Онлайн чтение книги Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах]
III


Вскоре после этих событий, летом того же года, Раймону Куррежу исполнилось семнадцать. То лето помнится ему как небывало жаркое, засушливое, — кажется, с тех пор небо никогда уже не пекло каменистый город таким нестерпимым зноем. А ведь он не забыл, какое лето может быть в Бордо, где ближние холмы служат заслоном от северного ветра, а песок и сосны, подступающие к самым городским воротам, удерживают и копят жару; лето в Бордо, где почти нет деревьев, если не считать городского сада, — в тот год изнемогавшим от жажды детям казалось, что за его великолепными решетками чахнет последняя на свете зелень.

Но быть может, в памяти Раймона огонь небесный в то лето смешался с пламенем, пожиравшим его изнутри, — его и шестьдесят других таких же подростков, запертых во дворе коллежа, отделенном от соседних дворов рядом уборных. Нужны были два надзирателя, чтобы присматривать за этим стадом мальчишек, которые уже перестали быть детьми, но еще не стали мужчинами. Юная человеческая поросль, хилая и страждущая, вытянулась вверх за несколько месяцев неудержимого и мучительного роста. Но в то время, как свет и его обычаи понемногу придавали должную форму другим молодым деревцам — отпрыскам знатных семейств, Раймон Курреж еще без удержу расходовал весь свой пыл. Он внушал страх и трепет учителям, которые всячески старались изолировать от остальных этого мальчишку с порезами на лице (его детская кожа пока еще плохо переносила бритву). В глазах примерных учеников он был порочным существом, — о нем рассказывали, будто он держит в бумажнике фотографии женщин, а во время службы в часовне читает «Афродиту», вложив книжку в молитвенник… «Он утратил веру… Эти слова наводили на весь коллеж такой ужас, как если бы в доме умалишенных пронесся слух, что самый буйный из его обитателей сорвал с себя смирительную рубашку и голый бродит в окрестностях. Было известно, что в те редкие воскресенья, когда его не наказывали, а отпускали домой, Раймон Курреж прятал подальше свою школьную форму и фуражку с монограммой Пресвятой Девы, надевал пальто, купленное в магазине готового платья Тьерри и Сиграна, напяливал на голову смешной котелок, вроде тех, какие носят полицейские в штатском, и отправлялся в подозрительные балаганы на ярмарке; однажды его видели в одном из них с потаскухой неопределенного возраста.

Когда в день торжественной раздачи наград гостям, укрывшимся от зноя под сенью пожухлой листвы, было объявлено, что ученик Курреж, безусловно, переведен с отметкой «вполне удовлетворительно», лишь он один знал, что заставило его, при его явной несобранности, приложить столько усилий, чтобы выдержать экзамен. Им завладела навязчивая идея, сделавшая его нечувствительным ко всем придиркам, скоротавшая ему часы заточения среди серых, облупившихся стен школьного двора, — то была идея ухода, бегства из дома однажды на заре летнего дня, бегства по Большой Испанской дороге, которая проходила мимо владения Куррежей и была скорее загромождена, нежели вымощена огромными булыжниками, — память об Императоре, о его пушках и обозах. С каким восторгом предвкушал Раймон каждый шаг, отдалявший его от коллежа и постылой семьи! Существовал уговор: если Раймона переведут в следующий класс, отец и бабушка дадут ему каждый по сто франков; поскольку восемьсот у него уже есть, он таким образом окажется владельцем тысячефранкового билета, благодаря которому, как он надеялся, сможет разъезжать по свету, все увеличивая расстояние между собой и своими. Вот почему он занимался и когда бывал наказан, не обращая внимания на игры товарищей. Иногда он закрывал книгу и с упоением предавался своим мечтам: путь его пролегал через сосновые рощи, где стрекотали кузнечики; устав от дороги, он останавливался в прохладной, сумрачной харчевне на краю деревни без названия; лунный свет будил петухов, и с зарей мальчик, ощущая во рту вкус свежего хлеба, снова пускался в путь. Иногда ему придется ночевать и под стогом сена; какая-нибудь соломинка заслонит от него звезду, а разбудит его влажная рука рассвета…

И все-таки он не сбежал, этот мальчик, которого учителя и родные единодушно считали способным на все; его враги, сами того не ведая, одержали над ним верх: подросток терпит поражение оттого, что дает убедить себя в своем ничтожестве. Случается, что в семнадцать лет и самый необузданный мальчишка невольно проникается тем мнением о себе, какое ему внушают окружающие. Раймон Курреж был красив, но не сомневался в том, что он чудовищный урод и чудовищный грязнуля; не оценив по достоинству благородных черт своего лица, он был убежден, что вызывает у всех одно лишь отвращение. В ужасе от самого себя, он полагал, что никогда не сумеет оправдаться перед людьми за ту неприязнь, которую им внушает. Вот почему желание бежать уступало в нем желанию спрятаться, закрыть лицо, избавиться от презрения посторонних. Этот распущенный мальчишка, чьей руки боялись коснуться воспитанники Конгрегации, так же, как они сами, еще не знал женщины и не считал себя способным понравиться хотя бы последней судомойке. Он стыдился своего тела. Ни родные, ни учителя не сумели разглядеть в его упрямом своеволии и неопрятности жалкую браваду подростка, пытающегося убедить их, что все это он делает нарочно, — бессильный бунт переходного возраста, самоуничижение паче гордости.

В каникулы по окончании класса риторики он был еще совсем не готов к побегу — им овладела безмерная трусость: скованный стыдом, он, как ему казалось, читал презрение в глазах служанки, убиравшей его комнату, не выдерживал взгляда доктора, который тот иногда подолгу задерживал на сыне. Поскольку Баски на весь август уехали в Аркашон, он лишился и привычных бесшабашных игр с детьми, с их гибкими, словно тростинки, телами.

Со дня отъезда Басков г-жа Курреж то и дело повторяла: «Как приятно все-таки наконец-то пожить своей семьей». Таким образом она брала реванш у дочери, заявившей однажды: «Мне и Гастону просто необходимо немножко полечиться одиночеством». На самом деле бедная женщина жила ожиданием ежедневных писем, а стоило только загреметь грому, как она уже видела семейство Басков, в полном составе застигнутое бурей в лодке. Ее дом наполовину обезлюдел, и пустые комнаты наводили на нее тоску. Чего хорошего ждать от такого сына, как Раймон, который целыми днями где-то носится, возвращается весь потный, озлобленный и, как зверь, набрасывается на еду?

— Люди мне говорят: «У вас же есть муж…» Да, как бы не так!

— Вы забываете, деточка, как занят Поль.

— Он сейчас почти не ездит с визитами, мама. Большая часть его пациентов уехала на воды.

— Его пациенты победнее никуда не ездят… А его лаборатория, а больница, а его статьи…

Обиженная супруга качала головой: она знала, что таких дел у доктора всегда найдется предостаточно, что до самой смерти у этого человека не будет и малейшей передышки, когда бы он, забыв о работе, спокойный и беззаботный, смог бы хоть на миг посвятить себя ей. Она не верила, что это возможно: ей было невдомек, что любовь сумеет прорыть себе ход даже сквозь самую заполненную жизнь, что, когда государственного мужа ждет любовница, он останавливает течение мировых событий. Такое неведение избавляло г-жу Курреж от страданий. Пусть она знала только один род любви — когда приходится бегать за недоступным тебе человеком, а он даже не оборачивается в твою сторону, — ее неспособность добиться от него хотя бы участливого взгляда не позволяла ей даже предположить, что с другой женщиной доктор может быть иным. Нет, она не хотела верить, что существует женщина, способная вырвать доктора из этого непостижимого мира, где ведутся наблюдения и статистика, где между двумя стеклышками растираются капли крови и гноя, и ей суждено было жить годы и годы, не ведая, что порой лаборатория по вечерам пустовала и больные напрасно ждали того, кто бы мог принести им облегчение, а он в это самое время предпочитал неподвижно сидеть в полумраке душной плюшевой гостиной, глядя на лежащую перед ним женщину.

Чтобы выкроить посреди работы эти тайные передышки, доктор вынужден был трудиться с двойным напряжением сил, он расчищал путь, стремясь доставить себе наконец эти минуты безмолвного влюбленного созерцания, когда он утолял свое желание неотрывным взглядом. Иногда незадолго до этого вожделенного часа он получал от Марии Кросс записку: сегодня она занята, лицо, от которого она зависит, дает ужин в загородном ресторане, и если в конце своего послания Мария Кросс не назначала ему другой день и час, у доктора пропадала охота жить.

Будто по мановению волшебной палочки, вся его жизнь сразу перестраивалась в угоду этому новому свиданию: как бы он ни был занят, он, словно искусный шахматист, с одного взгляда усматривал возможные комбинации: что нужно переставить, изменить, чтобы минута в минуту очутиться в душной плюшевой гостиной и молча сесть в кресло, глядя на лежащую перед ним женщину. А если она не успевала его предупредить и назначенный час проходил в напрасном ожидании, доктор утешал себя, рассуждая: «Сейчас наше свидание все равно бы уже кончилось, а так это счастье у меня еще впереди». Ему было чем заполнить оставшиеся до встречи дни: лучшим убежищем для него служила лаборатория; здесь он переставал думать о своей любви; занятия наукой как бы отменяли время, поглощая часы и часы, пока не наступала наконец минута, когда можно было переступить порог того дома за Таланской церковью, где жила Мария Кросс.


Терзаемый любовью, доктор в то лето не слишком присматривался к сыну. Посвященный во множество постыдных тайн, он часто говорил: «Мы почему-то думаем, что так называемые «происшествия» нас не касаются, что убийство, самоубийство, бесчестье — это удел других, а вместе с тем… А вместе с тем он так никогда и не узнал, что в те смертельно жаркие августовские дни его сын едва не совершил непоправимое. Раймону хотелось бежать и в то же время хотелось спрятаться, стать невидимкой. Он не осмеливался войти в кафе, в магазин. Ему случалось по десять раз проходить мимо какой-нибудь двери, прежде чем он решался ее отворить. Эта фобия делала бегство для него невозможным, а дома он задыхался. Вечерами ему нередко казалось, что самый простой выход — это смерть, и тогда он выдвигал ящик письменного стола, где отец держал револьвер старого образца; но Богу не было угодно, чтобы мальчик нашел пули. Однажды днем, пройдя через поникшие виноградники, Раймон спустился под уклон выгоревшей лужайки к рыбному садку: он надеялся, что водоросли и мхи оплетут ему ноги своими побегами, что он не сможет выбраться из гнилой воды и под конец глаза и рот его наполнятся тиной; никто его больше не увидит, да и ему не придется больше терпеть на себе чужие взгляды. На поверхности пруда плясала мошкара; лягушки, плюхаясь в воду, как камни, баламутили сумрачный водоем, кишевший таинственной жизнью. Не страх спас в тот день Раймона, а отвращение.

К счастью, он редко оставался один, так как теннисный корт Куррежей привлекал молодежь из соседних усадеб. Г-жа Курреж сетовала на Басков за то, что они ввели ее в расход, заставив построить корт, а сами взяли и укатили. Теперь кортом пользовались чужие люди; юноши в белом, с ракетками в руках, неслышно ступая в своих эспадрильях, появлялись в час сиесты в гостиной, здоровались с дамами и, едва осведомившись, где Раймон, выбегали опять на залитую солнцем площадку, которая вскоре оглашалась их возгласами «play», «out»[11]«Игра», «аут» (англ.). и звонким смехом.


— Даже не дают себе труда закрыть дверь! — ворчала г-жа Курреж-старшая: у нее была навязчивая идея — преградить жаре доступ в дом. Раймон, возможно, не отказался бы поиграть, но его отпугивало присутствие девушек, особенно барышень Косруж — Мари-Терезы, Мари-Луизы и Маргерит-Мари, трех блондинок с такими густыми волосами, что их тяжесть вызывала мигрень у девушек, обреченных носить на голове грандиозные сооружения из золотистых кос, едва удерживаемые шпильками и поминутно грозившие развалиться. Раймон их ненавидел — какого черта они все время смеются? Они были хохотушки и всех вокруг находили «потешными».

По правде говоря, над Раймоном они смеялись ничуть не больше, чем над другими; не их вина была в том, что он считал себя всеобщим посмешищем. Впрочем, у него имелась и более определенная причина для ненависти к ним: накануне отъезда Басков Раймон смалодушничал и пообещал зятю, что будет проезжать его верховую лошадь, которую тот оставлял в конюшне. Но в те годы у Раймона, едва он вскакивал в седло, начиналось такое головокружение, что он являл собой довольно-таки жалкого всадника. Однажды утром девицы Косруж случайно увидели его на лесной дорожке: он проскакал мимо них, судорожно вцепившись в луку седла, и вскоре грохнулся на песок. При виде сестер Раймон тотчас же вспоминал, как они в тот раз оглушительно хохотали, а девушки при встрече с Раймоном снова и снова смаковали подробности его падения с лошади.

Какую бурю в юной душе в разгар ее весны способно вызвать даже самое беззлобное поддразниванье! Раймон не отличал сестер Косруж одну от другой: ослепленный ненавистью, он видел в них единое жирное чудовище о трех шиньонах, всегда потное и кудахтающее под деревьями, мертвенно неподвижными в те знойные августовские дни 19… года.

Иногда он садился в поезд, который вез его через раскаленную печь города в доки, где в стоячей воде с расплывшимися радужными пятнами нефти и масла плескались худосочные подростки, истощенные нуждой и золотухой. Они резвились, гонялись друг за другом, и их босые ноги, шлепая по плитам набережной, оставляли на ней нестойкие влажные следы.

Снова наступил октябрь. Трудный переход совершился, Раймон миновал гибельное для его жизни время, ему суждено было уцелеть, и он уцелел — покамест для школьных занятий. Начался следующий учебный год, класс философии, где новые книги, запах которых он всегда так любил, раскрывали ему в виде сводной таблицы все мечтания человечества и все системы мышления. Ему суждено было уцелеть, и не только благодаря собственным усилиям. Но близился час, когда в его жизнь должна была войти женщина — та самая, что в тот вечер в маленьком баре смотрела на него сквозь табачный дым и кружащиеся пары и чей чистый и ясный лоб пощадило время.

В зиму, предшествовавшую их встрече, Раймон пребывал во власти глубокого оцепенения, апатия обезоружила его, а присмирев, он перестал быть козлом отпущения. После этих каникул, когда он так мучительно метался между двумя навязчивыми идеями — бегства и самоубийства, Раймон стал охотно выполнять все, что от него требовали, и дисциплина помогала ему жить. Но и теперь он больше всего любил часы возвращения домой, ежевечерние поездки из одного предместья Бордо в другое. Закрыв за собой дверь коллежа, он вступал в сумрак узкой улочки, где его то окутывало влажным туманом, то пробирало сухим морозцем; ему были хорошо знакомы все оттенки неба — пасмурного или чистого, источенного звездами или затянутого облаками, подсвеченными изнутри невидимой луной; он доходил до заставы и садился в трамвай, всегда битком набитый усталыми, грязными и тихими людьми. Большой прямоугольный желтый ящик, освещенный ярче «Титаника», углублялся в полусельские окраины Бордо и катил между грустными садиками, погруженными в зимнюю мглу.


* * *


Дома Раймон больше не чувствовал себя предметом бесконечных придирок: всеобщее внимание было теперь перенесено на доктора.

— Я очень за него беспокоюсь, — говорила свекрови г-жа Курреж. — Вы счастливая женщина — умеете не портить себе кровь. Завидую таким людям.

— Поль просто устал, понятно, он слишком много работает, но по натуре он крепкий, и это меня успокаивает.

Невестка пожимала плечами, не прислушиваясь к тому, что бормочет про себя старуха: «Он не болен, но страдает, что правда, то правда».

Госпожа Курреж твердила:

— Только врачи так упорно не желают лечиться.

За столом она пристально всматривалась в мужа, а он обращал к ней усталое, раздраженное лицо:

— Сегодня пятница, по какому случаю отбивная?

— Тебе необходимо усиленное питание.

— Откуда ты взяла?

— Почему ты не покажешься Дюлаку? Врач не может лечить себя сам.

— Но, милая Люси, почему ты решила, что я болен?

— Ты же себя не видишь — на тебя страшно смотреть, это все говорят. Вчера меня опять спросили — уж не помню кто: «Что с вашим мужем?» Надо бы тебе попринимать холеин, я уверена, что это печень…

— Почему именно печень, а не какой-нибудь другой орган?

Она заявляла тоном, не допускающим возражений:

— Такое у меня впечатление.

У Люси было совершенно определенное впечатление, что это печень, — ничто не могло ее в этом поколебать, — и назойливее мухи кружила она возле доктора со своими наставлениями:

— Ты выпил уже две чашки кофе, я скажу на кухне, чтобы больше не варили. Это уже третья сигарета после завтрака, не спорь, пожалуйста, — в пепельнице три окурка.

Однажды она сказала свекрови:

— Он знает, что болен, и вот вам доказательство: вчера я застала его перед зеркалом; он, всегда такой небрежный к своей внешности, пристально рассматривал свое лицо, проводил по нему пальцами, — можно было подумать, будто он хочет разгладить морщины на лбу и на висках, он даже рот открыл и разглядывал свои зубы.

Госпожа Курреж-старшая настороженно посмотрела поверх очков на невестку, как будто боялась прочесть на ее недоверчивом лице нечто большее, чем беспокойство, — подозрение. Накануне вечером старая женщина почувствовала, что сын поцеловал ее крепче обычного, и возможно, догадалась, почему он вдруг так тяжело уронил голову ей на плечо; с тех пор, как он перестал быть ребенком, она привыкла чутьем угадывать его раны, которые могло залечить лишь единственное существо в мире — то, что их причинило. Но его жена, хотя она уже много лет страдала от своей безответной нежности, предполагала у него только физическое недомогание и каждый раз, когда он садился напротив нее и подпирал руками измученное лицо, упрямо твердила:

— Мы все считаем, что ты должен показаться Дюлаку.

— Дюлак не сообщит мне ничего такого, чего бы я не знал сам.

— Разве ты можешь сам себя выслушать?

Доктор не отвечал, прислушиваясь к тревожному биению своего сердца, которое словно держала, легонько сжимая, чья-то рука. Ах, он, конечно, лучше мог сосчитать удары в собственной груди, чем у какого-нибудь пациента, — удары сердца, трепещущего от той игры, которой он предавался возле Марии Кросс: как трудно ему было ввернуть словечко понежнее, намекнуть на свою любовь женщине, почитавшей своего врача, словно праведника, искавшей у него духовного утешения.

Доктор снова во всех подробностях переживал последний визит к ней: карету он оставил на дороге перед Таланской церковью и пошел пешком по улице, блестевшей лужами. Сумерки спустились так быстро, что, когда он входил в ворота, уже стемнело. В конце запущенной аллеи горел фонарь, бросавший красноватые отсветы на окна первого этажа невысокого строения.

Доктор не позвонил; никто из слуг не вышел ему навстречу и не проводил через столовую; без стука вошел он в гостиную, где Мария Кросс лежала на кушетке с книгой, но при его появлении не встала, а даже еще несколько секунд продолжала читать и лишь после этого сказала:

— Ну вот, доктор, я в вашем распоряжении. Она протянула ему обе руки и чуть подобрала ноги, чтобы он мог присесть на кушетку.

— В это кресло не садитесь, оно сломано. Вы же знаете — здесь уживаются роскошь и нищета.

В загородном доме, где Виктор Ларуссель поселил Марию Кросс, посетитель то и дело спотыкался о рваные ковры, а в складках занавесей прятались дыры. Временами Мария Кросс умолкала; однако для того, чтобы доктор мог подвести разговор к признанию, которое он решил ей сделать, надо было снять зеркало над кушеткой, зеркало, где отражалось его лицо, почти скрытое бородой, его налитые кровью глаза, испорченные микроскопом, лоб с залысинами, появившимися еще тогда, когда Поль Курреж держал конкурс в ординатуру. И все-таки он попытает счастья: прелестная рука свешивалась с кушетки, почти касаясь ковра, — он схватил ее и сказал вполголоса:

— Мария…

Она не отняла доверчивой руки.

— Нет, доктор, температуры у меня нет. — И прибавила, так как привыкла говорить только о себе: — Я сделала то, что вы, мой друг, наверняка одобрите: сказала мосье Ларусселю, что коляска мне больше не нужна, — пускай продаст ее и лошадей и рассчитает Фирмена. Но вы же знаете, какой это человек, — он совершенно неспособен понять благородные побуждения. Он расхохотался и заявил, что ради каприза, который не продлится и нескольких дней, незачем «все здесь переворачивать вверх дном». Но я стою на своем и отныне буду ездить только на трамвае, в любую погоду, — уже сегодня ехала, когда возвращалась с кладбища. Я подумала, что вы будете мною довольны. Так я чувствую себя не столь недостойной нашего маленького усопшего, меньше чувствую себя… содержанкой.

Последнее слово она произнесла еле слышно. Ее прекрасные, полные слез глаза были устремлены на доктора, смиренно испрашивая его одобрения, и он тотчас дал его; серьезным, спокойным голосом он похвалил эту женщину, без конца заклинавшую его:

— Вы такой замечательный человек… вы самый благородный из всех, кого я когда-либо знала… одного вашего существования довольно, чтобы заставить меня уверовать в добро…

Он пытался протестовать.

— Я совсем не такой, как вы думаете, я всего только жалкий человек, снедаемый желаниями, так же, как другие…

— Вы бы не были святым, — возражала она, — если бы не презирали себя.

— Нет, нет, Мария! Какой там святой! Если бы вы знали…

Она взирала на него с безмерным восхищением, но ей никогда не случалось беспокоиться о нем, как беспокоилась его жена, или хотя бы замечать, что он плохо выглядит. Восторженное преклонение, которым удостаивала его эта женщина, делало его любовь безнадежной. Ее восхищение воздвигало перед его страстью каменную стену. Будучи вдалеке от Марии Кросс, несчастный убеждал себя, что нет на свете препятствий, которых такая сильная любовь не могла бы преодолеть, но стоило ему снова очутиться лицом к лицу с молодой женщиной, так почтительно ловившей каждое его слово, — и он сдавался перед очевидностью своего непоправимого несчастья: ничто на свете не могло бы изменить характера их отношений, она не любовница его, а ученица, он не любовник, а наставник. Протянуть руки к этому распростертому телу, привлечь его к себе было бы таким же безумием, как разбить это зеркало. А ведь он еще не подозревал, с каким нетерпением Мария ждала, чтобы он ушел. Внимание доктора ей льстило — при ее унизительном положении она не могла не ценить знакомство с таким видным человеком, но до чего же ей было с ним скучно! Не догадываясь, что его визиты ей в тягость, доктор с каждым днем все сильнее чувствовал, что больше не в силах скрывать свою тайну, и уже так плохо скрывал ее, что лишь бесконечным равнодушием к нему Марии можно было объяснить, почему она до сих пор ничего не заметила. Если бы она испытывала хоть проблеск влечения к доктору, его любовь бросилась бы ей в. глаза. Увы! Какой рассеянной может быть женщина в присутствии человека, которого она хоть и уважает и даже чтит и обществом которого гордится, но с которым ей нестерпимо скучно, — это уже отчасти открылось доктору, открылось настолько, что он совсем пал духом.

Доктор поднялся, прервав Марию Кросс на полуслове:

— Ах, — сказала она, — конечно, ведь вы не располагаете собой, вас ждут несчастные… Я не хочу быть эгоисткой и присваивать вас себе.

Он опять прошел через пустую столовую, через переднюю, спустился в застывший сад, где на него дохнуло холодом. Пока он ехал домой в карете, ему представилось лицо Люси, участливое и огорченное, — она, наверно, ждет его и тревожится, и он несколько раз повторил себе. «Только не причинять никому страданий, довольно и того, что я сам страдаю, не причинять страданий другим…


* * *


— Сегодня ты выглядишь еще хуже. Чего ты ждешь, почему не пойдешь к Дюлаку? Если ты не хочешь сделать это ради себя, то сделай хотя бы ради нас. Можно подумать, будто ты сам по себе, а нас это совсем не касается.

Госпожа Курреж призвала в свидетели Басков, которые беседовали вполголоса, но теперь прервали разговор и послушно вторили ее увещаниям.

— Конечно, папа, мы все желаем, чтобы вы как можно дольше оставались с нами.

При звуке этого ненавистного голоса доктор устыдился своей неприязни к зятю, которая всякий раз вскипала в нем снова. «Он все же честный малый… я не прав… Но разве мог он забыть причины своей ненависти к Га-стону Баску? За все годы супружества доктор только в одном нашел осуществление своей мечты: напротив их большого супружеского ложа стояла детская кроватка, и каждый вечер они с женой любовались спящей Мадленой, их первым ребенком.

Девочка дышала неслышно, прелестная ножка откинула одеяло, между прутьями кроватки свешивалась чудесная пухлая ручонка. Это было такое кроткое дитя, что ее можно было баловать без опасения испортить, и нежная привязанность отца приручила девочку настолько, что она могла часами бесшумно играть у него в кабинете. «Вы утверждаете, будто она не слишком развита, — говорил доктор, — она развита больше, чем надо». Позднее доктор, который терпеть не мог появляться на людях с г-жой Курреж, радовался, когда его встречали с этой юной девушкой. «Тебя принимают за мою жену!» К тому времени он выбрал для нее одного из своих учеников, единственного, который, как ему казалось, вполне его понимает — Фреда Робинсона. Доктор уже называл его сыном и ждал только, пока Мадлене исполнится восемнадцать лет, чтобы можно было заключить брак, как вдруг, в конце той зимы, когда она впервые стала выезжать, Мадлена объявила отцу, что обручилась с лейтенантом Баском. Яростное противодействие отца длилось не один месяц и было одинаково непонятно для всех — и для семьи, и для общества. Как мог он предпочесть богатому офицеру с приятной наружностью и блестящим будущим какого-то жалкого неимущего студента без роду, без племени? Эгоизм ученого, говорили люди.

У доктора были причины слишком личного свойства, чтобы он мог делиться ими с кем бы то ни было. Воспротивясь браку Мадлены, он почувствовал, что стал врагом обожаемой дочери, и вбил себе в голову, что она будет рада его смерти, что отныне он для нее только препятствие — старая стена, которую надо снести, чтобы соединиться с зовущим ее самцом. Из потребности разобраться в себе и определить, насколько сильна ненависть к нему его любимой девочки, доктор довел свое упрямство до крайней степени. Даже его старуха-мать была с ним не согласна и стала сообщницей молодых людей. В его собственном доме плелись тысячи интриг, чтобы влюбленные могли соединиться вопреки его воле. Когда он наконец сдался, дочь наградила его поцелуем в щеку, а он, как прежде, слегка откинул ей волосы назад и коснулся губами ее лба. Все вокруг непрестанно твердили: «Мадлена обожает отца, она всегда была его любимицей». До самой смерти он, конечно же, будет слышать от дочери нежные слова: «Дорогой мой папочка».

А покамест приходилось терпеть общество этого Баска. Неприязнь к нему доктора так или иначе давала себя знать, несмотря на неимоверные усилия, которые он над собой делал. «Удивительное дело, — говорила г-жа Курреж. — У Поля есть зять, который думает обо всем совершенно так же, как он сам, а он его не любит». Этого-то и не мог доктор простить молодому человеку: тот искажал и возвращал ему в карикатурном виде самые дорогие для него идеи. Лейтенант принадлежал к числу людей, чье одобрение только тяготит нас и заставляет усомниться в истинах, за которые мы еще недавно готовы были пролить свою кровь.


* * *


— Да, папа, поберегите себя ради ваших детей, позвольте им защищать ваши интересы против вас самих.

Доктор вышел из столовой, не ответив ни слова. Немного погодя супруги Баск удалились к себе в спальню (священная территория, о которой г-жа Курреж говорила: «Ноги моей там не будет, Мадлена дала мне понять, что ей это было бы неприятно. Ну а мне два раза повторять не надо, я понимаю с полуслова») и стали молча раздеваться. Стоя на коленях возле кровати и уткнувшись головою в полог, лейтенант вдруг обернулся к жене и спросил:

— Это владение входит в общее имущество?

— ?

— Я спрашиваю, было ли оно приобретено твоими родителями за время их супружества?

Мадлена полагала, что это так, но точно не знала.

— Хорошо бы узнать, потому что в случае, если твой бедный папа… мы будем иметь право на половину.

Он опять погрузился в молчание, потом вдруг спросил, сколько лет Раймону, и, казалось, был недоволен тем, что ему только семнадцать.

— А какое это имеет значение, почему ты спрашиваешь?

— Просто так…

Возможно, он подумал, что наличие в семье несовершеннолетнего всегда осложняет дело с наследством, потому что, поднявшись, сказал:

— Лично я думаю, что твой папочка покинет нас не ранее, чем через несколько лет.

Огромное ложе разверзлось в полумраке перед супругами: они улеглись в него так же просто, как в полдень и в восемь вечера садились за стол — когда приходило время утолить голод.

В те ночи Раймону случалось внезапно проснуться: он не мог понять, что за теплая густая жидкость струится по его лицу, затекает в рот; нашарив рукой спички, зажигал их и убеждался, что из левой ноздри у него сочится кровь, пачкая рубашку и постель. Он вставал и, дрожа от холода, разглядывал в зеркале свое длинное тело, все в алых пятнах, вытирал о грудь липкие от крови пальцы и потешался над своим измаранным лицом, воображая себя одновременно и убийцей, и убитым.



Читать далее

Грешники под сенью благодати 16.04.13
Поцелуй прокаженному 16.04.13
Матерь 16.04.13
Пустыня любви
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13
Тереза Дескейру 16.04.13
Клубок змей
6 - 1 16.04.13
Часть первая 16.04.13
Часть вторая 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть