Из других редакций и неоконченное

Онлайн чтение книги Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма
Из других редакций и неоконченное

Мала рыбка, а лучше большого таракана*

Воблу поймали, вычистили внутренности и вывесили на веревочке на солнце: пускай провялится. Повисела вобла денек-другой, а на третий у ней и кожа на брюхе сморщилась, и голова подсохла, и мозг, какой в голове был, выветрился, дряблый сделался.

И стала вобла жить да поживать[59]Я знаю, что в натуре этого не бывает, но так как из сказки слова не выкинешь, то, видно, быть этому делу так. (Прим. M. Е. Салтыкова-Щедрина.) . — Хорошо теперь мне, — говорила вяленая вобла, — ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести — ничего у меня не будет! Все лишнее выветрили, вычистили и вывялили, и буду я свою линию полегоньку до потихоньку вести!

Что бывают на свете лишние мысли, лишняя совесть, лишние чувства — об этом, еще живучи на воле, вобла слышала. И никогда, признаться, не завидовала тем, которые такими излишками обладали. От рождения она была вобла степенная, не в свое дело носа не совала, за «лишним» не гналась, в эмпиреях не витала и неблагонадежных компаний удалялась. Еще где, бывало, заслышит, что пискари об конституциях болтают, — сейчас налево кругом и под лопух схоронится. Однако же и за всем тем не без страху жила, потому что не ровен час, вдруг… «Мудреное нынче время! — думала она, — такое мудреное, что и невинный за виноватого как раз сойдет! Начнут, это, шарить, а ты около где-нибудь спряталась — ан и около пошарят! Где была? по какому случаю? каким манером? — Господи, спаси и помилуй!» Стало быть, можете себе представить, как она была рада, когда ее изловили и все мысли и чувства у ней выхолостили! «Теперь милости просим! — торжествовала она, — когда угодно и кто угодно! теперь у меня все доказательства налицо!»

Что́ именно разумела вяленая вобла под названием «лишних» мыслей и чувств — мне неизвестно; но что, действительно, на наших глазах много лишнего завелось — с этим и я не согласиться не могу. Сущности этого лишнего никто еще не называл по имени, но всякий смутно чувствует, что куда ни обернись — везде какой-то привесок выглядывает. И хоть ты что хочешь, а надобно этот привесок или в расчет принять, или так его обойти, чтобы он и не подумал, что его надувают. Все это порождает тьму новых забот, осложнений и беспокойств вообще. Хочется, по-старинному, прямиком пройти, ан прямик буреломом завалило, промоинами исковеркало — ну, и ступай за семь верст киселя есть. Всякий партикулярный человек нынче эту тягость сознает, а какое для начальства от того отягощение — этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Штаты-то старинные, а дела-то новые; да и в штатах-то в самых уж привески завелись. Прежде у чиновника-то чугунная поясница была: как сел на место в десять часов утра, так и не встает до четырех — все служит! А нынче придет он в час, уж позавтракавши; час папироску курит, час куплеты напевает, а остальное время — около столов колобродит. И тайны канцелярской совсем не держит. Начнет одно дело перелистывать — «Посмотрите, какой курьез!», за другое возьмется — «Глядите! ведь это — отдай всё, да и мало!» Наберет курьезов с три короба, да к Палкину обедать. А как ты удержишься, чтобы курьезом стен Палкина трактира не огласить! Да ежели, я вам доложу, за каждую канцелярскую нескромность будет каторга обещана, так и тогда от нескромностей не уйти!

Спрашивается: с кем же тут начальству подняться! У всех есть пособники, а у него нет; у всех есть укрыватели, а у него нет! Как тут остановить наплыв «лишнего» в партикулярном мире, когда в своей собственной цитадели, куда ни вскинь глазами — везде «лишнее» так и хлещет через край!

Нет, как хотите, а надо когда-нибудь эти привески счесть, да и присмотреться к ним. Узнать: откуда они пришли? зачем? куда пролезть хотят?

Очень, впрочем, возможно, что вобле эти вопросы и на ум совсем не приходили. Однако, повторяю: и она, вместе с прочими, когда на воле жила, чувствовала, что от привесков ей мат. И только тогда, когда ее на солнце хорошенько провялило и выветрило, когда она убедилась, что внутри у нее ничего не осталось, — только тогда она ободрилась и сказала себе: «Ну, теперь мне на все наплевать!»

И точно: теперь она, против прежнего, сделалась куда солиднее и благонадежнее. Мысли у ней — резонные, чувства — никого не задевающие, совести — на медный пятак. Сидит себе с краю и говорит, как пишет. По улице пойдет, встретится с кем-нибудь — откровенно мнение свое выскажет и всех основательностью восхитит. Не рвется, не мечется, не протестует, не клянет, а резонно об резонных делах калякает. О том, что тише едешь, дальше будешь, что маленькая рыбка лучше, чем большой таракан, что поспешишь — людей насмешишь и т. п. А всего больше о том, что уши выше лба не растут.

— Ах, воблушка! как ты скучно на бобах разводишь! точно тебя тошнит! — воскликнет собеседник, ежели он из свеженьких.

— И всем скучно сначала, — стыдливо ответит воблушка. — Сначала — скучно, а потом — хорошо. Вот как поживешь на свете, тогда и об воблушке вспомнишь, скажешь: «Спасибо, что уму-разуму учила!»

Да нельзя и не сказать спасибо, потому что, ежели по правде рассудить, так именно только одна воблушка в настоящую центру попала. Бывают такие обстановочки, когда подлинного ума-разума и слыхом не слыхать, а есть только воблушкин ум-разум. Люди ходят как сонные, ни к чему приступиться не умеют, ничему не радуются, ни о чем не печалятся. И вдруг в ушах раздается убаюкивающий шепот: «Потихоньку да полегоньку, двух смертей не бывать, одной не миновать…» Это она, это воблушка шепчет! Спасибо тебе, воблушка! правду ты молвила: двух смертей не бывать, а одна искони за плечами ходит!

Не явись на выручку воблушка, одно бы оставалось — пропа́сть. Но она не только на убежище указала, а целую цитадель создала. Вот уж там-то все шито да крыто, там-то уж ни о каких привесках и слыхом не слыхать! Есть захотелось — ешь! спать вздумалось — спи! Ходи, сиди, калякай! К этому и привесить-то ничего нельзя. Ты никого не тронешь, и тебя никто не тронет. Спите, други, почивайте!

— И откуда у тебя, воблушка, такая ума палата? — спрашивают ее благодарные пискари, которые, по милости ее советов, целы остались.

— От рожденья бог меня разумом наградил, — скромно отвечает воблушка, — а сверх того, и во время вяленья мозг у меня в голове выветрился… С тех пор и начала я умом раскидывать…

И действительно: покуда наивные люди в эмпиреях витают, воблушка только умом раскидывает и тем пользу приносит. Никакие клеветы, никакое человеконенавистничество, никакие змеиные передовые статьи не действуют так воспитательно, как действует скромный воблушкин пример. «Уши выше лба не растут!» — ведь это то самое, о чем древние римляне говаривали: «Respice finem!» Только более ко двору.

Хороша клевета, а человеконенавистничество еще того лучше, но они так сильно в нос бьют, что не всякий простец вместить их может. Все кажется, что одна половина тут наподлена́, а другая — налгана́. А главное, конца-краю не видишь. Слушаешь или читаешь и все думаешь: «Ловко-то ловко, да что́ же дальше?» — а дальше опять клевета, опять яд… Вот это-то и смущает. То ли дело скромная воблушкина резонность? «Ты никого не тронь — и тебя никто не тронет!» — ведь это целая поэма! Тускленька, правда, эта пресловутая резонность, но посмотрите, как цепко она человека нащупывает, как аккуратно его обшлифовывает! Когда клевета поизмучает, да хлевный яд одурманит, когда человек почувствует, что нет во всем его организме места, которое бы не ныло, а в душе нет иного ощущения, кроме безграничной тоски, — вот тогда-то и выступает воблушка с своими скромными афоризмами. Она бесшумно подкрадывается к искалеченному и безболезненно додурманивает его. И, приведя его к стене, говорит: «Вон сколько каракуль там написано — это для тебя занятие! Всю жизнь разбирай — всего не разберешь!»

Смотри на эти каракули, и ежели есть охота — доискивайся их смысла. Тут все в одно место скучено: и заветы прошлого, и яд настоящего, и загадки будущего. И над всем лег густой слой всякого рода грязи, погадок, вешних потоков и следов непогод.

Все это отлично поняла вяленая вобла, или, лучше сказать, не сама поняла, а принес ей это понимание тот процесс вяления, сквозь который она прошла. Все поприща поочередно открывались перед ней, и на всяком она службу сослужила. Везде она свое слово сказала, слово пустомысленное, бросовое, но именно как раз такое, какого, по обстоятельствам, лучше не надо.

Затесавшись в ряды бюрократии, она паче всего на округлении периодов настаивала. Без округления, резонно утверждала воблушка, никак следы замести нельзя. На свете существует множество всяких слов, но самые опасные из них — это слова прямые, настоящие. Никогда не нужно настоящих слов говорить, потому что из-за них изъяны выглядывают. А ты пустопорожнее слово возьми, да и начинай им кружить. И кружи, и кружи; и с одной стороны загляни, и с другой забеги; умей «к сожалению, сознаться» и в то же время не ослабеваючи уповай; сошлись на дух времени, но не упускай из вида и разнузданности страстей. Тогда изъяны стушуются сами собой, а останется одна воблушкина правда. Та вожделенная правда, которая помогает нынешний день пережить, а об завтрашнем — не загадывать.

Забралась вяленая вобла и в ряды «излюбленных» — и тут службу сослужила. Поначалу излюбленные довольно-таки гордо себя повели: «Мы-ста, да вы-ста… повергнуть наши умные мысли на усмотрение!» Только и слов. А воблушка сидит себе скромненько в углу и думает про себя: «Ладно! моя речь еще впереди». И действительно: раз повергли, в другой — повергли, в третий — опять было повергнуть собрались, да концов с концами свести не могут. Вот тут-то воблушка и оказала себя. Выждала минутку, когда у всех в горле пересохло, и говорит: «Повергать, говорит, мы только тогда можем, коли нас спрашивают, а ежели не спрашивают, то должны мы сидеть смирно и получать присвоенное содержание». — «Как так? почему?» — «А потому, говорит, что так исстари заведено: коли спрашивают — повергай! а не спрашивают — сиди и памятуй, что выше лба уши не растут!» И вдруг от этих простых воблушкиных слов у всех словно пелена с глаз упала! — Откуда у тебя такая ума палата? — обступили ее со всех сторон, — ведь кабы не ты, мы, наверное бы, с Макаром, телят не гоняющим, познакомились!

А воблушка скромно радовалась своему подвигу и объясняла:

— Оттого я так умна, что своевременно меня провялили. С тех пор меня точно свет осиял: ни лишних чувств, ни лишних мыслей, ни лишней совести — ничего во мне нет.

— Правильно! — согласились излюбленные люди и тут же раз навсегда постановили: — Коли спрашивают — повергать! а не спрашивают — сидеть и получать присвоенное содержание…

Пробовала вяленая вобла и заблуждения человеческие судить — и тоже хорошо у ней вышло. Тут она наглядным образом доказала, что ежели лишние мысли и лишние чувства без нужды осложняют жизнь, то лишняя совесть и тем паче не ко двору. Лишняя совесть наполняет сердца робостью, останавливает руку, которая готова камень бросить, шепчет судье: «Проверь самого себя!» А ежели у кого совесть, вместе с прочей требухой, из нутра вычистили, у того завсегда камней — полна пазуха. Смотрит себе вяленая вобла, не сморгнувши, на заблуждения человеческие и знай себе камешками пошвыривает. Каждое заблуждение у ней под номером значится, и против каждого камешек припасен — тоже под номером. Остается только нелицеприятную бухгалтерию вести. Око за око, номер за номер. Ежели следует искалечить полностью — полностью искалечь. Ежели следует искалечить в частности — искалечь частицу. И та́к она этою своею резонностью всем понравилась, что про совесть скоро никто и вспоминать без смеха не мог…

Но больше всего была богата последствиями добровольческая воблушкина деятельность по распространению здравых мыслей в обществе. С утра до вечера не уставаючи ходила она по градам и весям, и все одну песню пела: «Не расти ушам выше лба! не расти!» И не то, чтоб с азартом пела, а солидно, рассудительно, так что и рассердиться на нее было не за что.

Надо сказать, впрочем, правду: общество, к которому обращались поучения воблы, не представляло особенной устойчивости. Были в нем и убежденные люди, но более преобладал пестрый человек.

Убежденные люди надрывались, мучались, метались, вопрошали и, вместо ответа, видели перед собой запертую дверь. Пестрые люди следили в недоумении за их потугами и в то же время ощущали присутствие железного кольца, которое с каждым днем все больше и больше стягивалось. «Кто-то нас выручит? кто-то подходящее слово скажет?..» — ежемгновенно тосковали они, озираясь кругом.

При таких условиях обыкновенно наступает короткий период задумчивости: пестрые люди уже решились, но, для начала, еще стыдятся. Затем пестрая масса начинает мало-помалу волноваться. Больше, больше — и вдруг вопль: «Не растут уши выше лба, не растут!»

Общество отрезвилось. Происходит процесс поголовного освобождения от лишних мыслей, лишних чувств и лишней совести. Это зрелище до такой степени умилительное, что даже клеветники и человеконенавистники на время умолкают. Они вынуждены сознаться, что простая вобла, с провяленными молоками и выветрившимся мозгом, совершила такие чудеса отрезвления, о которых они и гадать не смели.

Но увы! — этому скромному торжеству был сужден скорый и немилостивый конец. Не успело оно достигнуть своего апогея, как человеконенавистничество уже прозрело. Оно поняло, что ежели будет принят воблушкин метод мирного приведения рода человеческого в остолбенение, то в кознодействах его не встретится больше надобности. Что здание свар, лжей и клевет, с таким усилием воздвигнутое, окажется стоящим на песке и рухнет само собой…

Тревожимые опасениями, злопамятные открыли поход. — Прекрасно, — говорили они, — мы с удовольствием допускаем, что общество отрезвилось, что химера упразднена, а на место ее вступила в свои права здоровая, неподкрашенная жизнь. Но надолго ли? но прочно ли наше отрезвление? — вот в чем вопрос. В этом смысле мирный характер, который ознаменовал процесс нашего возрождения, наводит на очень серьезные мысли. До сих пор мы знали, что заблуждения не так-то легко полагают оружие даже перед очевидностью совершившихся фактов, а тут вдруг, нежданно-негаданно, благодаря авторитету пословицы — положим, благонамеренной и освященной вековым опытом, но все-таки не более как пословицы — является радикальное и повсеместное отрезвление! Полно, так ли это? искренно ли состоявшееся на наших глазах обращение? не представляет ли оно искусного компромисса или временного modus vivendi, допущенного для отвода глаз? И нет ли в самых приемах, которыми сопровождалось возрождение, признаков того легковесного либерализма, который, избегая такие испытанные средства, как ежовые рукавицы, мечтает кроткими мерами разогнать тяготеющую над нами хмару? Не забывается ли при этом слишком легко, что общество наше есть не что иное, как разношерстный и бесхарактерный аггломерат всевозможных веяний и наслоений, и что с успехом действовать на этот аггломерат можно лишь тогда, когда разнообразные элементы, его составляющие, предварительно приведены к одному знаменателю?

Некоторое время, впрочем, эта инсинуация оказывала мало действия. Слишком уже явную услугу оказала воблушка, чтоб можно было легко потрясти ее авторитет. По милости ее, был найден настоящий, здоровый тон жизни, который сейчас же усвоили, сначала в салонах, потом в трактирах, потом… Дамочки радовались и говорили: «Теперь у нас балы начнутся». Гостинодворцы развертывали материи и ожидали оживления промышленности.

Но увы! — балы кончились, и все шампанское, какое было в трактирах, было за здоровье воблушки выпито… надо было идти дальше. Кроме торжеств и ликований, предстояло еще нечто, о чем в пылу восторгов не подумали. А именно: необходимо отыскать «здоровое дело», к которому можно было бы «здоровый тон» применить.

И вот тут-то совершилось нечто необыкновенное. Оказалось, что понятие об деле так смутно, что никто даже по имени не может его назвать. Все говорят: «Надо дело делать», но какое — не знают. А вобла похаживает между тем среди возрожденной толпы — и тоже ничего не знает, и только самодовольно выкрикивает: «Не растут уши выше лба! не растут!» — Помилуй, воблушка! да ведь это только «тон», а не «дело», — возражают ей, — дело-то какое предстоит — вот ты что́ скажи!

А кроме того, тут же сбоку выскочил и другой вопрос: если настоящее дело наконец и откроется — кто его делать будет?

— Вы, Иван Иваныч, будете дело делать?

— Где мне, Иван Никифорыч! Моя изба с краю… вот разве вы…

— Что́ вы! что́ вы! разве я об двух головах! ведь я, батюшка, не забыл…

И таким образом все. У одного — изба с краю, другой — не об двух головах, третий — чего-то не забыл… Все глядят, ка́к бы в подворотню проскочить, у всех сердце не на месте и руки как плети…

«Уши выше лба не растут!» — хорошо это сказано, сильно, а дальше что́? На стене каракули читать? — и это хорошо, а дальше что́? Не шевельнуться, не пикнуть, не рассуждать? — прекрасно и это, а дальше что́?

И чем старательнее выводились логические последствия, вытекающие из воблушкиной доктрины, тем чаще и чаще становился поперек горла вопрос: «А дальше что́?»

Разумеется, произошло колебание, которым и воспользовались клеветники и человеконенавистники.

«Само по себе взятое, — говорили и писали они, — учение вяленой воблы не только не заслуживает порицания, но даже может быть названо вполне благонадежным. Но дело не в доктрине и ее положениях, а в тех приемах, которые употреблялись для ее осуществления и насчет которых мы, с самого начала, предостерегали тех, кому ведать о сем надлежит. Приемы эти были положительно негодны, как это уже и оказалось теперь. Они носили на себе клеймо того же паскудного либеральничанья, которое уже столько раз приводило нас на край бездны. Так что ежели мы еще не находимся на дне оной, то именно только благодаря здравому смыслу, искони лежавшему в основании нашей жизни. Пускай же этот здравый смысл и теперь сослужит нам свою обычную службу. Пусть подскажет он всем, серьезно понимающим интересы своего отечества, что единственно целесообразный прием, при помощи которого мы можем придти к какому-нибудь результату, представляют ежовые рукавицы. Об этом напоминают нам предания прошлого; о том же свидетельствует смута настоящего. Этой смуты не было бы и в помине, если б наши предостережения были своевременно выслушаны и приняты во внимание. Caveant consules! — повторяем мы, и при этом прибавляем, для незнающих по-латыни, что в русском переводе выражение это значит: не зевай!»

Таким образом, оказалось, что хоть и провялили воблу, и внутренности у нее вычистили, и мозг выветрили, а все-таки в конце концов ей пришлось распоясываться. Распоясываться за то, что, вместе с лишними чувствами, лишнею совестью, из нее и понятие об ежовых рукавицах выпотрошили. Этого было вполне достаточно, чтоб из торжествующей она превратилась в заподозренную, из благонамеренной — в либералку. И в либералку тем более опасную, чем благонадежнее была мысль, легшая в основание ее пропаганды.

И вот в одно утро совершилось неслыханное злодеяние. Один из самых рьяных клеветников ухватил вяленую воблу под жабры, откусил у нее голову, содрал шкуру и у всех на виду слопал…

Пестрые люди смотрели на это зрелище, плескали руками и вопили: «Да здравствуют ежовые рукавицы!» Но История взглянула на дело иначе и втайне положила в сердце своем: «Довести об этом до сведения потомства».

Пестрые люди*

Пестрое время, пестрые люди. Оттого и жить нехорошо стало. Не на что положиться, не во что верить — везде шатание, пустодушие, подвох. Чего не ждешь, то именно и сбудется, от кого не чаешь — тот именно и стукнет тебя по темени. Трудное, спутанное время. Проворовались людишки, остатки совести потеряли.

Общий признак, всем пестрым людям свойственный, заключается именно в том, что у них совесть в сердцах затуманилась. И в то же время во рту два языка выросло, и оба по очереди лгут, и еще хуже, как оба вместе начнут лгать. Жизнь их представляет перепутанную и не согретую внутренним смыслом пьесу, содержание которой исключительно исчерпывается переодеваниями. Всем они в сей жизни были: и поборниками ежовой рукавицы, и либералами; и западниками, и народниками; даже социалистами. Но нигде не оставили ни скрупула своей души, своей совести, потому что оставить было нечего. Все их искусство в том состоит, чтоб угадать потребный момент и как можно проворнее переодеться и загримироваться. Только ежовая рукавица как будто производит настолько усиленное движение в их потрохах, что, дорвавшись до нее, они даже забывают о грядущих переодеваниях… Но может быть, впрочем, не забывают, а думают: всегда переодеться успеем!

Словом сказать, совсем это бесчестные и нравственно-оголтелые люди, у которых что ни слово, то обман, что ни шаг, то вероломство, что ни поступок, то предательство и измена.

За всем тем необходимо различать три сорта пестрых людей.

Во-первых, те, которые сами себе выработали пестрое сердце и пестрый ум и преднамеренно освободили себя от всех стеснений совести. Это — коноводы и зачинщики. Они пишут передовые статьи, шныряют по улицам, забираются в публичные места, пишут доносы, проникают в передние власть имеющих лиц — и везде каркают, везде призывают кару. И в либеральном смысле каркают, и в ежово-рукавичном, хотя в последнем уже потому одному энергичнее, что самое представление о ежовой рукавице необходимо сплетается с представлением об энергии. По наружному виду их можно по временам принять за фанатиков убеждения, но они просто фанатики казенного или общественного пирога. Злы они неимоверно, потому что хоть и в форме робкого шепота, а все-таки до ушей их доходит напоминание о предательстве. И вот, благодаря этим напоминаниям, рядом с вожделением к пирогу, в них возникает потребность отомстить за все старые переодевания. А на ком же слаще излить месть отравленной души, как не на бывших случайных единомышленниках, свидетелях этих переодеваний?

О пестрых людях этой категории я говорить не буду: боюсь. Ужасно стыдно это слово произнести, а приходится. Во-первых, потому, что это слово, исчерпывающее целое положение вещей, а во-вторых, потому, что в нынешнем лексиконе и слов-то непостыдных совсем не осталось.

Во-вторых, люди, которые пестрят ради шкурного спасения. Собственно говоря, их даже нельзя причислить к категории пестрых людей. Это не пестрота, а истязание; вымученный ответ на допрос с пристрастием. Ужасно несчастные это люди. Помните, я однажды рассказал, как свинья Правду чавкала, а Правда перед свиньей запиналась, изворачивалась и бормотала. Так вот это самое и есть, тот же процесс. Из всех истязаний чавканье живого тела самое ужасное, и поэтому люди, которые ему подвергаются, приобретают растерянный и замученный вид. По собственной инициативе они никогда не пестрят, а только поддакивают. Но быть свидетелем этих поддакиваний — не дай бог никому.

Об этой категории пестрых людей я тоже не буду говорить: мучительно. Да вряд ли и подходят для сказки такие сюжеты.

Третий сорт пестрых людей представляют собой те, которым фея жизни при рождении пестрое ремесло, в виде дара, в колыбель положила. Таковы, например, все Молчалины. Всю жизнь свою они издерживают на пестрые дела, но что означает эта пестрота, полезна она или вредна, и даже сопровождается ли какими-нибудь осязательными последствиями и для кого именно — ничего не знают. Большинство так и умирает не догадавшись. Жалко этих людей, со стороны глядя, но сами они неудобств такого существования не сознают. Они обязательно принимают пестроту к исполнению и, исполнив, что по программе следует, обязательно же сдают свою работу другим бессознательно-пестрым людям, а сами исчезают в могиле.

Вот об этих пестрых людях можно в сказках рассказывать, потому что существование их не представляет ни торжества, ни истязания. Это «такая уж жизнь» — и больше ничего.

Послание пошехонцам*

Господа Пошехонцы

Я надеюсь, что вы не будете на меня в претензии за то, что я решаюсь по душе побеседовать с вами. Беседа эта, по моему мнению, тем более уместна, что за последнее время довольно-таки накопилось недоразумений, в которых вы — непосредственно или косвенно, но тем не менее несомненно — приняли участие.

Содержание моем беседы будет, впрочем, не новое. Я буду, с одной стороны, говорить о малодушии, благодаря которому жизненное распутство ниоткуда не встречает не только гласного, но и молчаливого отпора; буду говорить о повадливости, благодаря которой то же распутство уже не прячется за углом, но повсюду проникает с улыбающимся лицом, и не только не получает по оному, но пользуется правами открытого соблюдничества; буду говорить о предательстве, благодаря которому распутство сделалось силою, готовою победить мир. С другой стороны, я буду говорить о необходимости поддержать честную мысль, честное дело, честных людей; буду говорить о том, что только торжество честного дела и честной мысли может доставить уверенность в завтрашнем дне, без которой немыслимо пользование жизнью ни личною, ни общественною; наконец, буду говорить о том, что действительно живет только тот, кто пользуется благами жизни открыто, на основании прирожденного человеку права, а не тот, кто урывками и исподтишка крадет у жизни случайно выбрасываемые на дорогу крохи…

Повторяю: предметы эти не новые; но они любопытны в том отношении, что вы, господа пошехонцы, всегда стараетесь прижаться к сторонке, когда заходит об них речь. Мы, дескать, тут ни при чем; это не мы, а кошка; мы бы и рады идти в поход, да ведь над нами века висят; тут и исторический гнет, и логика событий, и организация, и путаница и т. д. и т. д.

Признаюсь, однако ж, эти оговорки кажутся мне если не прямо подозрительными, то, по крайней мере, требующими поверки. Ибо если принять их на веру, то не будет ли уж чересчур легка для вас жизнь, господа пошехонские обыватели? Ежели уж и вообще-то устранить принцип ответственности, как вы его сами от себя устраняете, то ведь вам, пожалуй, останется только срывать цветы удовольствия и сладко игнорировать, что у жизни, кроме цветов, имеются и шипы.

Говоря по совести, претензия столь прихотливая не может быть признана ни основательною, ни даже безвредною. Она неосновательна потому, что ничем не обусловлена, потому что в зародыше ее лежат не заработок или заслуга вообще, а одно праздношатание. Она вредна, потому что, вместо делателей<?>, наполняет жизнь жужжаньями трутней и ставит последних в привилегированное и веселое положение. Она вводит в заблуждение насчет характера самой жизни, возводя последнюю на степень праздничного гулянья, тогда как на самом деле она есть страда.

Не скрою: самая поспешность, с которою вы отрицаетесь от всякого непосредственного участия в известного рода жизненных явлениях, показывает, что вы до известной степени не чужды стыда, но ведь представление о стыде нимало не исключает представления об ответственности. Напротив того, стыд тогда только и получает настоящую ценность, когда он становится деятельным жизненным началом, находящим себе оправдание в принципе ответственности. Или, говоря другими словами, стыд есть первый приступ к ответственности, на которой зиждется все человеческое жизнестроительство.

Поэтому, мне кажется, теперь самое время установить эту ответственность, подвергнув более или менее подробному анализу (насколько мои скромные силы позволят) отношения, существующие между обывателями пошехонской страны и некоторыми жизненными явлениями, которые по важности своей не могут не отзываться так или иначе на общем благополучии пошехонской страны.

Не бойтесь, однако ж. Я не поведу вас ни в дебри, ни в трущобы и не стану требовать от вас ни геройства, ни чрезмерных жертв. Я буду указывать вам лишь на дела средние, какие нам с вами приличествуют. Даже кошелька вашего (знаю я, как вы его прячете, коль скоро идет речь не о бакалейных и красных товарах) коснусь весьма умеренно.

Начнемте с литературы.

Знаете ли вы, господа пошехонцы, что такое литература? — Сомневаюсь. Думаю, что вы на этот предмет такой взгляд имеете: литература — это ха-ха-ха или хи-хи-хи. И много-много, если: «il y a là dedans un joli mouvement oratoire»[60]«В этом есть красивый ораторский жест».. Что возбудило в известном случае ваш смех, а в другом заставило вас задуматься — надо полагать, что вы это сознаете… Но, извините меня, мне кажется, что сознание ваше едва ли переходит за предел той минуты, в продолжение которой живые образы непосредственно стоят перед вашими глазами, а горячие речи непосредственно касаются вашего слуха. Прошла минута, замер последний звук, дочитано последнее слово — и на дне сознания остался осадок, в виде «ха-ха-ха», или смутного воспоминания о joli mouvement oratoire. «Ха-ха-ха… что бишь такое?» — Ах нет, ха-ха-ха — это прежде было, а сейчас, напротив — c’était très sérieux…[61]очень важно. что́ бишь такое?

Спутались вы, господа. С одной стороны вас одолевает жизнь — или, лучше сказать, жизненное мелькание, с другой стороны вас давят традиции, с которыми вы с детства сжились. Путаница эта до такой степени мешает вам разобраться в расценке нарождающихся впечатлений, что вы положительно не знаете, как быть: признать ли для себя обязательными новые течения и принять в них непосредственное участие, или же ухитриться, чтоб только как-нибудь пережить их.

Дело в том, что вы и до сих пор всем сердцем принадлежите старой, дореформенной литературе (замечу раз навсегда: я не о Шекспирах и Дантах говорю, а о средней литературе), и в ней одной находите усладу и утешение. Она искони давала вам известные поблажки, которые вы высоко ценили, и, прежде всего, не заставляла вас ставить вопрос: что такое я читаю? Все предлагавшееся ею было вполне ясно и вам свойственно. Так называемая изящная словесность рассказывала вам отчасти о браках с препятствиями, отчасти об адюльтерах. Так называемая наука уведомляла вас о месте погребения Овидия, о стоимости древней гривны, о значении слова «навьё» и т. д. Первою — вы упивались, второю — гордились. Первая, как в зеркале, отражала перипетии вашей собственной жизни, замкнувшейся в известном цикле обрядов и примирившейся с ними. Вторая — ничего не отражала, но представляла собой некоторое загадочное сокровище, к которому вы суеверно приближались, чтоб смахнуть насевшую пыль и сказать: n’en parlons pas — c’est sérieux![62]не говорите — это важно!

Ни та, ни другая не действовали на вас возбуждающим образом, не требовали экстраординарных умственных усилий, не укоряли, не бичевали. Властители ваших дум шли с вами об руку, изображали ваших папашу и мамашу, ваших братцев и сестриц, нянюшку Архиповну, дворецкого Лукьяныча и, наконец, неизбежного корнета Белобородовского гусарского полка, который одним своим появлением перевернул вверх дном всю эту идиллию и, в заключение, довел до продажи с аукциона вашу родовую Заманиловку. И были тут страницы, написанные страстно и горячо, встречались лица, на воспроизведение которых потрачены были громадные запасы мастерства.

В новой пореформенной литературе ничего подобного нет. Понятно, что обстоятельство это должно было застать вас врасплох и даже, быть может, заронить в вас подозрение, не исчезла ли литература совсем с лица земли?

Я вовсе не намерен слагать дифирамбы новой литературе; я даже заранее соглашаюсь с теми, которые укоряют ее в малосилии и малоталантливости. Но дело совсем не в обилии талантов, а в том, что наш жизненный процесс до такой степени усложнился, а внутреннее его содержание настолько преобразилось, что литература решительно не могла остаться при прежних задачах. Я не говорю, что прежние задачи совсем упразднены, но уже и то важно, что не представляется необходимости смаковать их или ревниво следить за их развитием и вообще видеть в них единственный корм, пригодный для напитания читателя. И браки, и безбрачия, и супружеская верность, и адюльтер — все это продолжает входить в общую картину в качестве составного элемента, но элемент этот признается уже общеизвестным и достаточно обследованным. Поэтому, ежели, например, хотят сказать, что такой-то Петр Иваныч, между прочим, был несчастлив в семейной жизни, то говорят просто: семейная жизнь Петра Иваныча сложилась неудачно, — и затем идут дальше, не останавливаясь на том, как Петр Иваныч лазил через плетень, и как его едва не разорвали собаки, покуда он добивался своего будущего семейного несчастия. Идут дальше — потому что процесс добывания семейного несчастия над всеми Петрами Иванычами повторялся и повторяется в одних и тех же формах, и всякая новая попытка восстановить его подробности может только без всякой надобности ослабить действия других элементов, более настоятельно предъявляющих свои права на участие в жизненном процессе, которые только что наметились и которые для своего уяснения требуют совсем других картин, других образов, других приемов и даже других слов.

Вот эта-то новая жизненная стихия и составляет предмет исследования современной литературы. Воззвать к жизни то, что изнывало в глубинах преисподней, осветить дебри, в которые никогда не проникал луч света, — согласитесь, что это задача небезынтересная и тем более не легкая, что ее дала непосредственно сама покончившая с старыми счетами жизнь, дала внезапно, почти насильственно, без всякого участия последовательной литературной традиции.

Ни хвалить, ни порицать за это современную литературу я не буду; она делает то дело, к которому призвана фаталистически и которое не может обойти, не рискуя обречь себя на полное бессилие. Но для вас, господа пошехонцы, для вас, которые потихоньку вздыхаете по литературе, содержание которой составляли перипетии помещичьих вожделений, нелишне объяснить, что она зачахла не без причины и что отсутствие усложнений, которые с этими вожделениями сопрягались, нимало не облегчило современного литературного ремесла. Напротив того, <тем, которые> полагают, что современное литературное делание представляет те же приятства, какие представляла разработка браков с препятствиями, нелишне будет пояснить, что тут есть очень существенная разница. И именно такого рода разница, которая делает современное литературное ремесло подвижничеством, преисполненным, с одной стороны, негодованием, скорбью и всякого рода волнениями, а с другой — таких душевных движений, в которых и самому себе сознаться нелегко.

Быть может, вы скажете мне: «однако ж ведь мы и новенькое почитываем!» — Прекрасно. Я охотно допускаю, что вы не только «почитываете», но многое даже нравится вам, интересует. Но ведь дело не в том, чтобы только интересоваться теми осложнениями, которые постепенно врываются в жизнь и которые литература всегда первая прозревает и формулирует, а в том, чтоб эти осложнения вошли в ваш обиход, чтоб вы признали их своими. Ибо только тогда читаемое будет задерживаться в вашей памяти, и только тогда вы не будете попадать впросак и восклицать «ха-ха-ха» по такому поводу, который требует выражения: c’est très sérieux (или наоборот).

Отсюда проистекает та двойственность, которая составляет характеристическую черту ваших отношений к современной литературе. Нельзя сказать, чтоб вы не «почитывали», но вы не живете той жизнью, которою живет литература, вы не страдаете ее страданиями и, разумеется, не принимаете к сердцу ее интересов. Самое чтение ограничивает относительно вас свои услуги только тем, что дает вам известную сумму впечатлений. Вы раздражаетесь этими впечатлениями и даже, быть может, применяете к ним более или менее своеобразный критериум, но вы не воспитываете и не развиваете их. Или, говоря другими словами, вы мимоходом берете у литературы то, что вам нравится, и мимоходом же бросаете взятое на распутий, оставаясь теми же нетронутыми пошехонцами, какими вы могли бы быть, если б литература даже не ставила перед вами никаких вопросов и не вызывала никаких осложнений.

Согласитесь, что ваше отношение к литературе дореформенной было совсем иное. Там вы не только интересовались, но и соволновались и сострадали. И, право, причина этих страданий и волнений лежала не столько в силе художественного мастерства, сколько в том, что и дореформенный писатель, и дореформенный читатель — оба предъявляли к жизни одни и те же умственные и нравственные притязания, разнствуя, быть может, только в размерах.

Эта одинаковость уровня притязаний влекла за собой для писательского ремесла такие льготы, о которых оно нынче и мечтать не может. Описывая деяния всем близкие и всем одинаково любезные, дореформенный писатель не вводил в свои писания ни политической, ни социальной подкладки, никого не пугал, ни на чье миросозерцание руки не накладывал, а сладко лелеял и убаюкивал, стараясь при этом быть верным местному колориту. А вследствие этого и обыватели относились к писателям, как братья менее одаренные относятся к братьям особливо одаренным, и не только не чуждались их (не говорили: пожалуй, еще попадешься с ними), но расточали им льстивые слова. Про одного выражались: вот наша слава! другого называли украшением России и т. д. Понятно, что при таких условиях представление об ответственности не только не преследовало писателя по пятам, но едва ли, даже в возможности, представлялось ему с достаточной ясностью.

Теперь — ответственность на первом плане. Жизнь утратила прежнюю простоту и однообразие и переполнилась явлениями столь трудными, сложными и новыми, что разложение и определение их возможно не иначе, как при посредстве совести и ее суда. Вторжение совести в писательское ремесло представляет такой существенный шаг, который совершенно изменил характер литературной деятельности. Писательская совесть вносит свет в сумятицу фактов; она помогает разместить их и сделать им надлежащую оценку. Эта оценка фактов (форма ее для меня безразлична) составляет несомненное и самое дорогое право современного писателя. Но в то же время она налагает на него и ответственность. Ответственность тем более тяжела, что жизненная стихия, которая главным образом выступила вперед, имеет окраску, по преимуществу, политическую и социальную, вторжение которой, независимо от внутреннего содержания, уже составляет для робких сердцем более или менее серьезную угрозу.

Что современный писатель не может действовать иначе, как под прикрытием совести, это доказывается целой массой пройдох (тоже плод современности), которые, за неимением совести, придумывают для себя таковую и за эту обретенную совесть потом запрашивают надлежащие цены. И им дают эти цены, потому что нынче всякому уже известно, что только слово, в основании которого лежит совесть, может оказывать надлежащее действие и что без этого убежденного слова даже московские планы нельзя защитить. Поэтому вторжение совести странным образом способствовало вторжению пройдох. Пройдоху призывают и говорят:

Пестрые письма*

Я не сторонник летних заграничных экскурсий. И хлопотливо, и неуютно, и дорого. А отсутствие близких людей и нетвердое знание чужих языков и обычаев просто-напросто делает из заграничных путешествий пытку. В большинстве случаев эти экскурсии оправдываются необходимостью восстановить расшатанное здоровье или желанием хоть на время отрешиться от забот и волнений, которые приносят за собой каверзы внутренней политики; но перспективы эти осуществляются очень редко. Отчужденность и отсутствие живых интересов не восстанавливают физических сил, а еще больше расшатывают их, не заставляют забывать домашние кляузы, подвохи и предательства, а, напротив, еще настойчивее удерживают их в памяти и при этом сообщают им формы, еще более мучительные, нежели те, которые представляла недавняя действительность. Насильственная праздность наполняет жизнь гнетущими видениями, в которых бесчисленными отражениями повторяется все, только что пережитое, все то, от чего думал уйти, что мечтал позабыть. Чужое — не ассимилируется; свое — преследует неотступно, и притом самое горькое, безнадежное. Дома хоть бирюльки какие-нибудь отвлекают, хоть борьба какая-нибудь; в этой борьбе: одни во имя пустяков нападают, другие — во имя пустяков обороняются; тут даже этого «дела» нет, а есть только воспоминание об нем, воспоминание, от которого сжимается сердце, деморализуется дух.

[Эта пытка в значительной мере подрывает и надежды, возлагаемые на восстановление, но, кажется, даже эти последние в значительной степени подрываются пыткою одиночества, осложненного присутствием секретного элемента соглядатайства, которое даже в самых несомненных буколиках умеет подслушать мятежные звуки, и в самом несомненном одиночестве — сообщество и злоумышление.

Впрочем, относительно последнего обстоятельства я должен оговориться. Оно действует возмущающим образом лишь на очень нервных людей, и то больше с точки зрения сострадания к русским финансам. Ужасно жалко, а отчасти и оскорбительно сознавать себя в районе наблюдения какого-нибудь горохового шута, который даже подлежащему порядку идей вполне чужд, но еще оскорбительнее думать, что всю эту чепуху он производит не на свой кошт; что он ест, пьет и веселится, что он городит вздор, принимает одни слова за другие — и получает за это какие-то суммы, которые у нас не были бы лишними для других действительно <полезных> целей. Но откиньте эту нервность, плюньте на соглядатайство — и вы поймете, что, по самой бессмысленности своей, оно ничего угрожающего иметь не может. А коль скоро поймете, то и возмущаться перестанете.]


Читать далее

Сказки*
Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил* 12.04.13
Пропала совесть* 12.04.13
Дикий помещик* 12.04.13
Премудрый пискарь* 12.04.13
Самоотверженный заяц* 12.04.13
Бедный волк* 12.04.13
Добродетели и пороки* 12.04.13
Медведь на воеводстве* 12.04.13
Обманщик-газетчик и легковерный читатель* 12.04.13
Вяленая вобла* 12.04.13
Орел-меценат* 12.04.13
Карась-идеалист* 12.04.13
Игрушечного дела людишки* 12.04.13
Чижиково горе* 12.04.13
Верный Трезор* 12.04.13
Недреманное око* 12.04.13
Дурак* 12.04.13
Соседи* 12.04.13
Здравомысленный заяц* 12.04.13
Либерал* 12.04.13
Баран-непомнящий* 12.04.13
Коняга* 12.04.13
Кисель* 12.04.13
Праздный разговор* 12.04.13
Деревенский пожар* 12.04.13
Путем-дорогою*. (Разговор) 12.04.13
Богатырь* 12.04.13
Гиена* 12.04.13
Приключение с Крамольниковым* 12.04.13
Христова ночь* 12.04.13
Ворон-челобитчик* 12.04.13
Рождественская сказка* 12.04.13
Пестрые письма*
Письмо I* 12.04.13
Письмо II* 12.04.13
Письмо III* 12.04.13
Письмо IV* 12.04.13
Письмо V* 12.04.13
Письмо VI* 12.04.13
Письмо VII* 12.04.13
Письмо VIII* 12.04.13
Письмо IX* 12.04.13
Из других редакций и неоконченное 12.04.13
Комментарии 12.04.13
Из других редакций и неоконченное

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть