Глава 5

Онлайн чтение книги Том 12 Большой Джон
Глава 5

Еще прощанье. — Рыжебородый Тор. — Тайна Моры Масальской. — Под покровом апрельской ночи. — Вестник горя. — Драма начинается. — Жених

Прозвенел звонок. Классная девушка с грохотом захлопнула форточку. Почти одновременно с шумно вбежавшею из коридора толпою воспитанниц вошел нервной, развинченной походкой человек в виц-мундире, с огненно-рыжей растительностью на голове, с очками на носу, историк Стурло, или "Рыжебородый Тор" по прозвищу неумолимых институток.

Гроза лентяек и долбежек одновременно, Николай Петрович Стурло требовал сознательного и честного отношения к своему предмету, который он любил всей душой.

— Задалбливанием и зубрежкой вы меня не надуете, — говорил он часто самым лучшим ученицам класса, — вы мне выводы-с подавай-те-с… Причину и следствие того-с или другого-с факта… Чтобы я знал, что у вас в голове мозги-с, а не труха-с сенная…

Он был нервен, зол, взыскателен, но справедлив, и хотя его боялись, но любили почти все его многочисленные ученицы.

Сегодня, на последнем уроке Стурло, все сидели как на иголках. "Скажет или не скажет прощальную речь?" — мелькало в каждой юной головке.

Обожательница Стурло — Малявка — приготовила своему кумиру мелок в великолепном наряде из тюлевой бумаги с ослепительно розовым бантом из атласных лент. Мелок в виде кукольной балерины лежал на самом видном месте у чернильницы.

Когда Стурло понадобилось написать программу по хронологии, он схватил мелок, подошел к доске и тотчас же, брезгливо гримасничая, отшвырнул от себя нарядную "штучку".

— Черт знает, что такое!.. Писать нельзя!.. Дайте мне что-либо попроще, девицы, — морщась, бормотал он, в то время как багровая от смущения Малявка делала над собой самые страшные усилия, чтобы не расплакаться навзрыд от обиды.

Но Стурло было не до обиженной девочки. Сорвав всякие украшения с мелка, он схватил его своими нервными пальцами, облоснил немного о край доски и быстро стал писать программу.

"Не будет речи… — разочарованно вздыхали девочки, — речи не будет… Вот вам и историк!.. Вот вам и "Рыжебородый Тор"!.."

Но на этот раз они ошиблись. За пять минут до звонка Стурло дописал последнюю строчку и, живо обернувшись к классу, без всякой подготовки, ясно и просто начал свою речь:

— Ну, вот и конец. Через два месяца вы уйдете отсюда, разлетитесь вправо и влево и понесете с собою тот, надо признаться, довольно скудный багаж познаний, который вам удалось «нахватать» здесь. Груз, как вы сами понимаете, невелик, и не знаю, как справятся с ним те, которым придется учить ребят. В крайнем случае пусть обратятся ко мне. Я укажу источники, которые помогут сориентироваться хоть немного будущим преподавательницам, гувернанткам. Чего же вам пожелать на прощанье?. Выходите-ка вы поскорее все замуж… Мужу щи сготовить да носки починить — дело не мудреное, и справитесь вы с ним отлично. А пока до свидания. Мое дело окончено. На экзамене встретимся и предупреждаю: лют буду, коли хронологии знать не будете… А теперь счастливо вам оставаться…

И так же стремительно, как и появился, Стурло вышел из класса.

— Грубый материалист!.. Щи варить! Носки штопать!.. И я его любила!.. Я его лю-би-лаа-аа!.. — рыдала навзрыд на плече сестры Кати Пантаровой разогорченная Малявка.

— Милая… такое разочарование!.. Кумир, божество, и вдруг… щи, носки!.. Бррр!.. — Макарова сочувственно поцеловала разгорченную девочку.

— Что же, по-твоему, лучше, чтобы твой муж без носков ходил? — послышался насмешливый голосок Лиды Воронской с последней парты.

— Воронская, вы проза. Вы серые будни. Вы "само обыкновение"… — забывая свои слезы и горе, вспыхнула Малявка. — Гадость какая — про носки говорить!

— Неправда, Пантарова… Лида не проза, она — поэтесса. Это вы все из зависти напускаетесь на Лиду, — вступилась за свою любимицу обычно кроткая Черкешенка и, заливаясь ярким, счастливым румянцем, с нервной поспешностью провела по волосам.

— Чудицкий идет! — послышался вслед затем ее сдержанный шепот.

— Владимир Михайлович идет, — подтвердила Медникова.

Едва успели девочки занять свои места, как в класс вошел "предмет и пассия" чуть ли не целого института, учитель русской словесности Владимир Михайлович Чудицкий.

Про Чудицкого Зина Бухарина, — прекрасно рисовавшая, говорила:

— Одеть бы его, душку, в боярский кафтан и соболью шапку, вот-то был бы красавец!..

И действительно, высокая, статная фигура «словесника», его чисто русское, красивое, дышащее свежестью лицо, его вьющиеся волосы, его изящная походка и деликатные жесты, наконец приятный голос, невольно привлекали к себе. Но не одной внешностью и голосом пленял Чудицкий юные сердца. Он сумел чуткой натурой глубокого психолога и разгадчика детских душ понять своих юных учениц. Сам еще не успевший в силу своей молодости познакомиться с преподавательской чиновной рутиной, он относился к своей аудитории иначе, нежели другие учителя. С воспитанницами, с первого же года своего поступления в четвертый класс, он держался как равный. Он видел в них взрослых девушек, каждую с ее индивидуальностью, с ее характерной чертою, и умел, не затрагивая самолюбия ребенка-девушки, руководить ими. К тому же он обладал редким качеством, столь ценным в преподавателе: он умел читать с захватывающим интересом. Его декламация — образная, артистически-яркая — захватывала юных слушательниц. И класс чтения прозы и стихов считался самым интересным на сером фоне будничной институтской жизни.

В свой последний урок Чудицкий обещал принести лермонтовскую поэму «Демон» и прочесть ее классу.

Немудрено, что его появление было встречено с бурным восторгом.

— В последний раз мы видим вас, в последний раз!.. Прощайте, Владимир Михайлович! — произнесла Дебицкая, и карие, блестящие глазки девочки сверкнули слезами.

— Еще на экзамене увидимся, — поправил учитель.

— Ах, это не то! — кокетливо поводя глазами, проговорила Бухарина, незаметно поправляя локончик на своей кудрявой голове.

— Да, да! не то, не то! — подхватила Мора Масальская, самая ярая из обожательниц "словесника".

— Прощайте теперь, Владимир Михайлович, милый Владимир Михаилович! — неожиданно выкрикнула восторженная хохлушка и тут же от черезмерного смущения юркнула под доску своего тируара с головой.

Чудицкий сдержанно улыбнулся. Потом привстал на кафедре, своими белыми, холеными руками оперся о ее края и начал:

— Я не хочу вам говорить «прощайте», mesdames, я хочу вам сказать "до свидания", ибо, как говорится, гора с горой не сходится, человек с человеком всегда встретиться может. Авось и я, ваш ворчун-учитель, когда-нибудь с вами встречусь. Во всяком случае, прошу не поминать лихом, если кого обидел ненароком. Это было невольно. И на прощанье смею напомнить вам: продолжайте развивать свой ум хорошим чтением. Не забывайте Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Толстого, Гончарова, Тургенева. Помните наших несравненных классиков, следите за новейшими течениями литературы и поэзии, анализируйте, проводите параллель с прежними классическими творениями, сравнивайте — это развивает. А теперь, напоследок, хочу еще раз прочесть вам нашего бессмертного любимца с тем, чтобы запечатлеть высокой памятью о гении Лермонтова наш последний урок.

Чудицкий раскрыл изящно переплетенный томик лермонтовских поэм. Послышалось сдержанное покашливание, чуть слышное всхлипывание на «Камчатке», то есть на последней скамейке, и все умолкло разом. Точно сказочный весенний сон овеял класс и зачаровал юные сердца. Встали мрачные твердыни горных великанов… Повеял дымок из ущелий… Аулы закипели жизнью… Черноокие кавказские девы шли с кувшинами за водой к горным родникам… Голос чтеца передавал эти чудные лермонтовские картины, все замирали от восторга, и только когда явилась Тамара с черными до пят косами, все глаза обратились к Елене Гордской.

— Совсем Черкешенка!.. Совсем она!.. — слышались восторженные голоса.

И красавица Черкешенка рдела, как роза.

Но вот полились кипучим потоком страшные, как смерть, и прекрасные, как юность, клятвы:

Клянусь я первым днем творенья,

Клянусь его последним днем…

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством…

Бурный вздох вырвался из чьей-то груди. Все невольно обернулись.

На последней скамейке стояла во весь рост Рант с пылающими щеками, со взором мечтательным и счастливым, простирая руки вперед к окну, куда золотым потоком врывалось золотое солнце, и говорила в экстазе:

— Да, да, я скоро умру… Но я хочу теперь умереть… Да, да, хочу!.. Сейчас, сегодня!.. Потому что они все, — она обвела глазами класс, — и вы, Владимир Михайлович, и эти божественные стихи, и гений Лермонтова, и утро нашей весны, такое светлое, и все это не повторится никогда… никогда… никогда…

Целый день выпускные ходили как зачарованные. Не хотелось говорить ни о чем пустом и сером. Чарующая музыка лермонтовского стиха еще звенела в воздухе, как незримые струны Эоловой арфы.

Лида Воронская не отходила от доски, на которую лились целым каскадом новые стихи, слагались целые поэмы.

Это настроение, эти чары молодости, весны и красоты не рассеялись и когда маленький, черноволосый Розенверг, преподаватель физики, прозванный почему-то «протоплазмой», вошел в класс.

— Речь, господин Розенверг, речь! — послышались голоса.

— Еще что выдумали!.. Уж молчите лучше, а то вдруг на «актовом» единиц насею, что твоей пшеницы, — рассердился строптивый учитель. — Что я вам за оратор выискался!.. Небось госпожа Рант причины грозы не знает и элемента Бунзена от Грове не отличит. Отличная девица! Пожалуйте на поправку. А то в среднем шестерку выведу… Срам!.

— Мне Бунзена и Грове отличать не надо, господин Розенверг. Я умру, да, я умру, я хочу умереть молодою, — мечтательно произнесла Мила Рант, не успевшая остыть от лирического настроя, навеянного недавним чтением лермонтовских стихов.

— Да, да, она умрет молодою, — подхватила со своей скамьи восторженная хохлушка Мара.

— Батюшки!.. Да они спятили напоследок!.. — фальцетом выкрикнул Розенверг. — Господи помилуй!.. Да у вас тут все ли в порядке, отличнейшие девицы?…

И он повертел указательным пальцем вокруг своего лысого лба, а через минуту энергично выкрикивал, уже стоя у доски и размахивал руками:

— Госпожа Рант, не угодно ли рассказать мне происхождение кислорода…

"О, этот кислород, противный кислород!..", — почти с ненавистью подумала девочка, призывая всю свою память на помощь…

…Кончился скучный урок не менее скучного «протоплазмы». Кончился и последний урок старого, милого, доброго француза Ратье, которого девочки боготворили дружно всем классом, что не мешало им, впрочем, прозвать своего любимца "римским папой" за особого рода головной убор, который имел нечто общее с папской тиарой и с которым почтенный француз не расставался ни зимой, ни летом.

Старик Ратье сказал глубоко прочувствованную речь, в которой называл выпускных "своими милыми маленькими девочками". От этой речи повеяло той, чисто отеческою, теплотой, которую так чутко умели ценить все эти милые, наивные и впечатлительные девочки.

Во время речи всхлипывали и сморкались. Платки не исчезали из рук, веки вспухли, предательски краснели кончики носов.

Экзальтированная Рант не утерпела, вскочила со скамьи и бросилась пожимать руку тоже, в свою очередь, прослезившегося старика-учителя. Хохлушка рыдала. Черкешенка поводила вокруг своими черными, как взгляд раненой лани, тоскующими глазами.

Лида Воронская кусала губы, а Сима Эльская терла себе глаза, уверяя свою соседку, что ей под веко попала соринка.

Звонок к обеду прервал чувствительную минуту прощания. Старик Ратье дрогнувшим голосом произнес:

— A bientot, mes enfants! (До скорого свидания, мои дети!).

Доброму старому французу было действительно жаль девочек, которых он принял на свое попечение крошечными «седьмушками» и теперь сдавал на руки родителей, выпуская в большой, порой бесчувственный, порой жестокий и холодный, мир.

— Вот и последний урок! — произнесла Бухарина. — Теперь уже мы наполовину свободны. Одной ногой на воле.

— Ура-а-а! — крикнула было Додошка и высоко подбросила учебник французской литературы над головой.

Но никто не подхватил этого «ура», никто не поддержал девочку. Новое, светлое, немного грустное настроение охватило выпускных. Что ждет их впереди? Будет ли им так хорошо и светло на пресловутой воле, которая тянется к ним давно желанным, манящим призраком из-за серых, хорошо знакомых институтских стен?

За обедом вспоминалось чтение Лермонтова, речь француза, последние напутствия учителей. Ели мало и неохотно; говорили нехотя.

Одна Додошка, воспользовавшись моментом, проглотила три порции баранины, заела их молочным киселем и чувствовала себя прекрасно.

Ждали ночи, когда после вечернего чая можно было подняться в дортуар, сбросить камлотовые «мундиры», облечься в собственные шали и юбки, зажечь собственные свечи в под свечниках и, собравшись у кого-нибудь из подруг, вдоволь намечтаться вслух о предстоящем, поговорить о прошлом.

И вот настал желанный час.

Медникова, отдежурив у старших, отправилась восвояси укладывать своих «пятушек», с которыми справлялась в ее отсутствие старшая пепиньерка — "старая дева", как называли воспитанниц двух старших специальных педагогических классов их младшие однокашницы.

Выпускные остались одни.

— Mesdam'очки, я вас приглашаю сегодня к себе в мою "группу", — послышался голос Зины Бухариной, и не прошло и пяти минут, как группа Зины собралась на ее постели.

Зину Бухарину любили в классе. Эта смуглая девушка, несмотря на свою юность (ей было не больше шестнадцати), казалась старше подруг.

Странно сложилась жизнь Зины. Она родилась в цветущей Палестине, где отец ее имел место консула. Роскошь и баловство окружали чуть ли ни с колыбели девочку. Двенадцати лет она танцевала на балах в длинном платье со шлейфом, с венком на кудрявой, как у негра, головке. А когда ей минуло пятнадцать, отец ее умер скоропостижно, и ей с матерью пришлось существовать на сравнительно скромную вдовью пенсию. Из роскошных консульских палат, влиянием капризницы-судьбы, девочку перенесло прямо в серые стены института. Любовь к роскоши, к восхищению своей красотой остались в Зине. Она была кокетлива, любила украшать себя ленточками, бантиками, любила мечтать о прошлом, и будущее казалось ей полным неожиданностей и сказочной красоты. Она прекрасно писала масляными красками и пастелью, и карьера художницы светила Зине путеводной звездой. Хорошенькая «креолка» уже видела в мечтах своих будущие лавры, шумный успех, толпу поклонников и прежнюю роскошь, которою она пользовалась в золотые дни детства. Зина изъездила полмира и умела рассказывать обо всем виденном увлекательно и горячо. К тому же на нее, как и на Лиду Воронскую, возлагались большие надежды. Она, как будущая художница, должна была поддержать честь своего выпуска успехом ее будущих работ.

К этой-то Зине Бухариной и собралась сегодня ее "группа".

— Как подумаю, что через два месяца выпуск, так даже в жар бросает! — прозвенел голосок Черкешенки, по привычке то заплетающей, то расплетающей маленькими хрупкими пальчиками концы длинных черных кос.

— Да… выпуск… все радостные, счастливые, в белых платьях… в белых шляпах… как на праздник… А для многих и не праздник это вовсе, а долгая, мучительная, серая, трудовая лямка, — послышался голос Карской, некрасивой девочки в очках, с изрытым оспою лицом и шершавыми руками.

— Ну пошла-поехала наша святоша! — скривив маленький ротик, сказала Малявка, — то есть удивительно даже, как от вас, Карская, панихидой пахнет…

— Нет, панихидой пахнет от меня, — подхватила Рант, и ее шаловливые глазенки засияли восторгом, в то время как бледные губы улыбались с печальной и сладкой грустью, — панихиду по мне служить будут… Ведь я «обреченная»… У нас все умерли рано: и мама, и бабушка, и Таля, сестра, все от чахотки. Не умерли даже, а растаяли точно, как снег, как свечи, и я растаю. Увидите, mesdam'очки. Вскроется Нева, зацветут липы, ландыши забелеют в лесу, соловей защелкает ночью, а я буду сидеть в белом пеньюаре на балконе и слушать голоса ночи в последний раз… в последний…

— Ночью какие же голоса бывают? — спросила Додошка — Ночью только кошки пищат и дерутся!

— Нет, это невесть что такое! Ты нестерпима, Додошка! Тут ландыши и соловьи, а она — кошки! Я тебя прогоню из «группы», если ты будешь такой дурой, — рассердилась Креолка, сверкнув глазами на сконфуженную девочку.

— Додошка, а ты что будешь делать после выпуска? — обратилась Воронская к толстушке.

— Я, девочки, вы же знаете, ходить буду. Из города в город, из деревни в деревню. Ах, хорошо!.. Учить ребят не надо по крайней мере — это раз. На балы тоже выезжать не надо и корсет надевать — это два; моя тетка-фрейлина, наверное, меня по балам таскать пожелает. И есть можно тогда, как хочешь, а не в завтрак и обед только — это три… Ясно, как шоколад. Чудная жизнь!..

— А Вороненок с Креолкой великими людьми станут: одна — писательница, поэтесса, другая — художница… Успех и лавры… Дивно! Хорошо!.. — прозвучал восторженно голос Хохлушки.

— А я, — проговорила Елецкая-Лотос, — я, медамочки, совсем из мира уйду…

— Как, в монастырь пострижешься? — раздался недоумевающий голос Малявки.

— О, нет! Я уйду в другой мир, куда есть впуск только избранным духам, — продолжало Елецкая, и русалочьи глаза ее приняли выражение таинственности.

— Ты хочешь умереть, как Рант? Да? Душка… ты обречена смерти? — широко раскрывая черные глаза и замирая от предвкушения чего-то необычайного, проговорила Черкешенка.

— Нет, не то… не то…

Ольга порывисто встала. От этого быстрого движения упали и рассыпались длинные пряди ее волос, слабо закрученные на затылке. Она сбросила себе на грудь их пышные волны, отчего лицо ее, окруженное, точно рамой, живыми струйками черных кудрей, стало еще значительнее и бледнее.

— Я устрою себе комнату, большую, без окон и дверей, темную, темную, как ночь… И все завешу коврами… восточными… — глухо звучал низкий грудной голос Ольги, — а посреди поставлю курильницу на треножнике, как в храме Дианы на картине, которую я видела в журнале «Нива»… И голубоватый дымок будет куриться на треножнике день и ночь, день и ночь… И день и ночь я не буду выходить из моей восточной комнаты… И будут тогда слетать ко мне мои сны голубые, духи светлые и могучие, и Гарун-аль-Рашид, и Черный Принц, и святая Агния, — все будут слетаться…

— Ха-ха-ха! — прервал неожиданно вдохновенную речь девушки веселый смех Лиды. — Ха-ха-ха-ха!

Лотос точно проснулась, грубо разбуженная от сна. С минуту она смотрела на всех, ничего не понимая, потом до боли закусила губы и глухо проговорила:

— Удивительно бестактно! Право же, у тебя нет ничего святого, Воронская…

— Елочка, прости!.. Милая, прости!.. — валясь ничком и колотя ногами о соседнюю постель, сквозь хохот говорила Воронская. — Как же духи-то… духи… через что они пролезут к тебе?… Ха-ха-ха!..

— А в потолке будет дырка, ясно, как шоколад! Неужели же ты этого не понимаешь? — вставила свое слово Додошка.

— Ах, как вы глупы! — произнесла, поднимая глаза к небу, Елецкая. — Но ведь духи бестелесны, они могут пройти даже сквозь иголье ушко… И я не понимаю, чему тут смеяться… — обидчиво заключила она, пожимая плечами.

— Прости, Елочка, но неужели ты еще веришь в Черного Принца и прочую чепуху? — спросила Лида.

— Воронская, молчите, а то я не ручаюсь за себя… Я наговорю вам дерзостей, Воронская… А между тем я так обязана вам… — прошептала Елецкая и закрыла лицо руками.

"Нет, она неисправима", — подумала Лида, и она с сожалением взглянула на подругу.

— Перестаньте спорить, медамочки, — послышался веселый голос Хохлушки, — напоследок мирно жить надо, чтобы в памяти остались хорошие дни, хорошие воспоминания… Ведь разлучимся скоро. Одни на север, другие на юг, или на запад, как сказал Аполлон Бельведерский, разлетимся, точно птицы…

— А ты, Маруся, улетишь в Хохландию свою?

— В Хохландию, девочки! Ах, и хорошо там, милые! Когда бы вы знали только! Солнышко жарко греет, вишневые садочки наливаются, мазанки белые, как невесты, а по вечерам на хуторе парубки гопак пляшут. То-то гарно, гарные мои…

— А что ты там, Маруся, делать будешь? — заинтересовались девочки, и глаза их начинали разгораться понемногу; очевидно, девочки уже мысленно видели перед собою роскошные картины дальнего юга.

— А никому не скажете, девочки, коли выдам вам тайну мою? — и глаза некрасивой, но свежей и ясной, как весеннее утро, девушки зажглись огоньком счастья.

— Не выдадим, Марочка, говори скорее, — зазвенели молодые звонкие голоса.

— Я невеста, девочки… Уж давно моего Гриця невеста… Нас родители с детства сговорили… Хутора наши рядом, так мы ровно брат с сестрой, давно друг друга знаем… Обручены уж с год… А как выйду, так сразу после выпуска и свадьба будет…

— Выпуск!.. Свадьба!.. С год как обручены!.. Господи, как хорошо!..

— А ты любишь своего жениха, Маруся? Марочка, милая, любишь?… Скажи! — допрашивали девочки, с невольным уважением поглядывая на свою совсем взрослую подругу-невесту, какой она им теперь казалась.

— Ах вы, глупые девочки, — засмеялась Мара, — конечно, люблю… Люблю его дорогого, как земля солнышко любит, как цветок полевую росу… Портрет его ношу который год на груди… Его нельзя не любить… Он честный, светлый, хороший…

— Покажи портрет, Мара, покажи! — так и всколыхнулись девочки.

С тою же широкой улыбкой, не сходящей с ее румяных губ, Хохлушка вынула небольшой медальон из-за пазухи, раскрыла его, и перед «группой» предстало изображение симпатичного белокурого юноши в белой вышитой рубах с открытым добродушным лицом.

— Это мой Гриц, — не без некоторой гордости проговорила Мара, пряча свое сокровище снова на груди.

— Масальская, ты изменница! Четыре года подряд ты обожала Чудицкого, а сама невестой была какого-то Гриця! Очень это непорядочно, Масальская, с твоей стороны, — шипела Малявка, злыми глазами впиваясь в Мару.

— Не смей злиться, Малявка! Нехорошо! На сердитых воду возят, — рука Воронской легла на плечо девушки. — Неужели же ты понять не можешь, что все наше обожанье, беготня за учителями — все это шутка, безделье, глупость одна… Заперты мы здесь в четырех стенах, ни света Божьего, ни звука до нас не доходит, ну и понятно, каждый человек "с воли" нам кажется чудом совершенства. Чудицкий прекрасный человек, и я его очень уважаю и за чтение его, и за его гуманность с нами, но это не значит, что я люблю его… Мара Масальская тоже. Не правда ли, Мара?

Та, не говоря ни слова, молча обняла ее.

— Воронская так говорит потому, что у нее тоже есть кто-то. Она любит тоже, — заметила Малявка.

— Ты любишь, Воронская? Любишь? — приставала к сероглазой девочке Рант.

— Люблю, — серьезно и кратко произнесла Лида, и улыбка осветила ее лицо.

— Ага! Вот видишь!.. Видишь!.. Я говорила!.. И какая скрытница!.. Какая "молчанка"!.. От кого таится?! От подруг, от всей "группы"! — хорохорились девочки.

Малявка суетилась и негодовала больше всех.

— Кого же ты любишь, Вороненок? Выкладывай по-товарищески! — снисходительно улыбнулась Креолка.

— Люблю, — проговорила девочка, и насмешливый огонек ее глаз ушел, скрылся куда-то глубоко, — люблю моего папу-солнышко, люблю маму Нелли, люблю сестру Нинушу, братьев, и… и… Симу Эльскую, хоть она и сердится на меня. А больше всех люблю мое солнышко, моего папу. Его люблю больше жизни, больше мира, больше всего! — заключила она пылко и прижала свои худенькие руки к груди. Потом хрустнула длинными пальцами и вдруг рассмеялась счастливо, радостно и задорно, а затем быстро-быстро заговорила:

— Господи!.. Как хорошо!.. Как хорошо жить!.. Любить, быть молодыми, смелыми, полными жизни!.. Так и хочется прыгать, кричать, вопить на весь мир: скоро выпуск! выпуск! свобода!.. Плясать хочется, радоваться! Впереди вся жизнь, целая жизнь! И сколько хорошего можно сделать за всю жизнь, сколько пользы принести окружающим, друзья мои! Вперед же, вперед, туда, навстречу пользе, радости, жизни!..

И, не будучи в силах удержать кипучий поток восторга, Лида сорвалась с постели Креолки, рванулась вперед и, широко взмахнув неуклюжими рукавами своей ночной кофты, из-под которых как-то беспомощно выглядывали тонкие руки, пошла кругом, быстро и мелко семеня ногами, передергивая хрупкими плечиками, играя потемневшими, разгоревшимися глазами и напевая всем знакомый мотив популярной русской песни.

Экстаз Лиды передался другим. Звучное контральто Креолки, тоненькое, надломленное сопрано Рант и фальшивый, но неимоверно громкий бас Додошки — все :подхватили припев, и громкая песня полетела под сводами высокой спальни, разрастаясь и звеня над ней.

Лида теперь уже не приплясывала, а носилась вихрем в танце. Она походила теперь на веселого, бойкого плясуна-мальчишку, живая, быстрая и горячая, как огонь.

— Браво, Вороненок! Молодец! Душка! — слышались ободряющие голоса ее подруг, и эти возгласы, полные восторга и сочувствия, окрыляли плясунью. Ей хотелось сделать что-то необычайное, из ряда вон выходящее, задорное, смелое.

Лида Воронская сидела у рояля.


Разгоревшимися глазами она обвела знакомые, выбеленные известью, дортуарные стены, возбужденные лица своих юных подруг и, быстро вскочив на ближайший ночной столик, завертелась на нем волчком в огневой пляске, неистово выбивая дробь высокими каблучками своих алых, шитых золотом, туфель.

— Будем смелы, как орлы, будем, как рыцари, честны!.. — выкрикнула она звонко и, взмахнув, точно крыльями, полотенцем, которое она накинула на шею, со смехом ринулась вниз, на чью-то ближайшую постель. Потом вновь быстро вскочила на пол и бросилась вперед, вся охваченная тем же молодым задором. Бросилась и… разом замерла на месте с широко раскрытыми глазами.

Перед ней, как из-под земли, выросла небольшая фигурка Симы Эльской.

Шалунья Волька была теперь взволнована, как никогда. Голубые глаза ее сверкали гневом. Обычно розовые щеки были белы, как мел.

Что-то словно толкнуло, словно ударило в самое сердце Лиду. Ей показалось, что сейчас, сию минуту должно случиться нечто ужасное, грозное, неумолимое, как судьба роковая, тем более, что глаза Эльской смотрели на нее с выражением немого укора.

— Ну… ну… — подняв руки и словно защищаясь от незримого удара, предназначенного для нее судьбой, прошептала Лида.

— Вы там, как вас, одержимые и обреченные! Тише! Не беснуйтесь! Слушайте, что я скажу: фрейлейн Фюрст опасно больна… Серьезно… Своим подлым поступком вы уморили ее, — и, махнув рукой, Сима бросилась на свою постель ничком.

* * *

"Фрейлейн Фюрст больна. Своим подлым поступком вы ее уморили"…

Эта фраза раскаленным гвоздем жгла стриженую девочку с не в меру вспыльчивым сердцем и открытой благородной душой.

"Фрейлейн Фюрст больна — вы ее уморили"… — кровавыми буквами стояло перед глазами, неумолкаемым звоном звенело в ушах. И куда бы ни пошла Лида, всюду сопутствовала ей эта мучительная, грозная, как призрак, фраза.

"Вы ее уморили"… "И она умрет" досказывало пылкое и необузданное воображение девочки.

Уроки кончились, к экзаменационным занятиям ввиду предстоящего говения и праздника Пасхи еще не приступали.

"Хоть бы домой на три дня съездить и то хлеб", — тоскливо слоняясь по опустевшим коридорам (весь институт почти разъехался на пасхальные вакации, за исключением старших, которых не отпускали), мечтала Лида.

Но — увы! — это было немыслимо. Шлиссельбург, где служил инженером Алексей Александрович Воронский, в дни весенней распутицы был отрезан от всего мира. Нева едва вскрылась, и куски льда плыли со стремительной быстротою. Об открытии навигации нечего было и думать, а санный или колесный путь был уже невозможен, от тающего снега образовалась на аршин жидкая и липкая, как месиво, грязь.

Из дома прислали пасхальную посылку, поздравление с предстоящим праздником и обещание приехать к девочке, как только установится река. А пока… Это «пока» терзало и томило Лиду, считавшую себя виновницей несчастья, произошедшего с Фюрст.

Впрочем, не одна Воронская томилась от укоров совести. Весь выпускной класс чувствовал себя не легче Лиды.

"Надо было не допускать этого… Надо было не допускать", — звучало в душе каждой из выпускных.

Одна только Сима-Волька ходила с гордо поднятой головой, и ее молчаливое торжество еще более угнетало девочек.

— Медамочки, что за живодерки наши выпускные, — говорили «вторые», издавна ведущие с выпускными войну "Гвельфов и Гибелинов" за первенствующее место. — Одну «синявку» — Ген в чахотку вогнали, до санатория довели, теперь Фюрстшу взяли измором. И все из-за Воронской! Каждое слово ее — закон. Воронская у них командир какой-то! — и «вторые» ехидно улыбались, встречая «первых» и осведомляясь с утонченной язвительностью о здоровье уважаемой фрейлейн Фюрст.

"Первые" нервничали от этого еще больше, и тоскливая дума угрюмой тучей повисла над классом выпускных.

К исповеди, назначенной в страстную пятницу, готовились вяло, в церкви стояли рассеянно, пели на клиросе плохо, о выпуске говорили меньше. Словом, всех угнетала тоска.

Впрочем, Додошку она не угнетала. Додошка, в силу ли непосредственности своей натуры, в силу ли молодости (ей едва минуло шестнадцать лет), не задумывалась подолгу. В ее душе было, по выражению Воронской, все гладко, как стекло.

Додошка любила вкусно покушать, любила детские книжки с хорошим концом, где никто не умирает, любила романы, где фигурировала свадьба, а еще лучше — две сразу или три. Спиритизмом и сеансами Додошка увлекалась потому, что это было модно. А Додошка любила делать то, что делали другие, — иными словами, на языке институток, "собезьянничать с других".

Теперь новая забота, новая мысль забрела в голову Додошки. Девочка слышала признание хохлушки в том, что у нее есть жених, и маленькая «обезьянка» захотела удивить класс точно так же, как и Мара. Чем она, Додошка, хуже Мары и почему у нее не может быть тоже жениха?

Жених! Это так хорошо звучит, так гордо, так веско! У малышей-девчонок не может быть женихов. Они только у взрослых барышень. А стать как можно скорее взрослой барышней — о! — это была тайная и заветная мечта Додошки.

"Вот удивятся-то наши, если им сказать, что я тоже, как и Мара, выхожу замуж, что я невеста, — мечтала Додошка — чудо как хорошо… Но только у меня-то уж жених не будет, точно простой мужик в белой вышитой рубашке. Нет! На нем непременно должен быть блестящий мундир лучшего гвардейского полка, и усы, и шпоры; непременно усы. Безусый жених — мальчик и ничего не стоит… Нет, непременно надо шпоры и усы"…

И Додошка так увлеклась этой идеей, что уже видела себе невестой в белом платье с тюлевой вуалью и веткой флер-д'оранжа в волосах, а рядом — статного высокого красавца с усами a la Тарас Бульба, в блестящем гвардейском мундире.

Вечером, после того как дежурившая m-lle Оттель, пожелав девочкам спокойной ночи, «закатилась» в свою комнату, Додошка дернула за одеяло свою соседку Воронскую и без всяких прелюдий объявила во весь голос:

— А у меня тоже есть жених. И я тоже выхожу замуж…

— Отстань, Додошка!.. Я хочу спать… И что ты врешь? Какой у тебя жених? Может быть, пряничный гусар из фруктовой лавки? — насмешливо отозвалась Лида, которую прервала ее неугомонная соседка на печальных, докучных мыслях о больной Фюрст.

— У Додошки жених! Недурно! — рассмеялась на своей постели Малявка. — Смотри не съешь его, Додик, не проглоти, как ты глотаешь леденцы.

— Не остроумно, совсем даже плоско, — разозлилась Даурская и уже хнычащим голосом добавила:

— Ей-Богу, честное слово, у меня есть жених… Красивый, в мундире, со шпорами, усы в струнку…

— Даурская, не приемли имени Господа Бога твоего всуе. Во время говения грешно божиться и врать, — отозвалась Карская со своей кровати.

— Ну уж ты молчи, священник в юбке, — чуть не плача от злости, огрызнулась Додошка. И тотчас же подхватила, горячась:

— И свинство, собственно говоря, это: раз у Мары есть жених и у меня тоже быть может. И я могу замуж выйти… Ясно, как шоколад…

— Даурская, молчи!.. Ты врешь, и это тоже, как шоколад, ясно… А впрочем, завтра ты покажешь нам карточку твоего жениха, а теперь дай спать… Не до болтовни сегодня… — и креолка положила руку под голову, всеми силами пытаясь заснуть.

Вскоре желанный сон обвеял спальню.

Заснула тревожным сном и Лида Воронская. Заснула и Додошка с мыслью, где достать портрет воображаемого жениха.

Было раннее утро. Солнце врывалось в окна. Институтки, администрация, прислуга крепко спали. Только в полутемном нижнем коридоре, где помещалась квартира начальницы, селюли, перевязочная и лазарет, высокий, атлетического сложения ламповщик Кузьма, или Густав Ваза, по прозвищу институток, заправлял лампы. С грязной тряпкой в руках, в грязном переднике, с всклокоченною со сна шевелюрой он имел вид не то морского пирата, не то бандита.

Густав Ваза усиленно тер лампы суконкой и мурлыкал что-то себе под нос. Он был так увлечен своей работой, что не заметил, как толстенькая девушка в зеленом, кое-как застегнутом платье, с теплым платком, укрывавшем ее с головой, осторожно приблизилась к нему и встала подле.

Кузьма очнулся, только когда девочка тронула его за плечо:

— Густав Ваза, то есть Кузьма… я хотела сказать, не пугайтесь, пожалуйста, я — Додошка… то есть Даурская… вы меня знаете, Кузьма… Я — выпускная…

— Как же, как же, барышня, мы всех выпускных лично знаем, — любезно осклабил свои желтые зубы Кузьма, которому изрядно перепадало на чай от старших воспитанниц, посылавших его в лавочку за мятными лепешками, леденцами и чайной колбасой.

— Ну вот видите… — снова смущенно заговорила Додошка, — ну вот видите… Я рада, что вы знаете меня, Густав Ваза, Кузьма то есть… У меня к вам просьба, Кузьма. Видите ли, я выхожу замуж, то есть нет… не выхожу, а как будто выхожу… Это я подругам так говорю только, подшучиваю над ними… И, чтобы они поверили моим словам, надо им показать портрет моего жениха, то есть не жениха, а как будто жениха, непременно. И надо такой портрет купить в фотографии за пять копеек. Больше у меня нет денег. — увы!.. — только гривенник остался. Вчера я целый рубль проела. Пять себе, Кузьма, за услуги возьмите, а за пять портрет купите… Ну же, хорошо?… Кажется, ясно, как шоколад… Поняли меня?

Додошка от нетерпения уже заметно начале горячиться.

— Только вы мне офицера купите и непременно в шпорах и усах и в военном мундире, — заключила она.

— Офицеров карточки за пятачок не продаются, мамзель Даурская, — уныло произнес Кузьма, покачав своей кудлатой головою.

— Неужели?! Вот жалость-то! — чуть не плача всплеснула руками Додошка. — Как же быть-то теперь, Кузьма?

— Да уж и не знаю, право, — и тут ламповщик, лукаво усмехнувшись, проговорил таинственно: — карточку-то я вам обязательно представлю, мамзель Даурская, в этом не сумлевайтесь… Я вам свою принесу…

— Как свою? — воскликнула Додошка.

— Да вы и не узнаете, мамзель, и никто не узнает, — успокоил ее Кузьма. — Я на карточке молодой. Унтером на ней как раз снимался, в новом с иголочки мундире, во всем аккурате. Шик что ни на есть. Настоящий жених. Увидите сами, барышня, хоть сейчас под венец…

— А что такое унтер, Кузьма? — заинтересовалась Додошка.

— Это, мамзель Даурская, только вот-вот что не офищер, почти что прапорщик, либо фельдфебель… И почет ему от солдат, как старшему, значит. Почти что офицер, стало быть… И красавец я был тогда какой!.. Увидите, барышня, что моя карточка чудно за жениха сойдет… Никто не догадается. Подумают все, что и всамделишный жених. Ей-Богу-с!..

— Ах, как хорошо! Голубчик Кузьма, спасибо, — встрепенулась Додошка. — Давайте же вашу карточку… Поскорее давайте сюда!

— Не извольте сумлеваться, барышня. Ее со мною нет-с, а вы себе спокойно почивать до звонка ложитесь, а я пока портрет-то почищу; он мухами малость засижен; я вам его в ящичек пюпитра классного и положу, — торопливо говорил Кузьма.

— Ах, отлично! — восторгалась Додошка, — вы, Густав Ваза, то есть Кузьма, дивный человек. И вот вам десять копеек на чай, а это вашим детям, — и, живо запустив руку в карман, Додошка извлекла оттуда целую кучку леденцов и высыпала их в черную, шершавую руку ламповщика. — Ух! Гора с плеч! — облегченно вздохнула Додошка и, тотчас же встрепенувшись, опасливо заметила:

— А вы, Кузьма, там, на портрете-то в мундире и с усами? Наверное?

— Уж не извольте беспокоиться, барышня, самом что ни на есть аккурате, а за угощение и милость вашу благодарим покорно, — успокоил ее ламповщик.

— Так в ящик положите, Кузьма, куда леденцы кладете, на то же место… Вся надежда на вас и на карточку с мундиром, — оживленно проговорила Додошка и, шурша тяжелым камлотом платья, опрометью помчалась по лестнице в верхний этаж.

Здесь, не раздеваясь, она бухнулась на постель и до самого звонка сладко проспала.

Наступивший день принес с собой новый ворох впечатлений, будничных и серых, острых и глубоких, отражающихся как в зеркале на юных лицах выпускных.

Но всех значительнее, всех необыденнее было лицо Додошки. Торжествующее выражение не покидало ее.

— Боже! как ты глупо выглядишь сегодня! — не утерпела уязвить свою однокашницу Малявка, когда они обе, после утренней молитвы в столовой, поднялись в класс.

— Пантарова, вы оскорбляете меня и за это должны перед исповедью попросить прощения, — невозмутимым тоном проговорила Додошка и затем, торжествующими глазами обведя весь класс, положила руку на крышку своего тируара и произнесла с тем же взором триумфаторши, сияющим и счастливым:

— Сейчас я покажу вам моего жениха…

— Mesdames, идите смотреть Додошкиного жениха! — зазвенел голосок Рант, и девочки кинулись со всех ног к пюпитру Даурской.

Последняя, ради торжественности момента, выдержала подобающую моменту паузу и, зажмурившись предварительно, широким жестом откинула крышку тируара.

— Ай! — пронзительно в тот же миг взвизгнула Малявка и невольно попятилась назад.

— Вот так страшилище! Откуда ты выкопала такого? — вырвалось у Креолки.

— Да ведь это солдат! Простой солдат! — заливалась смехом маленькая Макарова.

Додошку даже в пот бросило от этого смеха. Она открыла глаза, взглянула и сама отскочила от портрета, обеими руками отмахиваясь от него.

На грязной, выцветшей от времени фотографии стоял фертом, одной рукой подпершись, неуклюжий солдат в уланском мундире с вытаращенными глазами, с огромными усищами, придававшими ему свирепый вид. К довершению всего по всему лицу доблестного унтера шли черные крапинки, происхождение которых раньше всех поняла Додошка: ламповщик Кузьма не солгал — его изображение было изрядно засижено мухами.

— Стойте, mesdames!.. Он мне напоминает кого-то… — Валя Берг, брезгливо схватила злополучную карточку двумя пальчиками, стараясь припомнить, где она видела это победоносное лицо.

Зина Бухарина заглянула через плечо Вали и так и прыснула со смеху:

— Да ведь это ламповщик Кузьма!.. Его усы, его лицо… Только в мундире солдата… Неужели, Додошка, ты выходишь за ламповщика Кузьму?

— Ни за кого я не выхожу!.. Убирайтесь!.. А Кузьма дрянной обманщик… Обещал интересную карточку офицерскую, он… он… негодяй!.. А я-то… я-то… ему и леденцов, и гривенник!.. Гадость, мерзость так обманывать людей!.. И отстаньте вы все от меня, пожалуйста!.. Не понимаете разве, что мне над вами подшутить хотелось… и… и… — тут Додошка, охваченная порывом злости, вырвала из рук Вали злосчастный портрет и разорвала его на мелкие кусочки.

Ее оставили в покое, снизойдя к ее угнетенному состоянию, но все же вплоть до самого выпуска кличка «ламповщицы» так и осталась за ней.

Уныло, по-"постному", звучал колокольчик, призывающий в церковь.

— "Первые", исповедываться! Батюшка ждет! — заглянув в класс выпускных, просюсюкала старая, кривая на один бок, всем и всеми всегда недовольная инспектриса.

— M-lle Ефросьева, простите нас, — послышался голос из толпы девочек и тотчас же зазвенели вслед за ним хором другие голоса:

— Да! Да! Простите нас! Мы все виноваты перед вами!

— Ах, ты, Господи! Я-то ее иначе как кочергой никогда и не называла… — шепнула старшая из сестричек Пантаровых своей соседке Дебицкой.

— Господь Отец наш Небесный и я прощаем вас, и впредь старайтесь быть благонравны, — просюсюкала, размягченная общим смирением, инспектриса.

Спешно выстроившись в пары, девочки стали подниматься по «церковной» (она же и парадная) лестнице в третий этаж.

Двери небольшого институтского храма были раскрыты настежь. Суровые лица святых угодников глядели с иконостаса прямо навстречу чинно входившим в церковь исповедницам. Милостиво и кротко сияли глаза Божией Матери среди полутьмы, царившей в храме. А на правом клиросе стояли темные ширмы, и кто-то невидимый, великий, милостивый и страшный в одно и то же время присутствовал там.

Лида Воронская прошла к своему обычному месту на левом клиросе, в свой «уголок», где находилась северная дверь алтаря с изображением святителя Николая. Лида открыла молитвослов и опустилась на колени, в ожидании своей очереди идти на исповедь. Но молиться она не могла. Не было в душе девочки того обычного спокойствия и мира, который посещал ее в подобные светлые и торжественные минуты в прошлые года.

Совесть, этот неумолимый ночной сторож с его доскою, бросающий прямо в сердце удары своего молотка, не отступал от нее ни на минуту.

"Как можешь ты предстать пред Иисусом Невидимым, когда нет прощения и мира в душе твоей?" — выстукивали эти невидимые молотки в сердце Лиды.

"Нет прощения и мира,… - как эхо повторяла испуганно и горько душа Воронской, — нет мира, потому что я не испросила прощения, не примирилась с тою, которой причинила зло… Да, да, не примирилась с Фюрст, и нет поэтому покоя и радости в душе моей… Но как же сделать это? Теперь, когда обиженная немка находится вне института, как сделать это?" — тоскуя и волнуясь, пытливо спрашивала свое внутреннее «я» бедная девочка.

С бьющимся сердцем, со смятенной душой Лида подняла глаза на образ угодника Божия, умоляя об ответе на свой мучительный и скорбный вопрос. Строгие очи Чудотворца, казалось, глядели ей прямо в душу. Суровые губы точно были сжаты с укором. Весь лик святителя словно предостерегал от греха.

Лида молила страстно и напряженно:

— Господи, помоги!.. Отче Никола, помоги!.. Испроси мне прощение у Бога! Я грешница великая!.. Прости!.. Прости!.. Прости меня!.. — и она замерла на минуту.

Вдруг она поняла.

"Знаю, что делать, знаю… Надо осознать свою низость, свою вину… Надо раскаяться просто и чистосердечно… И я раскаюсь… Я сознаюсь… Надо пойти только туда, где она жила, мучилась и страдала… Надо пойти в ее комнату, встать на колени и с земным поклоном сказать в этой пустой комнате: "Фрейлейн Фюрст, голубушка, родная, мы виноваты… я виновата больше всех… Я злая, ничтожная, гадкая, но простите меня, ради Бога, простите меня, я каюсь, сожалею, я так страдаю".

Мысли в голове Лиды мчались быстро, горячо. Лида поднялась с колен, оглянулась затуманенным взором вокруг.

Слава Богу! Еще есть время. За ширмочки исповедальни только что прошла Арбузина, вторая по алфавиту. До «В» — до нее, Воронской, еще далеко. "Успею… — мысленно говорила себе девочка. — Лишь бы только комната, «ее» комната, была открыта, только бы открыта была!.. Если открыта комната фрейлейн Фюрст, значит, мой поступок угоден Богу, если комната на ключе, то… то…"

Она выскользнула из церкви, промелькнула быстрой тенью в коридор, а через минуту уже стояла у порога комнаты фрейлейн Фюрст. Лида робко коснулась дверной ручки. Сердце замерло на миг в груди. И почти тотчас же тихий ликующий возглас сорвался с трепещущих губ:

— Слава Богу! Дверь открыта!

С тем же трепетом девочка вошла в комнату, маленькую, чистенькую, с убогой мебелью и дешевенькой драпировкой, отделяющей одну половину крошечного помещения от другой.

Чувство стыда обожгло душу Лиды. Щеки девочки залило румянцем.

— Бедная она, жалкая… И комнатка бедная, жалкая, и шпионка, то есть Фюрст, такая же… А мы то… а я то!.. Господи! Господи! Прости меня, — невольно вслух прошептали ее губы.

Внезапно глаза девочки остановились на круглом портрете, висевшем на стене и изображавшем молодую девушку, некрасивую, худенькую, с гладко зачесанными, «зализанными», по общепринятому у институток выражению, волосами, в скромном черном платьице и ослепительно белом воротничке.

"Это она… фрейлейн Фюрст в молодости", — догадалась Лида, и она неожиданно для самой себя опустилась на колени перед портретом и отвесила ему земной поклон:

— Фрейлейн, милая, дорогая, простите меня!..

Тут слезы брызнули из глаз Воронской и глухое судорожное рыдание огласило маленькую комнатку.

Вдруг легкое, как сон, прикосновение вернуло Лиду к действительности. Перед ней стоял прелестный белокурый мальчик лет восьми, с длинными локонами, вьющимися по плечам. Голубые, чистые, но серьезные, пытливые, как у взрослого, глаза, ангельское личико, бедный, но чистенький и тщательно заплатанный костюмчик, ветхие, порыжевшие от времени сапожки — все это невольно располагало в пользу мальчика.

Появление его было столь непонятно и неожиданно для Лиды, что в первую минуту она не могла произнести ни слова.

А мальчик стоял, спокойный и серьезный, как настоящий маленький философ. Видя, что большая девочка смотрит на него как на чудо, удивленно моргая, мальчик придвинулся к ней поближе и смело взглянул на неожиданную гостью.

— Я Карлуша, — проговорил он тоном взрослого. — Я маленький Карлуша, — повторил он, — и пришел вместе с мамой за вещами тети Минхен. Мама пошла к тете, которую называют госпожой начальницей, а меня проводили сюда… Мама что-то долго разговаривает с чужой тетей… Я устал ее ждать и прилег на кровать тети Минхен… и заснул, а ты пришла, стала плакать и разбудила меня. Зачем ты плачешь, такая большая девочка? Нехорошо плакать. Слезами ведь все равно горю не поможешь… Разве кто-нибудь обидел тебя?… Но если и обидел, то все равно плакать не стоит…

— А ты никогда не плачешь, Карлуша? — утерев наскоро слезы и положив руку на головку маленького философа с голубыми глазами, спросила Лида.

— О, нет! И я плачу, но только очень редко. Вот когда тетя Минхен пришла к нам и заболела, тогда я горько плакал. Теперь ей лучше, тете Минхен… А было очень плохо. Ее обидели, тетю Минхен, обидели злые, нехорошие девочки. Тетю Минхен обидели, золотую мою тетечку, добренькую мою… Тетя Мина всю жизнь на нас работает, на маму и на Каролиночку, на Фрица больного, на Марихен и на меня. Мама ведь все больна и служить не может… А мой папа давно умер. Мы очень бедные… И живем только на тетечкины деньги. Что тетя Минхен заработает, то нам и отдает. А теперь она места лишилась из-за них, нехороших девочек… И заболела опасно… Бедная тетя Минхен, милая!.. Мама говорит, что теперь она поправится, может быть, скоро… А было плохо. Каролиночка даже ночью за доктором бегала… И все из-за злых девочек. Они выгнали тетечку. Мамочка тоже больная, и Фриц, и все мы теперь голодные сидим. Уже две недели не варили обеда, только кофе да хлеб… Но это все ничего… А вот что тете Минхен было плохо — это хуже всего… Уж скорее бы поправилась она… Как ты думаешь, девочка, скоро поправится тетя Минхен?

Лида схватила за плечи мальчика, придвинула его к себе и почти с мольбой прошептала:

— Она… фрейлейн Фюрст… выздоравливает?… Ей лучше теперь?…

— Лучше… — отвечал своим серьезным голоском мальчик, — теперь ей стало лучше… Ах, только бы она поправилась!.. Она так добра, тетя Минхен, к нам… Мы ее так любим… И все ее любят — и квартирная хозяйка, и соседи… А злые девочки не любили ее… Они мучили ее… они изводили… а та… самая злая из них… хуже всех… О ней тетя все упоминала в бреду… Все просила злую девочку уйти от нее, не мучить…

— Уйти, не мучить!.. — повторила Лида и с упавшим сердцем спросила: — А как ее звали, ту… самую злую? Не помнишь ли, милый?

Мальчик потер свой лобик, потом взглянул в угол напряженно, силясь припомнить, и вдруг вскрикнул:

— Вспомнил… Вспомнил… Самую злую из девочек, про которую бредила в беспамятстве тетя, звали Воронская…

С тихим стоном Лида отпрянула от удивленного мальчика.

Она бросилась из комнаты, помчалась назад.

По-прежнему двери институтского храма были раскрыты настежь. По-прежнему сурово глядели с золоченого иконостаса лики святых, чинно с молитвословами в руках ждали юные исповедницы своей очереди.

Быстро отыскав Симу Эльскую среди них, Лида бросилась к ней, схватила ее руки и проговорила отрывисто:

— Ты была права в истории с Фюрст!.. Ты одна!.. О Господи, как я несчастна!

* * *

Прошла исповедь. Прошел, вея чем-то светлым и радостным, день причастия. Выносили плащаницу. Пели «разбойника» посреди церкви. Прошла Светлая Христова заутреня с ее колокольным звоном, с ликующими голосами выпускных на клиросе, выводивших "Христос Воскресе". Прошла пасхальная неделя. Прошли короткие, как сон, праздничные каникулы. Наступало тревожное время. Инспектор классов то и дело заходил к старшим, записывал на доске расписание экзаменов, наскоро составлял программы и подавал несложные советы, как вести себя в актовом зале, как "отвечать билеты", и уходил, подбадривая выпускных, приунывших от предстоявших им "ужасов".

Стаял последний лед на Неве, зацвели в большом институтском саду черемуха и сирень, застрекотали кузнечики в саду, зачирикали отъевшиеся после зимней голодовки воробьи, слетелись зяблики и трясогузки. Ожил старый сад, зазеленела, запестрела, заликовала в нем жизнь. Зашелестели тополя и березы.

Пришла весна — наступили экзамены, началась зубрежка. Зубрили усердно, много, неистово. Зубрили в классе, в зале, в дортуаре, в коридоре, на коридорном окне, единственном в своем роде, с широчайшим выступом подоконника. Зубрили на лестницах, в свободных селюльках, в "долине вздохов" и в саду.

Особенно зубрили в саду. Пользуясь солнечной погодой и апрельским теплом, девочки не выходили из сада. Они "разбивали шатры" под тенью развесистых дубов и берез, то есть попросту растягивали зеленый казенный платок между ветвями деревьев; два других платка спускали в виде пологов и, набившись в этот полутемный самодельный шатер, усердно слушали то, что рассказывала «учительница», то есть более знающая, более сильная воспитанница, набравшая себе целую группу учениц.

Такие «шатры» разбивались не только в саду, но и в классе, при помощи аспидных досок, географических карт и прочего инвентаря.

Зубрили с утра до завтрака, с завтрака до обеда, с обеда до поздней ночи. С рассветом засыпали, чтобы подняться с первыми лучами солнца. Девочки ходили усталые, с синевой под глазами, но с веселым взором. Решили свято исполнить данное слово начальнице — "отличиться на славу" и сдать экзамены на ура.

Утро, весеннее, душистое. В классе суета, шелест переворачиваемых страниц.

Первый экзамен — Закон Божий. Экзамен и страшный, и легкий в одно и то же время. Батюшка, отец Василий, добр, и потому не страшно. Но приедет архиерей, в черной рясе и белоснежном клобуке, будет спрашивать перевод славянского текста тропаря, кондаки — и это уже страшно. Девочки дрожат заранее. Додошка вытащила из своего тируара кусочек артоса, завернутый в шелковый лоскуток, молитву из Арзамасской обители, образок с Валаама, маленький кипарисовый крестик, тоже привезенный из какого-то монастыря, и, разложив на пюпитре эти сокровища, шепчет деловито:

— Валаам — за одну щеку, кипарисовое Распятие — за другую, а под язык — святой артос… Непременно артос под язык… Тогда все до капельки расскажу по билету без запинки…

— Mesdames, Аполлон Бельведерский «катит» по коридору. Что за притча? — объявила, вбегая в класс Мила Рант.

— Да он ошибся, душки. Вообразил, что его экзамен, — предположила Пантарова-первая, одна из обожательниц Зинзерина.

— Ах, нет, просто его ассистентом на «Закон» назначили, — сделала новое предположение ее сестра Малявка.

— Пантарова-вторая, не будь, душка, дурой: Аполлон Бельведерский — язычник, а где это видано, чтобы язычников на христианский Закон Божий пускали! — пискнула Додошка.

Малявка хотела было «срезать» свою давнишнюю противницу, но не успела. На пороге уже стоял математик и, неистово краснея по своему обыкновению, собирался что-то изречь.

— Что вы, Николай Васильевич? Сегодня не ваш экзамен, Николай Васильевич. Вы, верно, смешали, — посыпалось на смущенного Аполлона со всех сторон.

— О, нет, mesdames, я… я помню… я очень хорошо помню, что у вас сегодня Закон Божий, но… но… — отвечал неуверенно учитель, потирая в смущении руки, — но так как следующий экзамен мой, то я и пришел попросить вас, девицы, начать готовиться к нему завтра же и поусерднее, так как на этот экзамен, с разрешения начальства, приглашен мною, в качестве ассистента, мой друг, один молодой ученый математик, блестяще окончивший в заграничном университете математический факультет. Я пришел попросить вас, девицы, как можно внимательнее отнестись к подготовке по арифметике, геометрии и начальной алгебре… Покажем ассистенту, что и русские девицы…

— Карета архиерея на двор въезжает! Вниз, вниз, mesdam'очки, скорее! — послышался взволнованный голос дежурившей в этот день m-lle Эллис.

Девочки, уже не слушая Зинверина, гурьбой, толкая друг друга и злосчастного Аполлона Бельведерского, выбежали из класса. Стремительно сбежав с лестницы, рванув тяжелую дверь швейцарской, они впопыхах влетели в вестибюль, как раз в ту минуту, когда противоположные входные двери распахнулись настежь и стройная, высокая фигура архиерея в белом клобуке появилась на пороге.

— Душки, какой красавец! — захлебываясь от восторга прошептала Рант.

— Мила, как тебе не стыдно! Здесь благоговеть надо, а ты — «красавец»! На том свете взыщется! — и Карская благоговейно поникла головой.

— "Исполати деспота"… — дружным хором запели выпускные, окружая высопреосвященного, и, не смолкая ни на минуту, стали подниматься по лестнице, у перил которой выстроились шпалерами младшие классы.

Архиерей подвигался медленно, ежеминутно осеняя широким крестом склонившиеся перед ним детские головки.

Сияющие, взволнованные, одетые в это утро по-праздничному в тонкие батистовые передники и пелеринки, «первые» почувствовали себя героинями дня.

На них смотрел весь институт, им завидовали, за них переживали.

У самых дверей залы выстроились маленькие «седьмушки». Обожательницы Симы Эльской с нескрываемым восторгом смотрели на свою «дусю», выводившую своим звучным контральто "Исполати деспота" в общем хоре.

— Сахарова, который я получу билет? — на ходу спросила Эльская у своей самой ревностной поклонницы, Сони Сахаровой, очаровательной девятилетней девчурке с васильковыми глазами.

— Тот, который лучше всего знаете, m-lle дуся… — отвечала, не сводя влюбленного взгляда со своего кумира, девочка.

— А мне который, Сахарок? — с улыбкой осведомилась Воронская.

— Первый, дуся, вам первый, — также восторженно откликнулась седьмушка.

Вошли в зал. Широким крестом осенил преосвященный зеленый экзаменационный стол и стулья, выстроенные полукругом посреди огромной, двусветной комнаты.

Старжевская выступила вперед и прочла дрожащим голосом "Преблагий Господи".

После молитвы архиерей опустился в приготовленное для него кресло. Вокруг него разместилось начальство, «свой» священник, дьякон и «чужие» экзаменаторы из духовенства. Инспектор классов, Тимаев, взял со стола толстую пачку билетов и стал, как карты, тасовать ее. Потом раскинул их веером по зеленому сукну и, взяв карандаш в руки, наклонился над экзаменационным листом, исписанным фамилиями воспитанниц.

Вызывали по порядку. По три воспитанницы выходили сразу, подходили к "роковому столу", отвешивали по поясному поклону преосвященному и брали билет.

Сначала отвечали робко, боясь поднять взгляд на того, кто сидел в центре и, внимательно глядя умными, мягкими глазами, слушал взволнованные детские ответы.

— Наталия и Мария Верг, Лидия Воронская… — послышался громкий голос Тимаева.

Лида поднялась со своего места. Человек в белом клобуке и монашеской рясе не казался ей страшным. Напротив, нечто непонятное влекло ее к нему. Отечески ласковые глаза, лицо аскета, прекрасное величием и смирением, — все в нем располагало впечатлительную детскую душу.

"Вот если поведать ему сейчас о том, что я сделала со "шпионкой", — вихрем пронеслось в мыслях Лиды, — простил бы он разве меня?"

Эта мысль жгла и томила девочку, не давая ей сосредоточиться на билете. А билет показался знакомым, из истории церкви: о взгляде Петра I на преобразование русской церкви, ее реформы, Степан Яворский и Феофан Прокопович, — одним словом совсем легкий, "хороший билет".

Маруся Верг давно закончила отвечать, чинно поклонилась архиерею и, подойдя к нему, осенившему крестом ее склоненную головку, поцеловала, по обычаю, белую руку преосвященного.

Теперь очередь отвечать была за Лидой.

Она выступила вперед, одернула пелеринку, открыла рот и… замялась. Слова положительно не шли ей на язык. Мысли путались. Лицо стало белым как бумага, а сердце усиленно выстукивало:

"Ты грешница… Великая грешница… и ты не смеешь взглянуть в лицо этому человеку, далекому грешных помыслов, которые жили и живут в тебе…"

"Да, да, — мысленно согласилась Лида, — надо «искупиться», надо очиститься, надо громко признаться во всем: так и так, я сделала дурное дело, из-за меня человек терпит нужду и горе… я… я… Да, да, я сделаю это… Подниму голову, взгляну на «него», и если глаза его будут ласковы, так же отечески добро посмотрят на меня, как на Налю; на Марусю Бутузину и прочих, — я прощена… Я…"

— Что же, начинайте отвечать, Воронская! — прервал внезапно мысли Лиды голос инспектора.

— Сейчас… — сказала Лида и подняла глаза на преосвященного.

Доброе-доброе лицо, улыбающиеся с отеческой лаской глаза — вот что увидела Лида.

"Прощена!.. — вихрем пронеслось в мыслях девочки, и она по привычке тряхнула стриженой головой.

— Воронская, не будьте мальчишкой, — чуть слышно прошипела Ефросьева, скромно приютившаяся на конце стола.

Но Лида уже не слышала. Быстро, взволнованно, почти без запинки, она точно выбрасывала из себя даты, события и факты.

Феофан Прокопович, синод, проповеди и советы нового помощника великого преобразователя, новый церковный регламент — все это сыпалось без передышки из уст разом воспрянувшей духом девочки.

Лида говорила, а добрые глаза архиерея с ласковым вниманием смотрели на нее.

Наконец она закончила.

— Похвально, деточка, очень похвально! — произнес преосвященный.

Не чуя от радости ног под собою, Воронская очутилась перед ним со склоненной головой. Тонкие пальцы коснулись ее кудрявой головки. Губы Лиды приникли к бледной сухой руке с каким-то радостным благоговением.

— Господь с тобою, дитя!.. — услышала она ласковый голос, и сердце ее мигом наполнилось чувством любви ко всем.

Ликующая, счастливая вернулась она на место.

— Воронская, страшно у зеленого стола? — Додошка вытаращила округлившиеся от ужаса глаза, и, прикрыв рукою рот, что-то сунула туда незаметно.

— Вера Дебицкая, Евдокия Даурская, Евгения Дулина… — послышался новый выклик инспектора.

Теперь первая и последняя ученицы очутились рядом. Вера Дебицкая, не спеша, плавно выводила свои ответы. Додошка стояла тут же, малиновая, и усиленно пережевывала что-то.

— Додо, брось ты свои леденцы хоть в такую минуту, — шепнула ей Женя Дулина.

Но Додошка только молча повела на нее выпученными глазами.

— Ваша очередь, девица Даурская, — послышался голос «своего» батюшки, отца Василия.

Он был сегодня в темно-синей шелковой рясе, сшитой к экзамену, и особенно торжественно выглядел в ней.

Додошка неопределенно крякнула, потом незаметно перекрестилась под краешком пелеринки и невнятно стала читать крещенский канон.

— Ничего не понимаю… Что, сия девица всегда так говорит невнятно? — обратился «чужой» священник-ассистент к отцу Василию, на что институтский батюшка только недоумевающе заморгал.

— Девица Даурская, что с вами? — почти с отчаянием в голосе спросил он.

Но Додошка еще гуще покраснела и, вместо ответа, продолжала по-прежнему, не разжимая рта, едва выговаривать какие-то непонятные слова, похожие на речь чревовещателя.

Преосвященный смотрел на смешную девочку и казался удивленным.

— Не больна ли? — осведомился он заботливо.

— Не больна ли ты? — повторила, глядя в глаза Додошке, и начальница.

— Ммммм… — неопределенно промычала та.

— О, я знаю что это… — неожиданно послышался по адресу maman свистящий шепот Ефросьевой, — эта Даурская ужасная сластена, лакомка, и во рту у нее наверное леденцы.

— Леденцы! — отозвалась maman эхом. — Сейчас же выкинь изо рта все, что там есть!..

Додошка точно обезумела. Из красной стала бледной, как платок, губы дрогнули и слезы двумя фонтанами брызнули из глаз.

— Этого нельзя!.. Это святотатство!.. Во рту святое, божественное!.. — не разжимая рта, пробурчала она.

— Что ты говоришь? Какой вздор!.. — строго произнесла начальница, — изволь сейчас же…

— Но! ей-Богу, честное слово!.. — начала было Додошка, но тут же поперхнулась и отчаянно закашлялась. Полные губки девочки раскрылись и из ее рта вылетел образок с Валаама и миниатюрный кипарисовый крестик.

— Ну вот!.. Теперь и нет ничего!.. — прошептала с отчаянием в голосе Додошка и стремительно бросилась поднимать свои сокровища.

Это было так неожиданно и курьезно, что даже преосвященный хмыкнул.

Отец Василий, едва ли не более смущенный, нежели сама Додошка, стал наскоро пояснять девочке:

— Священные предметы существуют не для того, чтобы применять их столь несвоевременно и таким несоответствующим образом, а чтобы с полным благоговением относиться к ним.

Додошка слушала, хлопала глазами и, казалось, не понимала ничего.

Ее стали спрашивать по билету. Против ожидания Даурская отвечала очень сносно.

Преосвященный отпустил ее на место, предварительно благословив девочку.

Экзамен продолжался до двух часов. Потом прочли баллы, пропели снова "Исполати деспота" и проводили преосвященного до самой кареты.

— Первый экзамен смахнули! Ура! — крикнула весело Сима. — Одним пальцем мы уже на воле…

— Не смейте кричать, как уличный мальчишка! — точно из-под земли вырастая, зашипела на нее инспектриса.

— Не буду, m-lle, — преувеличенно покорно проговорила Эльская, «окунаясь» перед Ефросьевой, и, едва дав ей отойти, прибавила звонким фальцетом, каким выкрикивают бабы, продавая швабры по дворам и улицам:

— Кочерги хорошие!.. Кому надо кочергу, покупайте, голубчики, возьму недорого!.. Покупайте, кому нужно!.. Кочерги, кочерги!..

Ефросьева, отлично знавшая свое прозвище — «кочерга», данное ей институтками, закипела от гнева и уже повернула назад, но как раз в эту минуту в классе выпускных появился отец Василий и обратился к девочкам:

— Спасибо, девицы! Отличились перед преосвященным… Покорно благодарю… Вот Даурская только… Священные предметы в рот, девицы, брать не полагается… А так все хорошо… Все хорошо… И даже отлично!


Читать далее

Глава 5

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть