и шведские перчатки были далеко отброшены. Галстух висел на сучке. Маленькое ружье, стоявшее у дерева, доказывало, что щеголеватый господин запасся им единственно из предосторожности, потому что других принадлежностей охоты незаметно было ни около него, ни в его туалете, который шел скорее для прогулки по расчищенному парку, чем по дикому лесу. Долго лежал он, полный приятной неги, изредка лениво обмахивая свое раскаленное жаром лицо платком и отгоняя насекомых, которые тучами кружились над его головой. В лесу господствовала глубокая тишина, среди которой жужжание мухи казалось уже чем-то шумным. И тем резче и поразительнее после этой величественной тишины подействовали на молодого человека дикие крики, внезапно раздавшиеся в лесу и показавшиеся ему воплями погибавшего. Он проворно вскочил на ноги, надел фуражку и, схватив ружье, кинулся смело в ту сторону, откуда слышались крики. Эти крики раздавались всё ближе и ближе, и наконец между ними послышался звонкий, веселый смех.

Щеголеватый господин прошел в кустарник и нетерпеливо ждал, что предстанет его глазам. В глубине леса, между деревьями, мелькало что-то пестрое и неслось прямо к небольшой равнине, за кустами которой был он скрыт.

С визгом и криком вбежали на площадку две женские фигуры: как дикие козы, они прыгали, бегали, догоняя друг друга и размахивая длинными сучьями, которыми каждая была вооружена и от которых листья разлетались во все стороны. Странность их туалета так поразила скрытого наблюдателя, что он не вдруг мог понять, что такое он видит. Пестрые ситцевые платья обрисовывали стройные и гибкие их талии; руки, шея были открыты; на плечи накинуты были куски белого полотна, узлом завязанного у горла; на этих лоскутках, как змеи, резко отделялись черные их косы. Лица и плечи были закрыты широкими листьями репейника, которые около головы образовывали что-то вроде полей пастушеской шляпы, — вероятно, для защиты лица от солнца.

Эти странные фигуры после нескольких минут беготни бросились, тяжело дыша и смеясь, на траву, как бы только для того, чтоб снова и с большей быстротой начать бегать.

Щеголеватый господин из своей засады никак не мог хорошо разглядеть их лиц; однако он подметил в те минуты, когда на бегу листья на их голове подымались от лица и снова припадали, как бы поддразнивая его любопытство, что они смуглы, с огненными глазами; а по быстроте движений и их ловкости он ясно мог заключить, что они еще очень молоды.

Наконец одна из них, утомленная, упала на траву, что-то сказав на странном языке. Подруга последовала ее примеру, но не для того, чтоб отдохнуть: она стала кататься по траве быстро, как шар, брошенный по скату горы. Наконец она вдруг неожиданно остановилась при повороте на спину, закинула руки за голову, отведя сначала листья от своего лица, и, щурясь, стала глядеть на небо. То была молодая худощавая цыганка с чертами лица правильными и резкими. Ее смуглота была с лоском и с таким ярким румянцем, как будто в нем было что-то кровавое. Брови сходились на ее высоком лбу, густые ресницы придавали ее и без того черным глазам страшно дикий блеск. Губы были тонки, так что довольно большие зубы постоянно были на виду, и легкая черная тень на верхней губе придавала им страшную резкость. Курчавые ее волосы были сине-матового цвета, а заплетенные две косы крутились, как змеи. Подруга ее резко отличалась нежностью своей кожи, хотя тоже смуглой. У ней не было этого кровавого румянца и той лоснящейся смуглоты, ни тех матово-сизых курчавых волос. Казалось, тип цыганский смягчился в ней в самую лучшую его сторону. Глаза у ней были черны, но длинные мягкие ресницы смягчали их блеск; брови не сходились, как у первой, а нежно были проведены. Волосы были длинны и слегка вились только около лба и на висках. Она была среднего роста; формы ее были более округлены. Движения и смех — всё было в ней мягче, чем у худощавой цыганки. Она отбросила от своего лица завялые листья и, накинув на голову кусок полотна, приняла полулежачую позу и как бы о чем-то думала, разглядывая траву и лениво перебрасываясь словами с лежавшей на спине цыганкой.

Щеголеватый господин не мог оторвать глаз от диких красавиц. Он затруднялся, которой цыганке отдать преимущество, и пожелал оставить свою засаду, но лишь только сделал первое движение, как чуткие уши дикарок заслышали его, и в одну секунду они были на ногах и, держа друг друга за руку и готовясь бежать, однако, глядели туда, где скрывался щеголеватый господин. Любезно кивая им головой, он решил выйти из своей засады. Завидя незнакомца, цыганки прижались ближе друг к другу и с любопытством, смело смотрели на щеголеватого господина, который снял им фуражку и делал дружеские жесты. Дикарки смотрели на него, и худощавая цыганка резко спросила его довольно чисто по-русски:

— Зачем ты здесь прятался?

Он обрадовался, узнав, что цыганки говорят по-русски, и сказал им:

— Вы меня перепугали: я думал, что кто-нибудь попался в лапы медведя.

— Здесь нет медведя!.. А ты зачем пришел сюда? разве не знаешь, что стрелять в этом лесу запрещено? Твое ружье отнимут, — гордо говорила худощавая цыганка.

— Неужели так скуп здешний барин? Ведь он, говорит стар: где ему по лесам таскаться! Да вы-то как не боитесь одни в таком лесу гулять?

— Чего нам бояться! мы не заблудимся.

— Так скажите-ка, как мне выбраться из лесу поскорее? я устал… и не проводите ли вы меня?

Цыганка худощавая засмеялась и сказала:

— Как пришел, так и уйди.

— Ого, какая злая!.. Ну а ты что всё молчишь? ты, верно, не знаешь по-русски? — спросил щеголеватый господин другую цыганку, которая всё время с любопытством разглядывала его. — Погадай-ка мне — какое мое счастье?

И он протянул ей свою руку. Цыганка гордо отвернула голову, что-то сказала по-цыгански своей подруге и, отойдя в сторону, прислонилась к дереву.

— Какая гордая! — любуясь ею, сказал щеголеватый господин и, обратись к худощавой цыганке, продолжал: — Ну погадай хоть ты… А как тебя зовут?

— Стеша! — отвечала цыганка.

— Ну погадай-ка, Стеша.

Стеша взяла его руку и, смеясь, стала ему гадать с разными цыганскими прибаутками.

Подруга ее улыбалась, слушая болтовню Стеши.

— Славно! так я буду богат! хорошо! Ну, как же мне тебя поблагодарить?..

Цыганка отскочила от него и, садясь, сказала:

— Не смей подходить.

— Это отчего?.. Ну давай бегать: посмотрим, догоню ли?..

— Догони! — крикнула цыганка и пустилась бежать.

Щеголеватый господин после долгой беготни догнал цыганку, которая стала вырываться у него из рук.

— Люба, помоги, помоги мне! — говорила она.

Цыганка, стоявшая у дерева, кинулась на помощь своей подруге; но лишь только она подошла, как щеголеватый господин оставил Стешу и бросился к Любе с ласковым движеньем. Люба отшатнулась назад, грозно взглянув на незнакомца, в лицо которого Стеша бросала травой, землей, сучьями — всем, что попадало ей под руку.

— Перестань! — защищая глаза, кричал щеголеватый господин.

Но Стеша кинула горсть сырой земли ему в лицо. Он пустился бежать за ней и, догнав, силился овладеть ее руками, которыми она рвала его волосы и царапала лицо. Наконец она устала, и вместо смеха послышался жалобный стон.

Подруга ее, тоскливо следившая за борьбой, вдруг улыбнулась; тихонько подкравшись к незнакомцу, она вынула из кармана своего платья небольшой складной ножик, ловко перерезала тесьму от ружья, висевшего у него за плечами, и завладела им. Он кинулся за похитительницей, но худощавая цыганка бросилась ему под ноги: он, потеряв равновесие, растянулся по траве. По лесу раздался торжествующий смех, повторяемый эхом; и цыганки пустились бежать.

На лице щеголеватого господина показалась досада. Вставая, он стал было очищать себя, но усмехнулся и пустился догонять похитительницу ружья. Он было догнал ее, но тотчас отскочил, потому что она прицелилась в него и таким решительным и грозным голосом сказала:

— Не подходи: я выстрелю!

— Ты ранишь себя, оставь ружье! — закричал щеголеватый господин, видя, что она взвела курок.

— Оставь нас, не догоняй!.. — отвечала похитительница ружья.

— Оставь ты ружье; я не сделаю ни шагу за вами.

— Обманешь, он обманет! — подхватила худощавая цыганка.

— Я отдам тебе ружье, только влезай на дерево, — объявила владетельница ружья.

— Это зачем? — спросил удивленный господин.

— Для того, чтоб мы успели убежать подальше от тебя, если ты вздумаешь догонять нас.

Щеголеватый господин призадумался и, сняв с себя сюртучок и бросив фуражку, начал карабкаться на дерево. Он с ловкостью взбирался на него, поощряемый криками цыганок: «Выше, выше!», и они, прыгая около дерева, заливались детским смехом.

Взобравшись на самую верхушку, он крикнул цыганкам:

— Это что за дом там, на горе?

— Не твой! — смеясь, отвечала худощавая цыганка.

— Ах, какой вид чудесный отсюда!.. А вот и озеро, да это целое море… у-у-у! и конца ему нет! — кричал с верхушки щеголеватый господин.

Цыганки этим временем шептались между собою, и вдруг похитительница ружья выстрелила на воздух, а худощавая цыганка всыпала в дуло горсть сырой земли. И они со смехом пустились бежать, бросив ружье.

Щеголеватый господин проворно слез с дерева; но их уже не было и следов. Взяв ружье и увидев, что оно набито землей, он ворчал себе под нос:

— Дурак я, ведь это не девушки, а какие-то бесенята.

С минуту он стоял в недоумении, наконец снова стал взбираться на дерево, говоря:

— Погодите, дикарки: я ведь отсюда увижу, куда вы убежали.

Через две-три минуты он снова был на земле и, схватив ружье, пустился бежать. Ему не нужно было долго бежать. Лес шел скатом к громадному озеру, и на берегу его он увидал отдыхающих цыганок; они, верно, не подозревали погони, потому что покойно сидели спиной к лесу. Щеголеватый господин, как змея, стал спускаться, прячась за деревья; но цыганки, верно, почувствовали чье-нибудь приближение, повернули головы и очутились на ногах. Они без боязни ждали приближения незнакомца, и худощавая цыганка крикнула ему:

— Ты не прячься: мы тебя видим и не боимся.

Щеголеватый господин пошел прямо к ним и строго сказал:

— Зачем вы испортили мое ружье, а? Знаете ли, что, если бы вы не были такие хорошенькие, вам досталось бы от меня.

Худощавая цыганка дерзко заметила:

— Мы и без тебя знаем, что мы хорошенькие; да если бы были и дурные, то ты не посмел бы с нами ничего сделать.

— Ну что вы храбритесь? откуда вы?

— Из озера, — смеясь, отвечала худощавая цыганка.

— Стеша, перестань! — заметила ее подруга и хотела идти.

— Куда вы хотите идти? Ну так и я пойду с вами, потому что теперь, по вашей милости, я и дороги не найду.

— Не смей идти за нами! — с горячностью сказала худощавая цыганка. — Тебе так и надо, заблудись здесь, — раз попавши к озеру, не уйдешь от него!

— Ну, полно стращать-то меня этим озером: я ведь не мужик, что испугаюсь его. Да вы-то сами как попали сюда? Ведь тут, куда ни взгляни, всё болото, и с той и с другой стороны.

— Прилетели! — смеясь, отвечала подруга Стеши.

— Ну так дайте мне ваших крылышков отлететь домой. Я же так устал.

И щеголеватый господин сел на траву.

— Пойдем домой, — сказала подруга Стеши.

— Куда же вы хотите идти?

Но цыганки кинулись к озеру, прямо в осоку, и скрылись.

— Они, кажется, правду сказали, что из озера вышли! — ворчал господин и побежал за ними.

Шум и треск осоки и плеск весла об воду пояснили ему всё. Он было хотел идти по берегу, по направлению шума высокой осоки, где плыла лодка, но топкое болото помешало ему. Ноги его глубоко вязли, и щеголеватый господин повернул назад и, дойдя опять к скату леса, взобрался на раздвоенное молнией дерево и стал искать лодку глазами. Но никаких следов не было. Кругом было тихо. Огромное озеро как зеркало было гладко; полуденное солнце играло широко на воде. Плеск рыб иногда нарушал гладкость воды, надолго оставляя круг, который, расширяясь бесконечно и как бы утомясь, исчезал.

Беззаботное красивое лицо щеголеватого господина по мере созерцания озера стало чем-то омрачаться; он, как бы сделав усилие над собой, тяжело вздохнул, тряхнул головой и проговорил:

— Как хорошо и в то же время грустно здесь. Недаром это озеро называется Мертвым. И только одни дети, у которых еще нет никаких упреков, могут быть здесь веселы, как эти дикарки.

И он снова впал в задумчивость. Вдруг осока вдали зашелестила, и лодка выскользнула на гладкую поверхность воды. Худощавая цыганка гребла и пела, а ее подруга стоя правила веслом.

Над ее головой надувался, как белое полотно, парус.

Щеголеватый господин, любуясь ею, кивал дружески головой и махал платком на прощанье. Лодка неслась быстро, оставляя за собой на воде резкий след, как будто мощные руки управляли веслами.

Лодка стала уменьшаться, фигура стоявшей цыганки слилась, только надувшееся полотно над головой ее резко отделялось. Скоро лодка совершенно исчезла за осоками, но голос худощавой цыганки был еще явственно слышен; наконец и он затих; тогда озеро снова приняло свою величественную тишину и как бы опять навеяло грусть на щеголеватого господина.

Глава XXXIX

На другое утро, в тот же самый час, как накануне, на берегу озера, у ската горы, спал щеголеватый господин. Туалет его на этот раз был гораздо удобнее и проще.

Вокруг была та же величественно-печальная тишина, нарушаемая тем же плеском рыб в озере, и так же ослепительно играло солнце на поверхности вод.

Привязанная к дереву лошадь, вся в мыле, зорко озиралась кругом и как бы в остервенении стучала зубами о мундштук.

Вдали, около берега, в осоке, показалось легкое колебание, оно приближалось, и шелест травы замер вблизи от спящего. Лошадь поводила ушами и смотрела на осоку, из-за которой через несколько минут показались две смуглые головки молодых цыганок, которые, разводя руками осоку, осторожно двигали лодку к самому берегу и, улыбаясь, глядели на спящего.

— Я тебе говорила, что он здесь, — шепотом говорила худощавая цыганка.

Подруга ее, приложив палец к губам, произнесла: «тс!»

— Он спит.

— Да может проснуться.

— Посмотри, Люба, как лошадь страшно глядит на нас, — говорила худощавая цыганка.

На что Люба отвечала:

— Да, хорошенькая лошадь.

— Лучше твоей!

— Ну так и есть! вот выдумала! — обидчиво сказала Люба.

Худощавая цыганка засмеялась, зажав себе рот.

И лодка скрылась в осоке. Но через минуту она снова показалась на том же месте, и цыганки делали выразительные жесты друг другу. Веселости своей, казалось, худощавая цыганка никак не могла победить, и подруга ее серьезно сказала:

— Ты уж его разбудишь.

— Ну так что же? чего нам его бояться?

— Нехорошо: он подумает, что мы для него приехали.

— Ах! отвяжем его лошадь: пусть она убежит в лес, — говорила худощавая цыганка.

— И, нет! зачем! он, может быть, ее любит, а лошадь не ружье, — наставительно сказала Люба.

— Да потому, что ты то сама сделала, — с упреком заметила худощавая цыганка.

— Ну, что за глупости! Возьми всё у меня из вещей, только не трогай мою Стрелку. И если бы кто ее пустил к озеру одну, уж я бы!..

И лицо говорившей приняло грозное выражение.

— Поплакала бы — вот и всё! — заметила ее подруга. И, забирая в руку осоки и двигая лодку, она сказала:

— Выйдем на берег!

— Нет! — решительно отвечала Люба.

С минуту цыганки ничего не говорили и смотрели на спящего.

— А знаешь ли, Стеша, не оставить ли ему наше молоко? — спросила Люба.

— Это зачем? Я лучше его в озеро вылью, — отвечала Стеша.

— А он, может быть, устал, есть хочет. Проснется, найдет молоко и хлеб, то-то будет ломать себе голову, как оно тут очутилось. Поставим.

И лицо Любы покрылось краской.

— Я лягушку пущу ему туда: пусть свежее молоко будет, — смеясь, сказала худощавая цыганка.

— Стеша! — сердито заметила ее подруга и надулась.

Стеша ласково сказала после минутного молчания:

— Ну, коли хочешь, так я поставлю.

— Пойдем вместе.

И они осторожно вышли на берег. Люба несла кувшин с молоком и кусок хлеба. Они тихо крались и невдалеке от спящего поставили молоко. Сделав это, они не убежали, а внимательно глядели на спящего, который в самом деле мог бы поразить всякого своей красотой. Спящий вдруг вскочил на ноги и прямо кинулся к озеру, говоря:

— Ага! попались, попались теперь!

Цыганки, дрожа от страху и бледнея, с ужасом смотрели, как он с необыкновенной легкостью вытащил лодку на берег и потом, возвращаясь к ним, язвительно сказал:

— Ну, мои пленницы.

Худощавая цыганка с криком пустилась бежать в лес; но подруга ее осталась на том же месте. Испуг исчез с ее лица; она гордо смотрела на приближение щеголеватого господина, который был поражен такой переменой в ней и сказал:

— Ты не так труслива, как твоя приятельница.

— Спусти лодку в воду! — повелительно сказала девушка.

— Ого! да ты не как моя пленница говоришь со мной, а как будто я твой слуга.

— Спусти лодку! — горячась, повторила девушка.

— Не хочу! — смеясь, отвечал щеголеватый господин.

Девушка что-то положила себе в рот и пронзительно свистнула.

Щеголеватый господин зажал уши, а лошадь заржала.

— Это что? — спросил щеголеватый господин.

Девушка указала ему вдаль, откуда послышался такой же свист, только слабее, на что девушка еще два раза свистнула.

Щеголеватый господин недоверчиво огляделся кругом и потом спросил цыганку:

— Кого ты зовешь?

— Брата.

— Зачем?

— Чтоб он втащил лодку опять в озеро.

— Да я бы это и без него мог сделать; я пошутил с вами только… Ты ведь вчера испортила мое ружье?

— Я боялась, что ты застрелишь нас, — улыбаясь, отвечала девушка.

И, маня свою подругу, она прибавила:

— Стеша, иди сюда, не бойся!

Худощавая цыганка подошла к говорящим и, как бы спрятавшись за свою подругу, положила голову ей на плечо и лукаво смотрела на щеголеватого господина, который с минуту видимо любовался девушками. Лица их, так близкие в эту минуту одно к другому, представляли совершенную противоположность характеров.

— Вы не сестры? — спросил щеголеватый господин.

— Нет, сестры, — отвечала Стеша.

И, обвив талию подруги своими худощавыми руками, она сильнее прижалась своей темно-красной щечкой к нежной щеке Любы.

Щеголеватый господин и девушки продолжали глядеть друг на друга. Как вдруг худощавая цыганка, протянув руку к озеру, сказала радостно своей подруге:

— Смотри, вон, вон он едет.

Щеголеватый господин повернул голову и увидал на озере небольшую точку. Он сказал:

— Это ваш брат? а большой он?

— С тебя! — смеясь, отвечала худощавая цыганка и, подсев к молоку, стала завтракать.

Щеголеватый господин вполголоса сказал Любе, которая, как бы устав стоять, опустилась на траву.

— Ты ведь принесла мне это молоко? У тебя доброе сердце: ты…

— А у тебя злое! — с грустью перебила его Люба.

— Это отчего ты так думаешь?

— Зачем же ты притворился спящим?

— Чтоб ты вышла на берег! — едва слышно проговорил щеголеватый господин.

Девушка сконфузилась и быстро отвернула от него голову.

— Тебя зовут Любой? да за что же ты сердишься? — продолжал вполголоса щеголеватый господин, стараясь заглянуть в лицо девушки, которое пылало, как он мог заметить по одной щеке.

— Вон брат едет! — сказала она, не повертывая головы.

— Сколько тебе лет, Люба?

— Я не знаю! — улыбаясь отвечала девушка.

— Кто же знает? она?

И щеголеватый господин указал на Стешу, которая, кажется, старалась скорее всё выпить и съесть и, смеясь, сказала:

— Сейчас! ты есть хочешь?

— Нет, я хочу знать, сколько ей лет? — отвечал щеголеватый господин, указывая на Любу.

— Ей шестнад… двадцать, сорок, — громко засмеясь, проговорила худощавая цыганка, перешептываясь с своей подругой, которая грозила ей.

Щеголеватый господин обидчиво сказал:

— Ну хорошо, хорошо… я всё разузнаю об вас.

— Узнавай! об нас нигде никто ничего не скажет, — отвечала худощавая цыганка.

— Почему?

— Оттого, что мы не здешние.

— Откуда же вы?

— Издалека-далека!

— Стеша, вон Иша едет, — перебила Люба и, встав, начала махать платком, который она сняла с плеч.

— Ах, какие у тебя беленькие и хорошенькие плечи и как твоя шея загорела! — воскликнул щеголеватый господин.

Девушка вспыхнула, проворно завернулась в платок и руками стала манить сидящего в лодке, которая быстро неслась к тому месту, где они стояли. На берег вышел цыган лет двадцати, высокий и стройный. Несмотря на свою матовую бледность, тонкие усы и мрачность взгляда, он имел поразительное сходство с худощавой цыганкой, зато ровно ничего общего не было в нем с ее подругой.

Костюм цыгана состоял из белой рубашки, ворот которой был расстегнут, а рукава засучены выше локтя. Суконные темные панталоны, тоже поднятые на четверть, открывали босые его ноги. Густые слегка вьющиеся волосы стояли все кверху, как бы заменяя шапку. Он, казалось, был поражен присутствием щеголеватого господина и вопросительно смотрел на всех.

Щеголеватый господин приподнял немного фуражку, на что цыган кивнул небрежно головой.

Худощавая цыганка подскочила к нему, с жаром стала говорить по-цыгански и указала на лодку. Цыган мрачно окинул щеголеватого господина с ног до головы и, втащив лодку в воду, искоса поглядывал на щеголеватого господина. Усевшись на траву, он углубился в распутывание леса от удочки, которую он вынул из кармана. Худощавая цыганка, как бы поддразнивая щеголеватого господина, стоя в лодке, покачивалась из стороны в сторону. А подруга ее кормила хлебом лошадь.

Глаза щеголеватого господина перебегали от одного лица на другое. В этом положении прошло несколько минут. Щеголеватый господин вынул из кармана сигары и, закурив одну, предложил цыгану, который с радостью взял сигару и, закуривши, пробормотал:

— Я их очень люблю.

— Это твои сестры? — садясь возле него, спросил щеголеватый господин.

Цыган, с наслаждением затягиваясь сигарой, как трубкой, кивнул головой.

— Она вот на вас не похожа? — заметил щеголеватый господин, указывая на девушку, кормившую его лошадь.

Но цыган ничего не отвечал; он, казалось, весь погрузился в сигару. Затянувшись и выпустив дым, он провожал его такими глазами, как будто сожалел о нем и снова хотел втянуть его в рот.

Щеголеватый господин, видя, что сосед его так занялся, встал, подошел к лошади и сказал девушке:

— Смотри, чтоб не укусила.

— Нет, она добрая! — лаская лошадь, сказала девушка, и, обратясь к цыгану, она прибавила:- Иша, посмотри-ка, какая лошадка.

Цыган подошел и, оглядывая ее с ног до головы, спросил:

— Дорогая?

— Как видишь, дешева не может быть, — отвечал щеголеватый господин, трепля по красивой шее лошадь. — Если умеешь ездить на этом седле, так попробуй ее.

Цыган поспешно докурил сигару, не выпуская, а глотая дым, и очутился на лошади, которую девушки отвязали.

— О, да ты славный конюх! — заметил щеголеватый господин, подавая поводья цыгану и крича на лошадь свою, которая как бы сердилась, что на нее посадили такого седока, и не двигалась с места.

Цыганка и щеголеватый господин стали поодаль, смотря на цыгана, который заставлял лошадь идти; но она по-прежнему вертелась на одном месте.

— Ты дай ей шпоры! с левой!., так!.. Легче поводья, смотри, чтоб не сбросила тебя! — кричал щеголеватый господин, следя за цыганом, который, как бы обидясь его замечанием, ударил своими босыми ногами в бока лошади. Она взвилась на дыбы и бросилась в сторону, — цыган очутился на земле, лошадь остановилась и сердито била копытом об землю.

Цыганка сначала вскрикнула, но, завидев цыгана, вскочившего на ноги, засмеялась. Однако ж цыган недолго был на ногах: страшно побледнев, он снова упал на землю. Девушка с плачем кинулась к нему. Цыган лежал как мертвый.

— Он убит, он убит! — ломая руки, кричали девушки.

— Полноте! это ему от сигар дурно: они очень крепкие, — сказал щеголеватый господин.

И, взяв цыгана на руки, как самую легкую ношу, он принес его к воде, где смочил ему голову и лицо, и, глядя на него, весело сказал перепуганным и плачущим девушкам:

— Смотрите: вот он вздохнул.

Цыган, точно, открыл глаза и с удивлением остановил их на щеголеватом господине. И, как бы опомнясь, он вырвался из его рук и, злобно глядя на него, сказал:

— Зачем ты подсмеялся надо мной?

— С чего ты взял? Я не ожидал, что ты был так слаб.

— Нет, ты знал, что твоя лошадь сбрасывает, — задыхаясь, сказал цыган.

— Да тут не лошадь, а сигары виноваты. Ведь я не знал, что ты от крепкого табаку падаешь в обморок, — отвечал щеголеватый господин.

— Он, верно, ничего не ел с утра, — заметила худощавая цыганка.

— Он всегда так: коли ловит рыбу или охотится, то в рот ничего не возьмет, — подхватила ее подруга и с чувством продолжала, обращаясь к цыгану: — Он тебя на руках принес оттуда сюда.

Это, казалось, сильно обидело цыгана, и он сказал:

— Я бы хотел посмотреть, как бы он теперь до меня дотронулся.

— Вот как! Ну что горячишься? Разве я не могу сладить с тобой? — насмешливо сказал щеголеватый господин.

— Ну, попробуй! давай бороться: кто кого сильнее?

И цыган расправлял руки. Худощавая цыганка весело вскрикнула; но на лице ее подруги показалась досада, и она тихо шепнула щеголеватому господину:

— Не борись с ним: он уронит тебя.

— Посмотрим! — отвечал щеголеватый господин и, сбросив с себя сюртучок, улыбаясь, сказал: — Я готов, только с условием: никаких хитростей, а сила против силы; и кто упадет, не должен обижаться.

Цыган только улыбнулся, и они очутились в объятиях друг друга и не двигались с места. Девушки тревожно следили за борьбой, которая продолжалась долго. Лица борющихся побагровели; пот катился с них крупными каплями; они тяжело дышали. Ни одного слова не было произнесено ни ими, ни зрительницами. Наконец цыган был пригнут к земле, и щеголеватый господин так глядел на него, как будто у его ног лежал враг, победа над которым дает ему бессмертную славу. Худощавая цыганка залилась смехом, а подруга ее с удивлением смотрела на оживленное борьбой лицо победителя.

Цыган встал с земли с потупленными глазами. Худощавая цыганка каталась на траве от смеху и закричала ему:

— Как ты грохнулся! Ну-ка, хвастайся теперь своей силой!

— Стеша, перестань! — заметила с упреком ее подруга. Но худощавая цыганка, как бы охваченная непреодолимым весельем, оглашала лес звонким хохотом, и лес так же шумно вторил ей; прыгая перед цыганом, она строгала палец о палец и делала ему носы. Цыган, озлобленный своей неудачей, кинулся к Стеше. Она пустилась бежать; но цыган догнал ее и, схватив за руку, завертел и толкнул так, что она упала на землю. Исполнив всё это с изумительной быстротой, бледный, дико озираясь, остановился он над своей жертвой. Стеша стонала, обливаясь слезами, держась за голову, которою ударилась об дерево.

Всё это сделалось так быстро, что ни подруга Стеши, ни щеголеватый господин не могли опомниться и защитить девушку от цыгана, раздраженного ее насмешками. И только тогда, как Стеша была уже повержена на землю, они кинулись к ней. А мрачный цыган медленно отошел от нее.

Щеголеватый господин осмотрел голову цыганки: она слегка была ранена. Он, намочив свой носовой платок, обвязал ее голову и, грозя цыгану, сказал:

— Я тебя, дикий зверь, проучу так обходиться с ними!

Раздраженный дикарь вздрогнул, заскрежетал зубами и, сжав кулаки, кинулся на него, но был сильным и хладнокровным ударом отброшен назад.

Худощавая цыганка сквозь слезы, но всё-таки засмеялась и крикнула:

— Хорошенько его!

Но в ту же минуту взгляд ее упал на цыгана, — она страшно вскрикнула и закрыла лицо руками. Подруга ее повернула голову на крик и кинулась к щеголеватому господину. Став близко к нему, она смело ждала цыгана, который с ножом в руке бежал к своему противнику. Но шаги его постепенно уменьшались, и наконец он остановился, потупив глаза, после того как они встретились с глазами девушки, которая полным гнева и презрения голосом сказала ему:

— Подай нож!

— Зачем они меня обижают? — отчаянным голосом отвечал цыган.

Девушка ничего не отвечала и повторила:

— Подай нож! Уж сколько раз я тебе говорила, чтоб ты не смел его носить с собой. — И, подойдя к цыгану, она взяла нож из его рук и, с ловкостью бросив его далеко в озеро, сказала:- Я хочу домой! Иди в мою лодку.

Цыган, бросив мрачный взгляд на щеголеватого господина, медленно пошел к лодке, а девушка, обратись к щеголеватому господину, тихо сказала:

— Не ходи сюда больше: он сердится.

— Спасибо тебе, моя спасительница; я никогда не забуду твоей смелости, — и, понизив голос, он продолжал: — Я завтра очень рано буду здесь; приходи… одна только.

— Зачем одна я приду?

— Потому что твоя компания или очень смешлива, или очень мрачна.

— Нет, я больше никогда не приду сюда ни одна и ни с кем, — отвечала девушка.

— Мне будет очень скучно. Я сегодня для тебя приехал, — печально сказал щеголеватый господин.

Девушка вся вспыхнула, быстро повернула голову и нетвердым голосом прошептала: «Прощай!» Щеголеватый господин остановил ее за руку и тихим, гармоническим голосом сказал:

— Скажи, скажи, Люба, ты придешь?

Девушка, вздрогнув, вырвала руку и побежала к лодке, где ее ждали цыган с сестрой, которые продолжали ссориться между собой.

Лодка быстро выехала из осоки на гладкую поверхность озера, и Люба, сидя в ней, дружески кивала головой оставшемуся на берегу. Цыган правил лодкой, Стеша гребла. Лодка шла неровно, потому что голова гребца тоже поминутно повертывалась к берегу. Щеголеватый господин, стоя на берегу, делал прощальные жесты и долго следил за лодкой. Когда лица сидящих в ней стали сливаться, он запел какой-то романс на итальянском языке. Голос его был силен, метода пения — необыкновенно приятная.

Лодка остановилась и потом быстро понеслась снова к берегу. Певец снова мог различать лица сидящих в ней. Люба встала; худощавая цыганка, вынув весла, повернулась совершенно к берегу. Голова цыгана выглядывала из-за плеча Любы, и он тихо правил веслом. Когда певец заключил свое пение энергической нотой, сидящие в лодке стали посылать ему выразительные жесты, и лодка медленно продолжала прежний свой путь.

Глава XL

На другой день, рано утром, лодка уже была на озере. В ней сидела одна Люба, которая с трудом правила двумя веслами, поминутно отдыхая и часто поглядывая на свои раскрасневшиеся и даже слегка припухшие руки. Подъехав к скату горы, девушка долго смотрела на берег; в ее лице появилось тоскливое выражение; она скрылась с своей лодкой в осоку.

Через час послышался конский топот из лесу, и щеголеватый господин, осторожно спускаясь по скату, что-то напевал, глядя на озеро. Осока зашевелилась, и смуглая головка выглянула.

— А-а-а! это ты! — радостно воскликнул щеголеватый господин, быстро соскочил с лошади и кинулся к девушке, которая пугливо спряталась.

— Ну полно, выходи из лодки! — говорил нетерпеливо щеголеватый господин.

Девушка раздвинула осоку и, улыбаясь, выглянув, сказала:

— Я приехала слушать тебя.

— Ну выходи: я спою тебе.

— Нет, я буду слушать в лодке.

— Отчего же ты не хочешь выйти на берег?

— Так!

— Почему же ты боишься меня?

— Чего мне бояться! пой же.

— Не хочу: выходи!

— Я не выйду, я сказала, что не выйду! — разгорячась, говорила девушка.

— Так я петь не буду! — с досадою отвечал щеголеватый господин.

— Прощай!

И девушка стала отъезжать от берега.

— А если так, то я вплавь догоню тебя, — сказал щеголеватый господин.

И, сняв с себя сюртук, он подбежал к самой воде.

— Ради бога, не делай этого: ты утонешь! — умоляющим голосом воскликнула девушка и остановила свою лодку.

— Почему ты думаешь, что я утону? я плаваю хорошо; да и ты опять спасешь меня.

— Ах нет! ты не знаешь, сколько погибло в этом озере, и никто, кроме вот того, кого ты видел вчера, — моего брата, — никто из здешних жителей ни за что не пойдет в воду.

— А я, я готов броситься в это страшное озеро, чтоб хоть ближе посмотреть на тебя.

И щеголеватый господин сделал движение вперед, как бы готовясь исполнить свое намерение.

— Стой, нет! я лучше выйду! — поспешно закричала девушка.

И лодка подъехала к берегу, где ждал щеголеватый господин, протянув свои руки, чтоб высадить ее; но девушка отказалась от его помощи, говоря:

— Я сама; оставь меня.

Она ловко прыгнула на берег и осталась на том же месте.

— Ну что же, пойдем сядем! — сказал щеголеватый господин, оглядывая девушку, и воскликнул: — Боже, какая ты сегодня нарядная! и как идет к тебе белое платье!

Наряд девушки весь состоял из белого платья, кисейной пелеринки и длинных распущенных кос, на которых у головы было приколото по розе.

— Ну что же ты стоишь? неужели в самом деле ты боишься меня? — обидчиво спросил щеголеватый господин.

— Я… нет… мне страшно! — чуть не плача, отвечала девушка.

— Отчего же тебе страшно! — мягким голосом спросил щеголеватый господин и, взяв девушку за руку, прибавил: — В самом деле, у тебя руки как лед!

Девушка, вспыхнув, вырвала свою руку и строго сказала:

— Ну пой же!

— Я тогда только могу петь, если увижу на твоем личике такую же улыбку, как вчера, — отвечал щеголеватый господин.

Девушка улыбнулась, и он, упав перед ней на колени, пропел страстный речитатив по-итальянски. Сначала девушка в испуге отскочила, но потом весело сказала:

— Вчерашнюю, вчерашнюю.

— Ты сядь и не бойся меня; я спою тебе всё, что ты хочешь.

И щеголеватый господин указал девушке место возле себя.

После минутного размышления она робко опустилась на траву и, не подымая глаз, сказала:

— Кто ты такой?

— Я… я странствующий певец.

Девушка поглядела пристально на щеголеватого господина и, покачивая головой, сказала:

— Я видала их: они не похожи на тебя.

— Да ты, верно, видела актеров; я, точно, на них не похож. Но ты скажи мне, кто ты такая? не может быть, чтобы ты была сестра твоих вчерашних…

— Ну пой же! — с упреком перебила его девушка.

— Право, не могу: сядь ближе! — воскликнул щеголеватый господин.

Девушка придвинулась слегка.

Опять раздались звуки, полные гармонии, и удивительно, как были они выразительны в утреннем воздухе, посреди величественной тишины мрачной природы!

Девушка напряженно слушала пение; даже слезы выступили у нее на глазах. Она полна была восторга. И когда певец замолк, она, как бы утомленная, сильно вздохнула и с чувством сказала:

— Я бы целый день слушала, — и ласкающим голосом прибавила: — Выучи меня петь так же, как ты поешь.

Щеголеватый господин улыбнулся, любуясь девушкой, которая, вскочив, побежала к берегу.

— Куда же ты? куда? — кинувшись за ней, спросил ее щеголеватый господин.

— Я выну гитару из лодки, — отвечала девушка.

Через минуту щеголеватый господин настраивал гитару. И, как бы одушевясь ею, он запел стройным голосом, не спуская глаз с девушки, которая то улыбалась, то хмурила брови. Глаза у нее горели, грудь высоко подымалась. Она, казалось, не могла оторвать своих глаз от лица поющего.

— Красивая и милая моя дикарка! честью клянусь, я в жизнь свою не встречал женщины, у которой в глазах было бы столько детства и в то же время страсти! — поющим, нежным голосом проговорил щеголеватый господин, и девушка не успела очнуться, как губы певца очутились на смуглой и горячей ее щеке. Девушка вспыхнула, потом побледнела и, закрыв лицо руками, горько заплакала.

Щеголеватый господин был сконфужен кротким гневом оскорбленной девушки и молил у нее прощенья.

Девушка, отняв руки от лица и подавляя слезы, с грустью сказала:

— Я больше не приду сюда.

— Ну прости меня, я виноват; я теперь только понял, что я сделал; даю тебе честное и благородное слово, никогда ничего подобного не сделаю, — с жаром говорил щеголеватый господин.

Девушка, тяжело вздохнув, недоверчиво покачала головой и, встав, молча взяла свою гитару; потом, кивнув ему головой, она тихо пошла к лодке.

— Люба! — воскликнул растроганным голосом щеголеватый господин.

Девушка повернула голову и улыбнулась. Певец стоял на коленях и, сложив руки на груди, сказал:

— Если ты меня не простишь, я простою целый день так, я брошусь с горя в озеро.

Девушка побледнела как полотно, так что щеголеватый господин сам испугался и покорно глядел на нее; окинув озеро кругом, она таинственно произнесла:

— Не надо никогда этого говорить.

— Чего ты испугалась? — с участием спросил щеголеватый господин и, улыбаясь, прибавил: — Я пошутил только.

— Не надо так шутить здесь! — строго сказала девушка, и, кивнув ему головой, она прибавила: — Я завтра, может быть, увижу тебя.

— Где? здесь? — радостно спросил щеголеватый господин.

— Нет! — садясь в лодку, отвечала девушка.

— Где же?

— Не скажу!

— Значит, ты меня обманешь?

— Я никого не обманываю и тебя тоже не буду!

Сказав это, девушка отъехала от берега, а щеголеватый господин запел.

Девушка, погрозив ему, стала грести, но скоро остановилась и слушала его, и когда он кончил петь, она кивнула дружески ему головой, закричала: «Прощай!» — и стала грести; но щеголеватый господин опять запел. Лодка снова остановилась, и так лодка не скоро скрылась от глаз певца, который уныло возвратился к скату горы. Когда лодка совершенно исчезла, певец, растянувшись на траве, стал смотреть на небо и что-то думал. Он долго так лежал; наконец глаза его закрылись, и он крепко заснул. Он пробудился от легкого щекотания по щеке. То была ветка от сучка, которым кто-то махал над ним. Он привстал и увидел сидящую в головах его худощавую цыганку.

— А-а-а! — произнес щеголеватый господин, протирая глаза.

Цыганка улыбнулась и сказала:

— Я давно здесь… и как ты спишь крепко!

— А разве не надо спать здесь? — спросил щеголеватый господин, и, оглядываясь кругом, как бы ища кого-то, он прибавил: — Ты одна?

— Одна; а что?

Щеголеватый господин не отвечал.

— Хочешь есть? — спросила цыганка после некоторого молчания.

— Ты разве привезла с собой что-нибудь?

— Да!

И цыганка принесла узел, в котором были яйцы, молоко и хлеб, и разложила их на траве.

Щеголеватый господин взял за плечо цыганку, которая с силой толкнула его в грудь и резко сказала:

— Не трогай меня, а не то я всё брошу в озеро.

— Не сердись; дай мне поесть: я очень проголодался.

И они, болтая, стали есть. После завтрака цыганка весело сказала:

— А ты и завтра приедешь сюда?

— А что?

— Я бы тоже принесла завтрак.

— Спасибо! Хорошо, я приду и завтра.

Цыганка стала смеяться.

— Чему ты смеешься?

— Мне весело! — отвечала цыганка.

— Ну сделай так, чтоб и мне было весело, как тебе.

— Да как же я это сделаю?

— Давай бегать, и если я догоню…

— Не хочу! — вскакивая, перебила цыганка и пустилась бежать.

Щеголеватый господин за ней.

И они стали бегать. Цыганка ловко пряталась за деревья и наконец обманом успела достичь берега и кинулась в лодку и с невероятной быстротой выехала из осоки и торжествующим голосом сказала:

— Ну, теперь поймай меня.

Щеголеватый господин подбежал к берегу, погрозил ей и сказал:

— Ты думаешь, что увернулась от меня, а тут-то я еще скорее тебя поймаю.

— Не посмеешь: озеро страшное!

— А смотри! — крикнул щеголеватый господин.

И он очутился в воде и поплыл за лодкой, на которой с силою гребла цыганка. Они отплыли далеко от берега; плывущий сказал:

— Однако я устал!

— Так плыви скорее назад! — пугливо отвечала цыганка и сама стала грести к берегу.

— Я забыл снять сюртук, а то бы сколько хочешь проплыл.

Когда они вышли на берег, щеголеватый господин, встряхивая с себя воду, сказал:

— У-у-у! какая холодная вода! и точно: я заметил, что в озере есть омуты, так и тянут книзу.

— И сколько их, да еще у самых берегов! А кто не знает этого озера, доплывет к берегу и думает, что земля, — встанет, да провалится. Здесь да у дома только можно подойти к озеру, а то всё болото, — ораторствовала цыганка, пока выкупавшийся выжимал свой сюртук.

— Однако я озяб, — сказал он, — поеду скорее верхом, так согреюсь.

И щеголеватый господин свистнул. Лошадь, щипавшая траву невдалеке, прискакала к нему.

— Так ты едешь? — с расстановкой спросила цыганка.

— Да; а что?

— Так… а завтра? — спросила цыганка после некоторого молчания.

— Приеду, приеду; а ты будешь?

— Да!

— Ну, прощай!

И щеголеватый господин сел на лошадь и поскакал в лес, сказав:

— До завтра.

Цыганка пробежала несколько времени за лошадью, как бы желая что-то сказать уезжавшему, но вдруг остановилась и, озираясь кругом, тихим шагом возвратилась на то место, где они сидели; медленно опустясь на траву, она склонила голову на грудь и впала в глубокую задумчивость, вертя в руках батистовый платок, который она то складывала, то развертывала. Цыганка так была погружена в какие-то размышления, что не замечала, как солнце жгло ее шею, руки и голову.

Пронзительный свист с озера вывел ее из задумчивости. Она улыбнулась, вглянула на солнце и, сев в лодку, быстро понеслась по озеру, громко распевая какую-то унылую песню. Другая лодка, выехавшая из осоки, догнала ее; в ней был цыган с рыбными снарядами.

— Где ты была? — спросил он ее.

— В лесу.

— Одна?

— Да!

— А его не было сегодня?

— Нет!

— Я так узнал, кто он такой!

— Кто, кто? — с живостью спросила цыганка.

— Здешний барин, недавно приехал только.

Цыганка засмеялась.

— Не веришь? ей-богу! — говорил цыган.

И лодки разъехались. Цыганы весело заливались, распевая удалую цыганскую песню.

Глава XLI

Летнее утро еще дышало упоительной свежестью, как в небольшой беседке, стоявшей в огромном саду, вдали от богатого барского дома, владетель его лениво потягивался на кушетке, на которой была накинута тигровая кожа. Беседка была убрана роскошно, несмотря на соединение в ней спальни, кабинета и уборной. Стены и потолок ее были обтянуты шелковой полосатой материей, белой с зеленым; на полу ковер с цветами, так хорошо сделанными, как будто они росли на зеленом лугу. Мягкие кресла, стол, шифоньерки, бюро — одним словом, каждая игрушка дышала роскошью, удобством и вкусом. На лице лежавшего отпечатлелись следы жизни, полной довольства в эту минуту. Он о чем-то думал, беспрестанно улыбаясь. Его размышления были прерваны приходом лакея, которому скорее следовало бы взять хлыстик в руки, чем поднос с чаем, который он поставил на круглый стол, стоявший посреди комнаты, под огромной висячей лампой на потолке, и заваленный книгами, красками и карандашами для рисования.

Лежавший на кушетке господин встал и, выправляя свои члены, подошел к столу; увидев несколько писем, лежавших на серебряном маленьком подносе, он сделал недовольную гримасу и пробормотал:

— Странно, какое неприятное впечатление на меня производят маленькие воспоминания о городе.

И он нехотя стал распечатывать и пробегать письма; после нескольких он свободно вздохнул, будто окончив большой труд, и принялся пить чай, сказав лакею, прибиравшему комнату:

— Ты уж письма-то из-за границы не подавай мне, а прямо бросай в камин.

— Слушаюсь; а не прикажете ли послать на почту сегодня? — спросил лакей.

— Помилуй! я сейчас только ведь прочел, — как бы пугливо возразил барин.

— Да эти-с давнишние, вы только не читали их, — улыбаясь, отвечал лакей, и через минуту он спросил: — Дворецкого послать?

— Ты ужасно мне надоел! — сказал барин и, встав, вышел в сад и любовался утром.

Этот господин был Павел Сергеич Тавровский; объехав свои имения в разных губерниях, он поселился в одной из самых живописных своих усадеб и, казалось, вполне наслаждался сельской жизнью, забыв о всех столичных удовольствиях. Он целые дни бродил по лесам или скакал верхом, осматривая свои владения, и удивлялся, как много свободного времени, а между тем не скучно, сон крепок, аппетит, как никогда, исправен. Встав рано утром и вдыхая в себя воздух, он рассуждал сам с собой:

«Я бы, кажется, полетел, если бы мне дали крылья: так мне легко здесь!»

В его руках стали появляться книга, карандаш, который он брал с собой, чтоб снимать виды; но, усевшись, он задумывался и улыбался, глядя на часы. Одним словом, Павел Сергеич совершенно был счастлив новым образом своей жизни, о которой он прежде не имел никакого понятия. Он задавал себе вопросы, почему ему не скучно здесь одному, в то время как в городе минуты он не мог быть один. Занятия его в деревне были так противоречащи одни другим, что камердинер считал его иногда за помешанного. И, раздевая своего барина после прогулок, он иногда говорил:

— Господи, что за место! негде погулять! всё платье испорчено.

— Платье можно новое сшить, зато здесь легко на душе и сладко спится, — отвечал Павел Сергеич на замечание своего камердинера.

Но в это утро, казалось, спокойствие его оставило. Он с дурным расположением возвратился с утренней прогулки и остальную часть дня провел в каком-то тоскливом волнении. Он то рисовал, то читал, то стрелял из окна комнаты в летавших птичек; но всё это ему скоро надоедало, и он придумывал себе разные развлечения.

Камердинер торжествовал. Он считал дурное расположение Павла Сергеича за кризис болезни, которая должна была пройти, и снова жизнь его сделается полна деятельности, хотя в сущности пустой. Радость оживила унылое лицо камердинера, когда Павел Сергеич приказал заложить коляску и поехал с визитом к ближайшему из своих соседей.

Дом, в который он приехал, не мог ему доставить много развлечения. Владетель его был человек холостой и хворый. Он вел жизнь однообразную и постоянно лечился от подагры в ногах.

Комната, в которой сидел хозяин дома, не отличалась ни вкусом, ни роскошью, даже не было в ней удобства; но живописный вид из стеклянных раскрытых дверей террасы выкупал всё. Сад был огромный и спускался к огромному озеру, которое виднелось на большое пространство в прихотливых изгибах. Сад был запущен, беседки и скамейки покривились, всё имело мрачный колорит, как наружность самого хозяина, исключая небольшой клумбы простых цветов, у которой валялись небольшая лопата, грабли, лейка, приметны были детские следки, отпечатавшиеся по песку дорожки. При появлении Павла Сергеича в комнату, хозяин дома, морщась, спустил ноги со скамейки и, слегка привстав, приветствовал гостя, которого посадил возле себя в креслы.

Хозяину дома было лет шестьдесят пять. Он был тучен, но с болезненным цветом лица. Черты его лица были бы красивы, но резкая противоположность седых волос с крашеными черными усами, но блеск черных глаз из<под>насупившихся век и из-под седых бровей с первого взгляда действовали неприятно на всех. Одет он был в венгерку со шнурками, глухо застегнутую на все крючки. А ноги его были обуты в канатные туфли. Павел Сергеич застал его за занятием: он дрессировал легавую собаку, на шее которой был надет ошейник с гвоздями, с веревкой, за которую он держал ее.

Урок собаки был окончен благодаря прибытию гостя.

Вблизи от кресел были собраны все принадлежности к чаю, и самовар клокотал, как бы недовольный невниманием сидящих в комнате. Ручьи, полившиеся из него, как бы о чем-то напомнили старику; он позвонил в колокольчик, стоявший на маленьком столике.

Вошел лакей, которому он сделал вопрос:

— Пришла?

— Никак нет-с.

— Так пошли искать.

В это время на террасе послышался говор, и звучный смех, и крики курицы; лежавшие собаки забили хвостами. В комнату вбежала молодая девушка, силясь удержать курицу, тоскливо бившуюся у ней в руках. Она, смеясь, подскочила к старику, хотела что-то сказать, как вдруг, завидя Тавровского, выпустила курицу из рук, которая, застуча лапами, побежала по полу.

— Вот моя дочь, — сказал старик, указывая на девушку, которая стояла потупив глаза; лицо ее пылало.

Тавровский молча поклонился; но лицо его сияло, он не спускал глаз с девушки, которая избегала встретить их и занялась самоваром. Когда девушка подавала чашки с чаем старику и гостю, руки у нее слегла дрожали; но когда отец произнес ее имя, она вздрогнула и выбежала из комнаты, на что, однако, отец не обратил никакого внимания.

Девушка была Люба, которая в Тавровском узнала певца у озера.

Забытая в комнате курица взлетела на стул, стоящий у стола, потом на стол и с криком соскочила на пол, уронив крылом чашку.

Старик позвонил и раздраженным голосом приказал лакею взять курицу; но курица не давалась ему в руки и, крича, бегала по комнате, пряталась под стул Тавровского или под кресло старика, который, выйдя из себя, разбранил лакея, сказав:

— Позови Степаниду.

Через две минуты в комнату явилась худощавая цыганка. Она смело подошла к самому стулу Тавровского и, лукаво улыбаясь, стала вызывать курицу.

— Где взяли? — спросил сердито старик.

— У них на дворе, — улыбаясь, отвечала цыганка, указывая на Тавровского.

— Это куда вы нынче бегаете! — возразил старик, но замолк, потому что цыганка перебила его, сказав:

— Да это не я, а барышня.

Удаляясь из комнаты с курицей, она бросила выразительный взгляд на Тавровского, который, сконфуженный, глядел на старика; но тот спокойно сидел, как будто всё, что он видел и слышал, было очень обыкновенно.

Напрасно Тавровский, сидя у старика, продолжал поджидать Любу; она не пришла даже к ужину, за что старик ужасно рассердился и ничего не ел. Между тем соседняя дверь поскрыпывала, и Тавровский заметил в щели блеск чьих-то глаз.

Садясь в коляску, Тавровский слышал смех откуда-то сверху; но ночь была темна, и он не мог ничего видеть. Выехав из ворот, он почувствовал в ногах какую-то корзину, и в ней что-то шевелилось. Он ощупал ее: там была курица. Приехав домой, он перенес корзину в беседку и, развязав ее, узнал курицу, что была у Любы в руках.

Тавровский выдернул несколько перьев из крыла у курицы и, передав ее своему камердинеру, строго сказал:

— Чтоб она ходила по саду, и устрой ей возле клетку. И смотреть, чтоб она не пропала.

Камердинер пугливо глядел на Тавровского, который, ложась, спросил его:

— Не было ли без меня кого-нибудь на дворе?

— Никого-с!.. да! цыган приходил с двумя цыганками…

— Ну? — с любопытством перебил его Тавровский.

Камердинер подробно описал цыганок и пересказал толки дворни, которая уверяет, что это дети помещика-соседа.

— Все? — спросил Тавровский.

— Говорят одни, что все, а другие, что только одна, — отвечал камердинер, пытливо глядя на улыбающееся лицо своего барина, который с улыбкой и заснул в эту ночь.

Глава XLII

Много лет тому назад, в один летний день, по степной дороге скакала сломя голову тройка отличных лошадей, запряженных в небольшую телегу. Лихой ямщик ухарски свистал и поводил кнутом по воздуху, едва держась на облучке. Плечистый мужчина средних лет, с лицом суровым, зорко следил за пристяжными.

Всё, что ни встречалось по дороге, сворачивало в сторону и с наслаждением следило глазами за телегой, которая промчалась несколько верст без малейшей остановки. Лошади, все в мыле, стали слабеть, зато ямщик сильнее прежнего посвистывал, прищелкивал и махал кнутом.

Солнце садилось и ослепительным своим блеском осветило степь, которая расстилалась на большое пространство кругом. В это самое время по глубокому песку едва тащилась длинная телега вроде роспусков, прикрытая рогожей. Возле тощей клячи шел молодой цыган, почти в лохмотьях. Загорелые руки и ноги его были обнажены. Дырявая рубашка выказывала его грудь. Он шел задумчиво, как вдруг крики и жесты ямщика, мчавшегося на тройке, нами описанной, смутили цыгана. Он начал бить свою клячу, которая, вместо того чтоб ускорить шаг, совсем остановилась, и пока она успела собрать свои силы и повернуть в сторону, колеса зацепились, и тройка стала. У пристяжной лошади из ноги ручьем текла кровь.

Ямщик и барин в минуту соскочили с телеги и кинулись к лошади; на их лицах изобразился испуг. Барин гневно обратился к цыгану… Кляча дрогнула, рогожа быстро откинулась, и женщина, лежавшая в телеге, привстала, слегка приподняв белый кусок холста, покрывавший ее голову и плечи. Барин от неожиданного появления женщины остановился и глядел на цыганку, которая, бросив на него огненный и смелый взгляд, улыбнулась, выказав тем свои удивительно белые зубы, потом закуталась в полотно и снова легла в телегу.

Барин подошел к цыганке, откинул ее покрывало и долго смотрел на нее. Цыганка была в самом цвете лет. Лицо ее было смугло, но кожа так прозрачна, что видны были некоторые жилки на ее подбородке. Румянец был нежный. Черты не столько правильны, как оригинальны. Глаза горели таким огнем, что казалось, из них сыпались искры. Черные вьющиеся волосы в беспорядке падали на ее полуобнаженные плечи. Что более всего поражало в ней — это гордая и надменная улыбка. Она не изменила своего положения и без робости глядела на барина, который спросил у цыгана, стоявшего невдалеке от телеги:

— Куда едешь?

— В табор, — отвечал цыган не очень чистым языком.

— Откуда?

— Из города.

— Зачем ездил?

Цыган замялся, но, оправясь, быстро отвечал:

— Гриб возил.

— А зачем она ездила?

Цыган опять замялся и молчал.

— Я тебя спрашиваю! — крикнул барин.

Цыганка величественно привстала. Красота ее сделалась еще блистательнее. Белое полотно упало с плеч. Длинные, волнистые, как смоль черные волосы рассыпались по плечам. Через одно из них был перекинут кровавого цвета шерстяной платок, который завязывался узлом на боку и тем обнажал руки цыганки.

Барин, указывая на цыганку, спросил:

— Что, она сестра, что ли, тебе?

— Невеста! — с гордостью произнес цыган и, подойдя к телеге, что-то сказал по-цыгански, отчего цыганка громко засмеялась, весело вскочила на ноги и с диким криком зазвенела над своей головой засаленными бубнами, которые она взяла на телеге. Спрыгнув ловко на землю, она стала напевать и стучать в бубны, а цыган — плясать.

Посреди бесконечной равнины, на жгучем песку, и позлащенные заходящим солнцем, цыган и цыганка необыкновенно были хороши. Когда пот полил градом с плясавшего цыгана, он остановился. Цыганка, ударив о бубны, испустила крик, закружилась и, неожиданно остановясь перед барином, протянула ему бубны. Грудь ее высоко подымалась, ноздри расширялись от дыхания, глаза ярко горели; барин бросил в бубны часть денег, что были у него в кармане.

Цыганка радостно вскрикнула, вся задрожала и кинулась к цыгану, который, присев на землю и собрав деньги в горсть, тоже весь дрожа, стал считать их. Цыганка стала на колени перед ним и следила за его движениями.

Барин глядел на цыганку и, мигнув ямщику, который стоял у тройки и тоже любовался ею, сказал:

— Что, какова? даром что цыганка!

— Лихая! — произнес ямщик, тряхнув головой.

Барин приказал снять ковер с телеги и разостлать его у края дороги. Закурив трубку, висевшую у него на пуговице венгерки с кистями, он лег и приказал цыганке петь. Голос у цыганки был небольшой, но полный жизни и приятности. Сначала она пела грустные песни; но барину они не понравились; он приказал ей спеть что-нибудь повеселее. Цыганка исполнила его желание и так увлекла своих слушателей, что они хором подтягивали ей и поводили плечами.

Стало смеркаться. Цыган собирался ехать. Барин сделал им предложение — ехать к нему, чтоб вечером снова петь песни.

— Нельзя: табор ждет, — отвечал цыган.

— Ну пусть его ждет!

— Нельзя! — решительно произнес цыган, и, указывая на цыганку, он продолжал: — Завтра начнем свадьбу нашу.

Барин задумался.

Цыган оправлял свою лошадь, пока цыганка усаживалась в телегу, которая со скрыпом двинулась. Барин крикнул:

— Стой!

Цыган удержал лошадь. Барин, поманив к себе цыгана и переговорив с ним что-то, указал на свою тройку, которую цыган осмотрел и пересчитал лошадям зубы. Он остановился в раздумье перед ними; но, бросив взгляд на цыганку, которая преспокойно лежала в телеге, закинув руки назад, и напевала вполголоса, он замотал головой и пошел от тройки.

Барин плюнул вслед цыгану и проворчал:

— Цыганское отродье!

И он занес было ногу, чтобы сесть в телегу, но услышал жаркий спор цыгана с цыганкой; последняя страшно горячилась.

— Что, что такое случилось? — подходя к цыганке, спросил барин.

Цыган ворчал себе под нос, а цыганка продолжала ему говорить, грозно кивая головой.

— Ну что такое болтаешь там по-своему; говори по-русски! — ласково сказал барин.

— Я бранила его, а табор задаст ему, как узнает, что он не хотел ехать к тебе.

— Надо у табора спроситься.

— А далеко ваш табор?

— За горой.

— В Ухтомском лесу? — радостно спросил барин.

Цыганка кивнула головой.

Барин провел рукой по усам и повелительно крикнул цыгану: «Пошел за мной!», сел на тройку и поехал вперед, поминутно поворачивая голову назад — едет ли за ним телега цыгана.

Надо было проехать несколько верст, чтоб наконец увидеть какую-нибудь зелень. Было уже совершенно темно, как ехавшие завидели лес, который казался островом посреди песчаного моря.

В опушке леса было разложено несколько костров огня, которые издалека виднелись, резко рисуя на тени песку группы, собравшиеся около них. Ржание лошадей возвестило табору о приближении тройки. Всё поднялось на ноги и пошло навстречу приехавшим. При виде тройки они стали расспрашивать цыгана и цыганку, которые с жаром им что-то говорили.

Барин соскочил с телеги у самого огня, где сидело несколько стариков, которые встали и дали место гостю. Весь табор сбежался смотреть на гостя; удовлетворив любопытство, цыганы кинулись к телеге цыгана, из которой цыганка выбрасывала разный хлам, даже битые бутылки, тряпки, в числе которых были и новые сарафаны и рубашки. Куры с свернутыми шеями были также в этом хламе. Старики, безобразные, всё пересмотрели, перещупали и, забив всё в мешок, увлекли за собой. Приехавшая цыганка уселась у огня между своими подругами и стала с ними петь песни.

Табор поуспокоился и разделился на группы. В одной стороне пели хором цыганки молодые, в другой, у костра, играли в засаленные карты цыганы, окруженные зрителями. Старухи хлопотали около поросенка, жарившегося на двух палках, воткнутых в песок. Другие усердно щипали кур, привезенных цыганкой. Голые ребятишки играли у костра, валяясь по песку; многие из них, сидя на корточках, жадно глядели на жарившегося поросенка.

Старики сидели поодаль огня, предоставив почетное место гостю, который разговаривал с начальником табора. Окончив разговор, гость был окружен цыганками, и началось пение.

До самого рассвета в таборе раздавался гул песен и плясок. Гость горстями бросал деньги. Когда он готовился уезжать, табор собрался в кучу. Начальник цыган что-то сказал им. Они все радостно закивали головами, женщины стали охорашивать цыганку, которая оставалась холодна к окружающему. Молодого цыгана не было видно в таборе: он в нескольких верстах объезжал одну из лошадей гостя, окруженного молодыми цыганками.

Гость сел в телегу, запряженную уже только парой, и ждал, пока окончится прощанье цыганки с ее табором. Ее провожали все с радостными лицами. Одна только безобразная старуха (то была ее бабушка), припав к ее груди, плакала, нашептывала какую-то траву и прятала ее на грудь. Молодая цыганка совершенно была равнодушна и твердым шагом подошла к телеге, села в нее, гордо поклонясь всему табору, который радостными криками возвестил ее отъезд. Телега помчалась. Не проехали они версты, как позади ехавших раздались дикие крики. Цыганка, побледнев, быстро повернула голову и сделала движение броситься из телеги. Барин удержал ее, и, оглянувшись назад он тоже изменился в лице. За телегой гнался с отчаянным и угрожающим видом цыган, ездивший с ней в город. Он дико кричал что-то. За ним гнался весь табор.

— Скачи во весь дух! — крикнул барин и грозил бежавшему, который в быстроте своего бега мог сравниться с лошадью.

Цыганка напряженно следила за цыганом, который уже почти догнал телегу и стал было ловить ее, как цыганка, сорвав с себя платок, бросила ему на голову, что приостановило его бег, а телега еще быстрее понеслась. Барин был в восторге от выдумки цыганки, которая равнодушно смотрела, как догнали цыгана и как его, связав, повели в табор.

Господин, ехавший с цыганкой, был известен всему краю, где жил, не одними своими богатствами, но и своей странною жизнию. А разгульный и крутой его характер немало делал шуму. К нему стекались соседи всей окрестности; дом походил на дворец. Очень часто для какого-нибудь праздника пристроивали флигель, что давало странную наружность всему дому. Некоторые гости так заживались у Куратова, что жены с детьми приезжали навещать своих мужей.

До сорока лет так жил Куратов. Вино, бессонные ночи, охота наконец подействовали на его здоровье, которое казалось несокрушимым. Он впал в апатию, даже доходившую до отчаяния. Общество сделалось ему невыносимо. Он ездил на охоту один и оставался в лесу по целым дням. Только изредка, как бы вспомнив былое время, он делал пиры. Но часто посреди самого разгула Куратов приказывал подать верховую лошадь и скакал за тридцать верст, в другую деревню, от веселого смеха и говора своих гостей.

Усадьба, в которую он удалялся в такие минуты, гармонировала с его мрачным расположением. Нельзя было придумать ничего грандиознее и вместе с тем печальнее выбранного им местоположения. Дом стоял у подножия горы, и его фасад был обращен к озеру с бесконечными извилинами, которые пропадали в густом лесу. Кругом озера, с трех сторон, как бы служа оградой, были горы; покрытые редким еловым кустарником и деревьями, они придавали этому месту вид крепости, в которой была заключена вечно гладкая как зеркало поверхность воды. Огромные деревья, склонясь к воде, бросали на нее страшные тени, а рукава озера, бесконечно извиваясь, вдали блистали кое-где между густым лесом.

Какое-то уныние разливалось кругом озера, которое даже в бурю было покойно. Ветер, бушующий на горах, завывая, как бы страшился нарушить спокойствие озера; одни только верхушки дерев медленно покачивались и наполняли воздух странным гулом. Мрачный и раскидистый ельник стоял неподвижно, простирая свои длинные сучья к озеру, как бы стараясь защитить его от солнца. Осока, страшной высоты тростник окаймляли озеро, а изумрудный мох в виде травы предательски укрывался между кустарниками ельника.

Ни дичь, ни звери, ни огромное количество рыб не пленяли жителей. Деревня была расположена на горе, позади барского дома. С незапамятных времен было тут предание, что озеро и лес, его окружающий, населены злыми духами. Одна страшная необходимость в дровах или в срубке дерева отваживала мужиков спускаться в лес к озеру. Ни разу не возвращались домой без новых подтверждений о страшных слухах, ходивших в деревне об озере. Огромную щуку, забредшую на берег озера, чтоб погреться на солнце, принимали за злого духа, и мужик, бросив свою неконченную работу, бежал как безумный домой рассказать о злом духе в виде огромной рыбы. Пропавшие у мужика корова, лошадь — всё приписывалось озеру.

К подтверждению суеверия жителей деревни много способствовали без вести пропавшие люди, бывшие в лесу около озера. Вероятно, они погибали в страшных болотах; но никто не сомневался, что погибшие были жертвой злых духов, а не своей неосторожности.

Мрачное и покойное озеро было иногда свидетелем и страшных преступлений. Вот одно из таких происшествий.

Жил в деревне мужик, работящий и трезвый; но, по странному стечению обстоятельств, ему как-то всё не удавалось. Дом его раза два сгорел, и с ним всё его имущество, в то время как другие избы спаслись. Хлеб его то градом побивало, то от засухи пропадал. Хозяйка ему попалась хилая; детей не было, следовательно и помощников не было. После второго пожара, в котором погибли его последние деньги, накопленные, чтоб завестись скотом, мужик загоревал и стал прибегать к вину. В доме настала бедность. Мужик в нетрезвые минуты упрекал свою хозяйку что она всему несчастию его причиной. Так жил мужик с год и наконец дошел до крайней нищеты: часто его хозяйке старому слепому ее отцу и матери нечего было есть. Мужик стал пропадать по нескольку дней. Хозяйка его работала что было у ней сил и, не имея денег купить дров, часто ходила сама к озеру, чтоб набрать прутьев.

Раз, под вечер, собирая хворост, она ужасно спешила; по ее болезненному лицу катился пот от усталости и страху. Она вздрагивала даже от хрустения прута, на который наступала. Как вдруг она завидела своего мужа. Она было обрадовалась ему, потому что три дня его не видала; но его мрачное лицо испугало ее, и она стала плакать и упрекать его.

— О чем воешь? — еще суровее спросил мужик свою хозяйку.

— Ох! горькая моя долюшка! хоть бы в могилу я слегла: авось легче было бы мне, горемычной! — вопила хозяйка.

И потом стала бранить мужика, который видимо находился в каком-то ожесточенном расположении. Упреки и слезы хозяйки привели его в ярость; он грозно крикнул: «Замолчи!» — и, дико глядя вокруг, стал пособлять жене собирать хворост. Но вдруг мужик оставил работу и начал вглядываться вдаль. Над болотом у озера показался пар. Мужик вздрогнул и отвернулся. Но потом опять взоры его устремились к болоту, и он быстро пошел к нему.

— Помоги лучше донести хворост! — с упреком сказала хозяйка мужику, который, ничего не отвечая, шел дальше.

Вдруг мужик дико закричал и по пояс очутился в болоте.

Хозяйка кинулась к нему.

— Дай-ка мне руку, родимая! — жалобно завопил он.

Хозяйка протянула ему свои исхудалые руки, за которые мужик притянул ее к себе, и она не успела опомниться, как была по пояс в болоте. Ужас оковал ее язык; но зато в ее слабых руках оказалась невероятная сила: она уцепилась за руки мужика, который насилу высвободил их и, упираясь в ее плечи, сам выскочил из болота, а его хозяйка совершенно исчезла.

Мужик, бледный, с дикими глазами и весь дрожа, отскочил от места преступления и судорожно отряхивал и счищал с своего тулупа болотную зеленую тину. Густой пар как бы поспешил покрыть всё болото и озеро. Стало смеркаться, а мужик всё еще стоял неподвижно на том же месте, не спуская глаз с места своего преступления. Тишина была подавляющая вокруг озера. Вдруг большая птица, тяжело хлопая крыльями, пролетела медленно над головой мужика и дико каркнула, как бы возвестив весь лес о совершившемся преступлении. Мужик бросился бежать. Ему казалось, что весь лес пришел в движение. Деревья закачались, засохшие листья судорожно завертелись под ногами преступника, лягушки дико заквакали, каждая маленькая травка шептала ему: «Ты убийца, ты убийца!» Густой пар, поднявшись с болота, казалось, несся быстро кнему. Мужик, проклиная себя, пустился бежать еще сильнее. Тогда ему чудилось, что лес наполнился визгом, деревья с силою наклонялись друг к другу, заграждая ему дорогу. Преступник чуть живой выбрался из лесу. Долго он бродил около деревни, не решаясь идти домой. Уже поздно вечером он подошел к своей скромной избе. Дворовая собака завыла и спряталась от него. Войдя в избу, освещенную одной лучиной, преступник увидел старуху, мать своей хозяйки, стоящую на коленях перед иконой и шепчущую имя своей дочери. Слепой и глухой старик, отец погибшей, сидел на скамейке, которая служила ему и постелью. Он печально повесил свою дряхлую и седую голову на полуобнаженную костлявую грудь и тоже повторял молитву за старухой.

Приход их зятя прервал молитвы. Они было обрадовались ему; но он так грубо обошелся с ними, что они не смели ему сказать, что его хозяйки еще не было дома. Он сам спросил:

— Где хозяйка?

Старуха с плачем рассказала, что ее дочь еще засветло ушла собирать хворост к озеру и до сих пор не возвращалась.

И старуха завыла, приговаривая:

— О-о-ох, сердечко мое, моя горлица! где-то ты? Уж не погибла ли ты в этом омуте?..

(Так называли озеро в деревне.)

Убийца притворился, что он не верит старухе, и стад бранить свою хозяйку, упрекая старуху, что у ней дочь дурная и, верно, гуляет с кем-нибудь.

Побранив всех, мужик лег на печь. Слезы и молитвы старухи не давали ему покоя. Он ворочался с боку на бок, пока всё не затихло в избе. Но недолго он лежал покойно: ему послышались крики лягушек вдали; вот они всё ближе и ближе; лягушки, квакая оглушительно, окружили его избу. Дверь распахнулась, и он увидел свою хозяйку, покрытую зеленой тиной и болотными травами. Убийца лишился чувств. На другой день вся деревня сожалела об убийце, убежденная, что жена его сделалась жертвой нечистого, потому что нашли ясные приметы ее погибели: куча хворосту невдалеке от болота, а на том месте, где она погибла, платок с ее головы.

Убийца скоро женился на вдове своего соседа и стал жить богато. Но как-то раз ему случилось слушать странные рассказы про озеро. Он много выпил — то было в кабаке, — и сам не понял, как он рассказал свое преступление. Его хотели связать, но он вырвался и убежал. После его не могли нигде сыскать; одну рукавицу только нашли у озера.

Этот случай суеверные жители перетолковали по-своему и еще больше стали бояться озера, говоря, что не только там можно погибнуть, но даже оно побуждает к преступлению. С тех пор никто не решался даже приближаться к нему.

В ту самую эпоху, когда суеверные рассказы об озере дошли до крайней степени, Куратов пленился величественной мрачностью озера и, смеясь над преданиями жителей, выстроил на подножье горы огромный дом; желая искоренить предрассудки крестьян, он задавал богатые пиры на озере. Смоленые зажженные бочки спускались по гладкой воде; музыка гремела на лодках, разъезжая по озеру. Вино текло рекою; собравшиеся крестьяне пели хорами, девки и парни ходили хороводами. Но всё как-то эти пиры были мрачны, пение было уныло, на всех лицах было какое-то беспокойство. Хотя на местах опасных около берегов озера стояли предостерегательные шесты, однако это не предупреждало несчастий. Отуманенный вином мужик заходил в болото и проваливался в окошко. Все эти случаи лишали Куратова возможности искоренить предрассудки и отвращение к озеру. Ни пиры, ни подарки не пленяли крестьян, и в праздничные дни никто не являлся, дворня одна веселилась; и раз музыканты, подгуляв не в меру и поссорясь в лодке, неосторожными движениями перепрокинули ее, и как все были нетрезвые, то камнем и пошли ко дну. Одна только лодка с несколькими инструментами тихо возвратилась к берегу.

Шалаши для рыбаков были разбросаны по берегам, но никто не решался в них поселиться, несмотря на выгоду.

Но всё это только раздражало Куратова, и он во что бы то ни стало был намерен оживить озеро. От его дома тянулась как лента дорожка прямо к озеру, у берега которого стояла беседка с плотом и множество лодок. По возможности, опасные места у берегов озера были огорожены. Он построил разные беседки, где часто по вечерам пил чай.

Может быть, ему бы и удалось искоренить суеверие крестьян, если бы он сам и его страшная смерть не были причиною к усилению страшных рассказов об озере.

Характер Куратова был мрачен и непоколебим. Он еще не знал случая в своей жизни, где бы он, сказав «Да!», переменил свое решение. Жена его была женщина кроткая и, несмотря на свои пожилые лета, дрожала от одного взгляда мужа. Она разделяла с крестьянами весь страх и всё отвращение к озеру, и только железная воля ее мужа заставляла ее жить близ такого места.

В один летний вечер, часов в девять, на столе кипел самовар: поджидали Куратова с охоты. Прошел час; самовар несколько раз был подогреваем. Жена Куратова с беспокойством ходила из комнаты в комнату, прислушиваясь к малейшему шуму. Сидя на балконе, выходящем к озеру, она почувствовала какую-то страшную тоску. Вечер был тих, а теплый ветерок доносил до ее слуха унылые кваканья лягушек. Луна то показывалась из-за туч, то на минуту освещала озеро, то опять скрывалась, оставляя всё в мраке. Вдруг она вздрогнула и, привстав, стала вслушиваться. Слабые и протяжные звуки слышались вдали. Они то умолкали, то опять возвышались над кваканьем лягушек, — наконец замолкли. Тревожимая каким-то предчувствием, жена Куратова послала дворню искать своего господина. Сама, стоя на балконе, она с биением сердца следила за факелами дворни, рассыпавшейся около озера.

Ночь прошла в розысках. К утру только, возобновив их опять, завидели фуражку Куратова. Его вытащили и принесли в дом. Вдова Куратова с единственным своим сыном бросила дом, и погибель Куратова еще более усилила ужас, возбуждаемый озером, которое давно уже окрестные жители называли Мертвым озером. С тех пор никто не жил в доме.

В позднейшее время потомок Куратова (с которым мы познакомились в начале главы), в припадках своей хандры, любил охотиться в лесах около озера. Бездна зверей и птиц заставляла его иногда останавливаться для ночлега в доме, в котором он провел детские годы. И когда он увез цыганку, страх, чтоб ее не похитили, и ревность подали ему мысль поселиться в заброшенном доме. Куратов любил цыганку, как только ему позволяла его дикая и мрачная натура. Но любовь его выражалась в ревности и в вечных подозрениях, что он обманут ею. Когда у цыганки родилась дочь, Куратов, видя страстную любовь к ней матери, успокоился; ревность его прошла, и, казалось, любовь стала мало-помалу вместе с ней проходить. Так прошло несколько лет. Как вдруг Куратов стал задумываться, и мысль о женитьбе овладела им.

В страхе за свою дочь цыганка прибегнула к самым искусным заговорщикам своего племени. Но ничто не помогало. Куратов не скрывал своего намерения.

Цыганка безумно любила свою дочь, которая была живой портрет матери. Только цвет лица Любы был гораздо белее и черты мягче. С того дня, как Куратов задумал жениться, мать ни на минуту не отпускала дочери от себя и со слезами твердила ей: «Я хочу, чтоб ты была счастлива; что я могу сделать для того, я на всё готова».

Куратов несколько дней не был дома. Возвратясь к обеду, который, по обыкновению, накрыт был на три прибора, для цыганки и ее дочери, Куратов приказал снять все приборы и оставить только один, для себя.

Цыганка, узнав об этом, как безумная вбежала в столовую и, бледная как смерть, задыхаясь от волнения, спросила:

— Мне и моей дочери, кажется, нет места за столом?

Куратов, казалось, смутился, но, верно желая покончить разом всё, твердо произнес:

— Нет!

И он потупил глаза в тарелку.

Цыганка, как бы пораженная громом, с минуту стояла в нерешительности и вдруг крикнула:

— Если ты унижал мать, — ты не сделаешь того же с дочерью!

Сказав это, она выбежала в сад через дверь террасы и пустилась бежать.

Куратов знал характер цыганки. Он с ужасом бросился ее догонять, крича на помощь людей. Но цыганка, казалось, летела. Добежав до плота, она приостановилась, дала приблизиться Куратову и закричала так сильно, что все вздрогнули:

— Не забудь, что смерть моя падет на тебя, если ты оставишь мою дочь!

С этими словами она бросилась в воду.

Куратов дико закричал: «Спасите, спасите ее!» — и прислонился к дереву. С минуту он стоял неподвижно, закрыв глаза. Столпившаяся к плоту дворня в нерешимости глядела на воду и друг на друга.

— Вон, вон она! — раздались крики в толпе.

Куратов как бы очнулся. Он в отчаянии закричал: «Лодку, лодку!» — и сам кинулся ее отвязывать. Несколько лодок в минуту было на озере, но цыганки не было видно, — поверхность озера была гладка и спокойна, как и прежде. Куратов назначил страшную сумму тому, кто кинется в озеро. Нашлись смельчаки: перекрестясь, бросались они в воду, туда, где показалась цыганка, но в ту же минуту возвращались. Видимо, страх отнимал всякую возможность оставаться долго в воде.

Уже смерклось, а Куратов в каком-то безумном отчаянии плавал по озеру, то наградами, то угрозами понуждая бросаться в воду и искать цыганку. В его голосе слышались слезы. Он звал по имени цыганку, как будто думая вызвать ее со дна озера, которое освещено было тысячами факелов и кострами, разложенными на берегу, чтоб греться бросавшимся в озеро. Шепот людей, которые как будто боялись заглушить голос Куратова, величавое спокойствие природы — всё полно было унынья и ужаса…

Всю ночь продолжались поиски. Куратов желал во что бы то ни стало вытащить тело цыганки. Сам он сидел у пылающего костра; его фигура была страшна в эту минуту. Суровое лицо его подавлено было отчаянием, бледность, растрепанные густые волосы, стоящие дыбом, дикие глаза, устремленные на озеро, в котором он всё чего-то искал…

Под утро Куратов как бы впал в бесчувственность, устремив усталые глаза на чуть тлеющий костер. Он уже не замечал, что лодки стояли неподвижно в тростниках; утомленные люди дремали в них. Другие, разъезжая по озеру, лениво ударяли веслами, проезжая мимо Куратова.

Утренний густой туман медленно подымался от воды, как бы щадя осветить светом то место, где погибла цыганка. Сам Куратов, утомленный, отвернулся от озера и, сжав свою голову в руках, локтями которых он упирался в колени, как окаменелый оставался в этом положении.

Вдруг он вздрогнул, поднял голову и стал глядеть напряженно вдаль к дому, от которого с горы, как бы несомая туманом, бежала детская фигура. По мере ее приближения волнение Куратова усиливалось.

— Где моя мать? — едва слышно проговорила девочка. — Отдай мне, отдай мне ее!

Куратов склонил голову перед девочкой и как бы молил ее о пощаде.

Девочка, призывая свою мать, горько рыдала. Куратов долго вслушивался в слезы ребенка и вдруг встал, взял дочь за руку и повел в дом.

К обеду на столе стояло два прибора. Куратов сидел мрачный за столом.

С этого дня дочь цыганки присутствовала каждый день при обеде и ужине Куратова. Кормилица из цыганок заменила ей мать. Сам Куратов ни о чем не заботился, что касалось его дочери, и только иногда, казалось, вспоминал об ее существовании, когда прибор за столом был не занят ею. Единственное участие оказал он к своей дочери — это взяв в дом учителя, дряхлого старика, некогда бывшего страстным и искусным охотником. Дочь училась мало, — разве только тогда принималась за уроки, когда уставала резвиться и гулять; но в этом она была неутомима.

В дом была взята дочь кормилицы, единственная подруга, какую имела дочь Куратова, подрастая быстро в жизни, полной свободы.

Смерть ее второй матери, казалось, скрепила дружбу еще сильней между дочерью Куратова и детьми кормилицы. Они звали друг друга «ты», делили всё, что имели; игры и прогулки были общие. И только в присутствии Куратова видна была разница их положения в доме. Куратов, несмотря на всё свое равнодушие, строго взыскивал с живущих в доме за неуважение к своей дочери, которая не скучала ни равнодушием отца, ни однообразною, уединенною жизнью. Мрачное озеро, леса были для нее источниками беспрерывных удовольствий и развлечений. И эта дикая жизнь не имела никакого влияния на нежность характера Любы, — нежность, которая проявлялась не только в каждом ее поступке, но даже в каждом слове и взгляде. В доме все считали Любу наследницею всего имения Куратова, исключая самой Любы, которая никогда не помышляла о своем положении.

Часть девятая

Глава XLIII

Люба

Выше рассказаны обстоятельства и события, объясняющие характер Любы, образовавшийся под влиянием условий, совершенно противоположных тем, в которых развивался и жил Тавровский. Эта противоположность, может быть, была главною основой их сближения; встреча с таким человеком, как Тавровский, не могла не произвесть впечатления на Любу. С своей стороны и Тавровский был поражен Любою. Простодушная доверчивость, ненатянутая наивность и грация, не испорченная расчетливым кокетством, которое он так привык видеть в женщинах, даже простенькое платье Любы, ее детские занятия и веселая болтовня — всё в глазах человека, утомленного роскошью и рутиной городской жизни, имело необыкновенную новизну и привлекательность. Павел Сергеич был принят на короткую ногу в доме угрюмого старика, который, как бы вспомнив свою прошлую жизнь, стал задавать обеды, созывал соседей. Карты и вино появились в доме.

Тавровский продолжал видеться с Любой у ската горы, куда она приезжала со своими товарищами. После нескольких прогулок Люба уже не дичилась его. Да и Павел Сергеич так умел примениться к характеру девушки, что, видя его бегающего с Любой вперегонку и потом в ту же ночь сидящего за карточным столом с Куратовым, никто бы не узнал в нем того же самого человека. Но Люба, к счастию, не видала его в такие минуты. Не имея сама еще прошлого, она не мучилась любопытством разгадать прошлое Павла Сергеича. Ей достаточно было заметить в нем один раз проблеск благородства души, чтоб твердо верить в его душевные достоинства. Недоверчивость к людям была еще чувством, не понятным девушке, воспитанной среди природы и не имевшей никаких столкновений с людьми. Если же в некоторых случаях недоверчивость и проявлялась в ней, то скорее как инстинкт, чем как следствие опытности. Например, Павлу Сергеичу много стоило труда уговорить Любу ездить одной на прогулки, потому что свита ее не очень была ему приятна. Цыган с своими мрачными и пытливыми взглядами уничтожал в Тавровском веселое расположение духа, а Стеша подслушивала его разговор с Любой и потом выкидывала с Павлом Сергеичем не очень нежные шутки. Вообще ему не нравилось слишком фамильярное обращение цыган с Любой, которая иногда сама краснела от слов и выходок Стеши и смущалась от взглядов ее брата. Несколько уже дней Павел Сергеич приезжал к скату горы, в полной надежде найти Любу одну, но ошибался. Стеша, казалось, сделалась ее тенью. Наконец Тавровский, после одной грубой выходки Стеши, объявил, что он не может выносить присутствия Стеши и ее брата. Строгий голос Павла Сергеича так подействовал на Любу, что она, несмотря на всю кротость своего характера, поссорилась с цыганкой и цыганом. Первая не уступила ей ни в одном слове, зато цыган не сделал ни одного возражения против желания Любы: он только страшно изменился в лице и исчез из дому. Пользуясь этим, Люба уехала одна к скату горы. Сердце ее болезненно сжималось при мысли, что она поступила несправедливо; но весла всё-таки действовали дружно, и щеки девушки, раскрасневшиеся от движения, зарделись еще ярче, когда она завидела черную точку на скате горы. В это время она более уже ни о чем не думала, как только о том, чтоб лодка плыла быстрее.

Тавровский давно уже был у ската горы. Красивое его лицо приняло такое торжествующее выражение, когда лодка подъехала к берегу, что Люба с минуту не решалась выйти на берег. Павел Сергеич прыгнул к ней в лодку и с жаром сказал:

— Как благодарить мне вас за вашу доверчивость ко мне!

Люба не поняла его благодарности и чуть не со слезами рассказала свою ссору дома.

Павел Сергеич старался всеми силами уверить Любу, что она поступила хорошо; но Люба тревожилась.

— Вы разве хотите остаться в лодке? — спросил Павел Сергеич, любуясь девушкой, окруженной со всех сторон осокою.

— О нет! они, верно, ищут меня! — пугливо сказала Люба и спешила выйти на берег.

Павел Сергеич поднял Любу; она было взяла его под руку, но тотчас оставила его руку и сказала:

— Куда же мы пойдем? ведь всё равно лодку увидят.

— Она в осоке. Пойдемте.

И он снова взял руку Любы и продолжал говорить, как будто не замечая, что Люба пыталась освободить свою руку.

— Пойдемте на то место, где я вас в первый раз увидел. Я каждый раз захожу на эту площадку и думаю о вас.

Люба вся вспыхнула, потупила глаза, но не двигалась с места.

— Чего же вы боитесь? в первый день нашего знакомства вы были такая смелая.

— Тогда была Стеша… — поспешно начала Люба и, окончательно потерявшись, склонила голову на грудь, которая сильно подымалась.

— Но вы меня не знали, тогда, — а теперь? чего же вы боитесь?

И он почти против воли повел Любу за собой.

Тавровский замечал, что с Любой надо говорить и обращаться, как с ребенком: тогда она не дичилась его; и точно: лишь только голос его сделался прост, а взгляды обыкновенны, Люба, доверчиво опираясь на его руку, пошла за ним. Она сделалась весела, болтлива, совершенно позабыв и свое горе, и неловкость, которую чувствовала за минуту в присутствии Павла Сергеича. Тавровский, казалось, сам превратился в ребенка: он усердно гонялся с Любой по лесу за коньками и бабочками. Поймав, они разглядывали их радужные крылышки. Держа на ладони бабочку, Люба так была занята ею, что не чувствовала горячего дыхания на своей разгоревшейся щечке. Тавровский, казалось, завидовал насекомому, тоже разглядывая его. Люба, подняв голову, столкнулась с его головой; он стал извиняться.

— Я, кажется, вас ушибла? — говорила Люба, потирая свой лоб.

— Нет. Я вас ушиб.

— Вам больно! вы покраснели!

— О нет, мне больнее, когда вы забываете окружающих, любуясь бабочкой.

— Ах, где она? я ее уронила! — вскрикнула Люба и, опустившись на колени, начала ловить прыгавшую по траве бабочку.

— Вот она! — кинув фуражку на бабочку, сказал Павел Сергеич. Став на колени и тихо поднимая фуражку, он прибавил: — Дайте скорее булавку.

Люба подала булавку и занялась приглаживанием пелеринки, которая от ветра рвалась с ее плеч.

— Вот она; любуйтесь! теперь она не улетит, — сказал Павел Сергеич и подал Любе фуражку, к которой была приколота бабочка.

Люба с ужасом вскрикнула.

Павел Сергеич пугливо осмотрелся кругом, думая, что Люба завидела какого-нибудь зверя; но она хлопотала около бабочки; вынув из нее булавку, она с грустью глядела на ее страдания и попытки лететь и сквозь слезы сказала:

— Что вы сделали: она теперь уж не полетит!

— Вы меня испугали! Я думал, бог знает что вы увидели, — смеясь, отвечал Тавровский.

— И вам не жаль? посмотрите, сколько пыли уже слетело с ее крылышек!

— Не беспокойтесь: она сейчас полетит.

Люба с грустью продолжала глядеть на бабочку; но вдруг лицо ее озарилось улыбкой; закинув свою головку, она радостно следила за поднявшейся на воздух бабочкой.

Павел Сергеич, стоя почти на коленях, следил не за полетом бабочки, а за Любой, которая наконец совершенно закинула головку назад, щурилась и улыбалась, провожая глазами бабочку вверх.

— Ну, теперь вы не сердитесь на меня? — спросил он.

— Нет! — покойно отвечала Люба, закрывая глаза ладонью от солнца.

— Ну а если б она умерла?

Люба взглянула на Павла Сергеича и медленно отвечала:

— Я бы очень рассердилась на вас.

— За что же? она и так скоро бы умерла, как только настала бы осень: холод…

Люба задумалась, но потом поспешно сказала:

— Неужели вы не знаете, что к холоду бабочка превращается в куколку?

— Да я вообще ничего не знаю из естественной истории.

— Хотите, я вам подарю? у меня она есть, с картинками.

— Хорошо. Дайте вашу ручку поцеловать за это.

Люба быстро встала; Павел Сергеич последовал ее примеру.

— Если не хотите дать поцеловать вашей ручки, то хоть опирайтесь ею на мою.

И они пошли под руку.

— Знаете ли что: так как мы будем на том месте, где я вас видел в первый раз, то, чтоб живее его вспомнить, говорите со мной, как тогда говорили.

Люба не скоро поняла, чего хотел Тавровский, и никак не соглашалась говорить ему «ты». За спорами она не заметила, как они подошли к площадке, которая вдали вся пестрела роскошными цветами; ароматный запах их разносился по лесу.

— Что это как чудесно пахнет? — с недоумением спросила Люба, впивая в себя воздух.

— Цветы близко, — улыбаясь, отвечал Тавровский.

— Какие цветы — здесь, в лесу? — засмеявшись, сказала Люба, но вдруг, радостно вскрикнув, кинулась бежать к площадке.

Не скоро могла она прийти в себя от удивления и восторга, очутясь в роскошнейшем цветнике. Бегая и оглядываясь кругом, она твердила:

— Это то место, это оно!

Павел Сергеич наслаждался удивлением простодушной девушки. Подойдя к ней, он указал на небольшую беседку, сделанную из кустов роз, и сказал:

— Узнаете ли вы то место, где вы лежали? Я давно желал вас привести сюда одну, потому что оно для меня очень дорого.

Люба ничего не отвечала, так что нельзя было узнать, поняла ли она смысл слов Павла Сергеича. В каком-то упоении она стала бегать по цветнику, нюхать то один цветок, то другой, спрашивала Павла Сергеича о названии некоторых. Вдруг она остановилась и, смотря ему в глаза, спросила робко:

— Это всё для меня?

— Для кого же? — с упреком спросил он.

Люба задумалась и снова пустилась бегать по цветнику, срывала цветы и плела венок.

Павел Сергеич, сидя в беседке, любовался радостью девушки и мысленно сравнивал ее с другими женщинами, которых встречал в жизни. То расчет денежный, то самолюбие, казалось ему, двигали ими, и он решил, что единственно такая женщина, как Люба, способна сделать его счастливым. Он рассуждал так: «Я слишком много дурного видел в женщинах и потому не испытывал тех чувств, какие питаю к этой девушке. Это ребенок, которого, может быть, я не полюблю никогда страстной любовью». Вот о чем только думал Павел Сергеич; о будущности, тем более о чужой, он не имел привычки рассуждать.

В эту минуту Люба, с пылающими щеками и взглядом, полным восторга, вбежала в беседку и села возле Павла Сергеича. Счастье, казалось, мешало ей говорить; она глядела на Тавровского и тихо смеялась. Сняв с головы только что сделанный ею венок, она надела его на голову Павла Сергеича и любовалась им. Они несколько времени ничего не говорили, смотря друг другу в глаза.

— Ну что же, будете вы говорить со мной, как в первый день, когда я вас увидел здесь? — подавая Любе венок, спросил Тавровский.

Люба, улыбнувшись, кивнула головой.

Павел Сергеич, наклонясь близко, шепнул ей на ухо:

— Люба!

Люба, вздрогнув, схватилась за ухо рукой, до которой тотчас коснулись горячие губы Павла Сергеича.

Люба отняла руку от уха, у которого вновь почувствовала дыхание, и снова она содрогнулась от звука собственного имени, тихо произнесенного.

Люба как бы потерялась. Она хотела встать; но Тавровский удержал ее слегка, и Люба, сев опять, вдруг смело взглянула ему в лицо… и почти шепотом, дрожащим голосом сказала:

— Ты меня любишь?

Павел Сергеич, склонив голову к ее плечу, восторженным голосом отвечал:

— Люба, одну тебя люблю из всех женщин!

— Я давно уж люблю тебя; но боялась сказать, мне было стыдно.

— Люба, ты сведешь меня с ума! перестань! — воскликнул Павел Сергеич и, подняв голову, смотрел прямо в глаза Любы, которая доверчиво скрыла свое пылающее лицо к нему на грудь.

Таеровский бережно отвел голову Любы, встал и начал ходить по цветнику. Люба в свою очередь следила за ним из беседки, но ни о чем не думала. Мысли все перепутались у ней в голове; сердце билось с такой силой, что ей казалось, будто она слышит даже удары его. Руки ее машинально перебирали еще не успевшие завянуть цветы в венке. Но она пугливо пошла навстречу Павлу Сергеичу: лицо его так было непохоже на то, каким она привыкла его видеть.

— Вы хотите идти отсюда? — сухо спросил Павел Сергеич Любу.

Она робко отвечала:

— Да.

Павел Сергеич подал ей руку, и они молча вышли из цветника.

Головка Любы поминутно оборачивалась назад, и она бросала грустные взгляды то на Павла Сергеича, шедшего с потупленными глазами и нахмуренными бровями, то на удалявшиеся цветы.

Как вдруг Люба пугливо шепнула:

— Она здесь!

Тавровский вздрогнул и быстро повернул голову. Стеша шла вдали. На ее голове был тоже венок. Она, как бы не замечая их, скрылась за деревьями. Люба хотела остановить свою подругу, но Павел Сергеич не допустил ее, сказав:

— Не делайте этого: мне ужасно не нравится ее дерзость.

— Она шутит.

— Таких шуток не надо позволять ей, — строго заметил Павел Сергеич.

Молчаливые оба, они прибыли к скату горы. Стеша поджидала их, а ее брат стоял в лодке у берега с веслом в руке.

Люба очень сконфузилась; ей живо вспомнилось мрачное лицо цыгана при их недавней ссоре.

Стеша настойчиво сказала ей:

— Садись в лодку.

Люба хотела было идти; но Павел Сергеич остановил ее и сказал:

— Что вы делаете? к чему вы их так слушаетесь?

— Да он будет сердиться! — сквозь слезы отвечала Люба.

— Что же будет вам неприятнее: рассердить его или…

— Я приду завтра… — шепотом перебила его Люба.

— Одна?

— Да.

И Люба, кивая дружески головой Павлу Сергеичу, шла в лодку к цыгану, который быстро отчалил от берега и стал грести с необыкновенной силой.

Стеша, оставшись на берегу, насмешливо глядела на Павла Сергеича, который пошел в лес, когда уже лодка едва стала заметна на воде.

— Разве ты ее любишь? — обежав Павла Сергеича и заслоняя ему дорогу, спросила Стеша.

— А тебе что за дело? — сухо отвечал Павел Сергеич. — И кто тебе сказал это?

— Я сама знаю!

— Так ты очень глупа.

Стеша вздрогнула: кровавый румянец разлился еще сильнее по ее щекам, и она презрительно поглядела на Павла Сергеича и язвительно сказала, указывая в лес:

— Она уж больше не придет туда; там ей не из чего будет делать венки-то! — И Стеша побежала к берегу, села в лодку и, бросив платок к Павлу Сергеичу, крикнула:- Возьми еще платок, чтоб вытирать слезы, когда будешь ее поджидать.

Тавровский погрозил Стеше пальцем. Она отвечала ему принужденным смехом.

Павел Сергеич был очень поражен, заметив свой вензель на платке: он совершенно забыл, что в первый день знакомства с девушками обвязал этим платком ушибленную голову Стеши.

Лодка скрылась с озера; только венок, бывший на голове Стеши, одиноко и тихо качался на воде, как бы в раздумье, куда ему плыть.

Павел Сергеич страшно рассердился, возвратясь в цветник: все цветы в нем были помяты, беседка испорчена; он долго оставался в ней, то припоминая слова и взгляды Любы, то возмущаясь дерзостью Стеши…

С этого дня Люба более уже не ездила к скату горы. Стеша насказала Куратову, будто Люба, катаясь одна, чуть не утонула. Куратов принял строгие меры, чтоб дочь его не каталась одна по озеру. Эти препятствия не охладили Тавровского, а напротив, подстрекали его настойчивый характер. Он выдумывал разнообразные хитрости, чтоб хоть минуту побыть наедине с Любой. Один взгляд Любы, брошенный ему украдкой, или случайное прикосновение ее руки сильно действовали на него. Он столько раз был любим, что самонадеянность сделала его равнодушным к женщинам и в то же время недоверчивым: ему не раз случалось открывать расчет там, где он предполагал чувство. Как старику лестно внимание молодой женщины, так и Тавровскому льстила любовь невинной и почти дикой девушки, исполненной чистой и поэтической детской любви. Она не думала о будущем, мысль о замужестве не входила в расчеты; при ней не было ни расчетливой тетки, ни заботливой матери, которая научила бы ее, как действовать, чтоб не упустить выгодной партии.

Куратов по-прежнему не обращал внимания на свою дочь и решительно не подозревал настоящей цели знакомства с ним Тавровского.

Павел Сергеич задавал у себя в деревне пиры, на которые приглашал Куратова и Любу. Фейерверки, иллюминации и разные другие увеселения были новостью для девушки, жившей в лесу. Люба в первый раз видела общество. Она дичилась его; но внимание хозяина и ее красота делали ее первой везде. Любе стоило только победить свою робость, чтоб говорить со всеми и приводить всех в восторг. Она в несколько уроков, данных Павлом Сергеичем, грациозно вальсировала. И соседи, знавшие воспитание, какое давал Куратов своей дочери, не могли надивиться, где это она выучилась всему. Девушке, не испорченной никакими нанятыми наставницами, ни строгою заботливостью, чтоб она походила на жеманную куклу, ни обществом многочисленной свиты горничных, легко перенять слишком простые условия порядочного круга.

Приближался день рождения Любы. Павел Сергеич в этот день назначил у себя в деревне праздник и пригласил множество гостей, а в том числе Куратова и его дочь.

В доме его совершались страшные приготовления. Ломались стены в комнатах: прилаживали сцену и партер. Тавровский готовил Любе сюрприз, так как она еще не имела понятия ни о каких сценических представлениях.

Глава XLIV

Старые знакомые

В городишке Н, в худшей из его двух улиц, стоял одноэтажный каменный дом, до того старый, что штукатурка местами отвалилась и виднелся кирпич, отчего дом напоминал больного. Окна были испещрены прихотливыми изгибами замазки, которая скрепляла множество зеленоватых стеклушек, заменявших цельные стекла. Одно стекло было разбито, и из него торчала засаленная подушка. Из раскрытого окна этого дома слышались звуки шарманки, визг собак, плач детей и крикливые голоса женщин.

День был летний и жаркий; на улице глухая тишина; редкие пешеходы непременно останавливались у дома, прислушиваясь к разнообразным крикам, и пытались заглянуть в запыленные и изувеченные зеленоватые стекла. Уличные мальчишки карабкались к раскрытому окну, занавешенному до половины дырявым большим шерстяным платком, стараясь заглянуть в комнату, но пугливо бросались на землю от жилистого кулака, являвшегося из-под платка и сопровождаемого грозною бранью на нечистом русском языке.

Комната, раздражавшая любопытство каждого, кто шел мимо, заключала в себе довольно странную коллекцию зверей и людей. Внутренность ее — стены и потолок — были подвержены такой же болезни, какою страдала наружность дома. Комната имела широкий размер; она была длинна и узка, как будто тот, кто строил ее, желал сделать коридор, а не комнату. Дырявые бумажные ширмы расставлены были по разным направлениям окон и стен. Несколько кроватей беззастенчиво красовались в простенках. Комната разделялась на две главные части легкой перегородкой, сколоченной из досок; середина ее была занята мелкими владениями. В первой половине комнаты, захватывавшей два окна, происходила следующая сцена. Играла шарманка, оглашая комнату пронзительными звуками. Слепой старик, весь в лохмотьях, вертел не без усилия ручкой шарманки. Она была огромная и помещалась на подножнике, к которому было привязано штук десять мелких собачонок в разных фантастических нарядах: они жались друг к другу, жалобно взвизгивая каждый раз, как их собратка по ремеслу, прыгавшая на задних лапках, в красном платье и шляпке с петушиными перьями, получала удары прутом от высокой женщины, ходившей кругом с бубнами в руках и страшно кричавшей на бедное животное, и без того уже заробевшее. Наставница собак имела соответственную занятию строгость и непоколебимость в выражении своего длинного лица с серыми глазами, далеко расставленными друг от друга, и таким носом, что половину его смело могла уступить другому; большой рот с кривыми зубами напоминал пасть какого-то плотоядного животного. Белокурые и с проседью волосы были скрыты под тюлевым чепчиком, завязки которого перетягивали костлявый подбородок, украшенный редкими длинными желтоватыми волосами, преимущественно с одной стороны. Верхняя губа слегка была покрыта тоже волосами.

Длинная, плоская, но широкая фигура ее была облечена в ситцевую пеструю юбку и камлотовый малиновый спензер, у которого рукава были с буфами на плечах. Наряд ее довершал черный передник с карманами, из которых торчали какие-то палочки, игрушечная мельница и другие подобные принадлежности собачьих представлений.

Обезьяна, в красном распашном капоте и фуражке на голове, озабоченно прыгала со стула на пол и обратно, попискивая и стараясь освободить свое горло от веревки, которою была привязана к ножке стула. Грязный белый пудель в чепраке, сидя возле слепого, зорко поводил глазами за каждым движением прута наставницы собак.

У соседнего окна, которое было раскрыто и завешено дырявым платком, происходило другого рода учение.

Главное лицо представлял здесь итальянец пожилых лет, с лицом, не отличавшимся кротостью и привлекательностью, атлетического сложения, которое резко выказывалось от грязного белого трико, натянутого на нем. Красные коротенькие панталоны с блестками прикрывали его живот. Ноги его были обуты в грязно-желтые сапоги. Итальянец своими жилистыми и огромными кистями, резко отделявшимися от белого трико, плохо натянутого на его руках, устанавливал на свою голову, обросшую стоящими дыбом, как щетина, волосами, мальчика лет шести в таком же грязном трико и дырявых башмаках. Ребенок, дрожа, искал эквилибру, но не мог найти, — может быть, потому, что жилистые ручищи итальянца поминутно щипали тощие икры ребенка. Итальянец кричал на него:

— Стой, модита, держись!

И если ребенок терял баланс и летел с головы наставника, итальянец ловко ловил его на лету за руку или ногу, отчего кости у ребенка хрустели и он вскрикивал; итальянец устанавливал его вновь, еще сильнее браня и пощипывая.

Подле этой группы мальчик, почти таких же лет и в таком же наряде, как стоявший на голове итальянца, то силился удержаться на голове, то кувыркался, падал, стукался и снова повторял одни и те же штуки, поглядывая робко на итальянца, который, подхватив упавшего опять с его головы ученика, подбросил его выше и отпустил назад. Ученик, пронзительно взвизгнув, упал к передним копытам вороной маленькой лошаденки в желтом чепраке и с перьями на голове, лежавшей у стены. Лошадь пугливо вскочила и заржала; собаки залаяли, потом завизжали от ударов своей наставницы. Шарманка издала унылый звук и замолкла; игравший зажал уши. С минуту крик и гам был страшный в комнате. Женские лица выглянули из-за ширм, и посыпались выговоры итальянцу за кроткое обращение его с детьми.

— Что ты их не высечешь хорошенько перед уроком? Стояли бы в струнку! — крикнула заспанная женщина лет двадцати с подозрительным румянцем и белизной в лице.

Трех зубов у нее недоставало напереди, огромный шрам шел по всей щеке. Белокурые остриженные волосы были завернуты в пукли и зашпилены огромными шпильками. Одета она была в коротенькое ситцевое платье с открытыми лифом и рукавами; полные ноги ее были обуты в розовое трико и танцорские башмаки.

Позевывая и потягиваясь, она поджала ноги под свою коротенькую юбку и снова расположилась заснуть. Но в эту самую минуту вбежала в комнату старая худощавая женщина, бедно одетая; на голове ее повязан был платок; по ее мокрому переднику и рукам в мыле легко можно было угадать ее занятие. Она кинулась к упавшему мальчику, которого итальянец уже держал на воздухе за волосы, а наставница собак хлестала розгой.

— Ну, полноте: я ведь сколько раз вам говорила, чтоб их не бить! — вырывая мальчика из рук итальянца, кричала худощавая женщина.

— Как же хочешь их учить? — спросила наставница собак.

— Его надо бить: умней будет! — подхватил итальянец.

— Возьми розги, а уж руками не дерись, и так на что они похожи! — выходя из себя, кричала женщина так громко, как будто слушатели ее стояли за полверсты от нее.

— Балуй, балуй их, скоро они так выучатся! — заметила женщина со шрамом на щеке.

— Да помилуйте, Юлия Ивановна! вон какой желвак опять вскочил, — рассматривая лоб у плакавшего ребенка, отвечала более тихим голосом худощавая женщина, повязанная платком.

— Экая важность! меня так учили не так: сколько раз голову-то проламывали; а небось…

— То-то такая отважная и вышла! — раздался чей-то хриплый голос из-за ширмы, стоявшей вблизи от кровати той, которую худощавая женщина, защищавшая детей, называла Юлией Ивановной.

Смех раздался за легкой перегородкой. Юлия Ивановна вскочила с постели и, приняв грозную позу, выразительно сказала:

— Я вам задам, пересмешницы, а тебе, старому, зажму рот!

— Юлия, Юлия! — кричала наставница собак и прибавила по-немецки: — Оставь русских мужичек.

Юлия залилась смехом, повторяя фразу, сказанную наставницей собак.

Дверь в легкой перегородке раскрылась, — выскочили три женские фигуры, в один голос крича:

— Фиглярка, скакунья, стрекоза!

Особы, выскочившие из-за перегородки, уже известны нашим читателям. Это три сестры, девицы Щекоткины: Настя, Мавруша и Лёна.

Время мало имело на них влияния; только у Мавруши еще реже стала ее микроскопическая коса, Настя потучнела, а у Лёны зубы еще более почернели.

Две партии уже приготовились было в атаку, перестреливаясь бранью; к Юлии присоединилась наставница собак; но в ту минуту появился старик в халате, с чубуком в руке, и, махая им между враждебными партиями, сказал повелительно:

— Опять! да будете ли вы вести себя как следует? Я вот перескажу всё Петровскому: он вас уймет!

Женщины попятились назад, и наставница собак сказала с надменностью:

— Я и смотреть не хочу на него.

— Да я ему в глаза скажу, что он обманщик: чего-чего не сулил нам! как сманивал! а? а теперь вот сколько времени сидим на одном месте!

— Хорош содержатель труппы: костюмы-то все заложил! — презрительно заметила Настя.

— Как можно без денег набирать труппу! — вздохнув, сказала Мавруша.

— В тюрьму его самого-то посадят скоро; да, право, мы дуры, что сидим здесь, — подхватила Лёна.

— Эх раскудахталась! скорее он дурак, что такую рухлядь таскает с собой, — насмешливо сказал старик в халате.

Юлия громко засмеялась, и наставница собак басом вторила ей. Сестры бросили злобные взгляды на Юлию и старика и, проворчав себе под нос не очень лестные эпитеты им обоим, скрылись за перегородкой, откуда долго еще слышалось их недовольное ворчанье.

Юлия каталась по постели, продолжая смеяться.

Старик скрылся за ширмы; заглянув туда, худощавая женщина сказала:

— Дай-ка мне, родной, мази-то, что намеднись давал. Опять лоб разбил себе, — прибавила она, указывая на мальчика, которого держала за руку и с лица которого исчезли уже слезы.

— Вот дура старая, дура; ну что ты их ломать-то даешь! — отвечал старик, лежа на постели, над которой на гвоздиках висели парики, бороды и костюмы.

Простой деревянный стол со шкапом да стул составляли всё имущество его.

— Да как же, батюшка! ведь, бог даст, свой кусок будут иметь, — обиженным голосом заметила худощавая женщина.

— Разве нет другого ремесла, кроме кривлянья? — спросил старик с упреком.

— Да что же мне делать! ведь я чуть жива сама-то, а надо четыре души накормить. Сами знаете мои года. Да еще хоть бы муж был не лежебок! Какие здесь господа живут! где достанешь работы?.. Куда же я денусь с ними?

И худощавая женщина заплакала.

— Полно, Кирилловна; теперь уж слезами не поможешь. К чему было дочь-то прочить в актрисы? — сказал старик.

— Так, по-вашему, мне ее было у корыта поставить? — с сердцем спросила Кирилловна.

(Читатель потрудится вспомнить прачку города NNN, имевшую такое страстное желание сделать свою дочь актрисой; это была она. Эта несчастная женщина забрала себе в голову, что сценическое поприще самое выгодное, и теперь, недавно схоронив свою дочь, пустила на это же поприще двух ее малюток — своих внуков.)

— А разве лучше ей было бродить по ярмаркам с детьми?

— Всё-таки не у корыта стояла! — вытирая слезы, отвечала Кирилловна.

— Экое бабье упрямство! — проворчал старик,

— Мази-то?

— Возьми в шкапу!

— Щец прислать? — уходя от старика, спросила Кирилловна.

— Селедочки кабы! — отвечал старик.

Кирилловна крикнула детям, чтоб они шли обедать, а сама остановилась мимоходом у кровати Юлии, на которой были разложены накрахмаленные юбки, коротенькие, с блестками, плисовые корсажи, мятые цветы, бусы.

Юлия сидела на корточках у большого сундука, выдвинутого из-под кровати, поставленной, как нарочно, у самого окна, в котором одно стекло было выбито и заткнуто подушкой. Бумажные ширмы о трех половинках были отягчены салопами и платьями. Маленький стол, покрытый салфеткой, стоял в простенке; на нем — маленькое зеркальце, алебастровый зайчик, щетка и другие принадлежности туалета. На огромном крючке, вбитом в стену, вероятно для большого зеркала, висела соломенная старомодная шляпа с перьями и цветами и испытавшая немало проливных дождей и пыли.

Юлия, не обращая внимания на присутствие Кирилловны, продолжала рыться в сундуке.

Кирилловна, постояв молча и бросая завистливые взгляды в сундук, наконец сказала со вздохом:

— Будь-ка жива моя дочь, то ли бы еще у ней было! — Юлия с презрением посмотрела на Кирилловну, которая поспешно продолжала. — Ей-богу, Юлия Ивановна, хоть верьте, хоть не верьте, а моя Катя была красавица!

— То-то дети на шее у тебя и остались! — заметила Юлия и вслух стала считать по-немецки несколько пар чулок, сложенных вместе.

— Купленные? — спросила опять Кирилловна.

— Нет, дареные! — с гордостью отвечала Юлия. И, вынув синюю лекарственную коробочку из бокового ящика сундука, она открыла ее и, показывая Кирилловне, прибавила: — Вот и эти серьги тоже.

На вате лежали длинные и большие серьги с разноцветными камнями.

— В сорочке, видно, родилась! — с грустью заметила Кирилловна и, пощупав юбку, прибавила: — А ведь отсырела, а уж какой густой крахмал я варила.

— Еще бы! на гнилом полу стоит сундук-то.

Их разговор был покрываем звуками шарманки, визгом собак, прыгавших на задних лапках перед их наставницей, и криками итальянца, голос которого заглушал всё:

— А скажи-ка, маленка лошадка, сколько в году месяцев?

Этот и подобные вопросы относились к вороной маленькой лошадке с перьями.

Но весь гул, крик и визг разом утихли при появлении в комнату молодого мужчины, довольно красивого, но не отличавшегося особенно умным выражением лица, которое сияло радостью. Он торжествующим голосом закричал:

— Остроухов! Остроухов! радость!

Старик в халате выглянул из-за своих ширм.

Перемена в Остроухове, с тех пор как мы с ним расстались, была значительная. Морщины его как будто все налились. Волосы почти были седы, спина согнулась. Голос был хрипл и сиповат.

— Живее, на ноги все! — говорил молодой человек.

— Да что, Петровский, что такое с тобой? — проворчал Остроухов.

— Да вот, видишь, бегу выкупать костюмы.

И Петровский, вынув из кармана деньги, поднял их кверху, потрясая ими в воздухе и простодушно заливаясь смехом, до того искренним, что Остроухов усмехнулся тоже.

На деньги, как вороны, слетелись со всех углов особы, находящиеся в комнате. Даже и слепой побрел было ощупью, но, споткнувшись о стул, остался около него и жадно прислушивался к крикам говорящих.

— А какая цена за представление? — кричала Лёна.

— Недаром я видела во сне сегодня, что наша покойница такие пышные хлебы вынимала из печи, — говорила Мавруша Насте, которая отвечала:

— А я — будто мне какой-то господин с усами подал табаку. Я…

И Настя остановилась, перебитая Петровским, который кричал:

— Всё забирайте: дорога не на мой счет.

— А собак? — басом спросила их наставница.

— Всё нужно!

— Да к кому это ты нас поведешь? — спросил Остроухое.

— В имение к графу Тавровскому.

Лицо Остроухова всё передернулось, и он поспешно спросил:

— Он молод? не женат? ты его видел?

— Нет! Камердинер его со мной рядился. Он говорит, что барин его холостой и молодой.

— Неужели это он? — погрузясь как бы в раздумье, ворчал Остроухов.

— Смотрите, роли, какие есть, все пройдите; репетиций некогда много делать! — обращаясь к сестрам, заметил Петровский.

— Это надо было бы вот ему сказать, — обидчиво заметила Лёна, указывая на Остроухова, который что-то медленно шевелил губами, стоя понурив голову.

Петровский ударил Остроухова по плечу, отчего старик вздрогнул и поглядел на него как-то странно. Петровский сказал:

— Ну, брат, уважь мою просьбу: покрепись — ведь сколько времени была воля!

— Да ему столько же надо еще времени, чтоб выспаться, — заметила Лёна.

И общий смех прикрыл ее слова.

Остроухов, казалось, не понял, что был предметом смеха.

Петровский, скрывшись с ним за ширмами, с жаром говорил ему о выгодных условиях, заключенных с Тавровским.

— Кирилловна, не жалей крахмалу-то. Крепче накрахмаль юбки! — говорили сестры.

— Трико, мне трико приготовь! — кричала Юлия, напевая какой-то вальс.

Всё говорило, шумело, спорило в комнате, на лицах всех было одушевление; апатия, царствовавшая за минуту, исчезла.

— Господа, господа! — кричал Петровский, выходя из-за ширм Остроухова.

В комнате всё замолкло.

— Я пойду к нашим, а вы собирайтесь: завтра, как жар спадет, мы и двинемся! — повелительно говорил Петровский, как вождь своему войску, и, не без торжественности надев шляпу, вышел из комнаты.

Оставшиеся разбрелись по своим углам. Итальянец принялся снова за установление детей на свою щетинистую голову, наставница собак — за пуделя, на которого была поставлена обезьяна. Шарманка гудела в комнате, прикрывая крики учителей. Юлия, распевая и держась за спинку кровати, делала батманы и антраша. Прачка, обложенная грязным бельем, считала его.

Вошли двое молодых мужчин, одетые в трико, как итальянец, с длинными волосами, которые придерживались обручиками, перевитыми лентами. Один из них имел поразительное сходство с наставницей собак. Только нос его был еще огромнее и приплюснут. Впрочем, занятие его, может быть, много способствовало этому. Он устанавливал на своем широком носу стул, потом палку, наверху которой помещалось чугунное ядро. Кроме того, он играл пудовыми гирями, как мячиком. Товарищ его был худ до невероятности, со впалыми глазами и грудью, и смуглота его представляла резкий контраст с желтоватым лицом и волосами силача. Господин со впалой грудью, расставив ноги широко и подняв голову кверху, играл искусно множеством медных шариков с погремушками; то же самое он делал с ножами и вилками.

Потом господа в трико все соединились, и из них составлялись пирамиды. Детей устанавливали на голове и заставляли их дрожащими руками делать ручки и посылать на воздух поцелуи.

Сестры, за своей перегородкой, находились тоже в хлопотах.

Угол, занимаемый ими, был довольно велик; но в нем всё так было грязно и разбросано, что места не было ступить, чтоб не задеть чего-нибудь. Мебели решительно не было никакой; сундуки заменяли им столы, кровати и стулья. Посреди полу была разложена вата, приготовленная для стегания. Настя, с неизменным чубуком во рту, поджав ноги как турок, сидела на сундуке, на котором лежали две подушки; она бормотала скоро, заглядывая по временам в тетрадь, которую держала в руках.

Мавруша укладывала платье в сундук. Лёна, сидя на полу, натягивала на свои ноги желтые сапожки.

— Лёна, не жилься; они и зимой-то тебе со слезами влезали, а уж в жар, известно, нога опухает, — говорила Мавруша.

Но Лёна не слушалась советов своей сестры; натянула сапоги и, прихрамывая, стала прохаживаться по комнате.

— Что, жмут? — насмешливо спросила Настя между чтением.

— Посмотрим-ка, как ты свое платье стянешь? — небось расплылась! — тем же ироническим голосом отвечала Лёна.

— Небось от твоей стряпни?

— Ну так что же сама не стряпаешь, коли не нравится! — сердито отвечала Лёна.

— Еще бы понравился вчерашний пирог: весь развалился… ха-ха-ха!

И Настя громко засмеялась.

Лицо Лёны приняло грозное выражение, вероятно от боли, производимой узкими сапожками. Мавруша, кинувшись между сестрами, настоятельно сказала:

— Ах, сестрицы, ведь сегодня память нашей матушки, а умирая, она только и просила, чтоб мы жили в дружестве и согласии.

— Экая важность! — крикнула Лёна, сев на пол, и, страшно морщась, стала снимать сапожки.

— Уживись с ней! — проворчала Настя и снова принялась читать роль.

— Экие проклятые: как заныли! верно, завтра дождь будет! — потирая свои ноги, говорила Лёна.

— Ты бы их размочила да и сняла тихонько, — заметила Мавруша, продолжая укладываться.

— Бывало, покойница в бане булавкой так снимала мозоли, что только что щекотно.

— Пожалела наконец и о ней! — заметила с упреком Настя.

— Небось ей мало от тебя доставалось! — запальчиво отвечала Лёна.

— Сестрицы! — воскликнула Мавруша, и, верно желая отвлечь сестер от предмета их разговора, она продолжала: — Я, право, не знаю, к чему он скакунов-то с собой тащит!

— Вот уж, я думаю, Юлька-то будет кривляться! — заметила Лёна.

С минуту сестры вели разговор довольно дружелюбно, — может быть, потому, что мнения их сошлись. Они рассуждали о недостатках Юлии. Наконец в комнате настала тишина. Лёна, вычистив табаком зубы, лежала бледная на сундуке, а Мавруша выщипывала седые волосы у Насти, которая сладко дремала.

Шарманка более не играла, собаки не визжали. Остроухов и слепой сидели вместе за ширмами; у каждого в руке были рюмочки, обратившиеся в стаканчики, и они толковали о предстоящей поездке. Всё движение из комнаты перенеслось на грязный двор, в котором был отгорожен круг из барочных досок: в нем скакала на старой кривой лошади Юлия, принимая различные позы и драпируясь в грязный кусок крепа. Господин в трико, со впалой грудью, с бичом в руке, поощрял ударами лошадь. Товарищ его, с широким носом, подбрасывал детей ногами, лежа на ковре, разостланном на дворе. Наставница собак занималась шитьем нового костюма своим питомцам, разговаривая то с Юлией, то с Фрицем, как она звала господина с широким носом.

Итальянец возился с вороной лошадью и страшно кричал:

— А скажи, маленка лошадка, сколько тебе годов? — Лошадка проводила копытом четыре раза по земле. — Четыриста? Нет? Четыри месяцов?.. Нет?., четыри днев? нет?.. А-а-а, че-ты-ри годов? а-а-а?..

И итальянец заставлял маленькую лошадку свою кивать головой в знак согласия, что ей четыре года.

Зрителей было довольно: всё, что жило в доме, смотрело из окон, а щель под воротами была вся унизана головами уличных ребятишек, в которых с наслаждением бросали камнями дети в трико во время роздыхов своих.

Глава XLV

Праздник

Приезд кочующей труппы произвел сильное волнение во всей деревне.

Всё сбежалось смотреть, как волтижеры въезжали и входили в барский двор.

Юлия ехала в деревянной колеснице, управляя тремя лошадьми, разукрашенными перьями. Сама она была одета в какое-то газовое платье с блестками, с крылышками назади. Голова была убрана измятыми цветами. Юлия держала в руке золотую палочку, которою размахивала в воздухе. Фриц и его товарищ ехали, в костюмах очень пестрых, верхом; дети бежали возле них, кувыркаясь и цепляясь за хвост лошади. Наставница собак вела пуделя, на котором сидела обезьяна в гусарской курточке с саблей наголо. Другие собачонки бежали сзади, попарно, связанные веревками. Итальянец вел свою маленькую лошадку. Слепой играл на шарманке, весь согнувшись под ее тяжестью.

Сестры-артистки и другие актрисы и актеры труппы Петровского прибыли позже в кибитках и старых экипажах Тавровского.

Остроухову, как опытному актеру, Петровский всегда поручал устроить и приладить всё. Эти занятия, казалось, оживили старика. Спина его выпрямилась, глаза блестели, голос сделался чище; и часто, выхватив топор из рук неопытного плотника, Остроухов сам прилаживал дерево или лазил по кулисам, развешивая лампы.

Павел Сергеич присутствовал очень часто на сцене и однажды чуть не был ушибен дверью, которую тащил Остроухов, делая репетицию плотникам.

— Посторонись! — крикнул ему Остроухов, с усилием таща дверь.

Тавровский отскочил в сторону, но потом снова кинулся к кулисе и, приняв ее из рук Остроухова, поставил на место, спросив:

— Тут ей стоять?

— Здесь! — отвечал Остроухов, вытирая пот с лица рукавом своей рубашки и пристально глядя на Павла Сергеича, который спросил его:

— Ты бутафор или декоратор труппы?

— Всё что угодно. «Сам и пашет, сам орет и оброк с крестьян берет», — кланяясь, отвечал Остроухов и прибавил:- Не имею ли чести говорить с самим господином Тавровским?

— Да! как же вы меня узнали? а ваша фамилия?

— Остроухов.

— Остроухов… — протяжно повторил Тавровский, как бы припоминая что-то.

— Вы могли слышать обо мне только от одного лица, — заметил Остроухов нерешительным голосом.

— От кого? — быстро спросил Тавровский.

— Любская… — медленно произнес Остроухов.

— Я знаю ее! — отвечал поспешно Тавровский.

— Позвольте узнать, где она теперь, счастлива ли?..

Тавровский ничего не отвечал на вопрос Остроухова и, глядя пытливо на него, спросил:

— Вы родственник ей?

— Нет! — со вздохом отвечал Остроухов и с жаром прибавил: — Я принимаю в ней…

— А-а-а! вы, верно, были влюблены…

— Я слишком стар и беден был и тогда, чтоб быть соперником…

Тавровский усмехнулся и перебил его:

— Вы, как я вижу, знаете все тайны Любской.

— В то время как я знавал ее, она была самая несчастная…

— Ну, будьте покойны: она теперь не может жаловаться на свою судьбу.

В голосе Тавровского заметна была ирония; но ее мог подметить только тот, кто коротко знал его. Остроухов же с чувством схватил было его руку и хотел пожать, но, опомнясь, выпустил и пробормотал:

— Извините… радость… я ее люблю, как родную дочь.

Тавровский протянул руку Остроухову и с любезностью сказал:

— Я очень рад познакомиться с вами, господин Остроухов.

И они пожали друг другу руки.

Тавровский тотчас переменил разговор, начал расспрашивать о состоянии труппы и чрез несколько минут, как бы вспомнив о чем-то, поспешно пошел со сцены. Остроухов долго стоял на одном месте, посреди гама и шума, происходившего вокруг него…

Настал день рождения Любы, которая с отцом и другими соседями приехала с вечера к Тавровскому.

С самого раннего утра начались сюрпризы для Любы. Комната, смежная с тою, где она спала, в ночь была уставлена потихоньку любимыми ее цветами. Попугай сидел в золоченой клетке, маленькая левретка лежала на ковре. Люба проснулась от следующей фразы:

— Любочка, пора вставать. Люба, bonjour [3]здравствуйте (франц.). !

Люба соскочила с постели и кинулась к двери; она тихонько заглянула в нее, желая знать, кто там мог ее навивать, и остановилась, удивленная превращением комнаты. Лай левретки вывел ее из этого положения, и она пустилась бегать по комнате, желая поймать собачку, которая, как нарочно, чтобы продлить эту сцену, увертывалась от рук Любы. Попугай, хлопая крыльями и крича пронзительно, произносил очень чисто: «Люба, Люба!»

Люба, в ночном туалете, с лицом, хранившим еще следы сладкого сна, озаренным удивлением и радостью, окруженная цветами и освещенная ярко лучами раннего утреннего солнца, — была очень эффектна.

Стеша тихонько выглядывала из щелки противоположной двери. И когда Люба стала осыпать поцелуями левретку, подруга ее вошла в комнату и насмешливо глядела па Любу, которая весело обратилась к ней и стала рассказывать свое пробуждение.

Стеша невнимательно слушала, смотря на левретку, старавшуюся укусить необутые ножки Любы, и недовольным голосом перебила ее:

— Уж теперь ты глядеть не захочешь на нас!

— Стеша! — обиженно заметила Люба.

— Разумеется, ты гордая стала.

Люба повернулась спиной к Стеше, которая с презрением сказала:

— Сердись: я тебя никогда не буду бояться. Слышишь, никогда! даром что он учит тебя важничать со мной.

— Ты вздор болтаешь, Стеша!

— И ты думаешь, что он тебя любит? много?

— Разумеется!

— Да он всем говорит, что любит!

Люба, вспыхнув и топнув ногой, с сердцем сказала:

— Я тебе, Стеша, уж раз навсегда сказала, чтоб ты ничего не смела говорить о нем!

— Я хочу и буду говорить: он тебя обманет, как и других!

Люба засмеялась и с уверенностью отвечала:

— Он любит меня одну, и я не боюсь ничего, что ты ни болтаешь.

— Если он тебя любит, отчего же он не женится на тебе, а?

— Как?! — в недоумении спросила Люба, как бы пораженная чем-то.

— Ну как! известно, как женятся все, кто не хочет обманывать. Все женятся. А он разве тебе говорил, что женится на тебе? — язвительно улыбаясь, говорила Стеша, глядя на пугливое выражение невинной девушки, которая тихо бормотала:

— Нет, он никогда мне не говорил…

— То-то и есть!.. И он даже скоро уедет отсюда! — торжествующим голосом и протяжно сказала Стеша.

Люба побледнела. Стеша, смеясь, выбежала из комнаты.

Недолго испуг и сомнение терзали доверчивую девушку, тем более что Стеша так часто и много говорила дурного о Тавровском. Люба опять стала бегать с левреткой под крик попугая, который уже был выпущен на волю. Но вдруг, как бы о чем-то вспомнив, Люба поспешно оделась, вышла в сад и бегом пустилась по его аллеям. Запыхавшись, она прибежала к той беседке, которую занимал Павел Сергеич, и, отворив ее небольшим ключом, бывшим у ней в руках, вошла и быстро захлопнула за собой дверь. В беседке всё было, как прежде; полумрак от жалюзи и запах цветов придавали комнате что-то таинственное. Верно, Любе это не понравилось, потому что она подняла жалюзи, — и яркий свет ворвался в беседку. Люба только тогда заметила бесчисленное множество сюрпризов, приготовленных ей. Огромная коллекция бабочек и колибри, вместе с книгами об естественной истории, стояли на столе. Удочки, рыбные снаряды — ничто не было забыто, чем только Люба занималась или интересовалась. Упав в кресло и закинув голову, Люба долго оставалась в этом утомленном от счастия положении. Легкие шаги в саду заставили ее встрепенуться, и она, открыв дверь, кинулась навстречу Павлу Сергеичу, который принял Любу в объятия, приподнял и поцеловал в лоб, поздравив ее с днем рожденья. Люба хотела что-то сказать, но не могла; слезы выступили у ней на глазах, и она, сложив руки на своей груди, высоко поднимавшейся от волнения, с такою нежною благодарностью глядела на Павла Сергеича, что он с грустью сказал:

— Я не стою одного такого взгляда твоего, Люба. Я счастлив, что мог угодить тебе этими пустяками.

Люба со смехом рассказала свое пробуждение и, верно вспомнив слова Стеши, слегка смутилась и, взяв за руку Павла Сергеича и смотря ему в глаза, робко сказала:

— Ты меня не станешь обманывать?

— Я убежден, что это опять следствие болтовни дерзкой твоей горничной. Ты так сама чиста, что никакие подозрения не могут зародиться в твоей головке. Люба, прошу, даже умоляю тебя, для твоего спокойствия, удалить эту дикарку. Она своими дикими чувствами способна наделать кучу неприятностей.

— Я не знаю, что с ней сделалось! она прежде была такая добрая, так любила меня…

— Люба, она взбалмошная девушка. Ревность…

— Как?! кого она ревнует? — быстро спросила Люба.

— Тебя! — улыбаясь, отвечал Павел Сергеич и наставительно прибавил: — Пожалуйста, берегись ее, держи себя дальше от ее бесед. Ты дитя еще, а она уже женщина, к тому же дикая. Ну, что она тебе насказала сегодня?

Люба, вспомнив слова Стеши, что Павел Сергеич уедет, пугливо передала их.

— Это слишком! — разгорячась, воскликнул Павел Сергеич. — Нет, она будет отравлять наше счастье!

— Так ты не уедешь? нет? — повторяла Люба умоляющим голосом.

— Ты скажи от меня ей, что она дурная девушка и лгунья, — едва сдерживая свой гнев, говорил Павел Сергеич.

Это испугало Любу, и она, побледнев, смотрела на него. В первый раз, с тех пор как она познакомилась, Люба видела Тавровского в таком гневе. Заметив, что произвел дурное впечатление на Любу, он кротко сказал:

— Эти два лица, кажется, поклялись меня преследовать.

— Илья о тебе никогда ничего не говорит, — перебила его Люба.

— Всё равно: не говорит, так думает.

— О нет, он добрый.

— То есть умеет скрывать свои чувства и обуздывать себя: не так, как его сестра. Впрочем, оставим их. Я пришел для тебя и хочу глядеть на тебя, говорить о тебе.

И долго еще говорил Павел Сергеич в этом роде. Люба со вниманием слушала его.

Они расстались не скоро, потому что слишком были заняты рассматриванием коллекции бабочек, отыскивали в книге их названия, болтали о посторонних вещах. Павел Сергеич, однако, первый вспомнил, что время уйти.

Люба застала Стешу в своей комнате, играющую с левреткой.

— Оставь ее! ты лгунья! — сказала сердито Люба.

Стеша не верила своим ушам: в первый раз подруга ее детства назвала ее так.

— Да, ты лгунья! и не смей трогать ничего, что он мне подарил, — продолжала Люба и, подозвав к себе собачку, стала осыпать ее поцелуями.

Стеша оставалась на своем месте; дико поводя глазами в стиснув зубы, она сказала:

— Так я лгунья?

— Да! это и он велел тебе сказать.

Стеша, не помня себя от гнева, подскочила к попугаю, спокойно сидевшему на клетке, и бросила его на пол. Люба кинулась на помощь. Стеша в это время ударила ногой собачку, которая страшно завизжала. В заключение Стеша побросала на пол цветы и мяла их ногами, повторяя:

— Вот, смотри, как я боюсь дотронуться до его подарков!

Глаза Стеши горели страшным огнем, когда она, остановись посреди комнаты, искала еще чего-нибудь, на чем могла бы выместить свой дикий гнев.

Люба, бледная как полотно, с полуоткрытыми губами, дрожа от ужаса, глядела на свою подругу, которая как бы вздрогнула и зажала уши от визга собаки. Через минуту Люба, тяжело вздохнув, оглядела комнату и, останавливая свои спокойные глаза на Стеше, повелительно сказала ей:

— Поди прочь отсюда!

В лице и во всей фигуре Любы было столько силы и гордости, что Стеша, закрыв лицо, горько заплакала.

— Иди! я не хочу больше тебя видеть! ты злая, ты страшная! уходи скорее!

— Люба! — умоляющим голосом произнесла Стеша.

— Не смей меня так звать теперь: я больше тебе не сестра! и не смей входить ко мне! — горячась, говорила Люба.

Стеша гордо подняла голову и, удаляясь, сказала:

— А-а-а! это он тебе велел меня выгнать?

Люба, презрительно глядя на Стешу, молчала.

— Я уйду, и ты меня больше никогда не увидишь.

— Мне всё равно, я даже не могу говорить с тобой, уходи скорее!

И Люба с отвращением отвернулась от Стеши, которая выбежала из комнаты.

Целое утро прошло в разнообразных развлечениях. Не только Люба и другие гости, но даже вся деревня и дворня предавались неописанному восторгу. Не говоря о вине, которое лилось рекой, о пирогах, пряниках и орехах, которыми были уставлены огромные столы, — Тавровский сам поминутно входил в толпу крестьян, обнимался с ними, чокался. Собачьи комедии, волтижированье и другие фокусы до того удивляли мужиков и баб, не исключая самых почтенных стариков, что невозможно было оставаться равнодушным зрителем: их простодушный смех был так увлекателен, что Тавровский и сам смеялся до слез над кривляньем итальянца, который в интермедиях разговаривал с толпой и выкидывал разные фокусы.

За несколько часов до представления на сцене и в комнатах, где одевались актрисы и актеры, была страшная суматоха и крики.

Несчастный содержатель кочующей труппы, одетый сам в испанский костюм, бегал из одного угла в другой, из одной комнаты в другую.

— Да как же я выйду? платье на четверть не сходится! — кричала Настя, поворачиваясь спиной к Петровскому, который отвечал:

— Наденешь мантию; на что же и держим мантии? никто и не заметит!

— Мне покрывало, скорее покрывало! — подбегая к содержателю, кричала другая актриса.

— Посмотрите, ради бога, какие грязные сапоги-то! — говорил басом толстый актер, силясь взглянуть на свои ноги, в чем огромный живот препятствовал ему. — Какой же я буду дож?

— Где же взять! — отвечал Петровский.

И вслед за тем закричал:

— Эй, книгу на стол сюда дайте, книгу!

— Зачем же вы брались давать трагедию? ну поставили бы водевиль какой-нибудь, — заметила полновесная актриса в бархатном платье и диадеме на голове.

— Да перестань! Я знать ничего не хочу, одевайтесь во что есть, и конец! — топнув ногой, грозно закричал содержатель труппы.

И все, ворча, отошли от него.

Остроухов, тоже в костюме, был занят не менее Петровского: он румянил, наклеивал усы, бороды и бакенбарды целой толпе одетых воинов.

Наконец заиграл оркестр по сигналу Остроухова, топнувшего ногой об пол.

Сюжет трагедии был основан на любви двух молодых людей. Любовников разлучают; они клянутся вечно любить, страдают, плачут. Суровые сердца смягчаются, и влюбленных благословляют.

В первый раз в жизни Люба видела игру актеров, и как они ни были посредственны, но на Любу произвели сильное впечатление. С биением сердца следила она за каждым словом и движением актрис и актеров. Когда же разлучили влюбленных, Люба предалась такому искреннему отчаянию, что должна была уйти на несколько минут, чтоб дать свободу своим слезам. Трагедия окончилась свадьбой, на которой танцевали разнохарактерные танцы, а Лёна — своего неизменного казачка.

Любу очень поразило равнодушие Павла Сергеича к несчастиям влюбленных и сладкий сон отца, который просыпался только в антрактах, чтоб освежить себя после сытного обеда прохладительными напитками, которые разносили гостям.

Только что спустился занавес, Тавровский пошел на сцену благодарить актрис и актеров. Он каждому нашел сказать что-нибудь любезное. Обращаясь к Остроухову, он сказал:

— Вам я приношу двойную благодарность.

— Я рад, что вам понравилась игра наша. Чем богаты, тем и рады! — кланяясь, отвечал Остроухов.

— Очень, очень я доволен всем и никак не ожидал, чтоб столько талантов скрывалось так близко от меня, в этом городишке.

— Что делать? все, кого вы видите здесь, более или менее заблудшие овцы. Некогда и она была в такой же труппе… а что, хорошая она актриса?

— Очень хороша, — с иронией отвечал Тавровский.

— То-то, я ей предсказывал, что она будет хорошая актриса, если…

— И вы угадали! — перебил Остроухова Тавровский и затем обратился к Лёне, еще дышавшей, после казачка, подобно кузнечным мехам. Белилы и румяны остались пятнами на ее смуглых щеках. Пот, подобно весенним ручьям, образовавшимся от снегов, катился по лицу.

— Очень мило вы протанцевали, главное — смело!

— Она уж двадцать лет танцует казачка, — заметила Мавруша, закатывая глаза под лоб.

— Только давностью и можно объяснить такую ловкость, — отвечал серьезно Тавровский и, обращаясь ко всем, громко прибавил: — Господа, прошу вас всех отужинать у меня.

И под общий восторг он сошел со сцены.

В зале, великолепно освещенной, играла уже музыка на хорах; гости танцевали. Вальсируя с Любой, Павел Сергеич вздрогнул, заметив черные, блестящие глаза Стеши, устремленные на него из окна, выходившего в сад.

Посадив Любу на стул, он кинулся к окну и сказал:

— Что ты здесь делаешь?

— Разве мне нельзя глядеть, как танцуют?

— Нет… что ты сегодня сделала с своей барышней?..

— Я не ее горничная, — перебила Стеша.

— Что же ты думаешь о себе? тебя она избаловала; но ты всё-таки горничная, и я, на ее месте, велел бы выгнать тебя из дому.

— Я и так уйду! Я вижу, что вам этого хочется.

— И прекрасно сделаешь!

Тавровский отошел от окна, несмотря на слова, произнесенные Стешей умоляющим голосом:

— Вернитесь: я вам скажу…

Но Тавровский не вернулся. Фейерверк был спущен, сад иллюминован; музыка играла в нескольких местах. Гости разбрелись по саду. Тавровский шел с Любой под руку и обратил внимание на ее печальное лицо.

— Ты чем-то огорчена? не видала ли ее? — пугливо спросил Павел Сергеич.

— Я ее не видала с утра, — робко сказала Люба, — но…

— Говори, что тебя беспокоит?

— Отчего же… ты на мне не женишься?

Павел Сергеич остановился и, глядя в глаза Любы, улыбаясь, сказал:

— А ты хотела бы за меня выйти?

— Как же! я тебя очень люблю! а кто любит, тот женится…

— Это откуда ты таких рассуждений набралась?

— Стеша…

— А, понимаю!

— И в пьесе — они любили и женились.

— Так, значит, пьеса тебя навела на эту мысль?

— Да! но мой отец не будет сердиться: он всё делает, что я ни попрошу.

— Ну, дитя мое, ты подожди еще просить его об этом, — пожимая руку Любе, весело отвечал Павел Сергеич.

В продолжение прогулки он, шутя, спрашивал ее:

— Так ты хочешь выйти за меня замуж?

Отужинав с гостями, Тавровский отправился в отдаленный флигель, где ужинала труппа Петровского вместе с некоторыми любителями из гостей. Среди шумного разговора Тавровский не был замечен; он подошел к актрисам помоложе и получше и разговаривал с ними; как вдруг его кто-то дернул за платье. Он повернулся и увидел перед собой Остроухова с бокалом в руке. На его усталом лице еще были следы белил и румян, и он хриплым голосом сказал:

— Павел Сергеич, а Павел Сергеич, за ваше здоровье!

— Благодарю!

— Господа, здоровье хозяина! Ура! — закричал Остроухов.

Все встали и с шумом провозгласили тост. Один только содержатель труппы, сидя в углу, пел басом:

Мы живем среди полей…

И страшно вскрикивал, схватывая себя за виски:

Жизнь для нас копейка!

Тавровский также взял бокал и произнес:

— Господа, за процветание и славу талантов, находящихся здесь!

Каждый и каждая поспешили отблагодарить хозяина скромной улыбкой.

— Вот вельможа так вельможа! не чета нашему Семену Иванычу! — заметила Лёна, на лице которой играл яркий румянец; ни смуглоты, ни желтизны не было и признаков, так же как и на лицах ее сестер.

— Красавчик! — с чувством произнесла Мавруша, у которой вместо тощей косички лежала на голове пышная коса, мелко заплетенная в виде корзинки.

Настя тоже хотела изъявить свое мнение; но рот ее был занят: она только промычала что-то.

— Смотри, смотри Юльку-то! вишь, как коверкается! Ах, он подошел к ней! — шепотом произнесла Лёна.

— К чему было ее приводить к ужину? ведь он пригласил актеров и актрис, а не комедианток. Пусть бы в лакейской и ела: ведь для них да для мужиков ломалась утром.

— Ай! — воскликнула Лёна.

Тавровский в эту минуту чокнулся с Юлией.

— Ну, вот подымет нос! — заметила с грустью Мавруша.

— А вот подошел к нашей франтихе… дура, да отвечай! — с сердцем шептала Лёна.

— Сестрица, смотри-ка, наш-то как надоедает ему.

— Его бы спать положили… Право, никто из них не умеет с вельможами говорить, — наконец проглотив, сказала Настя.

Остроухов, точно, ходил за Тавровским и что-то ему бормотал. Наконец Тавровский сказал ему:

— Господин Остроухов, право, мне некогда!

— Нельзя, важное дело! я должен, я обязан! она…

— Позвольте вам заметить, что здесь не место и не время вести серьезные разговоры. Я хозяин и не могу исключительно принадлежать одному вам.

— Павел Сергеич! — умоляющим голосом воскликнул Остроухов, тоскливо глядя вслед Тавровскому, который, еще несколько времени поболтав с актерами и актрисами, ушел в свою спальню отдохнуть от дневных хлопот. Он только что хотел раздеваться, как услышал шум в соседней комнате. Раскрыв дверь, он увидел Остроухова, который чуть не боролся с его камердинером. Увидав Тавровского, он с радостью воскликнул:

— А-а-а! Павел Сергеич! прикажите вашему лакею быть повежливее с человеком, носившим за несколько часов тому назад такое историческое имя и перед которым…

И Остроухов почти силою вошел в спальню; остановись и покачиваясь, он стал потирать лоб, как бы приводя в порядок мысли.

Тавровский с жалостью глядел на Остроухова, который, подняв голову и осмотрясь кругом, сказал:

— Ну, здесь могу я говорить о ней.

Тавровский затворил дверь.

— Вы, говорят, женитесь?

— Кто вам это сказал? — сердито спросил Тавровский.

— Все, решительно все говорят об этом.

— И решительно все ошибаются! — утвердительно отвечал Тавровский.

Остроухов, покачавшись, сказал растроганным голосом:

— Павел Сергеич! удостойте вашей откровенностью кочующего актера. Верьте, он свято сохранит…

— Скажите мне, пожалуйста, наконец, чего хотите вы от меня? — выходя из терпения, спросил Тавровский.

— Чего я хочу? — отрывисто отвечал Остроухов.

— Ну да, что вам угодно?

— Знает ли она, что вы женитесь?

Тавровский пожал плечами.

— Она знает, или вы скрываете, а? За что вы хотите…

— Вы говорите вздор! Замолчите: мне это надоело! — сердито воскликнул Тавровский.

Остроухов вздрогнул, выпрямился, и опухшие глаза его устремились на лицо Тавровского, которому он глухо сказал:

— Ну что же, прикажите своим лакеям вытолкнуть меня. Я актер: вы даже не согласитесь выйти на дуэль со мной; я погибший человек, — а как легко презирать таких людей.

— Вы слишком дурного мнения обо мне, — устыдясь своего гнева, отвечал Тавровский.

— Мое мнение?! да мое мнение что такое для всех, — тем более для того, кто нанял меня сегодня, чтоб я его забавлял?

— Перестаньте, пожалуйста!

— Нет, оставьте меня, я всё скажу; я поклялся быть защитником ее. Я…

И Остроухов остановился, весь задрожал и сквозь зубы продолжал:

— Не улыбайтесь, не улыбайтесь! Каков бы я ни был, я еще могу разгадать людей и их взгляды. Да, я требую от вас одного слова… Знает ли она, что вы…

Лицо Остроухова всё пылало, и он задыхался.

Тавровский гордо сказал:

— Вы слишком во зло употребляете мою деликатность! Прошу вас выйти вон.

Остроухов хотел поклониться, попятился назад и упал в кресло. Он уперся руками в свои раздвинутые колени и, понурив голову, тихо заплакал, повторяя несвязно:

— Бедная, бедная женщина!

Тавровский, позвонив, велел подать воды плакавшему Остроухову; но камердинер принес вина.

— Я тебе велел подать воды? — сердито сказал Тавровский.

— Это-с для них лучше! — отвечал камердинер и, наливая стакан вина, продолжал: — Выпейте-ка!

Тавровский вышел из спальни.

— Пей; ну, чокнемся! — говорил камердинер, поднося вино Остроухову.

Старик осушил стакан и, упав на грудь камердинеру, повторял писклявым голосом:

— Бедная, бедная женщина!

— Ну что болтать! выпьем-ка за здоровье кого любим! — отвечал камердинер, освободясь из объятий Остроухова.

Через четверть часа камердинер тихонько вел из комнаты Остроухова, облокотившегося на его плечо и декламирующего стихи из «Эдипа»:

О дочь несчастная преступного отца!

Глава XLVI

Разлука

Дня три еще все гости оставались в имении Тавровского; волтижированье, фейерверки, танцы и спектакли продолжались. Посреди этих развлечений Люба не обратила внимания, что Стеши более не видать. Когда же стала она собираться домой, Стеши нигде не нашли. Люба надеялась найти ее дома и очень удивилась, узнав, что и там ее не было. Рассказав всё брату бежавшей, который тотчас отправился искать сестру, Люба была уверена, что он приведет ее домой. Но цыган возвратился один и необыкновенно печальный. На все вопросы Любы он отвечал: «Ты ее больше никогда не увидишь». Но где она и как и чем она будет жить, цыган не говорил. Люба предлагала свои ценные вещи и деньги, какие у ней были, чтоб он отдал своей сестре. «Ей и так хорошо!» — отказавшись, говорил цыган. Бегство Стеши произвело на Любу неприятное впечатление. Хоть и мало были ей знакомы нужда, люди и свет, но всё-таки ее пугала мысль, как Стеша будет жить без родных, без денег, не зная никакой работы. Люба боялась, не она ли причиной. Исключая ее и брата бежавшей, все думали, что Стеша погибла в озере.

Через несколько дней после бегства Стеши Люба с испугом заметила незнакомое лицо, глядевшее на нее через решетку сада. Что-то страдальческое было во всей фигуре старика, стоявшего у решетки. Черный старомодный, изношенный фрак, коротенькие брюки, явно не на него сшитые, запыленные сапоги, белый галстук, круглая старая шляпа — весь туалет старика изобличал человека нуждающегося. Усталое лицо, всклокоченные волоса и давно небритая борода заставили Любу предположить, что он желает какой-нибудь помощи. Люба подошла к решетке и, просунув руку свою, сказала ласково:

— Возьмите, пожалуйста.

— Что это? — попятясь назад, пробормотал старик, глядя с удивлением на деньги в руке Любы, которая очень сконфузилась и сказала:

— Что же вам угодно? вы ищете кого-нибудь?

— Не беспокойтесь; я скоро уйду; я вот только отдохну.

И старик, кряхтя, хотел сесть на карниз решетки.

— Войдите, войдите сюда! — сказала Люба, обежав сад, выглядывая в калитку и маня старика.

Старик подошел к ней и, поклонясь, сказал:

— Благодарю-с; я, знаете, пришел узнать, то есть я желал бы…

И старик остановился. Он видимо был смущен; припухшие его веки то приподнимались, то опускались; он смотрел как-то странно на Любу, которая хотела идти; он остановил ее вопросом:

— Вы знаете вашего соседа Тавровского?

Люба вся вспыхнула и, ответив, что знает, ожидала продолжения; но старик молчал. Наконец, покачивая головой и глядя прямо на Любу, он пробормотал тихо:

— Жаль, жаль и ее!

И вдруг он быстро спросил:

— Я могу видеть вашего батюшку?

— Вы разве его знаете?

— Мне нужно ему сказать два слова.

Люба позвала цыгана и передала ему желание незнакомого старика. Цыган повел его к Куратову, который только что встал. Со сна лицо Куратова не было привлекательно, так что вошедший старик не очень смело произнес, кланяясь:

— Честь имею рекомендоваться: я-с актер, фамилия моя Остроухов.

— Ну, что же ты можешь важное сказать мне? Я ведь до комедиантов не охотник, — перебил его Куратов не очень приветливым голосом.

— Я актер! — с комическим достоинством заметил Остроухов.

— Да слышал! Что же такое, говори?

— У вас есть дочь, — сказал нерешительно Остроухов.

— Э-э-э, брат!! я не желаю видеть у себя в деревне вашей комедии, — опять перебил его Куратов.

— Я совсем не затем пришел! — с досадою отвечал Остроухов.

— Что же тебе надо? — нахмурив брови, спросил Куратов.

— Ваш сосед женится.

— Кто? Тавровский?

— Да-с!

— Ну так мне-то что? — спокойно спросил Куратов.

Остроухов смутился и молчал. Куратов подозрительно разглядывал его. Остроухов, тяжело вздохнув, сказал:

— Да я потому говорю, что ведь он женится на вашей дочери.

Куратов вздрогнул, с минуту глядел странно на Остроухова и поспешно спросил:

— Да ты кто? от кого?

— Я из труппы Петровского, бывал на театрах…

— Кто тебя прислал ко мне? — сердясь, крикнул Куратов.

— Да я… сам пришел.

— Зачем же пришел?? а? и кто тебе сказал, что Тавровский женится на моей…

И Куратов, не договорив фразы, вопросительно смотрел на Остроухова, который, как бы в оправдание себе, отвечал:

— Да все соседи говорят! даже…

— Если и так, что же тебе за дело? и зачем ты пришел сюда?

— Я пришел сказать… что… есть женщина, которую…

Куратов грозно осмотрел с ног до головы Остроухова и с презрением сказал:

— Верно, какая-нибудь комедиантка? небось дочь твоя!

— Нет, она мне не дочь, — актриса, точно; но всё-таки, если вы любите свою дочь, так подумайте, что человек, бросивший одну…

— Пошел вон! — крикнул Куратов так, что собака, лежавшая у ног его, вскочила и заворчала. Остроухов пугливо кинулся к двери, но, оправясь, остановился и дрожащим голосом сказал:

— Я пожалел сказать всё вашей дочери: она еще так молода…

— Ты, кажется, помешан!.. уходи скорее! а не то я велю тебя выпроводить из околицы так, что другой раз не придет тебе охота вмешиваться в дела, в которых тебя не спрашивают!

— Я думал, что вы как отец…

— Иди, иди, меня не надуешь! верно, думал выманить что-нибудь! — грозя пальцем Остроухову, говорил Куратов.

Остроухов хотел было что-то возразить, но махнул рукой, проворчав:

— В самом деле, я помешанный! ну кто меня станет слушать?

Эти слова были произнесены с такою грустью, что Куратов спросил мягче:

— Что ты там бормочешь?

— Прощайте-с; желаю, чтоб дочь ваша была счастлива, — сказал Остроухов и вышел из двери.

Куратов вспылил и, указывая лежавшей собаке на Остроухова, произнес:

— Пиль его!

Собака с лаем кинулась за дверь. Послышался крик Остроухова и лай собаки.

Куратов усмехался и ласково звал собаку, ворча:

— Поделом, в другой раз не надувай! вишь, с чем пришел!

Через несколько времени Остроухов шел с цыганом из околицы. Его черный фрак и панталоны в нескольких местах были разорваны, рука обернута платком, а другою Остроухов размахивал, что-то говоря с жаром.

Куратов был поражен словами Остроухова. Он никак не ожидал, что его дочери предстоит такая блестящая партия. Он стал следить за Тавровским и убедился, что дочь точно нравится ему. Это обстоятельство очень подействовало на равнодушие отца: он приказал своей дочери занять лучшие комнаты в доме, дал денег для выписки из столицы нарядов. Праздник за праздником задавал Куратов; но напрасно: сосед его не просил руки Любы. Тавровскому мысль о женитьбе не приходила и в голову.

Раз Люба, ее отец и Тавровский сидели за чаем; зашла речь о свадьбе их общего соседа. Люба вдруг спросила Тавровского:

— А когда же наша свадьба? — и ужасно сконфузилась, увидев лицо отца, который мрачно глядел на смущенного Тавровского. Однако последний скоро оправился и, обратись к Любе, сказал, указывая на Куратова:

— Вот от кого будет зависеть всё.

Куратов молчал.

Павел Сергеич продолжал:

— Ваша дочь еще так молода, что я боюсь, не каприз ли это только, и потому до сих пор умалчивал о своем намерении.

Куратов посмотрел на дочь, сидевшую с потупленными глазами, и сказал:

— Ей уже минуло семнадцать лет. Я скажу вам откровенно, что ваше внимание ей должно быть очень лестно. Но у вас есть родственники…

— Да, я должен вас предупредить, что свадьба не может быть скоро, потому что мне необходимо ехать в Петербург: моя тетка больна и требует моего присутствия.

Люба, за минуту обрадованная согласием отца, зарыдала и выбежала из комнаты.

Куратов с грустью смотрел вслед дочери и, обратись потом к Тавровскому, нерешительным голосом сказал:

— А знаете ли вы тайну ее рождения? Я не буду вас обманывать, я всё открою вам, и тогда от вас будет зависеть сдержать слово. Впрочем, вы уже не так молоды, чтоб заранее не обдумывать своих поступков.

Куратов очень ошибался в будущем своем зяте. Он именно был таков, что никогда не давал себе труда думать как о серьезных вещах, так и о пустяках. Предложение его было вынуждено наивностью Любы; да притом Тавровского не пугали никакие обстоятельства. Он имел характер очень решительный.

— Я не желаю знать ничего. Я полюбил вашу дочь и надеюсь, что моя любовь не сделает ее несчастною, — сказал Тавровский.

— Всё, что я имею движимого и недвижимого, принадлежит ей, — перебил его Куратов.

— О деньгах, вы знаете, я не хлопочу; одно беспокоит меня: это ее слишком наивное воспитание.

— Я понимаю, всё понимаю: я увезу ее в Москву, и она в год или два…

— Ее детские понятия и поступки могут удивить людей с предрассудками.

— О, будьте покойны: я тогда вам отдам свою дочь, когда она сумеет носить как следует вашу фамилию.

Будущий тесть и зять расстались дружелюбно: Куратов — полный гордости, что приобрел такого блестящего зятя, а Тавровский — удивленный своим неожиданным сватовством.

Но не прошло двух дней, как он уже уговаривал Куратова поспешить свадьбой, и если бы не пост, то Люба сделалась бы его женой.

Около того времени Наталья Кирилловна письмо за письмом присылала к своему племяннику, требуя его к себе немедленно. Зина тоже заклинала его ехать в Петербург, описывая яркими красками неожиданную болезнь его тетки, которая будто была уже на краю гроба.

Может быть, Тавровский остался бы глух ко всему: так он был занят Любой. Но Люба вдруг и очень круто совершенно изменила свое обращение с ним и объявила ему, что выйти замуж за него скоро не может.

Это обстоятельство так поразило Павла Сергеича, слишком уверенного в беспредельной любви своей невесты, что он в первый раз в жизни потерялся и страшно огорчился. Все подозрения его пали на цыгана, тем более что он узнал о знакомстве его с Остроуховым и о свидании последнего с Куратовым.

Тавровский в первую минуту негодования придумал множество планов, как наказать дерзкого цыгана, но ограничился только тем, что предложил цыгану ехать с ним в Петербург.

Цыган отказался.

— Что же ты думаешь делать с собой? Роль твоя здесь незавидна и еще будет неприятнее, когда Любовь Алексеевна выйдет замуж и уедет в столицу, — говорил Тавровский, подавляя свой гнев.

— Я поеду за ней.

— Да знаешь ли, на каких условиях она возьмет тебя? Она теперь не дитя: ей можно будет держать тебя не иначе как лакеем.

Цыган вздрогнул и, подумав, отвечал со вздохом:

— Ну так что ж? если она захочет, я буду лакеем у ней.

— Да не у ней только, — а у всех.

— У всех — никогда! — гордо отвечал цыган.

Долго доказывал Тавровский цыгану невыгоды его положения в доме Куратова и выгоды поездки с ним в Петербург, где Тавровский обещал пристроить его в какую-нибудь купеческую контору.

Цыган стоял на своем, что ни за какие блага не оставит питомицу своей матери.

— Ты упрям! — с сердцем сказал Тавровский и, грозя ему, прибавил:- Со мной не хитри: я тотчас всё разгадал; одно мое слово ее отцу — и тебя не будет при ней.

Цыган так смутился, что не мог говорить; на его лице выражались то мольба, то злоба.

Тавровский наслаждался, казалось, этим и насмешливо глядел на цыгана, который наконец с упреком сказал:

— Что я вам сделал? за что вы хотите и меня выгнать от нее? Сестра моя через вас бежала.

— Твоя сестра, как и ты, слишком дерзкие вещи забрали себе в голову, и если б это узнал твой барин…

— У меня нет барина, — перебил цыган.

— Однако ты ешь его хлеб, и он только по доброте держит тебя без работы.

— Я не даром ем его хлеб: я работаю в его конторе.

— Ну, значит, он барин твой, — язвительно улыбаясь, отвечал Тавровский.

— Ну что же? идите, наговорите ему на меня; я знаю, что вы будете в его глазах всегда правы, а я — виноват.

— Зачем же ты сам делаешь то, что находишь дурным в других? Ты видел этого старика, выжившего из ума от вина, и всё, что он наболтал тебе, ты передал ей?

Цыган кивнул головой.

— Зачем же ты это сделал?

— Я люблю ее.

— Да это я и без тебя знаю.

— Я не хочу, чтоб она узнала, когда будет поздно…

— А ты думаешь, ей легче понять? ты своими глупостями сделал то, что она стала бояться меня.

— Она перестанет бояться вас, если узнает, что всё это неправда.

— Послушай: ты меня выводишь из терпения. Неужели ты думаешь, я стану заботиться о подобных тебе людях? Мне не хочется <огорчить> ее. А то я легко бы справился с тобой и навсегда отучил бы тебя от охоты сравнивать себя с людьми, не равными тебе.

И Тавровский выразительно раза два махнул в воздухе хлыстом, который он держал в руке.

Цыган побледнел как полотно и, помолчав с минуту, глухим голосом отвечал:

— Делайте мне какие угодно угрозы: я ничего не боюсь. Если неправда, что вы обещались жениться уже на другой, то я…

— Ты! ты! да как ты смеешь вмешиваться в мои дела? — разгорячась, крикнул Тавровский, махая хлыстом по воздуху. — Пошел в переднюю: вот где твое место!

— Зачем же было звать меня и так долго говорить со мной! — отвечал цыган и быстро вышел из комнаты.

Тавровский кинулся за ним с поднятым хлыстом, но остановился, проговорив:

— Нет, надо с ним иначе действовать!

Тавровский был взбешен, что такое ничтожное лицо оскорбило так сильно его самолюбие. Он решился упросить Любу, чтоб она удалила цыгана.

В день своего отъезда он простился официально с невестой своей в доме Куратова; последний подал ему кольцо, очень дорогое, как знак обручения с Любой, которая поехала одна к скату горы по просьбе своего жениха. Люба не могла скрыть своих слез, встретив Павла Сергеича на том месте, где так часто она сидела, полная тихих и сладких ощущений. Наконец она отерла слезы и сказала:

— Я больше не буду плакать.

— Плачь, если только эти слезы могут возвратить мне твою доверчивость. Да, Люба, я очень дорожил ею: она для меня была высоким доказательством, что я порядочный человек. Скажи, употребил ли я ее во зло?.. Рассказать тебе прошлую жизнь мою я давно собирался; но я боялся, что ты многое не в силах понять: зачем же мне было понапрасну возмущать твое спокойствие?

— Так правда, что ты уже обещался жениться на другой и…

— Вот видишь, друг мой, как это было. Я был очень молод, не имел еще права располагать собой. Я встретил актрису, очень умную женщину; но не мог же я жениться на ней?

— Отчего, если ты ее любил?

— Мои родные не допустили…

— Значит, твои родные не захотят, чтоб ты женился и на мне, потому что я дочь цыганки.

— Будь покойна: они не узнают тайны вашего дома.

— А если?..

— Я теперь не мальчик и имею право делать что мне вздумается.

— Если так, то я выйду за тебя замуж, но не прежде, как узнаю, что та, на которой ты обещал жениться, не хочет за тебя замуж.

— Люба, ты приводишь меня в отчаяние своими детскими понятиями о вещах. Ну какая женщина, не только актриса, не захочет выйти замуж за человека с моим богатством и именем?

— Если бы я тебя не любила, я не пошла бы за тебя замуж.

— Ты! но таких, как ты, нет, может быть, нигде. Да, Люба, я первую тебя полюбил — всё прежнее были одни капризы праздной жизни. Я сначала думал, что любовь моя есть что-то вроде братского чувства к тебе; но теперь я вижу, что любовь моя гораздо сильнее и что страсть мою мне много стоило труда сдерживать; потушить ее я не могу ничем.

Тавровский говорил с таким увлечением, что голос его, и без того необыкновенно мягкий, так был гармоничен, что Люба слушала его, как пение. Обвив талию своей невесты и приложив ее голову к своему плечу, он продолжал вкрадчивым голосом:

— Если ты любишь меня, то я попрошу одного доказательства.

— Я всё готова сделать для тебя! — отвечала Люба таким голосом, что Павел Сергеич с жаром поцеловал ее.

— Тебе одной, кажется, суждено сделать из меня порядочного человека, — сказал он. — Да, одно твое слово, сказанное таким голосом, выше самых пылких уверений других женщин. Я уеду спокойно, что никто другой не отымет тебя у меня.

— Ты всегда знал, что я никого больше не полюблю. Скажи, чего же ты хочешь — какого доказательства?

— Люба! — странным голосом сказал Тавровский, так, что она вздрогнула. Он продолжал: — Ты слишком добра и наивна, ты не видишь того, что другая на твоем месте давно бы отгадала.

— Что такое? Я тебя не понимаю! — с удивлением спросила Люба.

— Впрочем, распространяться я не хочу: боюсь тебя обидеть.

— Как это обидеть меня?

— Да, есть вещи, которые должны всякую порядочную женщину возмутить. Я умолчу обо всем и попрошу только одного как доказательства твоей любви, — именно: удалить от себя как можно скорее молочного твоего брата.

Люба побледнела и, вырвавшись из рук Павла Сергеича, смотрела на него с ужасом.

— Ты испугалась, кажется, моей просьбы; но другая бы давно сама его выгнала, — обидчиво заметил Павел Сергеич.

— Как! выгнать его? за что? Я уж и так много обидела его, выгнав его сестру, — с упреком сказала Люба.

— Всё равно: если бы ты не сделала этого, я бы не позволил ей быть при тебе! — запальчиво сказал Павел Сергеич и продолжал горячась: — Да знаешь ли, как дерзка она была?..

Он замялся: ему не хотелось раскрывать Любе глаза на многие вещи, — может быть, из страха, чтоб она не разгадала его характера. И с большею кротостию Тавровский продолжал:

— Я должен сказать тебе теперь, чтоб успокоить твою совесть. Она… она просто влюбилась и страшно ревновала…

— В кого? — перебила Люба.

— В меня… и ревновала тебя! — отвечал Павел Сергеич и прибавил: — Значит, ты тут ни в чем не виновата.

— Она любила… — как бы рассуждая сама с собой, говорила Люба и с грустью прибавила, взглянув в глаза Тавровскому: — Бедная Стеша!

— Так ты еще жалеешь ее? — с заметною досадою спросил Тавровский.

— А ты? разве тебе не жаль ее? ты говоришь, она тебя любила? — как бы с ужасом спросила Люба.

— Друг мой! ты слишком наивна. Дерзкая любовь какой-нибудь цыганки…

Люба глядела такими глазами на Павла Сергеич», что он сконфузился и, не окончив фразы, начал другую:

— Впрочем, оставим ее в покое; она далеко от тебя. Я прошу тебя удалить и ее брата.

— За что же… и его? — холодно спросила Люба.

— Положись на мою опытность и любовь к тебе: если я прошу этого, значит, так надо.

— Нет, я этого не сделаю, — подумав, отвечала решительно Люба.

Павел Сергеич в негодовании вскочил с своего места и, как бы не помня сам себя, смеялся, пожимал плечами, повторяя с гневом:

— Это просто забавно! это уж ни на что не похоже! — И, быстро обретясь к удивленной Любе, он с сердцем сказал:- Ты не согласна на мою просьбу; а знаешь ли, что этот мальчишка, твой лакей…

— Он мне брат! — с упреком заметила Люба.

— Всё же он лакей для других! Да этот дикарь забил себе в голову… разве ты не видишь, что он любит тебя не…

— Да, я знаю, он очень любит меня! — с уверенностью перебила его Люба.

Тавровский пожал плечами и, смотря на Любу как бы ссожалением, сказал:

— Ты для меня загадка! такая наивность, мне кажется, уже слишком странна в девушке. Знаешь ли, что я потому требую его удаления…

— Почему? — быстро спросила Люба.

— Он… влюблен в тебя, — с отвращением произнес Павел Сергеич.

Люба смутилась страшно, но потом тотчас же засмеялась.

— Так ты мне не веришь? — обидчиво спросил Тавровский.

— Мы с ним играли вместе: вот как он меня любит.

Павел Сергеич так был увлечен досадою, что долго и подробно раскрывал перед Любой все мелочи ревнующей любви. С трудом и не скоро он мог убедить наивную девушку в необходимости удаления цыгана и в таких красках описал последствия, если он останется, что Люба дрожала вся. Она дала слово своему жениху, что цыган будет удален к его приезду.

Для Любы столько новых чувств раскрылось, что прощание с женихом совершилось скоро и не было ей тягостно, — она спешила остаться одна.

Проводив своего жениха до леса, Люба воротилась и села на то же место, где они сидели вместе. Устремив глаза, влажные от слез, на гладкую поверхность озера, она долго оставалась в этом положении. Глазам ее беспрерывно являлись три лица: Стеша в слезах и лохмотьях, ее брат с угрожающим лицом и Павел Сергеич — с какой-то красивой женщиной. Эти лица как бы выходили из озера и снова исчезали в нем. Люба припомнила всё до малейшей подробности: свою встречу с Павлом Сергеичем, их знакомство, последний разговор, даже взгляд, брошенный на нее Тавровским, когда они простились. Она так была погружена в раздумье, что не заметила курчавой головы, выглядывавшей из высокой травы невдалеке от нее, и не слышала едва заметного шелеста, как будто кто полз в траве.

Когда стало садиться солнце, Люба, позлащенная им, отвела усталые глаза от озера, устремила их на солнце и снова впала в прежнюю задумчивость. Грусть разлита была в каждой черте ее лица, и слезы струились по бледным щекам.

Шорох в лесу заставил Любу вскочить на ноги; радость вдруг озарила ее лицо, даже жилы забились на ее висках: она глядела в лес, в котором показалась фигура цыгана.

Тяжело вздохнув, Люба молча пошла к лодке; цыган последовал за ней. Лодка отчалила. Цыган греб; Люба смотрела пристально на него.

— Илья! — строго сказала Люба.

Цыган вздрогнул. Каждое слово, тихо сказанное, резко раздавалось на воде и вторилось эхом.

— Ты любишь меня? — продолжала Люба.

— Ты знаешь.

— Ты скажешь мне всю правду?

— Я никогда не лгал тебе!

— Ты желаешь ли, чтоб я вышла замуж за него?

— Если он любит тебя, то я очень желаю.

Люба задумалась и сказала:

— Если я выйду замуж, что ты будешь делать с собой?

— Не знаю.

— Хочешь, я пошлю тебя учиться?

— А, так он успел тебя упросить! — с ужасом воскликнул цыган.

И руки его судорожно сжали весла; он сделал ими такой взмах, что они сломались пополам; отбросив их от себя, он ухватился за голову и уткнул ее в колени.

Люба вскочила с своего места и, бледная, с гордо поднятой головой, стояла неподвижно. Лодка несколько минут плыла еще быстрее, потом всё тише и тише.

— Илья! — повелительно произнесла Люба.

Цыган поднял голову и рыдающим голосом сказал:

— Ты и меня выгоняешь?

— Зачем бросил весла?

Цыган с удивлением осмотрелся кругом и, увидя плывущие разломанные весла, пугливо взглянул на Любу, которая с упреком сказала ему:

— Как мы теперь попадем домой? нас прибьет к берегу далеко от дому; а там все перепугаются, куда мы пропали.

— Люба, Люба! не отсылай меня от себя! — отчаянным голосом произнес цыган.

— Дай мне слово, что ты даже не будешь иметь ни одной дурной мысли против него?

— Разве я что-нибудь сделал ему дурного? Я рассказал тебе то, что ты должна была знать.

Люба, помолчав и тяжело вздохнув, сказала:

— Илья, ты знаешь, как я люблю его, и ничто меня не заставит забыть его. Но я даю слово, что сама не пойду за него, если узнаю, что он обманул кого-нибудь.

Радость озарила лицо цыгана; зато Люба стала грустна. Они плыли тихо. Цыган не спускал глаз с Любы и вдруг сказал:

— Если ты желаешь, чтоб я оставил тебя, я это сделаю!

Люба посмотрела на него и отвечала:

— Нет! ты мне уж дал слово, и я ничего не боюсь.

Не скоро они прибыли домой, где все были в тревоге, потому что Куратов никогда не был покоен, если узнавал, что его дочь поехала по озеру.

Часть десятая

Глава XLVII

Письмо

С того времени как мы покинули дом Натальи Кирилловны, там совершилось много тревог. Деятельность Зины была так обширна, что на ее крутом лбу появилось несколько морщин. Она заметно худела, и никакие мази и притиранья не могли уничтожить желтизну ее лица. Каждое утро Зина, давясь, кушала густое тесто, составленное приживалкой с зобом, которая при этом ораторствовала:

— Вы только кушайте: ни одной косточки не будет видно. Я когда гостила у Зюзиных, так у них дочь как скелет была, а я ее в какую-нибудь неделю исправила: пышка стала! Она теперь со всем семейством уехала в Яковку… Какая прекрасная деревня! Правда, небольшая, зато их семейство огромное. И они так всё присовокупляют там. Меня звали погостить. Такие ласковые ко мне, так меня любят! Право, не знаю, а меня все любят… Скушайте еще ложечку!..

Но Зина напрасно хлопотала и мучилась: тревожное состояние духа уничтожало действие лекарств.

Имение Натальи Кирилловны с каждым годом более расстроивалось. Любя своего племянника, она очень часто уплачивала его долги. Зина стала бояться за свою будущность в случае смерти благодетельницы и часто в сердцах говаривала приживалкам:

— Небось какую-нибудь дрянь откажет, а как понукает мной!

Зина не ошибалась. Наталья Кирилловна давно уже написала духовную, в которой не забыла Зину; но сумма была незначительная. Зина узнала, что в случае своей смерти старуха отказывала Грише деревню, довольно большую. Зина долго гадала в карты на бубнового короля, и приживалки хором говорили:

— Ах, матушка, как он о вас думает! у-у-у, свадьба! поздравляю: свадьба скоро!

Эти слова заставили Зину прибегнуть к хитрости; так как у ней не было матери, которая могла бы приискать ей жениха, то Зина сама должна была расставлять сети.

В одно утро она в слезах прибежала в комнату Гриши, всё еще не получившего никакого места, по милости его тетки, собиравшейся писать ему рекомендательное письмо к одному важному лицу.

— Ах, Гришенька! как мне совестно! что мне делать? — сказала Зина в отчаянии.

— Да что случилось?

— Страшно и совестно сказать вам! — воскликнула Зина и шепотом продолжала: — Представьте… ваша тетушка… она…

— Что она сделала? — поспешно спросил Гриша.

— Она… отказала всё свое имение.

— Павлу Сергеичу?

— Нет.

— Кому же?

— Мне! — едва слышно произнесла Зина и с негодованием продолжала: — Это ужасно! я чувствую, как должны вы меня ненавидеть; но вы знаете ее…

— Я знаю, что тетушка против меня давно вооружена; но Павел Сергеич… — в недоумении говорил Гриша, в самом деле пораженный таким открытием.

— Если тетушка вас не любит, так всё по милости Ольги Петровны. Ах, если бы вы знали, сколько слез и неприятностей я терплю за вас! А я не могу, чтоб не защитить человека, которого я лю…

— Благодарю вас! но вы только вооружаете против себя ее.

— Я на всё готова: я так вас люблю! — Зина потупила глаза, как бы испугавшись своей откровенности, но тотчас вправилась и продолжала: — Когда она меня заставила прочесть духовную свою, я просто расплакалась. Ну, сами посудите, вы ее племянник, а она всё имение отдает мне. Да еще говорит: «Отдам при жизни половину». Я ей, однако, сказала, о чем плачу, и она говорит мне: «Глупенькая, ну кого я обидела? у Павла Сергеича и без меня много, а Гриша может и жениться».

И Зина пристально и выразительно глядела на Гришу, который с потупленными глазами слушал ее.

Молчание длилось несколько минут. Гриша догадался из разговора, что тетка желает, чтоб он женился на ее любимой воспитаннице. Зина так была внимательна к нему в последнее время, что он не мог бояться равнодушия или сопротивления с ее стороны. К тому же положение его так было тягостно, что он, может быть, решился бы жениться на Зине, если бы не воспоминание о Насте, кроткое личико которой вдруг представилось ему. Он поднял голову и, посмотрев на лукавые, блестящие глаза Зины, сказал:

— Тетушка вас, кажется, хочет выдать замуж?

— О, я ни за кого не пойду! я люблю…

Зина, покраснев, замолчала.

Положение Гриши становилось очень неловко, и он, желая разъяснить всё, с рыцарским благородством сказал:

— Зиновья Михайловна, я считаю обязанностью быть с вами откровенным: я люблю…

Волнение так было сильно в Зине, что она не могла удержать лихорадочного смеха.

Гриша испугался и поспешно сказал:

— Я люблю Настеньку и…

Зина громко засмеялась; но ни глаза, ни другие черты ее лица не гармонировали с притворной веселостью; она долго доказывала свое неловкое положение — быть наследницей огромного состояния, в то время как ближайшие родственники останутся в бедности.

Гриша так был равнодушен к земным благам, что роскошные описания своей будущей жизни, если она выйдет замуж, Зина произнесла совершенно напрасно.

— Если уж я выйду замуж любя, — говорила она, — то всё отдам мужу: пусть его распоряжается, как знает. Да женщине как-то нейдет управлять имениями. Ну вот ваша тетушка: ну что хорошего? только всё сердится, а всё-таки ее обкрадывают!

С этого дня жизнь Гриши стала невыносима в доме тетки, которая оскорбляла его на каждом шагу. Даже ни один лакей его не слушался. И раз какой-то рослый Дормидон отвечал ему на какое-то приказание так грубо, что Гриша вспылил и назвал его дураком.

Наталья Кирилловна страшно рассердилась:

— Как ты смеешь моих людей бранить? ты что о себе думаешь! Ты воображаешь, что я тебе откажу что-нибудь. Вон из-за стола!

Долго и много говорила разгневанная старуха еще после ухода своего племянника, и из слов ее можно было заключить, что она была возмущена его единственным будто бы желанием, чтоб она скорее умерла и ему досталось наследство.

— Кто же это вам сказал, что он такие страшные мысли имеет? — заметила Ольга Петровна.

— Да вот эта чуть живая прибежала ко мне: плачет, дрожит. Насилу заставила сказать! — указывая на Зину, говорила Наталья Кирилловна.

Гриша наконец решительно убедился, что ему нечего более делать, как оставить дом тетки. Но Наталья Кирилловна предупредила своего племянника и с торжественностью изгнала из своего дома Гришу, даже не дав ему ничего из белья и платья.

Зина, обливаясь слезами, прощалась с Гришей и уверяла его в своей неизменной преданности.

Наталья Кирилловна, выгнав из дому Гришу, чувствовала некоторый укор совести и, верно бы, простила его, если б не Зина, которая задумала приобресть часть наследства Гриши. Чтоб выведать, сколько именно отказала ей старуха в своей духовной и, если можно, заставить ее прибавить, Зина придумала следующее средство. Она объявила Наталье Кирилловне, будто какой-то доктор, видевший ее у одной знакомой, влюбился в нее и, уехав по службе в провинцию, написал теперь ей письмо, в котором просит ее руки. Зина показала письмо Наталье Кирилловне, которая долго думала, наконец сказала:

— Ну, что же делать, выходи, тебе надо же пристроиться!

Зина писала сама письма от мнимого жениха, в которых он страшно распространялся о щедрости и доброте Натальи Кирилловны. Чтоб не открылся обман, Зина приняла самые надежные меры. Письма от Петра, камердинера, которые она получала довольно часто и в которых описывались подробно действия Павла Сергеича, распечатывались очень осторожно ручками Зины: в конверт вкладывалось письмо от мнимого жениха, запечатывалось вновь, и Зина подавала его Наталье Кирилловне, которая обыкновенно сама срывала печать со всех писем и заставляла читать Зину. Точно так же Зина читала ей и ответы свои на письма жениха. Чтоб выведать о количестве приданого, назначенного ей благодетельницей, Зина написала следующее письмо своему мнимому жениху:

«Я сирота, призренная из благороднейшей и знатной фамилии особой. Благодетельница моя так для меня много сделала, что я, кроме ее благословения, ничего не могу ожидать…» и так далее.

Прочитав это письмо Наталье Кирилловне, Зина объясняла его тем, что ее жених, может быть, рассчитывает на большое приданое.

Наталья Кирилловна осталась очень довольна предусмотрительностью своей питомицы и велела написать жениху, что она дает ей двадцать пять тысяч и приданое, приличное ее званию.

Ответ от жениха на это письмо был следующий:

«Милостивая государыня Зиновья Михайловна!

О добродетелях вашей примерной благодетельницы почти всем известно. Я если осмелился просить вашей руки, то согласие ее на это есть уже для меня великая честь!.. Иметь жену из такого дома и знать, что она воспитывалась под надзором такой высокой особы, есть уже такое блаженство для всякого смертного, которого не купить никакими деньгами. Упросите вашу благодетельницу всё так устроить, что если я буду иметь счастие снискать ее расположение, то немедля сыграть свадьбу, потому что я должен быть на месте службы… Вас я оставлю при вашей бывшей благодетельнице, которая, верно, не лишит нас своей милости и впредь…» и так далее.

Зина была объявлена в доме невестой. Толкам не было конца между приживалками. Зина так увлеклась вымышленным своим женихом, что красноречиво описывала приживалкам лицо, рост, даже манеры его, любовь к нему начальников, уважение и страх подчиненных. Переписка продолжалась; сроки приезда жениха менялись. Наталья Кирилловна стала сердиться, что он не едет; приживалки тоже подсмеивались. Зина испугалась сама своей выдумки. Да и она так свыклась с мыслью, что она невеста, что вдали умирает от любви к ней человек, — как она хвасталась перед приживалками, — что не знала, как теперь выпутаться. Впрочем, в такие критические минуты Зину посещало всегда вдохновение. Почтальон принес письмо с черною печатью. Зина вложила в конверт свое письмо: оно было писано совсем посторонней рукой. Это письмо извещало ее о внезапной смерти ее жениха и писано было родственницей умершего.

Зина, в слезах, бледная, прочла письмо Наталье Кирилловне и, рыдая, упала к ней в ноги, говоря:

— Я опять сирота! я несчастная!

Слезы Зины так были непритворны, что, казалось, она в самом деле убита была смертью хотя и вымышленного, но так страстно любившего ее человека.

Дня три Зина оставалась в постели. В комнате у ней появился небольшой картонный черный ящик в виде гроба, обвязанный черным крепом. То было хранилище писем ее мнимого жениха.

Понемногу, однако ж, печаль Зины начала утихать. Выезжая иногда одна по поручению Натальи Кирилловны, Зина завела много знакомств, которые скрывала от Натальи Кирилловны. Ольга Петровна не раз пыталась уличить Зину; но попытки ее были напрасны, и она дорого платилась за это.

Остальные приживалки боялись Зины как огня, и, сидя в зале, они часто рассуждали между собой о страшном влиянии Зины в доме.

— Уж коли родственника ей удалось выжить из дому, так нашу сестру и подавно! Как же нам не угождать ей? — мотая головой, сиплым голосом протяжно говорила приживалка с зобом и мутными глазами.

Ольга Петровна, фыркая и передергивая ушами и ртом, запальчиво замечала:

— Вы, пожалуйста, меня не сравнивайте с собой. Я — не вы: я не стану на часах стоять у ее дверей!

— Известно, вам легко это говорить: у вас деньги; а мы, мы бедные девушки. Наш батюшка хоть и имел средства тоже кое-что оставить нам… Когда он управлял имением князя, то…

— Его оттуда выгнали! — язвительно перебила Ольга Петровна.

— Злые языки! а он был всеми любим; да! и уважаем. Я сама помню, как его обласкали одни вельможи. Он, видите, раз шел в Москве и видит: у пруда стоит девушка в рубище и очами измеряет глубину. Батюшка наш подошел к ней и говорит: «Для чего ты измеряешь очами глубину?» Девушка в рубище взглянула на него и говорит:

«Почтенный старец, я измеряю потому очами глубину, что я дурная дочь». И она хотела броситься в пучину. Но батюшка наш удержал ее и, увидя, что у нее белые руки, повел ее домой. Он узнал, что она дочь вельможей, и привел ее к маменьке и папеньке. Они ужасно обрадовались, так обласкали нашего батюшку: «Вы, говорят, спасли нашу честь, вот вам двадцать пять рублей». Вот как нашего батюшку уважали! — мотая головой, как алебастровый зайчик, тарантила приживалка.

— Эта девушка влюбилась в повара своей маменьки, — подхватила другая приживалка, сестра говорившей.

— Повар пошел в солдаты, дослужился до больших чинов. Она вышла за него замуж, и вельможи у них обедывали! — надменно перебила приживалка с мутными глазами и, едва успев перевести дух, продолжала: — А уж нашу матушку как все уважали! Она умела всем угодить. Умнейшая была женщина! Сколько она нашего батюшку учила! да упрям был: не слушался. Как он служил в таможне, драгоценные камни принимал. Ну что бы по камешку прятать? Матушка ему говаривала: «Курица по зернышку клюет, да сыта бывает», а он свое: «Курица, говорит, их глотает, а я, говорит, детей пущу по миру…»

— Эх! не всё равно — пустил же! — со вздохом замечала сестра приживалки с мутными глазами.

— Зато честное имя оставил вам, — сказала толстая вдова.

— Да на это и чашки кофею не купишь, — иронически отвечала, мотая головой, приживалка.

Все вообще приживалки походили на органы в трактирах, которые стоило завести раз, чтоб они целый вечер гудели, от веселых песенок переходя к целым ариям.

Зина редко сидела в кругу их: если она была свободна, то охотнее сидела в девичьей, вела дружеские разговоры, и это ей не мешало через час наговорить на своих собеседниц Наталье Кирилловне. Зину боялась вся прислуга, потому что ее стоило раз рассердить, чтоб она вредила, как только представится случай.

Из донесений Петра, камердинера, она знала о каждом шаге Павла Сергеича, и когда дело приняло серьезный оборот, Зина явилась с лекарствами к Наталье Кирилловне и с участием сказала:

— Не примете ли вы капель? нет, впрочем, пилюли лучше.

— Да что такое? зачем?

— Примите: я вам скажу радость.

— Говори, что такое?

— Ради бога, примите сперва: это неожиданная радость для вас, — умоляющим голосом говорила Зина, поднося лекарство к губам Натальи Кирилловны.

Она, отклонив его рукой, сказала:

— Эти капли от огорчений я принимаю.

— Радость так велика, что, я боюсь, она потрясет вас. Павел Серге…

— Что? едет, приехал? — привставая, вскрикнула Наталья Кирилловна.

— Нет, нет! — перебила ее Зина и с таинственностью прибавила: — Он женится!

Наталья Кирилловна выпрямилась, как всегда делывала в важных случаях своей жизни, и грозно глядела на Зину, которая, будто не замечая ничего, продолжала:

— Петр писал своей тетке; она мне прибежала сказать.

— Ты дура! только пугаешь меня и передаешь болтовню передней и баб. Есть ли смысл у тебя: мой племянник женится, не спросясь моего согласия! Ты стала ужасная дура.

Наталья Кирилловна была очень разгневана. Мучимая, однако ж, любопытством узнать подробнее слухи о женитьбе Павла Сергеича, после некоторого молчания она проговорила, как бы рассуждая сама с собой:

— Женится в глуши, без моего согласия?!

— Она, говорят, молоденькая, хорошенькая, только жаль, что черна, — отвечала Зина невинным голосом.

— Как черна? что такое? я ничего не понимаю? — сердясь, возразила Наталья Кирилловна.

— Да как же-с: она дочь цыганки. Ее, говорят, там усыновил один барин; он сосед…

Наталья Кирилловна, вся дрожа, вскочила со стула и, грозя Зине палкой, грозно сказала:

— Смотри, если это всё одни только сказки! Я тебя научу разбирать, что можно и чего не должно мне говорить.

— Ах, боже мой, я, кажется, вас огорчила! — как бы в отчаянии воскликнула Зина и проворно подала всё нужное для письма.

Наталья Кирилловна сама села писать к своему племяннику. Она почти отвыкла писать, а волнение мешало ей держать перо в руках, и она, тоскливо озираясь кругом, произнесла имя Гриши.

Зина вздрогнула; подбежав к старухе со стаканом воды, она нежно сказала:

— Выпейте, успокойтесь; я вижу, как я глупа! но могла ли я думать!

— Молчи! — повелительно сказала Наталья Кирилловна и после долгих попыток едва могла написать несколько строк своему племяннику, которого она требовала немедленно в Петербург.

(С того дня и начались беспрестанные послания к Тавровскому.)

К вечеру весь дом знал о женитьбе Павла Сергеича, и приживалки как пчелы жужжали между собой, делая разные предположения, на ком и как женится племянник их благодетельницы? По болезни Натальи Кирилловны они догадывались, что женитьба Павла Сергеича ей не нравится, и у них родились толки и споры: будут ли они вместе жить? и скоро ли свадьба? Зина снова сидела на скамейке у кровати Натальи Кирилловны в комнате, жарко натопленной и тускло освещенной одной свечой с зеленым колпаком. Трудно было Зине развлекать больную, и она часто, выбежав за чем-нибудь из спальни, бранила старуху и делала выразительные жесты, оборачиваясь к комнате ее. Но сладкая улыбка покорности слетала на ее лицо, когда она только что дотрогивалась до ручки двери.

Прочим приживалкам на полчаса в день позволялось входить к больной. Они смыкались в группу и, казалось, вырастали, потому что стояли на цыпочках и по очереди целовали кончик одеяла в ногах у Натальи Кирилловны, которая болезненным голосом говорила им:

— Ну что, рады, что у вас будет новая барыня? а? Да нет, сначала похороните меня, а там веселитесь!

Приживалки всхлипывали, и каждая давала клятву умереть прежде. Соскучась их хныканьем, Наталья Кирилловна замечала:

— Полноте хныкать: я еще не умерла!

И приживалки быстро от слез переходили к веселости. Приживалка с мутными глазами была всегда запевалой; она первая сказала своим сиплым голосом:

— Я-то, дура, думала, что наш красавец на мне женится, хе-хе-хе! И вот уж бы я вас каким крепким кофеем угостила на другой день свадьбы! Какая бы стала франтиха!

И приживалка делала разные жесты руками и своими узкими глазками, стараясь рассмешить больную.

Прочие приживалки громко смеялись. Но как их горесть, так и веселость скоро надоедали Наталье Кирилловне, и она прогоняла их.

По приезде Павла Сергеича долго и много толковала Наталья Кирилловна о невозможности его женитьбы; но настойчивость ее племянника заставила ее согласиться. Однако она требовала отложить свадьбу на год и более, надеясь на непостоянство характера своего племянника.

Глава XLVIII

Дурные вести

Прошло более полугода с возвращения Тавровского в Петербург.

Утром, часу в одиннадцатом, бодрый старик лет под шестьдесят тихо позвонил у двери великолепной квартиры в С** улице. Ему отворил человек лет тридцати в утреннем костюме — в халате с шелковыми кистями, в красной феске и шитых золотом туфлях — и, встретив его с распростертыми объятиями, приветствовал следующими словами:

— А, Иван Софроныч! добро пожаловать!

— Здравствуй, Петруша! — ласково отвечал старик и трижды поцеловал господина в халате и феске.

Иван Софроныч, с тех пор как мы расстались с ним, значительно переменился. Деревенская жизнь, полная здоровой деятельности, видимо пошла ему впрок: он пополнел, во всех движениях его видна была крепость и сила, он смотрел весело, и по изрядно отдувшемуся карману его форменного сюртука заметно было, что он не с пустыми руками прибыл к своему доверителю после двухлетнего управления его имениями.

— Да что это Петруша? Ты, никак, только еще встал? — продолжал Иван Софроныч, оглядывая утренний наряд избалованного камердинера, который перед его приходом только что расположился делать свой туалет. — И как ты чудно нарядился!

— Здесь не деревня, Иван Софроныч, — с важностью отвечал камердинер. — Конечно, в деревне другие порядки, а в столице нельзя, — у нас еще и утро не начиналось…

Иван Софроныч достал из кармана старинные часы в форме луковицы — подарок незабвенного Алексея Алексеича — и, поглядев на них, сказал, покачивая головою:

— В одиннадцать-то часов! Вон гляди, без четверти одиннадцать.

И он поднес часы к глазам камердинера.

— А по-вашему небось теперь обедать? — с презрением возразил камердинер. — Ха-ха-ха! Вы к барину? — спросил он.

— К барину.

— Ну так раньше двенадцати вряд ли. Да еще коли примет.

— Ну, меня-то, я думаю, примет, — с довольной улыбкой заметил Иван Софроныч, ударив рукой по своему правому карману.

— А вот увидим: каков встанет. А покуда пожалуйте сюда, Иван Софроныч, отдохните; кофейку не угодно ли? А я покамест оденусь.

И он ввел Ивана Софроныча в боковую комнату, которая в уменьшенном и карикатурном виде представляла копию с уборной его барина: в ней также был стол, загроможденный баночками, флакончиками, зеркалами, гребенками, головными и зубными щетками и т. д.; кровать была отгорожена ширмами; у окна стояло старинное треснувшее трюмо. Даже стены не были пусты: Петр украсил их картинками из модных журналов и разных иллюстраций, получаемых его барином.

— Ефиоп, ефиопина! — протяжным голосом закричал Петр, садясь перед туалетным столиком и указывая другой стул гостю. — Одеваться!

Из-за ширмы выбежало маленькое существо, поразившее Ивана Софроныча как цветом, так и видом своей фигуры: то был негр самой чистой породы, с черным лоснящимся лицом, целым лесом курчавых волос и оскаленными зубами. Тавровский достал его за границей.

— Что, хорош молодец? — спросил Петр, видя недоумение Ивана Софроныча.

— Да откуда вы такого достали?

— Купили. Он, понимаете, привезен с другого конца света. Ефиопией, что ли, называется; да! Это не то что Арапия: Арапия ближе, — оговорился Петр, — и народ там не такой черноты; а в Ефиопии все люди такие черные, других и нет, — оттого и прозвище ему: ефиоп! Первейшей африканской породы! Барину здесь какие деньги давали — не отдает! И уж не поверите, сколько было с ним хлопот, как мы его сюда везли! Достали мы его еще малым мальчишкой; ничего не понимает, не говорит, всё в лес глядит, — даже ел мало; и всё ему жарко. Умора! А как поехали, так вот был смех: как станция, остановимся — ему сейчас и кажется, что совсем приехали, — начнет раскладываться, и уж как дивится, когда опять поедем! А то еще была смешная история: как въехали мы в Россию, вдруг и выпади снежок. Он, видно, спал в то время, а как проснулся да увидал, что всё бело кругом, обрадовался, заболтал по-своему, руками машет, — ну, радости такие, что и батюшки! Не выдержал, соскочил с козел и ну подбирать снег… да как хватил руками, так вдруг словно обжегся, кинул, заплакал и опять сел; стал опять такой печальный и всё потихоньку плачет; насилу могли добиться, чего? А ему, видите, и заберись в голову, что не снег, а хлопчатая бумага лежит, какая у них там в полях родится, — вот и обрадовался: думал, домой в Ефиопию свою его привезли… ха-ха-ха! А как попробовал руками, так и в слезы. Туды же, плакать умеет, черномазая порода!

Петр долго еще описывал чудные свойства «ефиопа» и свои усилия привить к дикому сыну природы необходимое в столице «образование». Должно полагать, однако ж, что труды его наконец увенчались успехом и он наслаждался теперь плодами их, судя по тому, что Петр постоянно ничего не делал, тогда как несчастный дикарь с утра до ночи предавался подметанью и чищенью, снискивая хлеб свой буквально в поте своего черного лица.

— А сапоги перечистил? — спросил с важностью Петр у черного помощника.

— Перечистил, — отвечал мальчик довольно чисто по-русски.

— И платье готово?

— Готово; только фрак да жилеты…

— Фрак не тронь! где тебе еще фраки чистить? — с важностью сказал Петр. — И до жилетов, я уж говорил, не дотрогивайся. — У меня, Иван Софроныч, — продолжал он, — обращаясь к гостю, — такой порядок: фраки и жилеты всегда сам чищу.

— Хорошее дело, — сказал Иван Софроныч.

— С нежной вещью и обращенье нужно нежное, — порешил Петр. — Эй, ефиопина! попроси Матрену Ивановну кофейку сварить. Да щипцы тащи.

Мальчик ушел.

— …Что, Иван Софроныч, деревня как?

— Ничего, Петруша; все тебе кланяются.

— Здорова матушка?

— Здорова, да уж больно стара стала; всё только и грезит, как бы тебя увидать, Петруша. Вот бы ты побывал у нее. Да вот она и письмецо прислала.

Иван Софроныч достал письмо и подал Петру.

— Экое ведь необразование! — с негодованием воскликнул Петр, прочитав письмо. — Что вздумала? Видишь ты: «Иван Софроныч скоро назад поедет, так ты бы, Петруша, отпросился с ним побывать». Ха! ха! ха! Ну можно ли вообразить такую вещь…

— Что ж, Петруша, она стара; видеть тебя хочет, так вот и написала.

— Деревенщина она! — возразил Петр. — Шутка ли, что забрала в голову? Мне барина оставить? Да как же барин без меня? Да она просто с ума сошла. Уж я же ей напишу…

— Ну, не огорчай ее. Ведь она любя…

— Любя?.. Да ведь она должна знать, что коли я барину нужен, так как же мне, забившись в такую глушь… да и отпустит ли еще? да и я поеду ли еще, спросила бы. Вот уж подлинно деревенщина! Медведи там у них, что ли, живут, никаких порядков не знают. Что выдумала! Ха! ха!

И негодование камердинера возрастало более и более.

— Да еще они жалуются, — сказал Иван Софроныч, — какие ты им подарки прислал. Матери, слышно, прислал складной футлярчик с пружинкой. «Не знаю, — говорит старуха, — что и делать с ним! раскроешь — словно опахало модное, с перегородочками, а сложишь — словно блин!..»

Петр расхохотался.

— Блин! Вот уж подлинно наказание мне с ними, Иван Софроныч! — сказал он голосом, заискивающим участия. — Хочешь, чтоб всё получше было, как у добрых людей водится, которые понимают образование, а выходит просто стыдно слышать. Блин! Я ей послал вещь хорошую, ценную и модную, а она говорит — блин!

И он грустно опустил голову и задумчиво прибавил:

— Просто срам с ними!

— Да что же ты ей послал, Петруша?

— Портмонней, — отвечал Петр.

— Как?

— Портмонней — ну, в чем деньги носят. Вот такую штучку, — прибавил Петр и подал Ивану Софроиычу свой кожаный тисненный золотом портмоне, раскрыв его сначала своими неуклюжими, толстыми пальцами, которые, впрочем, были украшены ногтями непомерной длины.

Искоса посмотрев ногти камердинера, которые тот принялся чистить и обтачивать стальной пилочкой, Иван Софроныч сказал, с любопытством оглядывая портмоне:

— Грешный человек! я и сам в первый раз вижу такую вещь.

Петр пожал плечами.

— Не знаю, — сказал он. — А у нас так ни в чем больше и не носят денег. Вещь хорошая, модная.

— Так, да ты бы послушал, что старуха говорит. «Прислал, — говорит, — сынок механику такую мудреную: пишет, что туда деньги кладут; а какие у меня деньги? коли случится меди гривна-другая, так я и в платок завяжу, — а бывает, дадут гривенник либо четвертак в лавочку сходить, так я и во рту донесу…»

Петр сделал презрительную гримасу.

— Ты бы ей, Петруша, лучше ситцу послал либо платок.

— Нет уж, покорно благодарим! — возразил Петр. — Мы не вчера из деревни! Нас учить не приходится… А вот я ей напишу! да уж вперед гостинцев моих она не дожидайся!

— А ты не сердись, Петруша, — ну где же ей всё знать? — сказал кротко Иван Софроныч.

— Должна знать! А не знает, так молчи! Не умничай! Невежество, необразование, политики никакой нет — так всё и напишу…

Иван Софроныч стал уговаривать его не огорчать старуху; но Петр твердил свое:

— Надо же им показать, что значит образование, столица, столичные порядки!

И он пришел в такое раздражение, что готов был тотчас писать грозное письмо. Но пришел негр: принес кофе и щипцы; камердинер принялся пить кофе, а мальчику приказал завивать себя, причем в лице черного слуги выразилось отчаяние: нет сомнения, что он охотно отдал бы Петру свои густые прекрасно вьющиеся волосы, лишь бы избавиться тяжкой обязанности завивать жидкую куафюру камердинера.

— Ну а что, Иван Софроныч, — спросил Петр через минуту, — наши там: Сидор, Пахом, Силантей? Чай, просто в мужиков обратились, мохом обросли? Деревня так и подлинно деревня. А не знавали ли там Татьяну Сывороткину?.. Тише ты, ефиопина! волосы подпалишь! Чему вас там учили в вашей Арапии? щипцов нагреть не умеет! Вишь, как раскалил, — ну-ка тронь руками, тронь…

И Петр протягивал к нему щипцы. Негр жалобно промычал и попятился.

— Ну, оставь его, Петруша, — заметил Иван Софроныч. — Обожжется!

— Ничего! — отвечал Петр. — Они там по горячему песку босые ходят… Им нипочем…

— Молод еще, — заметил Иван Софроныч. — Надо его и пожалеть…

— Молод — не беда, — возразил камердинер, — глуп — вот несчастие! А не прикажете ли цигарочку, Иван Софроныч? — спросил он, заметив, что управляющий допил свой кофе.

— Нет, сигарочки не курю, а вот кабы трубочку?

— Трубочку? — с презрением сказал Петр. — Ну нет, трубок не держим; да и кто теперь трубки курит? А вот папироски есть. Подай им папироски.

Черный подал.

— А я вот, кроме сигар, ничего не курю, — сказал Петр и, приказав подать себе сигары, которые лежали в двух шагах от него, закурил.

— Так Татьяну Сывороткину не знали? — спросил он.

— Знал, — отвечал Иван Софроныч, закуривая папироску. — Она тоже тебя вспоминает; кланяться велела. Славная девушка! — заключил старик.

— Хороша! Да что? — возразил Петр. — Образования нет!

— Сохнет, сердечная, — продолжал Иван Софроныч. — Всё такая печальная да молчаливая.

— Сохнет? знаем! — значительно перебил Петр.

— Замуж ни за кого не хочет, — сказал Иван Софроныч. — И Силантий сватался, и управляющий соседнего барина, немец, молодой такой, уж вот как высох, руку свою предлагал… отказала!

— Отказала! — самодовольно повторил Петр. — Вот как!..

— И приказный из города сватался… Не пошла!

— Не пошла! — повторил Петр.

- Вот, — сказал Иван Софроныч. — И она тоже говорила: кабы ты приехал…

— И она тоже? Да они, никак, там все с ума сошли!

— Все тебя там ждут…

— Ждут? Ну пускай ждут! — сказал Петр. — Знать всё знаем, а помочь не можем! — прибавил он и свистнул.

И, став перед зеркалом, Петр принялся повязывать розовым платочком свою толстую шею; раз пять перевязывал он бант, пока остался им доволен; во всё это время черный слуга, стоя за ним, подобострастно повторял все его движения, поднимался на цыпочки, нагибал голову то влево, то вправо и успокоился не ранее, как увидав, что операция кончилась благополучно. Повязав платок, камердинер снова свистнул и глубокомысленно произнес:

— Далеко кулику до Петрова дня!

Затем Петр уже довольно скоро довершил свой туалет, надев жилет и сюртук: то и другое, очевидно, не более пяти раз было надето барином и потом перешло в достояние камердинера.

Одевшись, Петр закурил новую сигару и закричал:

— Ефиоп!

Черный слуга вошел.

— Газеты принесли?

— Не знаю.

— Не знаешь! А спросить нет догадки! Беги, узнай! У нас газеты носят с черной лестницы, — пояснил Петр Ивану Софронычу.

Через минуту прибежал мальчик с кипой газет и афиш.

— Вот теперь и почитать можно! — сказал Петр, разваливаясь в кресле. — Не прикажете ли? немецкую или французскую?

— Нет, мне русскую, коли есть, — отвечал Иван Софроныч.

— Есть и русская.

Он подал листок Ивану Софронычу, а сам принялся глубокомысленно читать афишу, потом пошевелил и листы газет, сохраняя важную осанку человека занятого и вникающего; пока он читал, у него несколько раз гасла сигара, и по знаку его негр подавал ему каждый раз горящую спичку.

Наконец около двенадцати часов раздался звонок из внутренних комнат. Иван Софроныч вздрогнул и вскочил, как потрясенный электрическим ударом; но Петр встал спокойно и медленно и, собирая газеты, сказал:

— Рано сегодня! Станет спрашивать, что в газетах… а я и не успел прочесть. — Что в вашей? — спросил он, взяв листок у Ивана Софроныча.

— Да ничего, — отвечал Иван Софроныч. — Всё такой вздор пишут.

— Да о чем?

— Да всё погоду бранят: говорят, что нехороша; да лавку Бакалейщикова хвалят: говорят, очень хороша.

— Славная газета! — сказал Петр. — Хоть никогда не читай, а как спросит, что в ней — говори: ничего, либо: лавку хвалят, — никогда не ошибешься…

— Да, конечно, — заметил Иван Софроныч, — для вашего брата — лакейства, — выходит, хороша, а господам, я думаю, скучно: совсем читать нечего в ней!

— Нет, и им нравится; вот мой барин, прошлого году, два месяца, не поверите, чем занимался: как только тут похвалят балыки ли, семгу, устрицы, вино ли, — он тотчас посылает купить…

— И что же? — спросил Иван Софроныч.

— Да всякий раз выбрасывали!

Иван Софроныч искоса посмотрел на газету, которая была предметом разговора.

— Зачем же покупать? — сказал он.

— Да уж я пробовал спрашивать. Я, говорит, хочу убедиться, точно ли всё то никуда не годится, что здесь хвалят.

— Ну?

— Ну и уверился. Теперь и название ей свое дал… как бишь? да! «Опытный предостерегатель»! А вынеси-ка, говорит, «Опытного предостерегателя» в прихожую… право! так всегда и называет ее!

Звонок раздался во второй раз.

— Ну, с богом, Петруша! — сказал Иван Софроныч. — Так доложи ему, голубчику, что, дескать, управляющий вашей милости, Иван Софроныч Понизовкин, прибыл из Софоновки с отчетом и оброчными суммами и желает представиться.

Петр ушел, а Иван Софроныч начал приводить в порядок перед зеркалом свою физиономию, ожидая, что его сейчас позовут. Но Петр воротился и выразительно произнес:

— Отказано!

— Что так? — сказал удивленный Иван Софроныч. — Да отчего же?

— Не в духе, — лаконически отвечал камердинер. — Сначала не понял даже, — прибавил он. — Какой, говорит, Понизовкин?.. Управляющий, говорю, что в Софоновку изволили послать. А! — говорит. Ну, пусть в другое время придет — теперь не время заниматься такими мелочами!

— Мелочами? так и сказал, Петруша?

— Так и сказал: мелочами!

— Да какие же тут мелочи? Сам ты посуди, Петруша, — возразил Иван Софроныч, горячась, как будто перед ним стоял сам владелец имения, — полторы тысячи душ, фабрика бумажная, два года никаких доходов не собирали; всё привел в порядок, долги уплатил, фабрику увеличил; до двадцати пяти тысяч будет давать; сенокосы какие; а земля, земля-матушка! да только живи да благословляй бога… и, слышишь ты: всё мелочи!!! Да что же у него не мелочи, скажи, Петруша?

— Так, Иван Софроныч, да, понимаете: не оттого, а уж такой карактер — месяц весел, и год целый весел, да вдруг как схватит его сплин… оно, понимаете, по-французски так называется, а по-нашему выходит — вроде черной немочи, — так день, два, неделю иной раз лежит, ничего не говорит, никого не велит пускать… почти в рот крохи не берет; разве вдруг спросит бутылку клеко, — выпьет и опять ляжет и еще сердитее смотрит…

— Так! — сказал Иван Софроныч. — Да отчего же такая болезнь происходит?

— А господь знает! Случается, приволокнется — ну, неудачи, что ли? Вот и слег… либо дуэль какая…

— Дуэль! — с ужасом воскликнул Понизовкин. — Разве он и дуэли имеет?

Камердинер захохотал.

— А то небось нет? Да как мы за границей жили, так, верите ли, месяца не проходило, чтоб не было дуэли. Бывало, придет домой и говорит: собирайся, через час едем! Уж и знаю — значит, недаром! И всё, понимаете, одна выходит притчина…

Петр лукаво усмехнулся и подмигнул.

— Господи боже мой! — произнес Иван Софроныч. — Да как он еще жив остался!

— Да ему всё нипочем. Раз десять ранен был — мигом поправится и марш опять дальше. Да то ли еще? Семнадцать раз ногу ломал — срастется, и пошел опять, словно ни в чем не бывало!

— Подлинно чудно! — сказал Иван Софроныч. — Ну, и теперь, стало, что-нибудь такое? — спросил он.

— Нет, дуэли не было. А вот что: сказать правду, так я знаю притчину.

— Что такое? — с живостью спросил Иван Софроныч.

— Боюсь! не любит, когда я о нем рассказываю.

— Ну да я никому, а может, пособить сумею.

— Вряд ли; дело-то, видите, такое…

— А что?

— Да уж сказать разве: попроигрался!

— Проигрался!

— Да. И денег у нас совсем нет, — чем платить?

— Ну, еще не беда. Я привез деньги — расплатится. А много проиграл, слышно?

— Да тысяч сто, должно быть.

— Сто тысяч! — воскликнул с ужасом Иван Софроныч. — Ну, не будет столько. Да как же его, сердечного, угораздило? Ведь большая сумма, большая сумма сто тысяч!

Раздался звонок.

— Ну, прощайте, Иван Софроныч! заходите!

Камердинер ушел к барину, а Иван Софроныч спустился с лестницы и, медленно пробираясь по тротуару, предался соболезнованию о проигрыше Тавровского. Иван Софроныч был так устроен природою, что чужое горе часто трогало его больше собственного, а если он кому-нибудь служил, то уж предавался ему душой и телом. Поэтому проигрыш Тавровского сильно озадачил его, и старик изыскивал в голове своей способы, как бы помочь беде. Ничего, однако ж, придумать он не мог. Тоска напала на него страшная, и он не знал, что делать. Не получив аудиенции у Тавровского, Иван Софроныч вздумал наконец навестить двух его родственников, которых имения находились поблизости имений Тавровского. Ивану Софронычу поручено было собрать и привезти в Петербург сведения о состоянии их. Здесь было больше удачи; старый князь, двоюродный дядя Тавровского, тотчас принял Ивана Софроныча и посадил; но тут ждал бедного старика новый удар. Между разговором князь спросил:

— А что Павел Сергеич? Видели его?

— Сейчас был у них, но не видал: сегодня не принимают.

— Бедный Павел Сергеич! — заметил князь. — Ему не до того: проигрался!

— Слышал, слышал, ваше сиятельство! — отвечал Иван Софроныч. — Скажите, какое несчастие! и, говорят, значительную сумму проиграл — тысяч сто!

— Сто тысяч! (князь усмехнулся). Хорошо, если б только сто тысяч! Да сто тысяч было еще на прошлой неделе, а теперь, говорят, уж полтораста с лишком.

— Полтораста тысяч! — воскликнул с неподдельным ужасом Иван Софроныч. — Нет, вы изволите шутить, ваша сиятельство!

И он долго не хотел верить.

Понурив голову, сошел Иван Софроныч с лестницы и отправился к другому родственнику. Там опять разговор зашел о Тавровском и его проигрыше, и сердце бедного старика было поражено новым ужасом: родственник объявил, что знает наверное, будто Тавровский в течение прошлой недели и в начале нынешней проиграл с лишком двести тысяч!

Не в духе воротился домой Иван Софроныч.

Глава XLIX

Торжество Ивана Софроныча

Целую ночь Иван Софроныч думал о проигрыше Тавровского и о том, каким бы образом поправить дело. Много передумал он, часто и глубоко вздыхал, пока наступил одиннадцатый час. Тогда Иван Софроныч оделся и через полчаса снова звонил у квартиры Тавровского. Тавровский принял его, но всё еще был не в духе; лежа на диване лицом к стене, выслушал он донесения Ивана Софроныча о состоянии села Софоновки и о различных мерах благоустройства, предпринятых им, и остался совершенно равнодушен, как будто дело шло о чужом имении. Иван Софроныч не терял духа, рассчитывая на статью о доходах, которые удалось ему значительно увеличить. Но когда и статья о доходах прошла без малейшего признака участия и одобрения со стороны Тавровского, Иван Софроныч потерялся. Минут десять стоял он, не говоря ни слова. Тавровский тоже молчал, погруженный в свои мысли.

— Что еще? — наконец спросил последний, очевидно с целью прекратить аудиенцию.

— Ведомость о состоянии Софоновки и находящейся при оном селе фабрики. Тож приходо-расходная ведомость, — проговорил Иван Софроныч унылым голосом.

— Потрудитесь положить, — сказал Тавровский, не поворачивая головы и указывая рукой на столик подле себя.

Иван Софроныч положил и прибавил тем же плачевным голосом:

— Деньги сорок две тысячи пятьсот восемьдесят четыре рубля шестьдесят семь копеек ассигнациями.

— И деньги тут положите.

Иван Софроныч расстегнул сюртук, вынул из жилетного кармана ножичек и, распоров боковой карман сюртука, зашитый для предосторожности, достал полновесный бумажник и начал укладывать стол пачками ассигнаций, предварительно пересчитывая каждую; потом он таким же порядком распорол левый карман своих рейтуз и достал оттуда несколько свертков, в которых оказалось золото; разложив их симметрически по кучкам, Иван Софроныч дополнил сумму серебром и медью, достав то и другое из особых кошельков, хранившихся в разных карманах его одеяния. Исполнив всю эту работу, которая продолжалась довольно долго и во время которой Иван Софроныч по временам искоса поглядывал на Тавровского, старик сказал:

— Изволите пересчитать?

— Не нужно: я вам верю, — сказал Тавровский. — Вы честный человек и хороший управляющий! — прибавил он, сделав движение головой, подобное поклону.

Иван Софроныч понял, что он только из деликатности не прибавил: «Идите», но не трогался с места. Ему смертельно жаль было Тавровского. «Как мучится, как убивается, сердечный!» — думал Иван Софроныч, и, нет сомнения, честный старик готов был бог знает чем пожертвовать, лишь бы возвратить ему спокойствие и веселость. Иван Софроныч стоял понурив голову. Молчание продолжалось несколько минут.

— Да, — сказал Тавровский, как будто только заметив, что Иван Софроныч еще не ушел, — сколько вы привезли денег — сорок тысяч с чем?

— Сорок две тысячи пятьсот восемьдесят четыре рубля шестьдесят семь копеек, — поспешно сказал Иван Софроныч.

— Так сорок тысяч оставьте, а остальные возьмите в награду за ваше усердие и честность.

Слезы подступили к сердцу управляющего.

— Не того жду я, — сказал он. — Я много доволен вашей милостию, а если позволите старику слово сказать…

— В другое время, Иван Софроныч, — благосклонно отвечал Тавровский.

— Нет уж, теперь, батюшка, теперь, коли милость будет! — воскликнул Иван Софроныч, приближаясь к Тавровскому, и продолжал с возрастающим жаром: — Сердце болит, глядя, как вы убиваться изволите, — а из чего? Ведь уж, осмелюсь доложить, дело сделано; горевать поздно, а лучше подумать, как пособить горю.

— Какому горю? — равнодушно спросил Тавровский.

— А как же, батюшка, я ведь знаю. Не рассердитесь глупому слову старика: попроиграться изволили, слышно?

— Кто вам сказал? — спросил Тавровский, всё еще не приподнимаясь с дивана и не поворачивая головы, но уже несколько живее.

— Как же, батюшка? Мне и князь Горбатов говорил, и Александр Екимыч говорил.

— Что ж они говорили?

— Да князь сказал, что полтораста тысяч изволили проиграть, а Александр Екимыч так божились, будто даже двести!

— Так лгут же они оба! — резко воскликнул Тавровский, вскакивая с дивана и останавливаясь перед Иваном Софронычем. — Не полтораста и не двести тысяч, а триста пятьдесят!

— Как, вы изволили проиграть триста пятьдесят тысяч?

— Да, и через неделю должен заплатить.

— Через неделю?

— Я дал честное слово.

— Изволили дать честное слово, так, конечно, следует заплатить через неделю. Да как справиться? Много недостает еще?

— Да полчаса тому назад, — отвечал, улыбаясь, Тавровский, — недоставало ровно трехсот пятидесяти тысяч, а теперь недостает немного меньше.

Иван Софроныч подивился и отчасти огорчился, что Тавровский может шутить в таких обстоятельствах и таким делом.

— Как же вы думаете быть? — спросил он.

— Продадим или отдадим Софоново, — отвечал равнодушно Тавровский.

— Как, Софоново продавать? — воскликнул с необыкновенным жаром Иван Софроныч. — Нет уж, извините! Софоново продать невозможно!

— Отчего же?

— Да оттого… оттого, что я… что я… я не позволю… не допущу!

Тавровский посмотрел на него с удивлением. Глаза старика блистали, лицо горело; весь он был полон страстного одушевления.

— Что вы хотите сказать? — спросил Тавровский.

— Продать Софоново?! — воскликнул Иван Софроныч. — Софоново продать! Павел Сергеич! осмелюсь спросить: изволили вы бывать в Софонове?

— Раз был.

— Что же?

— Ничего, вид недурен.

— А земля, земля?

— И земля, говорят, хорошая.

— Говорят, хорошая! — повторил Иван Софроныч с досадой. — Говорят! Не хорошая, а клад, сокровище! Положишь труда крупицу, а она, матушка, воздаст четвертями да целыми закромами! Что хлеба родится, какого хочешь: пшеницы ли, ржи, ячменю, гречихи! Какие сенокосы! а рыбные угодья? Да если б ваша милость и с тетушкой-княгиней и со всеми родичами изволили жить там, так во весь круглый год ниже единой плотицы прикупить не приведется! А лес, лес какой? и на самом Днепре-голубчике! Я думаю, три века растет, если не больше; есть такие деревищи, что сто богатырей во сто дней с места не сдвинут; выдолби, проруби окна, и дом готов… А мельницы какие у нас? а фабрика?… И такое сокровище продать… продать? — повторял Иван Софроныч нетвердым голосом, и Тавровский не без удивления заметил слезу, покатившуюся по разгоревшейся его щеке, — Да зачем же изволили и посылать туда старика? — заключил Понизовкин плачущим голосом.

— Что делать, любезный мой Иван Софроныч! — сказал Тавровский. — Во всяком случае вы можете быть уверены, что место управляющего в другом моем имении, куда я сам ездил, будет ваше.

— Батюшка Павел Сергеич, что вы изволили подумать? Вы мало еще изволите знать старика! Видит бог, вас берегу. Софоновка — клад, золотое дно; помяните мое слово, через пять лет она будет давать двести тысяч доходу, и продавать ее не следует!

— Я бы рад, да как же быть?

— Да уж как хотите, а не извольте продавать.

— А вот если отыграюсь, — с улыбкой отвечал Тавровский, — так не продам.

— Отыграетесь? В самом деле, — воскликнул с живостью Иван Софроныч, — ведь можно еще отыграться? Так чего и торопиться продажей!

— Можно и отыграться, Иван Софроныч, а можно и еще проиграть, — заметил Тавровский.

— Да! — сказал, спохватившись, старик и, подумав, спросил Тавровского: — А вы хорошо изволите играть?

— То есть счастливо ли? — отвечал Тавровский. — А бог знает! Нужно, однако ж, признаться, что в первый раз играю в такой степени несчастливо. В последнее время в Баден-Бадеие я был в выигрыше до полутора миллиона.

— Да, видно, проиграли опять? — спросил Иван Софроныч.

— Нет, прожил… в один месяц, — прибавил Тавровский с улыбкой. — А часть, правда, и проиграл. С той поры я долго не играл и вот теперь плачусь за тогдашний выигрыш.

— А кто у вас выиграл нынче? — спросил Иван Софроныч.

— Брусилов.

— Не знавал, — заметил Иван Софроныч. — Честный человек?

— То и убийственно, что честнейший и совсем играть не умеет. Он страшно богат, — играет, как и я же, потому что скуууу-чно… — Тавровский произнес последнее слово протяжно, зевнул и потом прибавил:- Он обещал быть у меня сегодня вечером; посмотрим, может быть, и отыграюсь.

— Не рассердитесь, — сказал Иван Софроныч.

— Что прикажете?

— Позвольте мне ужо прийти посмотреть.

Тавровский рассмеялся.

— Хорошо, приходите; только берегитесь, Иван Софроныч!

— Я играть не буду, — сказал старик, — а так, полюбопытствовать.

— Ну, не ручайтесь! А кстати: возьмите же свои деньги!

Уже без всяких отговорок Иван Софроныч взял назначенные ему Тавровским две тысячи пятьсот восемьдесят четыре рубля шестьдесят семь копеек и уложил в карман. Затем он откланялся и удалился. А Тавровский принялся зевать, зевать бесконечно.

С того времени как мы расстались с Тавровским, в нем произошла значительная перемена. Отложив свою свадьбу, по настоянию Натальи Кирилловны, на неопределенное время и поселившись в Петербурге, он скоро предался снова своему прежнему образу жизни. Благодатное впечатление кроткого, простого, как сама природа, существа, которое научило его сердце биться давно пережитыми юношескими ощущениями и находить радости в тихой деревенской жизни с природой, книгами и любовью, изгладилось в нем довольно скоро. Сначала его интересовали письма Любы, и он охотно и аккуратно отвечал ей, — потом стал писать реже. Письма его делались всё короче. Люба, как бы почувствовав перемену в нем, тоже стала писать не так часто, и наконец всё прошедшее начало представляться Тавровскому в смутном тумане. И кончил он тем, что начал вести самую рассеянную и пустую жизнь и наконец, как мы уже знаем, проигрался. Как ни был значителен его проигрыш, ему, однако ж, жаль было не денег. В нем жила безотчетная, но неотразимая уверенность в свое счастье, и ему даже и в голову не приходило, что он может лишиться состояния. Но его бесило торжество соперника. Он не привык уступать никому ни в чем. Страсть к игре не была в нем постоянною страстию; но когда она приходила к нему, он предавался ей исключительно и необузданно. Все другие желания и страсти умирали. Он жил только, когда играл, а остальное время лежал, зевал, хандрил, никого не принимал и ни к кому не ездил. В таком именно кризисе находился он, когда Иван Софроныч прибыл к нему с отчетами. Кризис продолжался уже вторую неделю и, по замечанию камердинера, должен был скоро кончиться. Петр замечал, что у его барина такие кризисы никогда не продолжаются более двух недель.

Наступил вечер. В десять часов явился Иван Софроныч и смиренно поместился в уголку ярко освещенной залы Тавровского. В половине одиннадцатого прибыл господин Брусилов.

Многие заметили, что судьба посылает счастье именно тем, кто всего менее в нем нуждается. Кто всего чаще выигрывает лотерейные выигрыши: кареты, серебряные сервизы и участки земли и всё сколько-нибудь ценное?.. богачи, люди, имеющие сами миллионы, разъезжающие в отличных экипажах, кушающие с дорогих сервизов, имеющие богатые дачи! Кому везет в картах? опять всего чаще тем же богачам! Нужны ли еще примеры? нужны ли доказательства? Каждый в собственной жизни, вероятно, встречал их довольно.

Господин Брусилов принадлежал именно к числу таких счастливцев. Так как в нашем рассказе принадлежит ему незначительная роль, то мы не коснемся ни его характера, ни общественного положения и скажем только несколько необходимых слов. Отец оставил ему миллион; в то время господину Брусилову едва минуло совершеннолетие; в тридцать лет он женился и взял за женой тоже до миллиона, в течение пяти следующих лет имел несчастие потерять нескольких родственников, и к тридцати пяти годам состояние его удвоилось. Одним словом, к сорока годам он был одним из богатейших людей в Петербурге. Господин Брусилов никогда не вызывался играть, но, если ему предлагали, не отказывался, и никто еще не помнит, чтоб он проиграл значительный куш, но все готовы рассказать множество случаев, в которых были свидетелями его огромных выигрышей, причем непременно прибавят, что он безмерно и непроходимо глуп, — обстоятельство, которое можно объяснить завистью. Как бы то ни было, Тавровский любил играть с Брусиловым, и действительно, с ним было приятно играть: ни тени торжества и радости при выигрыше — судорожной радости, которую так отвратительно иногда бывает видеть (не одним проигрывающим) в некоторых слабонервных любимцах счастия; ни малейшего упадка духа при перемене счастья, — напротив, чем значительнее проигрыш, тем приятнее улыбка, тем вежливее слово, тем веселее шутка играющего! Отчаянье, вскрикиванье, рванье волос и карт — такие явления были совершенно вне характера Брусилова; людям, обнаруживающим что-нибудь подобное, он советовал купить мешок орехов и перенести игорный стол в детскую, если был с ними короток; а если был мало знаком, то вежливо спрашивал их фамилии и переставал играть. На другой день эти фамилии стояли в его записной книге в числе лиц, с которыми не должно играть.

Тавровский сам представлял в игре образец силы характера и уменья владеть собой; он знал по опыту, как трудно иногда сохранить наружное хладнокровие, и потому не мог не уважать твердости Брусилова. Но Брусилов имел перед ним огромное преимущество: он играл несравненно счастливее, а при счастии легче владел собой.

Приехав к Тавровскому с тем, чтоб дать ему так называемый «реванш», Брусилов объявил, что не может оставаться долее двенадцати часов, потому что должен ехать на бал. (Он был во фраке и белых перчатках.) Игра началась немедленно.

Тавровскому не было счастья. Он разделил деньги, привезенные Иваном Софронычем, пополам и думал играть ими два вечера. Но через полчаса двадцати тысяч как не бывало, и Тавровский принялся за остальные. Иван Софроныч принимал судорожное участие в игре, сопровождал глазами каждую карту и не раз вскрикивал, когда Тавровский проигрывал большой куш. Но страдательное участие его не приносило пользы Тавровскому. Видя лихорадочное состояние Ивана Софроныча, Брусилов шутя замечал Тавровскому:

— Ваш почтенный управляющий принимает такое горячее участие в игре, что, право, я хочу проиграть, чтоб сделать ему удовольствие.

— Покорнейше вас благодарю! — воскликнул Иван Софроныч. — Не осудите старика!

— Немудрено, — отвечал Тавровский. — Ему очень нравится имение, которым я хочу заплатить вам мой проигрыш!

— А хорошее имение? — спросил Брусилов у Ивана Софроныча.

— Нет, — отвечал Иван Софроныч, начиная хитрить. — Много денег нужно положить, чтоб привести его в настоящее положение.

Тавровский невольно улыбнулся.

— Ничего, Иван Софроныч, не унывайте! — сказал Тавровский. — Вот если Матвей Александрыч даст мне шесть карт, так Софоновка останется еще за нами! — И он поставил карту, написал под ней куш и сказал:- Темная!

Иван Софроныч не выдержал и заглянул под карту. Лицо его покрылось смертельной бледностью: под картой стояла цифра, равнявшаяся всей сумме, остававшейся еще у Тавровского.

Пробило половина двенадцатого.

— Что, видно, решительная? — сказал Брусилов, увидав испуганное лицо управляющего. — И прекрасно! Мне скоро пора.

Брусилов дал четыре карты Тавровскому; но пятая была убита.

Тавровский поставил тот же куш. Брусилов убил его сразу.

— Баста! — сказал Тавровский. — Сегодня довольно!

— В самую пору, — заметил Брусилов и, сосчитав деньги, положил их в карман. Потом он встал, натянул перчатки и стал прощаться.

Иван Софроныч сидел как обваренный кипятком. Он машинально следил за движениями Брусилова, наконец расстегнул сюртук, достал бумажник и, вынув оттуда пачку ассигнаций, сказал умоляющим голосом:

— Батюшка Матвей Александрыч! не осудите старика, о чем попрошу вас. Вы изволили выиграть всё у моего барина; вот у меня наберется тысячи две, а может и побольше: не откажите пометать еще!

— Вы хотите играть? — с улыбкой сказал Брусилов, возвращаясь к столу.

— Хочется попробовать счастья; не погнушайтесь: конечно, я человек простой…

— Помилуйте, — прервал Брусилов. — Очень рад; готов в другой раз сколько вам угодно. Но вы знаете, что я должен ехать.

— Что вам стоит — долго ли взять две тысячи? — возразил Иван Софроныч. — Вы были так добры, что изволили давеча сказать, что проиграть готовы, чтоб потешить старика. Так хоть не откажитесь сыграть!

Голос Ивана Софроныча был так убедителен, что Брусилов, подумав немного, сказал:

— Ну извольте, для вас, одну талию.

Не садясь и не снимая перчаток, он взял карты и приготовился метать.

Иван Софроныч выдернул наудачу карту и поставил две тысячи пятьсот восемьдесят четыре рубля шестьдесят семь копеек — ровно всё, что подарил ему утром Тавровский.

— Если вы проиграете, я вам возвращу, — сказал ему удивленный Тавровский.

— Дана, — в то же время сказал Брусилов.

Иван Софроныч, как будто движимый вдохновением, быстро выдернул и загнул другую карту. И та была ему дана. Тавровский пособил своему управляющему загнуть третью карту, которая также была дана.

Иван Софроныч торжественно крякнул. Брусилов снял перчатки, но всё еще не садился.

— А много ли имею? — спросил Иван Софроныч, рассчитывая.

— Вы имеете теперь семь кушей от двух тысяч пятисот рублей, — сказал Тавровский. — Ставьте на пятнадцать кушей!

— Девятнадцать тысяч девяносто два рубля тридцать четыре копейки, — сосчитал Иван Софроныч. — Ну-с, теперь и вам можно играть, — сказал он, подвигая карты к Тавровскому.

— Нет, Иван Софроныч! что чужими деньгами играть! да и надоело! гораздо интересней смотреть, особенно вашу игру.

— Куда мне? я и играть не умею! — возразил Иван Софроныч.

— Поскорее, господа, — нетерпеливо сказал Брусилов, — последняя талия.

— Я вас поучу. Ну, Иван Софроныч!

И Тавровский загнул карту на 15 кушей.

— Не та! — сказал Иван Софроныч с каким-то судорожным испугом. — Вот!

И он вытащил другую карту и бросил ее к Тавровскому.

Тавровский загнул ее и с любопытством ждал талии, держа в руках свою карту, забракованную Иваном Софронычем: его интересовало, что она скажет.

Эта карта (девятка) была убита по второму абцугу, причем Иван Софроныч вскрикнул: так напугала его близкая возможность разом всё снова проиграть; а между тем судьба собственной его карты была еще неизвестна.

— Будет дана! — сказал Брусилов спокойно.

И точно, прокинув еще несколько карт, он дал ее.

— Да вы чудеса делаете, Иван Софроныч! — сказал Тавровский. — Вы в пять минут отыграли весь мой сегодняшний проигрыш!

— С новичками такие вещи бывают сплошь да рядом, — заметил Брусилов и посмотрел на часы. — У нас есть еще пять минут, — сказал он, всё еще стоя.

Но когда и следующая карта, поставленная Иваном Софронычем на половину выигрыша, была дана, Брусилов сел. Игра продолжалась еще полчаса. Иван Софроныч возвратил сорок тысяч, проигранные Тавровский в тот вечер, и выиграл еще семьдесят тысяч. Брусилов кончил игру и хотел заплатить чистыми деньгами; но Иван Софроныч отказался, объявив, что ему приятнее будет получить вексель Тавровского. Увидав вексель Тавровского, старик возгорелся желанием воротить все их в тот же вечер; он начал просить Брусилова еще поиграть; но Тавровский сказал ему, что такие вещи не водятся, что удерживать кого-нибудь — значит накликать беду на свою голову и что Брусилов и то уж сделал ему беспримерное снисхождение тем, что, раз перестав, согласился снова играть.

Брусилов обещал приехать завтра вечером.

Счастье продолжало благоприятствовать Ивану Софронычу: в следующий вечер он отыграл еще около ста тысяч. Через день Брусилов прислал записку, что не совсем здоров и быть у Тавровского не может, «а если вам угодно, — писал он, — то приезжайте ко мне да захватите с собой и вашего дядьку». (Так шутя прозвал он Ивана Софроныча.) Таким образом, Иван Софроныч имел случай быть в великолепном доме Брусилова и немало подивился затеям роскоши, которыми окружил себя прихотливый богач. Здесь он очутился в обществе людей образованных и богатых, которые, шутя и зевая, проигрывали или выигрывали значительные суммы, что, по-видимому, служило им не более как приятным возбуждением нервов. Всем чрезвычайно понравилось добродушие старика; гости шутили с ним и со смехом рассказывали друг другу, что Тавровский, сознав свою невинность и неопытность, обзавелся дядькой, без которого никуда не ездит.

В этот вечер решилась судьба Софоновки: Иван Софроныч отыграл деньги, проигранные Тавровский Брусилову, и тут же разорвал векселя, переданные ему Брусиловым.

Все поздравляли Тавровского и объявили в один голос, что каждый из них желал бы иметь такого дядьку до глубокой старости. И тут же многими лицами сделаны были Ивану Софронычу шутливые предложения перейти к ним в дядьки за двойную цену. Иван Софроныч, в сильной радости, смеялся, благодарил, отшучивался по-своему и вообще доставил много удовольствия компании своею наивностию, забавными ухватками и честной, правдивой речью. За ужином подпоили его (старику немного было нужно, чтоб потерять голову: он уж и так был пьян от радости), Иван Софроныч расходился, описывал свои молодые годы, походную жизнь, свое житье в Овинищах (причем старик прослезился, вспомнив Алексея Алексеича), — словом, как явление совершенно новое в кругу, где все лица пригляделись более или менее друг к другу, обычные разговоры прислушались и надоели, Иван Софроныч всех занял и много способствовал к оживлению ужина. Многие, в том числе и Брусилов, приглашали его к себе. Но всех больше в этот вечер был удивлен Тавровский, до того времени не знавший своего управляющего. Тавровский увидел, что Иван Софроныч успел уже привязаться к нему и решительно не понимал за что: он не знал, что сердце Ивана Софроныча так уж было устроено самою природою, что Ивану Софронычу довольно было прожить безбедно и спокойно год в селе Софоновке, чтоб навсегда остаться преданным его владельцу.

— Ну, Иван Софроныч, — сказал Тавровский, когда они возвратились домой, — как же мы с вами рассчитаемся? Теперь я ваш должник.

— Вы? помилуйте, батюшка Павел Сергеич, да каким же образом? — возразил Иван Софроныч.

— Софоновку вы отыграли?

— Точно, я. Да чьими деньгами?

— Своими… то есть теми, которые я вам подарил.

— Подарили? — повторил Иван Софроныч. — Да какие же тут подарки, когда жалованье платится по условию! Нет, батюшка, деньги были ваши.

— Нет, Иван Софроныч, — горячо возразил Тавровский, — моя воля была их вам не дать.

— Да моей воли не было взять.

— Да ведь вы уж взяли.

— Взять взял, а помнить помнил, чьи они. А взял потому, что попробовать счастья хотел — Софоновку отыграть, коли вам не посчастливится! Вот и отыграл! — с торжеством прибавил Иван Софроныч.

— И получите половину, — сказал Тавровский. — Мой долг отдать вам по крайней мере половину: вы рискнули двумя тысячами, может быть единственными…

— Да говорю вам, что они не мои были! — резко перебил Иван Софроныч, вспылив. — Ну а если б и мои, так разве вы не помните, когда я стал играть: не вы ли изволили сами сказать, что заплатите мне, если я проиграю?

Тавровский вспомнил, что действительно говорил что-то подобное.

— Ну так статочное ли дело! разве я жидовин какой, что, выигравши, буду брать, когда, проигравши, не сам бы платил. Рассудите сами, батюшка!

Тавровский стал уговаривать его взять хоть сорок тысяч, привезенные им. Иван Софроныч наконец согласился, вспомнив о дочери. В порыве щедрости Тавровский тут же хотел их отдать ему. Но Иван Софроныч не взял.

— Помилуйте! — сказал Иван Софроныч. — Успеем еще. А теперь у вас у самих только и есть.

— Ну как хотите!

Прощаясь с Иваном Софронычем, Тавровский предложил ему свою коляску — доехать домой; но Иван Софроныч предпочел пройтись пешком. Он шел, пошатываясь, размахивая руками, и всю дорогу пел одно слово: Софоновка! Со-фо-но-вка! Софффоновккка! Добравшись наконец до своей квартиры, он разбудил Настю и сказал ей:

— Настенька! знаешь ли, какая радость?

— Что, батюшка?

— Я выиграл триста пятьдесят тысяч! — громко и торжественно произнес Иван Софроныч.

— Что? — повторила Настя, широко раскрывая свои сонные глаза.

— Что? — невольно вскрикнул в то же время бледный господин, изготовлявший в соседней квартире «партию свадебных билетов» по заказу одного счастливца, желавшего ознаменовать свое вступление в брак приличным пиршеством; вскочив со всех ног, он кинулся к двери, которая вела в соседнюю квартиру, но была теперь заколочена, и приложил ухо к щели.

— Я выиграл триста пятьдесят тысяч! — громко повторил Иван Софроныч.

— Господи! есть же такие счастливцы! — произнес бледный господин, неизвестно почему побледнев в одну секунду более обыкновенного и дрожа как в лихорадке.

После расспросов Насти и несвязных ответов Ивана Софроныча в квартире соседа всё замолкло, а молодого человека всё еще била лихорадка. Он думал о том, что вот человек в один вечер выиграл триста пятьдесят тысяч, а ты никогда их не будешь иметь, хоть семьдесят семь лет пиши свадебные приглашения и «изготовь» их столько, что хватило бы пережениться всему человечеству. Между тем время шло; он взглянул в окно: было уже утро, и он с новым жаром принялся приготовлять приглашения, которых обязался поставить ровно семьдесят экземпляров к девяти часам наступающего дня. Но дело шло уже не так, как прежде. Час тому назад он писал легко и скоро. Уже сорок девять раз начинал и благополучно оканчивал он своим четким и красивым почерком вожделенное известие о том, что «Стратилат Гурьевич Попершихин, вступая в брак с дочерью Панфила Вавиловича Василевского, Лукерьею Панфиловною, покорнейше просит сего февраля…» и проч.; уже более половины партии было готово, и рука так привыкла к своему делу, что голова могла думать что ей угодно, и что бы ни думала голова, рука пишет да пишет, и непременно напишет то, что следует, как будто и написать ничего больше нельзя человеческими буквами, кроме вожделенного известия о бракосочетании Стратилата Гурьевича с Лукерьей Панфиловной. Теперь не то. Молодой человек беспрестанно с досадой отбрасывает испорченные листки, рука его дрожит, а в голове такой разлад, такая кутерьма, какая могла бы разве произойти в двух почтенных семействах, готовых породниться, если б Стратилат Гурьевич вздумал вдруг отказаться от руки Лукерьи Панфиловны.

И всё наделало известие Ивана Софроныча!

Выбившись наконец из сил, молодой человек бросил свою работу, не дописав партии, и лег спать, с намерением, проснувшись, тотчас отправиться посмотреть хоть в щелку на счастливца, выигравшего вчера триста пятьдесят тысяч. Он спал беспокойно и видел во сне не Стратилата Гурьевича и Лукерью Панфиловну, принимающих поздравления своих знакомых (как обыкновенно случалось с ним после усердной подготовки свадебной партии), но самого себя, в брачном костюме, под венцом, с красавицей, папенька которой подает ему триста пятьдесят тысяч… Он ставит их на карту: карта убита; папенька превращается в чудовище с оскаленными зубами и адски хохочет; а вместо красавицы подле него стоит толстый купец, заказавший ему свадебные билеты, и требует назад свой двугривенный, данный ему в задаток, потому что билеты опоздали и теперь уж даром не нужны.

Глава L

Посещение

Несколько дней Иван Софроныч провел весело. Он ходил с своей Настей в театр, водил ее в Кунсткамеру и на Биржу, несколько раз ездил с ней в окрестности Петербурга. Между тем он делал приготовления к обратному отъезду в Софоновку и желал только отпраздновать в Петербурге рождение своей дочери. Накануне этого дня Иван Софроныч разменял пятьсот рублей на пятачки и гривеннички, собираясь подарить их в рождение своей дочери: Настя очень любила пятачки и гривеннички и в Софоновке собирала и копила их. С этой ношей Иван Софроныч по дороге зашел к Тавровскому, чтоб проститься с ним и принять окончательные приказания по имению.

— Что это у вас? — спросил Тавровский, увидев в руках его туго набитый холстинный мешочек.

Иван Софроныч развязал мешочек и, достав горсть новеньких блестящих монет, показал Тавровскому.

У Тавровского глаза заблистали.

Он взял мешочек, долго любовался монетами, пересыпая их, и наконец спросил:

— На что вам столько мелочи?

Иван Софроныч объяснил, что желает подарить их дочери.

— А! у вас есть дочь?

— Да, — с гордостью сказал Иван Софроныч.

— И большая?

— Да уж осьмнадцатый год пошел.

— Знаете, Иван Софроныч, сыграемте на них, — сказал Тавровский. — Мне ужасно хочется их выиграть у вас.

— Некогда, — сказал старик.

— Нет, пожалуйста!

Иван Софроныч отказывался; но Тавровский просил так убедительно, глаза его так прильнули к блестящим монетам, что у Ивана Софроныча недостало духу отказать.

— Если уж вам угодно, так, пожалуй, извольте выиграть.

Тавровский обрадовался как ребенок согласию старика и тотчас велел поставить стол и карты.

Началась игра. Сначала счастие благоприятствовало Тавровскому. Он поминутно выигрывал и загребал к себе пятачки и гривеннички с такою жадностию, как будто то были груды золота. Иван Софроныч никогда не видал в нем такого увлечения и дивился мысленно причудливости богатого шалуна. Через полчаса все деньги Ивана Софроныча перешли к Тавровскому. У Ивана Софроныча остался один гривенник. Он призадумался. Ему немного жаль стало денег, которые назначались в подарок дочери.

— Нет счастья! Ну-ка, Петруша, — сказал Иван Софроныч, обращаясь к камердинеру, стоявшему у стола, — стасуй да сними на счастье: авось выиграю!

Петр стасовал колоду, снял и подал Ивану Софронычу.

Иван Софроныч стал ставить по очереди, и счастье переменилось: Тавровский не мог убить у него ни одной карты, а Иван Софроныч увеличивал куши и поминутно пригребал к себе обратно свое серебро. Тавровский провожал жадными глазами каждую кучку, и по мере проигрыша желание овладеть серебряными монетами возрастало в нем. Когда наконец Иван Софроныч снова перевел их все в свой холстинный мешочек, Тавровский пришел в отчаяние: он проклинал свое счастие, рвал и бросал карты и так горячился, что Петр, привыкший в самой серьезной игре видеть своего барина молчаливым и спокойным, не знал, что и подумать.

— Ну, помечите вы, — сказал Тавровский и, начав понтировать, поставил карту ва-банк.

Карта была убита. Тавровский удвоил куш. Иван Софроныч опять убил.

Игра делалась довольно серьезною. Тавровский постоянно увеличивал куши, а Иван Софроныч постоянно их выигрывал. Скоро игра сделалась огромною. Иван Софроныч уже не рад был, что начал ее; видя горячность Тавровского и постоянно возрастающие куши, он несколько раз отказывался их бить. Но Тавровский просил, настаивал, и Иван Софроныч с неизменным своим счастьем поминутно приписывал новые суммы к своему выигрышу, которыми исписан был уже весь стол. Негде было писать больше. Иван Софроныч счел. Оказалось до трехсот тысяч.

— Ставьте ва-банк! — сказал Иван Софроныч, желая поскорее кончить игру, которая начинала принимать тягостный характер.

Тавровский поставил — и карта его была убита!

Игра продолжалась. Весь бледный, молча закусив губы, Тавровский дрожащими руками ставил карту за картой, и почти каждая подвергалась той же участи. Холодный пот выступил на лбу Тавровского, голос его сделался как-то беззвучен, глаза перебегали по столу, исписанному огромными кушами, которые он проиграл Ивану Софронычу.

— Ну, Иван Софроныч! — сказал Тавровский с улыбкой, которая при всем его уменье скрывать свои ощущения показалась управляющему болезненною. — Знаете ли, ведь если вы убьете у меня еще две-три карты, так не вам у меня, а мне у вас придется быть управляющим?

И вслед за тем Иван Софроныч убил не одну и не две, а десять карт у Тавровского.

Должно заметить, что Ивана Софроныча более занимало страдательное положение Тавровского, которого несчастию он сам дивился, чем собственный выигрыш. Он даже хорошенько не знал, сколько в выигрыше, и записывал машинально, понуждаемый поминутно нетерпеливыми восклицаниями Тавровского:

— Ну, Иван Софроныч, скорее, скорее!

И под влиянием болезненного и нетерпеливого голоса Тавровского, Иван Софроныч быстро записывал, тасовал, еще быстрее бросал карты; а счастье делало свое дело, и сумма выигрыша постоянно возрастала!

Опять весь стол был исписан; негде было записывать. Иван Софроныч молча положил картах, взял мел и хотел сосчитать.

В лице Тавровского выразился страшный испуг.

— Бастуете? — спросил он. — Еще одну карту — последнюю карту!

Голос его был таков, что Иван Софроныч немедленно схватил колоду, стасовал и приготовился метать.

— Ва-банк! — сказал Тавровский.

Иван Софроныч принялся метать — и дал карту Тавровскому.

Тавровский провел рукою по глазам и испустил долгий, протяжный вздох, как будто дыханию его, долго теснимому, наконец дана была свобода. В то же время и почти такой же вздох вылетел из груди Ивана Софроныча, и лицо его выразило смесь недоумения, испуга и подавляющего впечатления еще неясной, но сильно встревожившей ум мысли. Он сидел неподвижно и широко раскрытыми глазами смотрел в лицо Тавровскому, который наконец сказал, взяв щеточку:

— Квиты!

И он хотел стереть со стола.

— Позвольте! — быстро сказал Иван Софроныч, снова тяжело переводя дыхание и потирая лоб. — Позвольте счесть, сколько я был в выигрыше!

Они оба начали считать — и насчитали около осьми миллионов!

Окончив счет, Иван Софроныч побледнел и долго не мог ничего сказать. Но еще более побледнел Тавровский.

С минуту оба они молча смотрели в лицо друг другу; наконец Иван Софроныч взял карты и слабым голосом, почти шепотом сказал:

— Не хотите ли еще сыграть?

— Нет, Иван Софроныч, — быстро сказал Тавровский. — В другой раз, пожалуй. А сегодня довольно сильных ощущений!

— И правда! Что я, старый дурак, никак с ума сошел! — сказал Иван Софроныч, в минуту овладев собой и победив мысль, забредшую ему мимоходом в голову. — Поиграли, и довольно!

Оба они ничего не имели друг против друга, но им как-то было неловко оставаться вместе, и Иван Софроныч поспешил уйти, а Тавровский не думал его удерживать. Каждому из них хотелось побыть несколько времени наедине с самим собой после слишком сильных ощущений, вынесенных в течение нескольких часов.

В прихожей остановил Ивана Софроныча камердинер.

— Вот, готово! — сказал он, подавая старику письмо. — Уж я же ее отделал! Не хотите ли прочесть? Сами скажете — хорошо!

И он раскрыл письмо и стал читать его Ивану Софронычу. Старик был озадачен крайнею грубостию и презрительным тоном письма, исполненного выходок лакейского негодования против деревенской простоты и необразованности. Ивану Софронычу стало жаль бедной старухи, и он убеждал Петра не посылать письма. Петр долго не соглашался, наконец уступил просьбам управляющего и, разорвав грозное послание, написал новое, в три строки. Оно состояло в следующем: «Любезная матушка! Я написал было вам достойный ответ на ваше письмо, но по просьбе Ивана Софроныча не послал его».

И как ни доказывал ему Иван Софроныч, что лучше ничего не писать, Петр требовал, чтоб второе послание непременно было отдано его матери…

Расставшись с Петром, Иван Софроныч тихо побрел домой и думал, что за странный человек Тавровский. «Кажется, и умен, и образован, и свет видел, и понимает всё так, что и нашему брату, старику, иной раз так не рассудить дела, и деньгам цену знает, а делает иногда такие вещи, что и малому ребенку непростительно! Ну что, хоть бы сегодня, увидал мелочь — глаза загорелись; очень нужны ему мои пятачки и гривеннички, когда самому тысячи нипочем! Пристал — играй да играй! Вот и доигрался было… ух! страшно вспомнить!» К чести Ивана Софроныча должно сказать, что сожаление о выигранных и тотчас же проигранных деньгах если и было в его сердце, то очень недолго, — и именно в ту минуту, когда мысль, что он полчаса был обладателем огромного богатства, достигла его сознания. Но и тут его более поразила странность факта, который совершился так быстро и мог иметь такое огромное влияние на целую жизнь двух человек, так противоположно поставленных в обществе!

В свою очередь Тавровский не мог не удивляться Ивану Софронычу и мысленно не отдать справедливости бесконечному благородству и высокой, целомудренной простоте его сердца. Размышления его были прерваны приходом камердинера, которому он приказал узнать, где остановился Иван Софроныч.

Иван Софроныч первые дни по приезде в Петербург жил в нумерах где-то в Ямской. Но потом он приискал в Коломне небольшую квартирку с мебелью, которая обходилась ему дешевле и была удобнее. Она состояла из двух маленьких комнат в нижнем этаже огромного дома и выходила окнами на улицу.

В день рождения Насти старик с дочерью поднялся довольно рано. Настя оделась в национальный костюм, который она иногда надевала в воспоминание об Алексее Алексеиче, любившем видеть ее в сарафане.

Может быть, потому же Иван Софроныч находил, что никакие немецкие платья не идут так его дочери, как русский сарафан и кисейная рубашка. И в самом деле, Настя в этом костюме представляла тип русской красавицы, полной, румяной, с загорелым лицом, пышными плечами и роскошным станом. Недоставало только открытого, веселого и бойкого взгляда: Настя была постоянно грустна; старик отчасти знал, отчего грустит она, но показывал вид, будто не замечает ничего: он был добр, но упрям и горд и, раз сказав, что дочь его не будет в родстве с Натальей Кирилловной, считал бесчестным даже мысль о возможности изменить свое решение. Надев самый лучший свой вицмундир, украшенный несколькими медалями, Иван Софроныч под руку с дочерью отправился в ближайшую церковь; отец и дочь усердно молились и невольно привлекли общее внимание: отец — своей почтенной и выразительной наружностью, полной простоты и достоинства; дочь — своею красотою, резко выдававшеюся среди бледных, поблекших лиц других женщин, и своим оригинальным нарядом. Отслушав обедню, Иван Софроныч проводил дочь до квартиры, а сам отправился неподалеку навестить одного нужного человека, с которым не успел повидаться. Настя пришла домой, засучила рукава своей белой рубашки, открыв, таким образом, выше локтя свои полные смуглые руки, которыми можно было залюбоваться, взяла кофейник и отправилась в кухню, общую с хозяйкой, варить кофе. Поставив кофейник на плиту, она воротилась в комнату, накрыла чистой салфеткой небольшой столик, поставила чашки, сахарницу, сливки, большой крендель, принесенный хозяйской прислужницей, и задумчиво села перед столом в ожидании Ивана Софроныча.

Стук экипажа и резкий звук бича, раздавшиеся на улице, вывели ее из задумчивости. Она взглянула в окно и увидела экипаж, который так поразил ее своей красивой и странной формой, что любопытная Настя быстро открыла окно и до половины высунулась, чтоб лучше рассмотреть его. То был прекрасный фаэтон, запряженный двумя бойкими серыми лошадями, которыми правил красивый высокий господин, вооруженный длинным бичом; черный негр, с оскаленными зубами, в белом галстухе, красном жилете, синей куртке и сапогах с отворотами, помещался в заднем сиденье и чудовищно скалил зубы, как будто поддразнивая любопытных прохожих, жадно осматривавших его. Форма экипажа, красота и ловкость его владельца, а особенно уродливый жокей приковали всё внимание Насти, которая имела довольно времени полюбоваться интересным зрелищем, потому что экипаж ехал прямо к их дому и наконец остановился перед воротами его. Господин ловко выскочил из экипажа и передал бич и вожжи груму, которого назвал Жоржем. Затем он обратился к стоявшим у ворот мужикам, мастеровым и разным зевакам с вопросом:

— Здесь ли живет Понизовкин?

Никто не дал ответа; все переминались, искоса оглядывая красивого господина, его экипаж и грума, стоявшего с бичом, в грозной позе. Красивый господин повторил свой вопрос.

— Здесь! — невольно сказала Настя и вдруг вся покраснела, перепугалась и быстро отскочила в глубину комнаты.

Красивый господин поднял голову, но никого не видал.

— Здесь? — вопросительно повторил он.

Настя не решилась отвечать.

— Кто же сказал: здесь? — спросил красивый господин в недоумении. — Да где же у вас дворник?

— Барышня сказала! — отозвался мальчик в полосатом халате. — Никак, они тут и живут, — прибавил он, указывая на раскрытое окно.

— Здесь, здесь! — утвердительно повторили в один голос стоявшие у ворот.

Настя, ни жива ни мертва, стояла, прислонившись к стене, когда у дверей послышался звонок. Она отперла двери дрожащей рукой и встретила гостя словами:

— Батюшки нет дома.

— А далеко он ушел? Долго не придет?

— Нет, он сейчас будет, — отвечала Настя.

— Мне очень нужно его видеть… Я могу подождать?

— Как вам угодно.

Следом за Настей гость вошел в комнату; только теперь увидав Настю, он с минуту казался пораженным и ничего не говорил. Настя еще более потерялась.

— Извините, — заговорил наконец гость. — В темной прихожей я совсем не мог разглядеть, с кем имею удовольствие говорить. Так вот какая дочь у Ивана Софроныча! — прибавил он, продолжая оглядывать Настю смелым и удивленным взором. — Ведь я не ошибаюсь, вы дочь Ивана Софроныча?

— Да.

— Сегодня ваше рождение?

— Так точно.

— Я приехал поздравить вас.

Настя поблагодарила наклонением головы.

— Я ужасно рад, что приехал. И знаете почему?

— Нет.

— Я обогатился одним открытием. Так вот по каким дням родятся красавицы! — продолжал гость, пожирая глазами девушку, которая покраснела как пион. — Извините, но я не могу не объявить вам прямо, что вы удивительная красавица. Признаюсь, я видел много женщин в своей жизни — и торжественно отдаю предпочтение русской красавице… и русскому национальному костюму, — прибавил он, — по крайней мере, когда наденет его такая красавица, как вы… — Настя не знала, что говорить, куда смотреть, куда девать свои руки. Гость продолжал с возрастающею любезностию и свободою:- И знаете ли? я нисколько не шучу! клянусь вам всеми женщинами, которых я знал в своей жизни, что не видал никого прекраснее вас! Как идет к вам сарафан! И как мило вы сделали, что открыли ваши прекрасные ручки! Они так хороши, что в самом деле совестно их скрывать. Знаете ли, они так хороши, так хороши, что мне приходит охота попросить у вас позволения поцеловать ваш локоток!

Настя с испугом отскочила и стала поспешно опускать рукав.

— Не хотите? но я вас прошу! — сказал гость умоляющим и настойчивым голосом, сделав движение к ней.

Настя отскочила к самому окошку и торопливо спускала другой рукав.

— Ну, я вижу, вы так строги, что мне придется обойтись без всякого позволения, — сказал гость.

И, быстро подскочив к Насте, он нагнулся…

Между тем, возвращаясь домой, Иван Софроныч издали узнал фаэтон Тавровского и черного грума, с которым имел удовольствие познакомиться у Петра Прохорыча. Он удвоил шаги и не без удивления приметил двух или трех зевак, глазевших в открытое окно, также подняв голову; и вдруг его лицо покрылось смертельной бледностию. Бегом вбежал он на небольшую лестницу, вошел в дверь, которую позабыла запереть Настя, и очутился, лицом к лицу перед Тавровским.

Настя, увидав отца, кинулась к нему с заплаканными глазами и припала лицом к его груди.

Грозное лицо Ивана Софроныча, который с гневом и недоумением оглядывал своего гостя, тяжело переводя дыхание, удивило Тавровского.

— Зачем вы пожаловали сюда? — проговорил Иван Софроныч тихо, но таким строгим голосом, что Тавровский смутился. — Дочь моя и так уж довольно потерпела по милости вашего семейства. Ваша тетушка преследовала ее в своем доме, ваш родственник вздумал удостоить ее своим вниманием, и нас обвинили в интригах. Бог видит, как справедливы были подозрения! Моя Настя сама никогда не согласится вступить в такой брак, если б ваша тетушка пришла упрашивать ее!

Тавровскому показалось, что Настя вздрогнула при последних словах старика.

— И теперь вы, — продолжал Понизовкин, возвышая голос, — вы хотите довершить несчастие бедной девушки, посягая…

— Потише! — возразил Тавровский, более удивленный, чем рассерженный гневной выходкой своего управляющего: привыкнув действовать по влечению минутной прихоти и вообще не слишком разборчиво обходиться с простыми людьми, он видел в своем поступке не более как шутку и совсем не ожидал, чтоб дело могло принять такой оборот. — Потише, — сказал он, — выслушайте прежде, в чем дело. Ваша дочь напрасно встревожилась, и вы тоже. Я слишком хорошо знаю приличия, чтоб оскорбить их. Я позволил себе не более того, что позволительно во всяком кругу…

— Мне дела нет до того, что позволяете вы себе в вашем кругу! — запальчиво возразил Иван Софроныч. — Вы пришли в мой дом и оскорбили мою дочь…

— Чем? — перебил Тавровский. — Я ничего не сделал, да и то, что хотел сделать, не более как самая невинная шутка…

— Шутка! хороша шутка! — перебил управляющий. — Вы приходите в первый раз в дом честного человека и оскорбляете его дочь и делаете целую улицу свидетелем своего поступка, — прибавил Иван Софроныч, указывая на окно, в которое продолжали глазеть любопытные.

— Полноте, полноте, почтенный Иван Софроныч, — заметил Тавровский. — Ваша горячность ослепляет вас. Что несколько дураков глазели в окно, так уж вы вообразили бог знает что.

— Дураков? Нет, это не дураки: это народ; они будут говорить, будут судить. Все знают, кто вы, знают, что я ваш управляющий; и вы так обходитесь с моей дочерью? Что же подумают обо мне? Что подумают о ней? — прибавил старик со слезами. — Это низко, это бесчестно! — заключил он громким, полным негодования голосом.

— Батюшка! батюшка! что вы говорите! — воскликнула Настя, прижимаясь к отцу.

— Замолчи, сумасшедший! — в то же время воскликнул Тавровский, в лице которого появились признаки сильного гнева. — Как смеешь ты говорить мне такие дерзости? Говорю тебе, что я никого не хотел оскорбить и никого не оскорбил. Я пришел сюда совсем с другим намерением, — продолжал он, поднося руку к карману.

— Не хотели ли вы выкупить свой поступок деньгами? — грозно спросил Иван Софроныч, кидаясь к Тавровскому, который невольно отскочил: губы его судорожно стиснулись, глаза засверкали.

— Глупый старик! — сказал он презрительно. — С тобой невозможно говорить теперь. Я вовсе не хочу доставлять глупого зрелища глупым зрителям, которых ты делаешь свидетелями своего сумасбродства, — и ухожу. Буду говорить с тобой, когда ты образумишься. Прощайте, — прибавил он другим голосом, кланяясь Насте. — Если вы иначе поняли мою невинную шутку, то я тысячу раз прошу у вас извинения, но, клянусь, я не хотел сделать ничего дурного и обидного кому-нибудь!

Он ушел, и скоро послышался стук его фаэтона по мостовой и звук бича, резко свиставшего в воздухе.

Иван Софроныч поцеловал в лоб дочь свою и, посадив ее, сказал:

— Успокойся, Настенька, не плачь. Будь умна. Теперь, больше чем когда-нибудь, нам нужны твердость и благоразумие. Приготовься опять мыкать горе. Мы опять не имеем ни жалованья, ни приюта, ни покровителя. Я не могу более остаться у него управляющим. Нам осталась одна надежда — на бога. Да будет же его святая воля!

Старик перекрестился и прижал к груди плачущую дочь свою.

Тихо и печально прошел день рождения Насти.


Читать далее

Том второй

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть