Повесть о радисте Камушкине

Онлайн чтение книги Том 1. Камни под водой
Повесть о радисте Камушкине

Памяти моего брата Олега Викторовича Базунова

1

Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.

За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.

Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города — там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, — то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы.

— Приходить будешь, Ленька? — спрашивает какой-нибудь Витька.

— А ты думал? — почему-то с вызовом говорит Ленька.

— В мусоропроводах крысы живут, — подумав, говорит Витька.

— Еще чего! — бодрясь из последних сил, говорит Ленька.

Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом — мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.

Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.

Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу.

И наконец наступает глухая ночная тишина.

И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана — Гринвича.

Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций — и в то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир.

Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке — железная рука и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду.

Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад — старый приятель …»

Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» — это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города…

Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует войти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите «73» — полный конец связи.

Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место — на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету…

Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий — молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов…

И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака — страх смерти.

Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам — все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком крупповской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года.

В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира.

Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее — сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить.

И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже перестали звать. Еще через две недели вызвали только три станции — Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали успехов.

В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали.

Так произошло и с Федором Ивановичем.

Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.

2

Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон.

Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому все, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам.

В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов — бывший прокурор, уволенный за перегибы.

В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну.

Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь.

Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита.

Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется подставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок.

— Детектив, — сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. — Детектив, — повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость.

В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи.

— Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? — спросил Олег, зевая и потягиваясь. — Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса.

— Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась?

— Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, — авторитетно сказал Олег. — А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было.

— Пойдем посмотрим, — сказал Федор Иванович. — Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку.

Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики.

— Я одеваться! — крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз.

3

В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками.

Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть.

Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль.

Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова:

— Как мышей в мышеловке прихлопнуло…

— Много ли человеку нужно…

— Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает…

— Тюрьмы боится, ясное дело…

— За что ему тюрьма-то?

Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей.

— Эй, — сказал Федор Иванович милиционеру. — А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили?

— Не ваше дело, гражданин, — огрызнулся милиционер. — Прошу пройти отседа.

— Я вот тебе сейчас пройду отседа, — сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. — Посмотри! — Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся.

— Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай скорую помощь и сообщи начальнику порта. И побыстрее!

— Есть! — сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто.

— Трусишь, Федя, — пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. — Чепуха, — пробормотал он. — Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют…

Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, — неторопливо и точно.

Завыла сирена скорой помощи. Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу.

— Рано! — крикнул Федор Иванович. — Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы…

Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху.

Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь.

— Грыжу заработаешь, — сказал Федор Иванович. — Ломики бы надо.

— Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, — пробормотал шофер. — Угораздило же меня, эх!

— Лом, говорю, иди достань, — повторил Федор Иванович. — Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру, пусть автокран вызывают.

— Сейчас автопогрузчик подойдет, — сказал шофер. — Со второго квартала вызвали.

— Автопогрузчик здесь не поможет.

— Ах ты, сорока-белобока! — опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы.

— И легонько задел всего, — глухо сказал шофер. — Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись…

Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть.

Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояло несколько человек штатских — очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно.

Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь.

Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше.

На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать.

— Черт с ней, — пробормотал Федор Иванович и крикнул: — Эй! Внизу! Поберегитесь! Я сейчас якорь сброшу!

— Хватит вам! — крикнул Олег, появляясь рядом. — И помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… — И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца.

Здесь, под стеной, и нашла его Рита, схватила за руку и заплакала.

— Все уже прошло, сестренка, — сказал Федор Иванович. — И куда ты смылась с утра пораньше?

— Брюки порвал! — воскликнула она. — Совершенно сумасшедший! Идем домой немедленно! Слышишь меня, Федор?!

Олег на стене заорал что-то победное, якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар, якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома.

Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась.

Федор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной веревкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотеса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять ее, но каменотес сурово цыкнул:

— Не трожь — не твое…

И Федор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память.

Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного.

4

— Куда ты моталась с раннего утра, сестренка? — спросил Федор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись.

— Почему у тебя не работает пылесос? — спросила Рита. — Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин?

— Спроси у старушенции.

— Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, — сказала Рита и вышла. Федор Иванович прилег на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжет.

Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его.

Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Федор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зеленым вещмешком за плечами. Когда он привел ее в разбитый и промерзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала:

— А ты вправду — Федя? Ты совсем чужой, Федя! — и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое — то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принес на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только.

— Я — Федя, — сказал он тогда. — Я твой брат, сестричка. И теперь все будет в порядке, все станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Все пройдет. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и все станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя все время, пока буду жив.

И Рита поверила, улыбнулась сквозь слезы и сказала:

— Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! — И она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами — для большого и указательного, — чтобы можно было стрелять, не снимая их…

Девятнадцати лет, когда Федор Иванович надолго ушел плавать, она влюбилась в циркача — мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увез ее с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглеру. Потом было много еще чего. А теперь Рита работала с коверным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; металась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы.

Федор Иванович услышал за дверью голос Олега:

— Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна… Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет.

— А Нэлька?

— Она теперь в ночь работает, — прошамкала старуха.

— Нэлька утром придет, помоется и спать ложится, — подтвердил Олег. — А вечером с матросами на танцульках пропадает… Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился…

Рита что-то ответила, но Федор Иванович не разобрал что. У него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след ее, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Федор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал:

— Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а?

— Что это за телячьи нежности? — спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Федора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. — Да, вот был со мной номер недавно! — вдруг вспомнила она. — Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь?

Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит «работать воздух».

— У нее был день рождения, и я пошла купить цветов… Знаешь, этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с другой стороны фотоателье… В нем, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, — продолжала рассказывать Рита, все больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. — Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в черном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и все это в целлофане! — Она описала в воздухе окружность тряпкой. — Вот такой!

— Так-так, — поощрительно высказался Федор Иванович.

— Ты знаешь, я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки… Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в «Волгу». У меня так все и захолонуло внутри. «Волга» двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, — она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. — Потом он обгоняет меня и ждет. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и все это совершенно как во сне… Да. Он говорит: «Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас». — «Ну уж, черта с два, я так сразу к тебе и залезу, — думаю я. — Знаем мы эти штучки…» И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково?

Федор Иванович понимал, что смеяться нельзя.

— Ты смотри! — с удивлением и восхищением сказал он.

— И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный…

Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Федор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение.

— Вы помните, что сегодня партсобрание? — спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти.

— Да… Внимание! — сказал Федор Иванович и поднял руку. — Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее!

Это была игра, в которую они играли уже давно. Федор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно.

— Затвор? — сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. — Затвор служит для… пропихивания патрона в патронник… выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле… и… и… Черт его знает, больше не помню.

— Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы.

— Вы молодец, — сказал Олег. — Возьмите конфетку.

— Строй? — спросил Федор Иванович.

— Что «строй»?

— Что такое строй?

Олег ехидно улыбнулся.

— Строй — священное место бойца, — сказал он. — В строю категорически нельзя плеваться.

— Сукин сын, — сказал Федор Иванович. — Выкрутился.

— Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки «Москвича», — пригрозил Олег.

— У тебя сняли дверку? — ахнула Рита.

— Да, — сказал Федор Иванович. Его «Москвич» ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно.

— И ты теперь не ездишь? — спросила Рита. — А ты завтракал сегодня или нет?

— Федор Иванович боится простудиться, — объяснил Олег, — ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шоферского места.

Федор Иванович закурил и подошел к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта.

— Да, я не езжу, — сказал Федор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что все равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулем. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему «Москвича». Только это невозможно сделать — такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрет, получит Рита право наследовать «Москвича»? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наш век и в нашей стране писать завещание, но придется это сделать. Для очистки совести.

— Я не завтракал, — сказал Федор Иванович. — Пойдем на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идем с нами, Олег.

— Нет. Я в Публичку поеду старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвертый заканчиваю… — Олег вдруг захохотал. — Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно… Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу — стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался — сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идет… Сплошной анекдот.

— Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, — попросил Федор Иванович. — И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры.

— Пошел ты к черту с твоей аппаратурой, — сказала Рита флегматично. — Живешь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашел за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят?

Олег помрачнел и вдруг брякнул:

— Выходите за меня замуж, а?

— Сходи сначала молоко с усов утри, — мягко и доброжелательно посоветовала Рита.

— Иду, — сказал Олег и вышел.

— Это что, он серьезно? — спросил Федор Иванович.

— А я почем знаю? — с вызовом сказала Рита и швырнула тряпку под стол.

5

Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так — прогуляться.

— Знаешь, что я решила? Твердо решила? — спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое.

— Что? — спросил Федор Иванович с опаской.

Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятанно ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, — это он чувствовал с самого момента ее приезда.

Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес, и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое — был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы.

— Тебе их не жалко, сестренка? — спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.

— Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? — спросила Рита. — Откуда ты это узнал, Федька?

— Это неважно, — сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.

— Я решила пойти в Исаакиевский собор! — сказала Рита и опять засмеялась. — Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.

— Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу — было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.

— Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.

— Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.

— Очень болит голова сейчас?

— Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.

— Она болит так, что тебе страшно?

— Да, иногда. И закончим на этом.

— Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.

— Когда ты уезжаешь?

— Я еще не знаю.

— Ты что-то темнишь, сестренка.

— Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? — с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. — И куда мы идем, в конце концов?

Федор Иванович пожал плечами.

Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой — ее продавали с лотка, прямо на улице.

Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.

— Я тебе непременно помою окна, — сказала она. — И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце.

— Только не надо спазм, — попросил Федор Иванович.

— Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.

Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.

— Давай, — сказал Федор Иванович. — Но что это тебя сегодня все в соборы тянет?

— Дедовская кровь заговорила, — не очень весело усмехнулась Рита.

Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу — конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец — коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества — приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую — икону Казанской Божией Матери — отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.

Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид.

А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков.

На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.

Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.

— Что тебе все-таки там надо? — спросил Федор Иванович.

— Буду молиться.

— Ты что, с ума сошла?

— Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! — быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. — Я тебе все расскажу. Только погодя. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, — я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.

— По-моему, я молчу, — растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», — подумал он. Женские слезы действовали на него, как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.

Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.

Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина, прохладность простывших за долгую зиму стен, полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей — и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.

В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…» Слабо булькнула вода в купели.

Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо — там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! — закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, Дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год.

Подошла Рита, спросила, кивая на икону:

— Это наша?

— Да.

— Пойдем, что ли!

Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей.

— Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? — спросила Рита.

— Нет. Не знаю.

— В роддом на Мойку.

— Зачем?

— Аборт. Дай-ка закурить.

— Сядем, — сказал Федор Иванович. — Вон скамейка свободная.

Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила:

— А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется?

— И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, — отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул.

— Тебе смешно? — спросила Рита. — Тебе весело? Какие все-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Черт знает что творится на белом свете. Уж от тебя, Федор, я не ждала такого отношения.

— Я же не над тобой, — попробовал оправдаться Федор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, — она плакала. Федор Иванович догнал ее, крепко взял за руку и пошел, стараясь соразмерить свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры.

— И ты окончательно решила? — спросил он.

— Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный…

— Слушай, Рита, — сказал Федор Иванович. — Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай.

— Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, — это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.

— Почему он не приехал с тобой?

— Я не хочу его волновать.

— Где он сейчас?

— К матери в Таганрог поехал.

— Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.

— А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.

— Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…

— Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?

— Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…

— Вот круг и замкнулся, — спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. — Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…

Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?

— Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, — вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. — Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…

Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый свет высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.

6

Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров.

Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.

— Здравствуй, радист, — сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В Февральскую революцию убили отца. Всю Гражданскую войну — на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее, пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.

Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие — прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:

— Братки, привет!

Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.

Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:

— Федор, слышал такое: «Прощай, друзья, на рыжей женюсь я»?

— Нет, не слышал, — сказал Федор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.

— Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко.

— Рупь, — тихо сказал Федор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.

— Нет. На четвертинку.

— Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Федор Иванович. — И пить тебе нельзя, помрешь.

Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.

— Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу!

— Что ты первое подумал, когда тебя ранило? — неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. — Ну? Быстрее! Быстрее!

— Не нукай — не лошадь! — невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: — Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…

Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.

— Молодец, Петя, не врешь, — сказал Федор Иванович. Безбородко подобрел.

— Ладно, — сказал он. — Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. — И добавил: — Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да се… Раскиселил человека.

— Честное слово, я так просто спросил, — смутился Федор Иванович. — И за четвертинку ты не беспокойся.

— Ладно уж, — буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.

Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мертвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.

— …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… — доказывал Петрищев.

— Главное в крестьянском вопросе — сохранение любви к земле, — не слушая, возражал Власов. — В этом весь корень! И только колхозы могут эту любовь сохранить… А без нее нет крестьянина, нет!..

Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегченно вздохнул и спросил, все продолжая улыбаться застывшей улыбкой:

— Какая у нас сегодня повестка?

— О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, — сказал Федор Иванович.

— Это ты, Федя? — спросил дядя Костя. Последний раз он видел Федора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.

— Да, я.

— Как здоровье?

— Ничего. Ритка приехала… погостить.

— Привел бы ее ко мне как-нибудь, — попросил дядя Костя.

— Приведу, — сказал Федор Иванович. — Обязательно.

«Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, — подумал он. — Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но все равно, конечно, торчали бы вверх, как у Буденного. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы все время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах Гражданской войны».

Всегда, когда Федор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.

Федор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встает. В низинах липнет туман. И догорает ночной костер, дым от него ползет низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи — и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несется вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят березовые прутья, оставляя на потных боках коней темные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конем, оттуда доносится: «Да-а-а-ешь!» И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнем шашка.

— Уходи, па-а-ацаны!

И табун сворачивает. А сзади все ближе и ближе: «Да-а-а-ешь!» И все уже знают: не уйдешь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками «максимов» силен этот крик.

Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и веселый голос дяди Кости:

— Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..

Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.

Федор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стершимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нем, было — скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: «…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдем вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…»

Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, — это произносить такие слова.

И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он все-таки нашел себе местечко.

Федор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.

Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на черных ветвях тополей. Звонок раздался опять, еще более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Федор встал и босой прошел к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился еще, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нем и еле слышно причитала.

— Поторопись, мать, — сказал отец. — И возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.

— О, боже мой! — сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлепанцы.

Звонок все звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал:

— Иди к детям пока. И заколи волосы.

— Иду, Ваня, — сказала мать. Она прошла мимо Федора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала покойно спать. Федору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь.

— Отец! — закричал Федор, не сходя с места.

— Обуйся, — приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошел открывать дверь.

Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя.

Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он абсолютно слепой, неделю полз через лес на гулы орудий. И выполз и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя.

Федор Иванович услышал свою фамилию.

— Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили… — говорил Зыбунов. — Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хотите, саботаж… И пока я являюсь руководителем нашей организации…

Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз.

— Слушай, Александр Иванович, — сказал дядя Костя, когда вокруг наступила тягучая и напряженная тишина. — Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то… хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял?

Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели происшедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем:

— Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось…

— Разрешите вопрос? — любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. — Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, простите, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять.

— Может, вы и правы, — согласился Федор Иванович. Он не чувствовал ни злости, ни раздражения.

— Проведет информацию завтра, и дело с концом, — сказал Власов.

— А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, — сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.

7

Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так называлась потому, что когда-то здесь жили люди, строившие галеры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались слабым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость.

В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикилометрового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обочине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая.

Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь… Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо… Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет счастлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда все в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается к бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой истины. И любовь приносит счастье, ибо любовь — тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бывал счастлив. И бездумно — в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ладонь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, поверил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного долга, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза…

Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратится на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое.

Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над новой станцией; теперь аппаратура прошла испытания, и он вез друзьям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, легкие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купаниями тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли.

Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю скамьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика — там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с теплохода — мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было приятно хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть перед мальчишками роль пижона средних лет.

Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на прогретом солнцем планшире, и даже сквозь дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная капля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть заметный след сероватой соли. Он дремал то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, делались близко и ясно слышимыми.

Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Иванович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасательные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и стаканам из-под ромовой водки.

— Салатик сделаешь? — спросил Федор Иванович, улыбаясь непонятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их.

— Конечно! — торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. — Конечно! — Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая кожуру. И по тому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович понял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарелке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной солью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске.

— Лучку побольше, — попросил Федор Иванович.

— А перец? — спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой мужчина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну южного перца и никогда не откажется от него.

— Конечно! — с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа.

— И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть?

— Конечно! — сказал грузин. — Обязательно!

Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил.

— Сколько с меня? — спросил Федор Иванович.

— Потом! Потом! — замахал руками грузин. — Иди кушай, дорогой! Потом! — и налил в стаканы мутноватое вино.

— Спасибо, — сказал Федор Иванович и понес в корму к круглому столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой людей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилкой. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед.

Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился работяга-винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя.

Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкусно: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры.

Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает почему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве помидоры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разламываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем необязательна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое накопилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидорам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!»

Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уверенно сыграл на счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно.

Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закурчавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагрудники — под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радости, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих…

В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке валялись Ритины платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все звонил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все звонил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в коридор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встретили его.

— Черт бы побрал этого Безбородко, — сказал он, уже взяв трубку.

— Что? — переспросили его.

— Это не вам. Вас слушают.

— Товарищ Камушкин?

— Да! Да! — Он страшно испугался, что с Ритой плохо.

— Слушай, Камушкин, это Сысоев из ДОСААФа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам.

— Фу-у-у… — с облегчением сказал Федор Иванович, вытаскивая из кармана сигареты.

— Добрый вечер, Федор Иванович, — голос мужской и тихий. — Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжительности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц… Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сейчас над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли?

— Да, но сегодня я…

— Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со связью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолновики. Запишите частоты.

— Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумажки? — начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. — Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. К большому сожалению. Плохо со здоровьем.

— Я знаю, что вы больны, но…

— Там летит какой-нибудь парень?

— Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС.

— Если не будет связи, сообщения может и не быть.

— Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19,991, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки.

Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая настойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом — это нечеловеческое напряжение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда — Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол.

— Я могу врезать дуба, — сказал Федор Иванович.

— Что? — Человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт».

— Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, — монотонно перечислил Федор Иванович. Он совершенно невыносимо захотел спать.

— Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович.

8

У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он привез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточили кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укрепили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камышами над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом речном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ночных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смола, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Разные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой слизью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя настоящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатывалась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было одиноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы — все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впивалась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по волнам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты становились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепестки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. Потом море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосульками под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около которых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осторожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораблик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега острова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника — коряг, бревен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие лемминги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундровым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэтому они умеют радоваться всему.

В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от искривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливыми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ленивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огромные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем ненадолго ныряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного острова, — кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко!

Однажды на берег острова высадились веселые люди.

— Какие интересные коряги! — говорили люди.

— Смотри, это бревно совсем как крокодил!

— Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат!

— Что только не делает море!

— Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой.

— Кораблик! — вдруг радостно закричала женщина. — Честное, честное слово, кораблик!

— Брось, не может этого быть, — ответил мужчина.

— Он с килем, у него маленький железный киль! — с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, боясь тронуть его, как что-то живое и слабое.

Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшлагом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика застряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт выкрошились, а трещины уже начали пронизывать его днище.

— Федор, — сказала женщина. — Возьми его себе. И пусть он всегда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоминает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной… Видишь, как он далеко заплыл.

— Теперь он стал на якорь, — сказал мужчина. — Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами.

— Пускай он будет счастлив, — сказала женщина. — Пожалуйста.

Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и женщина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораблике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было почему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказался на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федору Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль — одним росчерком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил:

— Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрываете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете.

Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и резко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней.

— Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков, — все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. — Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло.

И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и неохотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, истекающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью.

И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан.

— Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами… У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эскулапы…

Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В комнату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди других несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканским послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пустоту молчаливая и холодная ракета.

Федор Иванович закурил и подошел к окну.

Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, — это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почувствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола.

Тогда Федор Иванович сказал:

— Подожди немного, дорогая.

Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, зарядил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам.

Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издевку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигналы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться ко времени. Это для тех ребят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты.

Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку, и сахар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной драке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шершавой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чернила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился грамотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки… Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе приятный холодок.

Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света.

— Поехали, — сказал Федор Иванович комнате. — Спасибо, что подождала.

Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но страха не было.

«Только бы не мутило, — подумал он. — Только бы не болел затылок. Сиди тихо! — цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. — Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» — Он не первый раз разговаривал с осколком, как с человеком. Это был враг, продолжительность вражды с которым как-то смирила обоих.

Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники.

Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с темно-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя слабыми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотники…» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничиха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды канала; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала оборвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской заставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и, наконец, исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота — 19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны времени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало отстроиться.

— Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, — пробормотал Федор Иванович. — Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать.

«Он совсем малюсенький, наш шарик, — думал Федор Иванович о Земле. — Болтается где-то на самой периферии Галактики…»

Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, виски ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспотел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок.

Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тошноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухающие позывные какой-то австралийской станции, слышал прерывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих радистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антарктиде. Он видел их усталые лица, настороженные глаза и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию… Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе.

Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так… Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца… Теперь прибавить громкость… Так… Теперь включить фильтры… Нет. Ничего нет… Еще левее на сотую килоцикла… Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои — это даже не война, это уже черт его знает что… Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсутствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый залпом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на первом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпичная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах…

…Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требовал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электростанции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена немцами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Радист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ванной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Футляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигалки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никогда не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, когда его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаряды рвались все ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количества бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взвода связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, десятого сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Десятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мельком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз… Камушкин наладил рацию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок».

Осколок нашел его голову, когда с «Коробком» все было в порядке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок — на тридцать девять дней. Но старший лейтенант успел дать связь. И первое, что он услышал уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить…

9

Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.

Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись через пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу.

Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума — сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.

Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», — подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. «Забавно, — подумал он. — Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.

— Как этот?

— Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил.

Чья-то рука сжала его запястье.

— Кончается. Сестра, распорядитесь.

Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.

Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова — соседа по койке, майора-танкиста:

— Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень…

И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого.

Его понесли.

И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком.

Через несколько минут он лежал на операционном столе — и остался жить. Его спасла боль.

«Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, — подумал Федор Иванович. — Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх — душу. И кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?

А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…»

В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна — все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили.

Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться.

Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь…

Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит, все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.

— Какое счастье, что ты здесь! — растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.

— Проходите, Федор Иванович, — сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. — Садитесь.

Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели.

Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.

— Эх-ма, — промычал он через стиснутые зубы. — Из института ужо выгнали?

— Да, — сказал Федор.

И оба долго молчали.

— А как вы… здесь… оказались? — наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.

— Курить не начал еще? — спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал».

— Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, — сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.

— Не куришь, значит?.. Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович.

Тут дверь отворилась, и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.

— Проходите, Иван Иванович, — сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. — Садитесь.

Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.

— Здравствуй, Федор, — сказал он и сел, положив руки на колени.

— Пять минут, — сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил.

— Откуда он здесь, отец? — спросил Федор. — Отец! Отец! — Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.

— Сядь! — приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: — Товарищ Кузнецов здесь давно работает. Как мать? Рита?

— А мы тебе с передачами записки посылаем, — сказал Федор. — А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом…

— Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, — сказал отец. — До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично…

— Чему поверить, отец?

— Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе теперь придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народа и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно, играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, — он говорил спокойно и холодно. — Ты все понял?

Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.

Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.

— Уйди! — закричал Федор. — Убирайтесь все! Предатели!

Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:

— Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.

Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.

— Идите, — сказал дядя Костя. — С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.

Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец — враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.

«Эх, отец, — думал Федор Иванович. — Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».

10

Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.

— Брось, Федор, — сказал он наконец вслух. — Обойдешься без кофе. Тем более — это вредный наркотик.

Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.

— Вперед, Федя, — сказал Федор Иванович. — Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. — И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.

Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут — черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха — Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.

Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…

И тут он услышал сигналы ракеты.

Сигналы становились все четче и сильнее.

Федор Иванович наконец встретился с ними.

Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медлительно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно.

Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин».

«Тиуа… Тиуа… Тиуа», — неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии.

«Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», — подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, — подумал Федор Иванович. — И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла, и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно — пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…»

Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол.

Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» — записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.

«Тиуа… Тиуа… Тиуа…»

Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.

…Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу — чернильное пятно. И первое, что подумал, было — щеку измазал…

Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.

— Славно, — тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.

— Славно, — повторил он. — Воды надо выпить… И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.

— Принял, — вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. — Ишь, небо-то — совсем наждаком стало…

Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный. Федор Иванович услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…» И наконец — «тиуа… тиуа… тиуа…»

Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой.

— Надо идти, Федя, — сказал он. — Надо, дорогой. — Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить.

— А когда-нибудь я мог себе все это позволить? — сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами — все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его.

— Так-то вот, — пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли.

Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу…

— После ноля проходимость волн улучшилась, — ответили ему. — Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня.

Федор Иванович повесил трубку.

На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу, во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывал ее к затылку. И его пустили.

Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил:

— Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет?

— Она, — сказал Федор Иванович.

— Дорогой мой, — сказал врач. — Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать.

— Спасибо, доктор, — сказал Федор Иванович. — Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму.

— Плохо женщин знаете, дорогой мой, — сказал врач. — Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили?

— Слышал, — сказал Федор Иванович.

Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.


1962


Читать далее

Повесть о радисте Камушкине

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть