Высокое искусство

Онлайн чтение книги Том 1. Проза 1906-1912
Высокое искусство

Д.С. Гумилеву

Я знавал Константина Петровича, или Костю, Щетинкина еще в бытность мою в губернском городе, когда он был мальчиком-гимназистом. Не то чтобы я очень близко знал его, но дом моей тетушки соприкасался двором и длинным фруктовым садом с домом господ Щетинкиных, и маленькие мои двоюродные братья и сестры охотно водили компанию с веселым и шаловливым соседским сыном. Не обходилось, конечно, и без ссор, но они разрешались или дворничихой и черной кухаркой Маврой, или кучером Лукой и только в исключительных случаях доходили до тетушки, которая своим легкомысленным, равнодушным характером и ласковым попустительством скоро сглаживала всякие такие неровности и неловкости, которые при других родителях неминуемо приводили бы к семейным распрям. Мальчик он был, вероятно, не плохой, не хороший, живой и отнюдь не глупый, рыженький, вихрастый, курносый; наезжая в наш город только по летам, я всегда видел Костю Щетинкина в веснушках, загорелым, с продранным локтем на замазанной куртке.

Вскоре тетушка перебралась в Москву, так как дети все подрастали и нужно было подумывать о дальнейшем их образовании, я же, имея единственно ее связующим звеном с провинцией, стал забывать наш городок и уж, конечно, не часто вспоминал рыжего Костю.

Так прошло лет восемь, и житье летами в жарком волжском доме отошло в милую даль и стало казаться мне почти детством, пронеслись тревожные годы новой русской «разрухи», все как впросонье несколько пробудились, но, повернувшись на другой бок, снова стали посапывать носом; много лиц отошло, исчезло, появились другие, и сам я изменился вместе со временем, — как вдруг случайно произнесенное имя Щетинкина заставило меня встрепенуться и вспомнить многое из прошлого.

Милым таким и невозвратным теплом пахнуло; подумалось и о тетушке, теперь уже покойной, и о длинном фруктовом саде, и еще о многом, где, конечно, сам Костя не играл никакой роли, но с чем был как-то связан. Притом особенно меня заинтересовало то обстоятельство, что услышал я о нем в месте достаточно для этого необычайном и в контексте несколько неожиданном. Помнится, говорили о Щетинкине у писателя Адвентова, и притом как о молодом поэте, подающем большие надежды. Мнения горячо разделились, что почти всегда служит показателем известной значительности явления. Из расспросов я узнал, что обнадеживающий поэт и есть именно тот малец, которого я когда-то у тетушки ловил с поличным за кражей незрелых яблок. Тем более лестно мне было посмотреть, что из него вышло. Потому, когда однажды в том же доме, о ту пору усердно мною посещаемом, я узнал, что в числе присутствующих находится молодой Щетинкин, я с удвоенным любопытством смотрел на рыжего, по-старому вихрастого юношу с белейшим рядом крупных зубов, поминутно им выставляемых в смущенной улыбке. Я сразу признал его, и, когда он протянул мне, представляясь, свою маленькую красную, как гусиная лапа, руку, — я заговорил с ним как со старинным знакомцем. Перестав дичиться, он оказался по-прежнему живым, подвижным и, по-видимому, неглупым. Все благоприятели хвалили его легкое, острое и примечательное по своеобразности дарование; насколько могли, это мнение подтвердили прочитанные им тут же стихи. Говорили, что он занимается и прозой в таком же роде: легком, чуть насмешливом, забавном и уж отнюдь не скучном, что при нашей всероссийской нудности, считающей своим долгом переживать или пережевывать чеховскую неврастению, а если и загорающейся, то исключительно ювеналовским, не всегда с разбором и толком, пафосом, — была заслуга немалая. Одним словом, я охотно присоединился к числу тех лиц, не слишком молодых, чтобы заносчиво пренебрегать, но и не достигших генеральского брюзжанья и «цуканья» разных увядающих снобов, которые осторожно, но без излишней недоверчивости относились к на глазах развивавшемуся дарованью Константина

Петровича. Кроме того, захаживая иногда ко мне, он заинтересовал меня и сам по себе, как человек, почему-то казалось мне, что он представляет новый тип людей, который встречается — к добру или нет — все чаще и чаще. Отнюдь не мечтатель, но и не тупой позитивист, он, казалось, не задавался широкими вопросами, имея в то же время готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Был он крайне трудолюбив, добросовестен, но не тупо, с большою бодростью и неугасавшим аппетитом и вкусом к жизни. Отношения у него ко всему были ровные, что могло бы навлечь, несомненно, на него упрек в известной беспринципности и не прощалось ему людьми самых различных взглядов. Такое практическое (не в смысле устройства своих дел, разумеется) восприятие вещей, конкретность и способность ограничивать свои отношения данным жизненным случаем, некоторое, в меру, бессердечие, соединенное с ласковостью и бодростью, казались мне весьма знаменательными. Готов я был Щетинкина счесть за человека и сильного, если бы дальнейшее течение его истории жестоко не опровергло этого моего ожидания. Впрочем, тут виновата была не столько Костина слабость, сколько влияние лица противоположных совершенно стремлений и настроений, но связанного со Щетинкиным достаточно близко, как читателям это скоро будет ясно из последующего повествования.

Прошло довольно много времени, волею судеб я как-то потерял из виду несколько Щетинкина, имея лично большие неприятности и особую настроенность, побуждавшую меня к уединению и работе, так что я только и выходил, что к больному приятелю, лежавшему в военном лазарете, да по вечерам поднимался к жившему по той же лестнице дружественному семейству, где мирная беседа и нелицемерная расположенность много облегчали мне трудные минуты. Но из своего «прекрасного далека» я не переставал следить за литературными шагами своего нового приятеля и с удовольствием видел, что, не обладая семимильными сапогами, шел он бодро и верно по собственной дорожке. Когда же моя душевная смута миновала и я стал снова выходить на свет Божий из добровольного затвора, я узнал, что Щетинкин женился. На ком он женился, мне не могли точно объяснить, так как жена его не принадлежала к ближайшему нашему обществу, звали же ее Зоей Николаевной, что мне также мало говорило. Само известие, разумеется, я принял совершенно равнодушно, думая, что, вероятно, молодой человек сам знал, что делал, и будучи притом вполне уверен, что Щетинкин — достаточно рассудительный и практичный человек, чтобы увлечься и поступить неосмотрительно. Женился, так женился, — не все ли мне равно? Вероятно, так нужно было.

В то время (1907–1908 г.) зима была крайне студеная и дружная: как наступили в ноябре лютые морозы, так месяца два без петербургских оттепелей и стояли; в один из таких вечеров, когда пар валил от лошадей и от людей, укутанных в шубы, изо всех труб подымался и стлался дым, голубой при безоблачной луне, пылали костры в железных решетках, а в домах казалось весело и уютно, когда на Неве все голубело — и снег, и небо, и Пушкиным воспетая игла; санки скрипели и не один «бобровый воротник морозной пылью серебрился», — рискнул я покинуть свою келью, чтобы отправиться в далекий театр на первое представление пьесы знакомого мне и уже совершенного для нас, но еще рискованного и спорного для публики мастера. Ехал я не весьма охотно, не возвратившись еще вполне к прежним общительным привычкам, но и с некоторым удовольствием ожидая вновь увидеть издали таких желанных светских друзей.

Уже в передней, не успев снять пальто, я встретил немало приятелей, а пробираясь на свое место, был остановлен самим Константином Петровичем. Представил он меня и своей супруге, оказавшейся миловидной дамой, высокой, гибкой, с тонкими, несколько сухими чертами лица, большим ртом и соломенными локонами. Одета была нарядно, хотя несколько экстравагантно, да и Щетинкин выглядел франтом. Заговорив со мною, она объявила, что хотя и не знакома, но хорошо меня знает; я подумал, что это — обычная любезность, которая даже как-то не к лицу экстравагантной на вид особе, но когда она сказала мне свою девичью фамилию, то я убедился, что это не только правда, но и что если она меня может знать, то я-то ее уж отлично знаю, имевши случай даже встречаться с нею.

Зоя Николаевна Горбунова была одной из шести дочерей нашего бывшего вице-губернатора, некогда гремевшею на весь город своим умом, кокетством и свободным поведением.

При деньгах, видном положении и некотором желании такую «гремучую» репутацию создать себе в провинции очень нетрудно: начитанность мимоходом в современной литературе на четырех языках, детские вполне невинные, но часто безвкусные выходки на страх мирным обывателям, некоторый атавистический жоржзандизм, соединение английской «безумной девы» и «сорванца», немного синего чулка и очень много полковой барыни — все делало достаточно несносным этот обновленный тип кентаврессы. Впрочем, барышня Горбунова действительно была порядочно образована и невероятная «язычница», то есть хорошо знала языки и своим природным действовала не без бойкости. Конечно, весь этот блеск был довольно второсортный, но в скуке провинциального житья казался, да и на самом деле был если не замечателен, то в небольших дозах увеселителен. Зоя Николаевна занималась всем с одинаковым наскоком: и поэзией, и пением, и спортом, и рисованием по фарфору, и сценой, все не будучи в состоянии «себя найти».

Грешным делом я думал, что главное ее призвание — выйти замуж, но никак не мог себе вообразить, что выбор ее падет на Костю Щетинкина, совершенно в ее глазах, казалось бы, незаметного и скромного человека.

Все это я думал во время пьесы, оказавшейся довольно скучной, так что было досадно и на отношение публики к произведению, и на самого автора, который не давал права открыто негодовать на непонимание публики.

Наблюдая помещавшихся неподалеку от меня Щетинкиных, я нашел в фигуре, лице и манерах Зои Николаевны что-то польское или, вернее, русскую под польку.

В антрактах мне не довелось поговорить с юной четой, и мы только обменивались приветственными улыбками, проходя друг мимо друга, и лишь в конце, во время разъезда, Зоя Николаевна не хотела прощаться раньше, чем я не дал обещания посетить их в ближайшем будущем.

На поверку оказалось, что я был не совсем прав, таким образом определяя новую литературную даму. Она не только не оставила, выйдя замуж, своих мечтаний, но, наоборот, остановившись на одной поэзии, отметнула все другие искусства и только и знала, что носилась с планами будущих своих произведений. Со всех сторон я слышал похвалы ее красоте, неженскому уму, таланту, а главное — «заразительности». Говорили, что у нее такой запас энтузиазма, что его хватит на всех окружающих, которые загораются, как сухие гнилушки от спички. Притом все ее теории, и рассуждения, и экзальтация направлялись к идее «высокого искусства», что мне довольно трудно было согласовать с достаточно противоположно определившимся дарованием ее мужа. Первое время он даже как-то стушевался, уступая место разговорам Зои Николаевны. Говорю: «разговорам», потому что самих ее произведений никто никогда не слыхал, а, так сказать, всякий верил в кредит. Ну, кто не ошибался! Может быть, я был не прав, считая ее только декадентствующей вице-губернаторской барышней, тогда как в действительности она-то и есть «жар-птица».

Тогда еще не настала мода на таинственных поэтесс и не было такого наплыва литераторш, а если и появлялись испанские и румынские незнакомки, то в видах издательских или совсем других, — почему Зоей усиленно занялись все, кому не лень и у кого достаточно досуга, чтобы вмешиваться в чужие дела. Но я решил, подражая этим милым людям, все разузнать сам и открыть тайну несовместимого совмещения «высокоискусстной» г-жи Щетинкиной и практичного Кости.

Сделав своим посещением театра брешь в свое одиночество, я уже не мог отступать и потому не имел достаточно благовидного предлога откладывать свой визит на Васильевский остров, где поселились молодые Щетинкины. Выбрав посвободнее время, день, в ранние сумерки я и отправился, пряча нос в воротник, со своей Таврической окраины на другую. Поместились молодые супруги совсем хорошо и не тесно, и не слишком высоко, и не бедно, с прислугами, электричеством, лифтом и прочими удобствами. Взглянув на обстановку передней в стиле модерн, на такую же камеристку, на букетики фиалок тут же в прихожей, я подумал, что практичный Костя вовсе не так опрометчив и что если это благополучие привела с собой вице-губернаторская дочка, то ее фасончики и высокое искусство можно пустить мимо ушей, тем более что стихами и романами она только грозится, не только их не читая вслух, но даже еще и не приступая к ним, а меж тем в ожидании тут и фиалки, и чухонка в наколке, и все такое. Зоя Николаевна раньше знала час моего визита и, кроме того, мою аккуратность, потому, вероятно, и встретила меня в капоте (а может быть, это было и платье такое), лежа на софе, с английским волюмом в изящной ручке. Говорила томно и тонко, но потом несколько увлеклась и стала рассуждать именно так, как я ожидал по рассказам; я сам не заразился, но поверил, что заразить или заговорить до обморока она может. Вышедший несколько после Щетинкин был мил, но молчалив, и, только провожая меня в переднюю и обещая забежать на днях, он опять улыбнулся беспечной и бодрой улыбкой.

Не понравилось мне чем-то у молодой четы. И фиалки, и капот, и софа, и волюмчик, и готовая «заразительность» мне были несколько смешны и нарочиты, хотя я и сознавал, что даже если это была и приготовленная mise-en-scene, то всякий вправе желать показать себя в наиболее выгодном, по его мнению, освещении. Возможно, что я просто был недоволен, еще не привыкнув наново вылезать из своей берлоги. Все может быть; я скоро и забыл об этом, тем более что Костя, заходя один, был прежним, бодрым, беспечным, практичным и деятельным мальчиком. Расспрашивать его о таком совмещении я не считал деликатным, но вскоре сама судьба меня поставила из далекого наблюдателя в действующее до некоторой степени лицо этой не весьма, может быть, интересной, но достаточно поучительной истории. И не столь действующим персонажем, сколько советчиком и, как говорится, «сведущим лицом».

Хотя мне и не особенно понравилось у молодых Щетинкиных, так что учащать к ним я не собирался, но внешние отношения не только с Костей, но и с его женой у меня ничуть не испортились; она часто писала мне письма, так как кроме всего прочего она была очень рьяной корреспонденткой. Щетинкин же по-прежнему захаживал ко мне нередко, делясь своими планами писательскими, а иногда и житейскими. Однажды он обратился ко мне с просьбой достать ему какую-нибудь работу. Хотя видимое благополучие Костиного существования могло породить некоторое удивленье, зачем ему скучная и не очень благодарная переводная (единственно, какую я мог ему доставить) работа, но я не расспрашивал его о причинах такого его желания, рассудив, что благосостояние, вероятно, всецело дело рук Зои Николаевны и что вполне естественно человеку молодому хотеть располагать и своими, хотя бы небольшими деньгами. Устроить это было не особенно трудно, так как я без опаски мог рекомендовать нашего поэта как человека небесталантливого, трудолюбивого и — что в данном случае было нужнее всего — весьма аккуратного.

Получая неоднократно от новых приятелей приглашения запросто у них пообедать, я считал, что будет не совсем ловко и уже совсем не по-дружески никак не откликнуться на, по-видимому, искреннее расположение. Пользы особенной от моего знакомства они не могли ожидать, веселья тоже, значит, люди так просто полюбили, «потому что полюбили». Хотя такие беспричинные чувства часто и даже обыкновенно бывают непрочны, подвержены всяческим неожиданностям и капризам судьбы, так что я даже склонен предполагать, что в случаях большей прочности они не так уже беспричинны и их необоснованность скрывает какую-нибудь мелкую, глупую и потому неискоренимую причину, — но тут рассуждал не долго и отправился на далекий остров. Дни прибавились, и румяная заря еще светила в гостиную и столовую Щетинкиных, когда меня встретили Зоя Николаевна и Костя. «Запростая» трапеза была достаточно изысканна и, очевидно, строго заранее обдумана, чего хозяева, впрочем, и не старались особенно скрывать. Но если некоторая буржуазность (впрочем, не стеснительная и приятная) виделась в сервировке, меню и чинности подающей горничной, то разговоры были непринужденными, дружескими, с известной долей философствования. Судили о современном положении нашей братии, особенно так называемых модернистов, причем г-жа Щетинкина высказывала наиболее пессимистический взгляд на дело. По ее словам выходило, что нас знать никто решительно не хочет, как бы мы ни старались, никакого понимания встретить не можем, обречены чуть ли не на голодную смерть, если не на паразитическое существование, что все мы — «безумцы», «пророки» и еще кто-то и что поэтому будто бы мы не вправе жить, одеваться, говорить, поступать как все, если это нам нравится (что было особенно пикантно слышать за предложенною нам трапезою), — то есть речи достаточно известные, но в устах литературной дамы нашего же лагеря несколько удивительные. Видя, что красноречие Зои Николаевны как-то огорчает съежившегося Костю, я старался сначала опровергать, как мог и как считал правильным, ее слова, но решил, что лучше попросту свести разговор на предметы более приятные, и заговорил о предстоящих работах Константина Петровича. Тот отвечал, что вот кончит доставленный ему мною перевод и будет заниматься тем-то и тем-то, — оживился несколько. Будто пропустив мужнины слова, Зоя Николаевна прервала его, обратясь ко мне с увлечением о новом замысле поэта, о котором он умолчал. Тема была крайне возвышенна, полутеософская и отвлеченная, скорее бы подходящая к самой говорящей, нежели к покрасневшему, как школьник, Щетинкину. Мне было почти жалко обращаться к нему за разъяснениями, но сам Костя поторопился вступиться и подтвердил сведения, данные женой об его работе. Тогда я, естественно, попросил его прочитать, коли что-нибудь уже читаемо из написанного, на что он согласился неохотно, говоря, что выходит неважно и что он очень опасается за будущую вещь. Однако, по настоянию Зои Николаевны, он сказал несколько отрывков, наведших меня действительно на грустные мысли. Я даже никак не сказал бы, что это туманное творение принадлежит нашему другу; конечно, оно не могло быть бездарно, там и сям мелькали неожиданные образы, рифмы, забавные мысли, но все это не шло к общему тону, было ни к селу ни к городу и скорее досадовало, нежели радовало. Очевидно, Костя, как говорят французы, «надувал» свой милый и хрупкий голосок, и это выходило жалко и смешно. Ему, разумеется, я этого не высказывал, дав какую-то уклончивую резолюцию по поводу его стихов, но он сам, будто понимая, молчал виновато, когда Зоя Николаевна стала настойчиво требовать от меня большей восторженности. Конечно, тут пошли упреки и в снобизме, и в индифферентизме, и в том, что все мы не теплые, не холодные, без пафоса, и виноватым в этом оказывался в конце концов почему-то Петербург. Наконец я вымолвил:

— Может быть, это все и правда, что вы говорите, Зоя Николаевна, но вот я такой бесчувственный петербуржец, что мне эти стихи не очень нравятся, к тому же мне несколько досадно, потому что Константина Петровича и его дарование я люблю и очень высоко ставлю.

Дама усмехнулась и спросила:

— Что же вам не нравится?

— А то, что это совсем к Константину Петровичу не подходит.

— Вы можете и ошибаться.

— Конечно, тогда мне еще досаднее.

— Почему?

— Да потому, что дарование Константина Петровича редкое не только по величине, но и оригинальности.

— Но можно расширяться, углубляться.

— Конечно. Но если резинку все тянуть, так она лопнет или потеряет свою упругость, то есть перестанет быть резинкою.

На это моя собеседница презрительно промолчала и предложила курить. И все помолчали несколько минут, так что выходило совсем неловко. Тогда я допил поскорее свой ликер и стал прощаться, ссылаясь на то, что хозяину надобно торопиться со своим переводом, что мы приятно провели время за обедом, — время все равно отнятое от работы, — но не настолько бездельны, чтобы в болтовне проходил еще и вечер. Дама поморщилась и сказала:

— Да, уж мне этот перевод, и польза не всегда бывает от работы; другие разговоры важнее и действительнее всякой работы.

Мне послышался в последних словах некий намек и вызов, не желая вовсе принимать который я промолчал и заметил только:

— Что же вы имеете против перевода Константина Петровича?

— Да то, что Константину нужно бы заниматься совсем другим, а этот перевод вот и подтверждает мое мнение, что нас, как мы есть, никто знать не хочет, а приходится прибегать к таким средствам; Костя переводит, вы пишете разные музыки к пьесам, кто статьи, только для того, чтобы пролезть, и все равно никуда мы не пролезем, не пролезем, не пролезем.

Действительно, зная несколько музыку, я составлял иногда по просьбе друзей сопровождение к каким-нибудь пьесам, совершенно не предполагая, что это может навлечь на мою голову такие тяжкие обвинения. Я начал возражать, и словопрения затянулись бы надолго, если бы не приход двух каких-то девиц, пришедших к Зое Николаевне для «заражения». Выйдя в переднюю, я сказал Косте:

— Зачем же вы взяли этот перевод, если Зое Николаевне это так неприятно?

Тот отвечал, что для денег.

— Так ведь вы же пользуетесь известным довольством, — говорю я и указываю ему на обстановку и фиалочки.

— Так вот для этого-то довольства мне деньги и нужны.

Тут я понял, что мои предположения о вице-губернаторском происхождении многих приятных вещей были ошибочны, и я откланялся Щетинкину, пожелав ему успешных занятий, на что он заметил, что вряд ли Зоя Николаевна освободит его от присутствия при «заражении» для такой пустяшной вещи, как поддержание фиалочек в передней и выдержанной чухонки.

Так как я был расстроен, то мы оба в этот вечер не сделали никаких шагов к пролезанию, и не знаю, как Щетинкин провел свой вечер, но я пошел к своему старинному другу, известному художнику, где собралось несколько самых разнокалиберных, но близких лиц: еще один писатель, двое художников, музыкант, чиновник при министре двора и три молодых офицера; и там, в веселой беседе, не чувствуя обязательства быть «пророками», «безумцами» и «уродами», занимаясь пением и легкими шутками, я успокоился и, вернувшись домой, мог опять бодро и охотно делать позорное «пролезанье», то есть писать какую-то срочную и спешную вещь не весьма возвышенного стиля. Признаюсь, я поворчал-таки на людей, которые, заботясь о меню кушаний, совсем не заботятся о программе разговоров и, нимало не сообразуясь с нормальным умственным пищеварением, угощают неосторожных посетителей высокими, но неудобоваримыми материями. Это и необщительно и нелюбезно, да и негигиенично, так как давно признали застольную беседу веселой и легкой, а что в монастырях читают за трапезою «Пролог», только подтверждает это положение, так как из всех доступных монашествующей братии книг безусловно «Пролог» — наиболее легкое и, если хотите, пикантное чтение, — духовный «Декамерон», сказал бы я. Так я ворчал на высокоискусстную Зою, жалея веселого Костю, которого за уши тянули к возвышенности, где он уже начал несколько задыхаться. Поворочал да и забыл, разумеется. Вероятно, и сама Зоя мною осталась не особенно довольна, хотя при встречах оказывала прежнюю расположенность и все пеняла, что я их забываю и проч., что принято говорить близким и дружеским людям, и считался я другими знакомыми ближайшим к Щетинкиным человеком.

Так прошло много недель, с василеостровскими знакомыми я виделся не редко, не часто, споров избегал и вообще считал деликатным выказывать меньше интереса к Костиной судьбе и к тому, каким путем пойдет его поэзия, чем это было на самом деле. Щетинкин перевод свой уже сдал и более за работой ко мне, по крайней мере, не обращался; много воды утекло как-то в том году в короткое время, так что и действительно не так уже близко касающаяся меня история несколько отошла на второй план; уехал мой друг, что так долго лежал в лазарете военного училища; уезжал и племянник мой С. Ауслендер во Флоренцию. Провожая его по дурной привычке на вокзал, я был как-то вдвойне расстроен — и разлукой с одним из немногих близких мне людей, и воспоминаниями об итальянском, в частности флорентийском, житье, где провел я много месяцев у веселого и строгого каноника, доныне еще здравствующего. Было совсем по-весеннему грустно и тревожно (впрочем, календарная весна давно уже числилась наступившей), домой не хотелось, и я решил несколько побродить, раньше чем замыкаться в комнаты. Так брел я по Шпалерной, перейдя от мечтаний об Италии к планам, что бы я стал делать, имея 500 тысяч месячного дохода, будучи моложе лет на пятнадцать и т. п. — вообще, голова находилась в столь глупо-разнеженном состоянии, что я был почти не рад, встретив неожиданно Кускова, уцепившегося со мною бродить и благополучно зашедшего ко мне. Кусков был человек хлопотливый и сердечный, то есть он любил вмешиваться в чужие дела больше, чем его спрашивали, и не столько практически (что, наооборот, он делал с наименьшею охотою), сколько советами и сожалениями; энергию он проявлял примечательную, результатом чего была необычайная осведомленность Кускова во всем, что его не касалось. И в данный вечер, увидя меня, он сразу же заажитировался, захлопотал, стал меня расспрашивать, откуда я иду, и в то же время повествовать что-то о Щетинкиных, зная меня их другом. И соединил это все в довольно странный вывод, а именно, что Зое Николаевне следует тоже отправиться в Рим. Мне, по правде сказать, довольно все это понадоело, и я на хлопотанье Кускова ответил не особенно любезно, что Зое Николаевне, конечно, недурно прокатиться хотя бы и подальше, нежели в Рим. Собеседник моего тона не заметил или не хотел заметить, а стал сейчас же изыскивать средства на эту предполагаемую поездку, чем заинтересовал меня значительно живее. Особенно меня поразило его знание, точное и весьма обстоятельное, финансового положения бывшей вице-губернаторской дочки, и не столько само это знание, сколько опять выводы из него, имеющие совершенно неожиданное касательство и до меня. Если резюмировать все сказанное Кусковым, то выходило следующее. Щетинкины отнюдь не имели других средств обеспечения, кроме литературных заработков Константина Петровича, потому что хотя Зоя Николаевна и имела свою довольно значительную часть в имении своих братьев и сестры, но не только не требовала выдела, но не пользовалась даже процентами, что было бы делать не очень трудно ввиду ее неплохих отношений с родственниками.

Почему это так вышло, было никому непостижимо; сообщивший мне видел в этом особую деликатность, я же более склонен был видеть некую гордость, достаточно, впрочем, необъяснимую. Все это было, конечно, не таким образом формулировано и изложено весьма взволнованно и бессистемно, на мою же долю будто бы выпадала миссия поговорить по этому поводу с данною персоною и, так сказать, образумить ее. На все мои отнекиванья Кусков, ероша свою пепельную копну, доводил, что я, мол, их лучший друг, сделать мне будет это не трудно, а Константину Петровичу приходится очень круто. Все это мне казалось довольно нелепым: и фиалочки, и стесненность положения, и наряды, и недовольство переводами; я уже оставляю в стороне теоретические рассуждения, так как они-то чаще всего не сходятся с практикой; ища всегда разумных или по крайней мере обозримых разуму причин всяческих явлений, я подумал, что, имея некоторую сумму вначале, Щетинкины обзавелись, оделись и сели на мель, что было, конечно, не совсем благоразумно, но понятно. Говорить насчет выдела с Зоей я отказался наотрез, а решил предложить ей какие-нибудь занятия, воспользовавшись ее «язычеством». Специально для этого я никаких шагов не делал, но, бывая там и сям, все время держал в уме Костину жену. Набродил таким образом я ей нечто подходящее по моему разумению. У отцовских еще моих знакомых было две дочери, княжны, девушки взрослые, неглупые, которым скорее нужна была не руководительница, сколько старшая подруга и развивательница. Само семейство, хотя и тонное, было по-русски радушно и богато. Туда-то я и хотел направить Зою Николаевну и написал ей письмо на этот предмет, обернутое таким образом, что, мол, это более желательно для княжеских девочек, нежели для нее самой. Через несколько дней получил я краткое приглашение пожаловать на остров днем, причем приписка гласила: «Будем мы только вдвоем». Зачем ей понадобилось быть вдвоем, я себе ясно не представлял, но отправиться не преминул. На этот раз Зоя была в выходном суконном платье, но лежала на той же софе, имея в руках не английский волюмчик, а какую-то бумагу (не то счет, не то чек), которую она при моем появлении спешно вложила в разорванный серый конверт. Начала она прямо, без всякого предварения:

— Я вам очень благодарна, Михаил Алексеевич, но заниматься с вашими знакомыми я не буду.

— Могу ли узнать причину?

— Мне нет времени.

Признаюсь, такого ответа я ожидал менее всего и покорно поклонился, но, желая оказать действительную услугу, а не формально исполнить свою обязанность, я снова начал:

— Зоя Николаевна, можно говорить с вами откровенно и дружески?

— Пожалуйста, — молвила та не весьма пригласительно.

— Я желал бы вам быть полезен действительно, так как очень расположен и к вам, и к Константину Петровичу. Вы простите меня за нескромность; вы в самом деле так заняты, как вы говорите, или вам не требуется добавочной статьи дохода?

Зоя Николаевна встала, прошлась, опять села и все сжимала ладонями виски, будто они у нее стыли. Я ее еще не видел в таком возбужденном состоянии. Наконец она сказала:

— Я буду с вами тоже откровенна, Михаил Алексеевич; вы угадали: наше положение очень плохо; помните, вы на меня напали, когда я говорила, что современные писатели, не попавшие случайно в тон толпы, осуждены на жалкое существование, — вот мои слова на деле подтверждаются. Вы смотрите на обстановку?

Конечно, мы живем не в подвале, ходим не в рубище, я бы этого не могла, но ведь это же бедность, самая настоящая нищета! Я благодарна вам, что вы захотели нам помочь, но я действительно не могу принять ваше предложение. Я не могу прекратить ту деятельность, которой я предана, и считала бы грехом от нее отказываться, хотя бы вследствие этого моего отказа устраивалось и мое, и близких мне благополучие.

— Что же теперь делать? — спросил я как бы в раздумье.

— Да, «что делать»? — повторила и она, сжимая стынущие виски. — Конечно, я могла бы обратиться к родственникам, даже потребовать выдела, но этого я тоже не могу и не хочу.

Сказав это, она как бы развязала мне руки, и я спросил, чего сам первый не посмел бы сделать без ее откровенности:

— Почему же вы не попросите выдела, раз вы право на это имеете, для того, чтобы свободно отдаться вашему призванию.

Так как она молчала, то я повторил, как мог мягче:

— Отчего вы этого не сделаете? Ведь гордость тут была бы, согласитесь, неуместна; если же это известный либерализм, то, простите, ведь он отражается на горбе вашего же мужа, и едва ли хорошо либеральничать на чужой счет.

— Конечно, вы правы, но я не могу на это решиться, это выше меня.

Я видел, что поделать я ничего не могу, и спросил на прощанье:

— Я буду до конца нескромным и выражу желание узнать, почему вы хотели, чтобы этот разговор был с глазу на глаз? Может быть, вы имеете сказать мне что-нибудь?

— Вы угадали… — ответила она и умолкла.

— Что же именно?

Она, будто набравшись храбрости, просто и определенно мне сказала:

— Достаньте мне где-нибудь тысяч десять на три года, конечно, за небольшие проценты.

Я ожидал всего, но не этого, почему возразил с неподдельным изумлением:

— Что вы, Зоя Николаевна, откуда же у меня будут такие деньги?

— И достать неоткуда? — спросила она, прищуривая глаза.

Быстро перебрав в уме все возможности, я ответил отрицательно.

— Ну, что же делать? Нельзя, так нельзя. Да и все равно ничто не поможет! — сказала она и позвонила, чтобы давали чай.

Та же горничная в наколке подавала нам английское печенье, варенье из дыни и дымящиеся чашки, меж тем как Зоя Николаевна все сжимала виски, повторяя на парижском диалекте:

— Ведь мы нищие, буквально нищие!

Прощаясь, я еще раз просил подумать о выделе, который, по моим расчетам, составил бы сумму тысяч в пятьдесят. Зоя, даже уже не говоря ничего, только потрясла головой отрицательно. Так я ушел, не исполнив своей миссии и опять с досадой на странное понятие о гордости этой, хотя и вице-, но все-таки губернаторской дочки.

С тех пор я не видал Щетинкиных до самого лета, когда уже в конце июня я отправился в Новгородскую губернию, где оставался до глубокой осени, предполагая даже зазимовать там. Там, среди прозрачных озер, осенней прозрачности прозрачного неба, пестроты сентябрьского леса, стеклянной тишины воздуха, я был неожиданно пробужден письмом Кускова, который без всяких объяснений сообщал мне, что Костя Щетинкин застрелился.

— Как? Что? Зачем? Почему?

Я быстро поскакал в тот же вечер, весь семичасовой переезд думая, как могло случиться это несчастье. Но что ни придумывай, настоящей причины поступков и от живого-то человека трудно добиться, а с мертвого чего же и спрашивать, все же домыслы окружающих — не более как домыслы, и если представляют интерес, то лишь по отношению к тому, кто ими занимается, но отнюдь не к предмету их догадок. Так и я, продумав семь часов, ворочаясь на ночном вагонном диване, ничего, конечно, не придумал, кроме того, что было мне и без дум известно.

Костю и его искусство я знал, Зою Николаевну тоже успел разглядеть, несовместимость их была очевидна, «нищета» не подлежала сомнению; колебания, шатания и падение Костины, происшедшие вместо истины от столкновения этих двух мнений, тоже были доступны всякому непредубежденному взору, но все эти беды были весьма поправимы чем-нибудь другим, а не выстрелом.

Как бы там ни было, но не без горечи и смуты переступал я порог церкви, где отпевали бедного Щетинкина. Кусков распоряжался, отдавая усопшему товарищу последнее хлопотанье; как и всегда, когда присутствуют не только близкие родные и друзья, только у самого гроба публика хранила должную чинность, в задних же рядах, где остался я, царили достаточные «гомон и толк».

Кусков защищал Зою от нареканий другого знакомого, который утверждал, что именно ее «заразительность»-то и погубила Костю.

Глуховатая старушка, пробиравшаяся поклониться гробу, остановилась в недоумении:

— Как же говорили, просто покойничек, а выходит, что заразный?

Я успокоил ее, и она побрела вперед, я же вышел на паперть, посмотрел на желтые деревья, синее в этот день небо, отнес свои цветы на приготовленную могилу и уехал, не повидав Зои Николаевны.

Еще недавно я слышал, что она продолжает свое «заражение» в несколько других кругах, молва о приготовляемых ею, но никем не слышанных произведениях растет, о Косте она сожалеет главным образом потому, что он не кончил той пресловутой поэмы, отрывки из которой он читал тогда за обедом. Обобщений я не делаю, но рассказываю, что случилось, предоставляя выводы производить читателю самому, если ему это не скучно.

Все проходит, конечно, и ко всему привыкает человек, но теперь я гораздо больше понимаю слова св. Ефрема Сирина: «дух праздности, уныния и любоначалия не даждь ми», — ибо от этих духов происходит возвышенное и унылое празднословие и отвращение от жизни с ее трудами и радостями.

Август 1910.


Читать далее

Высокое искусство

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть