Встреча*
(сон)
Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.
Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…
Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.
Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.
Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.
Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…
И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.
И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.
Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.
Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
Но я всё не мог пошевельнуться.
Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.
Февраль, 1878
Мне жаль…
Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.
Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.
Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…
Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука.
О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
Уж лучше бы я завидовал… право!
Да я и завидую — камням.
Февраль, 1878
Проклятие*
Я читал байроновского «Манфреда»…
Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, — я ощутил некоторый трепет.
Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…
Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
— Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! — закричала жена старика.
— Изволь, Петровна, — отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: — Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице — и вышел вон.
Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.
Февраль, 1878
Близнецы*
Я видел свор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо.
Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым гедвсом, вырывались из одинаково искривленных губ.
Я ее выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:
— Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.
Февраль, 1878
Дрозд I*
Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.
Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!
Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!
Но днем я улыбался по-прежнему.
8 июля 1877
Дрозд II*
Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.
Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.
Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?
Август, 1877
Без гнезда*
Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
Она сложила наконец крылья… и с протяжным станом пала в море.
Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?
Январь, 1878
Кубок
Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.
Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.
Январь, 1878
Чья вина?
Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
— Какая моя вина? — шепчут ее губы.
— Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
И все-таки велика твоя вина передо мною.
Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
Вот она: ты — молодость; я — старость.
Январь, 1878
Житейское правило (II)*
Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.
Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.
Апрель, 1878
Гад*
Я видел перерубленного гада.
Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.
Я прочел фельетон опозоренного писаки.
Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», — он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!
Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.
Май, 1878
Писатель и критик*
Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
— Как! — воскликнул он, — вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет — да и не было никогда — никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?
Сочинитель спокойно обратился к критику.
— Вы написали против меня множество статей и фельетонов, — отвечал он, — это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке?* У лисы много было хитростей — а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи — я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак — и будете вы в нем щеголять перед потомством.
— Перед потомством! — расхохотался критик, — как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
— Я с вами согласен, — отвечал писатель, — но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита*; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.
Июнь, 1878
С кем спорить…*
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа — ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться?
Не спорь только с Владимиром Стасовым!
Июнь, 1878
«О моя молодость! О моя свежесть!»*
Гоголь
«О моя молодость! о моя свежесть!» — восклицал и я когда-то.
Но когда я произносил это восклицание — я сам еще был молод и свеж.
Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством — пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.
Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.
«Эх! лучше не думать!» — уверяют мужики.
Июнь, 1878
К ****
То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила…
То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!
Июль, 1878
Я шел среди высоких гор…*
Я шел среди высоких гор,
Вдоль светлых рек и по долинам…
И всё, что ни встречал мой взор,
Мне говорило об едином:
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!
Сияло небо надо мной,
Шумели листья, птицы пели…
И тучки резвой чередой
Куда-то весело летели…
Дышало счастьем всё кругом,
Но сердце не нуждалось в нем.
Меня несла, несла волна,
Широкая, как волны моря!
В душе стояла тишина
Превыше радости и горя…
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!
Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года —
И ничего не подарили,
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.
Ноябрь, 1878
Когда меня не будет…*
Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу… Тебе там делать нечего.
Не забывай меня… но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд… Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение.
Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, — помнишь? — у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.
Прочти, закрой глаза и протяни мне руку… Отсутствующему другу протяни руку твою.
Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой — она будет лежать неподвижно под землею… но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.
И образ мой предстанет тебе — и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно!
Декабрь, 1878
Песочные часы*
День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.
Страшно скоро помчалась жизнь, — скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.
Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.
Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.
Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать… Мне жутко.
Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура… В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем…
И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.
Декабрь, 1878
Я встал ночью…
Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.
Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры — и начал ждать.
Но там, за окном, только деревья шумели — однообразно и смутно, — и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались всё те же да те же…
Ни звезды на небе, ни огонька на земле.
Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.
Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом — и, понижаясь и замирая, промчался мимо.
«Прощай! прощай! прощай!» — чудилось мне в его замираниях.
Ах! Это всё мое прошедшее, всё мое счастье, всё, всё, что я лелеял и любил, — навсегда и безвозвратно прощалось со мною!
Я поклонился моей улетевшей жизни — и лег в постель, как в могилу.
Ах, кабы в могилу!
Июнь, 1879
Когда я один…*
(Двойник)
Когда я один, совсем и долго один — мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
Иногда я возьму голову в обе руки — и начинаю думать о нем.
Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, — и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное — и знакомое. Он знает все мои тайны.
Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я ? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною — не целая бездна?
Но он приходит не по моему веленью — словно у него своя воля.
Невесело, брат, ни тебе, ни мне — в постылой тишине одиночества!
А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою — мое прежнее, мое теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней.
Ноябрь, 1879
Путь к любви*
Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, — даже презрение.
Да, все чувства… исключая одного: благодарности.
Благодарность — долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь — не деньги.
Июнь, 1881
Фраза
Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы — тоже претензия.
Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.
Июнь, 1881
Простота
Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость — не человеческое дело.
Смирение — вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.
Июнь, 1881
Брамин*
Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, — и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?
Июнь, 1881
Ты заплакал…
Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его — во мне.
Июнь, 1881
Любовь
Все говорят: любовь — самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен — и ты нарушен; ты только теперь зажил<?> и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…
Июнь, 1881
Истина и правда*
— Почему вы так дорожите бессмертием души? — спросил я.
— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
— В обладании Истиной?
— Конечно.
— Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» — «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь — прямая линия!» — «Неужели! о, какое блаженство!» — кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?
Июнь, 1882
Куропатки*
Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
И пришло мне в голову следующее…
Целая семейка молодых куропаток — штук двадцать — столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака — они дружно, разом взлетают; раздается выстрел — и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает — и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, <как> я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»
Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.
Июнь, 1882
Nessun Maggior Dolore[7]Нет большей скорби (итал.). *
Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?
Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа — вот, вот что нужно.
Июнь, 1882
Попался под колесо*
— Что значат эти стоны?
— Я страдаю, страдаю сильно.
— Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
— Слыхал… но к чему этот вопрос?
— А к тому, что этот плеск и стоны твои — те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки — и больше ничего.
Июнь, 1882
У-а… у-а!*
Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
Я отправился…
Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
Я остановился наконец.
Какая страшная тишина!
Это царство Смерти.
И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!..
Манфред — да и полно!
— Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!!
Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик!
Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…
Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.
Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…
Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..
Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!
Ноябрь, 1882
Мои деревья*
Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.
Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
— Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.
Ноябрь, 1882
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления