Часть первая

Онлайн чтение книги Том 2. Черное море. Дым отечества
Часть первая

Глава 1

Людям хотелось бы все сохранить — и розы, и снег.

Герцен

Всю зиму мезонин простоял без жильцов. Печей в нем не топили. В щель под балконной дверью намело сухой снежок.

От снега за окнами в двух низких комнатах было так светло, что пожилой художник Николай Генрихович Вермель, снимая эти комнаты, назвал их, так же как и хозяйка, «светелками».

Хозяйка была стара, гораздо старите Николая Генриховича. Она стеснялась сесть в кресло при постороннем и разговаривала стоя. Стоять ей было трудно. Она держалась за притолоку и робко смотрела на Вермеля выцветшими глазами.

Увидев старушку, Вермель почему-то решил, что она плохо слышит, и говорил с ней громко, почти кричал. Старушке было совестно, что ее принимают за глухую, но она не решалась сказать об этом художнику.

С тех пор так и повелось — Вермель все кричал, а старушка терялась от этого крика и отвечала невпопад.

— Я, матушка, буду жить не один! — кричал Вермель. — Со мной приехал из Ленинграда мой ученик, молодой художник Пахомов. Па-хо-мов!

— Не взыщите, — бормотала старушка. — Сейчас протопим, приберем. Дверь заклеим. У нас тихо…

— А как вас зовут, матушка?

— Да звали Варварой Гавриловной, — растерянно отвечала старушка. — А теперь по имени никто и не зовет. Внучка называет «бабусей», а соседи — так те просто «бабкой». Так и живу без имени-отчества. Совсем от него отвыкла.

Вермель усмехнулся, оставил задаток, пообещал к вечеру переехать и ушел в гостиницу, где его ждал Пахомов.

Внучка Варвары Гавриловны — Маша, девочка лет двенадцати, — сидела внизу на сундуке и зажимала рот черной собачке. Собачонка рвалась в мезонин, чтобы облаять нового постояльца. Она рычала сквозь зубы, фыркала, царапалась, но Маша держала ее крепко и шепотом уговаривала:

— Дура ты, Муха! Мохнатая дура! Уймись!

Варвара Гавриловна не удивилась приезду художников. Их древний город на Волхове — Новгород — художники навещали часто.

Вот и сейчас Вермель и Пахомов приехали изучать фрески знаменитого мастера Феофана Грека и других — безвестных древних живописцев. Вермель собирался работать вместе с Пахомовым над стенной росписью нового театра в Ленинграде. Ему хотелось придать своей живописи чистоту красок, какой отличались новгородские фрески. Они создавали впечатление, будто люди, написанные на каменных сводах, выступают из освещенного тумана.

Варвара Гавриловна уважала художников. Ее отец, живописец Гаврила Чирков, расписывал потолки и стены в особняках петербургской знати. Времена были не те, что при Растрелли, — вместо больших, содержательных композиций приходилось писать жидкие гирлянды роз или орнаменты из секир и шлемов. Наступило царствование Александра Ш, время поддельного русского стиля — ларцов, отделанных фальшивой бирюзой, петушков на крышах, кучерской одежды. Даже в армии царь ввел форму, похожую на кучерскую, — шаровары с напуском, сапоги в «гармонику» и широкие кушаки.

Варвару Гавриловну выдали замуж за учителя рисования. Она уехала с мужем в Новгород, родила дочь. Муж заболел чахоткой и вскоре умер. Он сам отливал для «рисования с натуры» гипсовые головы Зевсов и Диан и очень этим увлекался. Варвара Гавриловна была убеждена, что болезнь он нажил, надышавшись гипсовой пылью.

Оставшись вдовой, она до самой старости преподавала вышивание в школе кройки и шитья. Очень боялась, что после революции школу закроют, но все обошлось, и Варвара Гавриловна дослужилась даже до пенсии.

Дочь ее, Татьяна, окончила школу в Новгороде, уехала в Ленинград, вышла замуж за пожилого актера, но вскоре тоже овдовела. Она привезла матери на воспитание свою дочь Машу, побыла несколько дней и уехала на юг. Было это лет восемь назад. С тех пор Татьяна приезжала всего два раза, да и то ненадолго. На юге она работала в театре драматической актрисой, но о работе своей ничего не писала и не рассказывала. А Варвара Гавриловна по обычной застенчивости своей ни о чем ее и не спрашивала.

Глава 2

Вермель и Пахомов переехали к вечеру. В мезонине было уже натоплено, прибрано. Крашеный пол Маша натерла воском. На столе горела керосиновая лампа с круглым матовым абажуром.

Пахомову в доме у Варвары Гавриловны больше всего понравилась тишина. Она жила здесь, должно быть, давно. С ней свыклись, как с близким человеком, — даже с Мухой Варвара Гавриловна разговаривала вполголоса.

Малейший звук был слышен во всех углах. Когда падала на пол чайная ложечка, ей в ответ дребезжал потускневший рояль. Изредка Муха уходила на кухню, постукивая когтями, или Маша задевала в сенях проволоку от дверного колокольчика, и он долго позванивал.

Вермель успокоился, подобрел и перестал ругать ленинградских художников «фальшивомонетчиками» и «пачкунами». Придирчивый, всем недовольный, он мирился только с Пахомовым, но все же не пропускал случая, чтобы не сказать, что Пахомов лентяй, мечтатель и, откровенно говоря, у него нет настоящего отношения к искусству. Вермель считал, что оно заключается в постоянном недовольстве своей работой, в спорах из-за каждой линии и каждого мазка. Пахомов же думал, что искусство начинается там, где исчезает напряжение.

Сначала он спорил с Вермелем, потом бросил. Старик сердился, ссылаясь на «работяг» Рембрандта и Александра Иванова, обзывал Пахомова «мальчишкой».

Пахомов любил Вермеля за горячность, строгий вкус, честность, наконец, даже за его потертую бархатную куртку с медными пуговицами. На каждой пуговице было выпуклое изображение зайца, лисицы, петуха или собаки. Вермель очень берег эти детские пуговицы. Когда они отрывались, он сам пришивал их вощеными толстыми нитками.

Пахомов не был лентяем, но мечтателем был с детства. Он скрывал это, боялся самого слова «мечтатель» — с ним было связано представление о чудаке, не способном ни на что путное.

Своего отца — известного в Петербурге архитектора — Пахомов не помнил. Он только знал, что отец выстроил на Морской улице тяжелый дом, облицованный черным гранитом с водянистыми синими блестками. Дом в Петербурге прозвали «катафалком».

Кабинет отца в их квартире напоминал этот дом. Он был такой же хмурый, заставленный черными кожаными креслами с высокими спинками. Когда мать наказывала Пахомова — тогда еще маленького Мишу, — она сажала его на кресло в отцовском кабинете и заставляла сидеть два часа. Было скучно. Со стены из фиолетовой бархатной рамы смотрел солидный человек с раздвоенной бородкой и маленькими ушами. Мальчик не верил, что это отец, — отцы такими чужими никогда не бывают.

Мать Пахомова была обрусевшая гречанка из Одессы. Много лет спустя после ее смерти Пахомов увидел на столе у Вермеля толстую книгу. Называлась она «Старая Одесса». Он взял у Вермеля книгу и прочел ее. В ней он встретил фамилию своей матери и узнал, что его прадед был контрабандистом — таким же, как и греческие купцы в старой Одессе.

Только тогда Пахомов понял страсть матери к переменам, ее капризный нрав, постоянные увлечения, сменявшиеся молитвами и отчаянием, ее умение расшвыривать деньги и жить впроголодь в нетопленной квартире, заставленной букетами дорогих, холодных, как снег, тубероз. Все это было от предков — левантийцев, авантюристов, фанариотов.

Вечером она возвращалась из театра возбужденная, хохочущая, засыпанная снегом. А наутро, получив короткое письмо, рыдала, надевала траурное платье и уходила молиться в Казанский собор.

Мария Францевна — пожилая женщина с испуганным лицом, прижившаяся у них в доме еще со времен отца, — торопливо укутывала Мишу, вела его в собор, пряталась с ним за колонной и заставляла молиться за спасение матери. Мальчик пугался — он не помнил ни одной молитвы. Он не знал, кто должен спасти мать, но не верил, что это сделает тот, кого Мария Францевна называла «спасителем» — худой человек, распятый на черном кресте. «Спаситель» был мертвый и никому помочь, конечно, не мог.

После революции исчезли туберозы, мужские письма, кожаные кресла и все комнаты, кроме одной. Мария Францевна поступила кастеляншей в общественную столовую. Мать вышивала бархатные знамена для новых, непонятных учреждений. Она похудела, начала быстро стареть, а весной девятнадцатого года заболела испанкой и умерла.

Миша остался с Марией Францевной. При ней он окончил школу и академию, стал художником и теперь жил со старушкой в новом доме в Лесном.

Каждый раз, когда Пахомов слышал слова «у него не было детства», он вспоминал о себе. Детства у него действительно не было… Что осталось в памяти? Пышные холодные комнаты, развешанные на стенах поучительные изречения. Их вышивала крестиками по канве Мария Францевна.

Товарищей у него тоже не было. Он играл один, выдумывал каждый день разные истории. То он представлял себя Гуинпленом, «человеком, который смеется», и в столовой, похожей на парламент, срывал с лица черную маску и гремел гневную речь: «Трепещите, милорды!» То он открывал лавку морских редкостей в ванной, продавал Марии Францевне розовые раковины, а горничной Даше разрешал за старую почтовую марку послушать, как они поют. Даша прижимала раковины к уху и ухмылялась — она не знала, что раковины поют об Азорских островах, где они жили когда-то в теплой синей воде.

Потом Миша начал собирать марки. Больше всего ему нравились на марках портреты президентов разных Венесуэл, Эквадоров и Парагваев. Со слов Марии Францевны он знал, что эти президенты всегда плохо кончали. Их жизнь казалась ему самой неуютной на свете. Вместо того чтобы управлять своими республиками, они без устали гонялись друг за другом по пампасам и простреливали соперникам черепа из пистолетов. Но все же в этой бесшабашной и утомительной президентской жизни были и привлекательные вещи — ржание мустангов, пожары сухой травы, топот бизонов, приклад ружья вместо подушки…

И сейчас, хотя Пахомову было уже тридцать лет, он по-прежнему любил выдумывать разные истории. Он был уверен, что нет человека, даже самого серьезного, который бы не занимался тем же.

Глава 3

Пахомов лежал на диване и читал описание Великого Новгорода. Вермель ушел в город.

Пахомов отложил книгу и прислушался. Было слышно, как Варвара Гавриловна бормотала за вязаньем. Потом хлопнула калитка, кто-то прошел через палисадник. Задребезжал дверной колокольчик. Залаяла Муха.

— Кто бы это? — испугалась Варвара Гавриловна. — Погоди, Маша, вместе откроем.

Варвара Гавриловна заторопилась в прихожую. На вопрос, кто пришел, сиплый голос из-за двери ответил: «Телеграмма».

Долго гремели засовы. Почтарь топтался на крыльце, сбивая с валенок снег. Варвара Гавриловна допытывалась, откуда телеграмма. Маша ответила, что из Одессы. Тогда Варвара Гавриловна охнула и заплакала, а Маша начала ее тормошить и кричать:

— Да ничего страшного, бабуся! Ничего страшного. Мама завтра днем приезжает. Ей дали отпуск после болезни.

Было слышно, как почтарь прошел в комнаты. Тонко пропищала дверца дубового буфета. Зазвенел стакан. Почтарь крякнул.

— Жить вам много лет, — сказал он и добавил, сокрушаясь: — Все меня опасаются, будто я одну смерть под расписку разношу. А видишь ты, иной раз и удовольствие получается от моей телеграммы.

Когда он ушел, внизу начался оживленный разговор. Трудно было разобрать, о чем говорили Варвара Гавриловна с Машей, но Пахомов догадался по отдельным словам, что говорили они о приезде дочери Варвары Гавриловны — Татьяны.

Когда вернулся Вермель, Пахомов рассказал ему о телеграмме. Вермель отнесся к предстоящему приезду благосклонно. Ему не хватало собеседников. Он был доволен, что в доме станет шумнее.

Внизу уже суетились. Варвара Гавриловна готовила тесто. Маша сбивала белки. Из кухни пахло горячим молоком и ванилью. Старушка беспокоилась, что до приезда Тани она не успеет прибрать комнаты, а Маша не сможет расчистить дорожку к любимой Таниной беседке — в конце сада, над обрывом. Оттуда был виден угрюмый новгородский кремль, оловянные — под цвет неба — купола собора, высокие липы за оврагом.

— Не помочь ли им? — спросил Вермель. — Все равно сейчас нам нечего делать,

— Чем вы поможете? — усмехнулся Пахомов. — Только напугаете и напутаете.

— Ну, нет! Я великолепно умею печь пироги. Великолепно! Всегда помогал своей матушке перед праздниками. Для меня запах шафранного теста приятнее самых дорогих духов. А мука, что скрипит под пальцами! А перемытый изюм! Пойдемте!

Он потащил Пахомова вниз. Варвара Гавриловна растерялась, но Вермель не дал ей опомниться. Он начал командовать: приказал Маше почистить миндаль, послал Пахомова в сарай за дровами, а сам взялся растирать масло с сахаром.

Когда Пахомов принес дрова на кухню и вернулся в столовую, там уже зажгли лампу, а Вермель, засучив рукава, тер масло в глиняной кружке и кричал:

— Масло, матушка, надо растирать до молочной белизны! Иначе у вас ничего не получится.

Варвара Гавриловна соглашалась, ласково кивала головой.

— Все наши художники, матушка, — кричал Вермель, — пачкуны! До сих пор не нашлось дурака, который бы догадался написать эти превосходные вещи. Вы посмотрите! — Он показал на взбитые белки. — Какая фактура! Ничто так не окрашивается в посторонний цвет, как белок. Сейчас он желтоватый от лампы, а поставьте его на окно, — Вермель перенес тарелку со взбитыми белками на окно, — поставьте вот сюда и посмотрите: он уже голубой от снега.

Маша смотрела на Вермеля, не мигая, вот-вот готовая прыснуть от смеха.

— Писать взбитый белок труднее, чем облака, — печально сказал Вермель. — Только фламандцы умели это делать, матушка. Одни фламандцы! Помните, как чудесно у них получалась рыбья чешуя, вилок цветной капусты или гвоздика в стакане с водой.

Варвара Гавриловна все соглашалась, кивала головой.

— А почему? — закричал Вермель. — Потому, что неторопливо работали. И не лодырничали. Вглядывались в цвет, в форму. А наши юноши стараются взять фокусами. Карандаш надо научиться держать в руке! — крикнул он, и Маша наконец прыснула от смеха. Сахарная пудра облаком взлетела со стола.

— Ах, какая озорница! Не знаю, что с ней делать, — вздохнула Варвара Гавриловна. — Такая озорная, прямо цыганка, — вся в мать!

Пахомов не стал слушать разговоров Вермеля. Он нашел в сенях деревянную лопату и вышел в сад. Ему захотелось расчистить дорожку к беседке.

В саду таинственно белел снег. Пахомов остановился, посмотрел вокруг, подумал, что зима очень подходит к нашей скромной земле.

Снег лежал глубокий, чистый. На нем не было даже птичьих следов.

Сначала дорожка, едва заметная по неглубокой выемке в снегу, проходила около старых лип. Потом она огибала скамейку со сломанной спинкой, пробиралась через обледенелые заросли сирени и оканчивалась около двух ветхих ступенек. Они вели в круглую беседку с деревянными колоннами. Черные стебли дикого винограда цеплялись за погнутые ржавые гвозди, вбитые в эти колонны.

Пахомов сбросил снег с перил. Они были изрезаны начальными буквами имен. Букв было не много. Чаще всего попадались буквы «Т» и «А». Потом счистил снег со скамейки и пола. К обледенелым доскам примерзли прошлогодние листья и вялая, до сих пор еще зеленая трава.

Начал идти редкий снег. Он падал медленно, неохотно. Отдельные снежинки останавливались в воздухе, иногда даже подымались вверх, будто раздумывали, как незаметнее лечь на землю. Пахомов подумал, что снег прикроет следы лопаты и сад опять будет стоять нетронутый, чуть печальный, как стоял всю зиму до этого вечера.

Глава 4

Татьяна Андреевна проснулась на безлюдном полустанке за Витебском. Поезд стоял. Щелкали горячие трубы отопления, гулко дышал паровоз. Зимний день, похожий на сумерки, белел за опущенной оконной шторой. В купе было по-утреннему сонно. Пахло пылью и мандаринами.

Татьяна Андреевна быстро оделась, вышла в прохладный коридор и зажмурилась.

Зима навалила за окнами россыпи мягкого серебра. Вдали за лесом струился к небу столб прозрачного дыма. По дороге вдоль насыпи ехал в розвальнях человек с белой от инея бородой и хлопал желтыми рукавицами. Лошаденка его — тоже заросшая белой мохнатой шерстью — поблескивала, как стеклянная, когда розвальни попадали на просеки, освещенные солнцем.

Татьяна Андреевна улыбнулась. За последнее время она часто вспоминала серенькую зиму, пар из лошадиных ноздрей, ухабистые накатанные дороги. На них всегда валялось сено и важно бродили вороны.

Скоро Порхов, Старая Русса — уголки, знакомые с детства, лежащие на отлете от торных дорог. Татьяна Андреевна любила их за простодушие и болтливость жителей, за легкую грусть, какую эти места вызывали у нее на сердце. Нельзя было даже назвать это грустью. Вернее, это было ощущение своего, кровного. Здесь прошло детство с несбывшимися смешными мечтами, с бреньканьем бубенцов — они всегда звали Таню в дальнюю дорогу.

Поезд примчал на север воздух Черного моря, одесских кофеен. Этот воздух был наглухо закупорен в жарких вагонах. Он казался чужим, одуряющим тем застенчивым провинциалам в треухах, что садились на промежуточных станциях. В этом капризном воздухе, в горьковатом запахе цедры была нарядность юга, его подчеркнутая и враждебная северу красота.

На столике в купе стояли в стакане с водой четыре темные розы. За всю дорогу они потеряли только три лепестка. Татьяна Андреевна подолгу смотрела, как розы, вздрагивая от стремительного хода поезда, пролетали через белые равнины, проносились по околицам увязших в снегу деревень, врывались в окутанные паром леса.

Татьяна Андреевна еще в Одессе загадала: если цветы не облетят в дороге, то она совсем оправится от болезни и в Новгороде ее ожидает счастье, а если облетят… Ну что же — тогда опять потянется проясняя жизнь без больших радостей и огорчений.

— Без радостей и огорчений, — повторила она вслух, поймала себя на том, что говорит неправду, и нахмурилась. Огорчения были, и даже очень большие. Из-за них она и ехала с такой радостью в Новгород, на север.

Там ее ожидала неторопливая жизнь, где все приходит в назначенные сроки. Утром зимнее солнце всегда будет покрывать оранжевым светом ствол одной и той же старой березы. За чаем и за обедом всегда будет негромко позванивать посуда, а вечером зажгут в столовой висячую лампу, и Татьяна Андреевна будет перелистывать старые журналы. И постарается ни о чем не вспоминать, отдохнуть всем сердцем.

Когда Татьяна Андреевна оставалась одна в купе, она дышала на цветы, обдувала их теплом и смеялась над собой. Конечно, она еще совсем дура! Все время думает, что кто-то должен погладить ее волосы, потрепать по плечу.

Она перебрала свою жизнь, как перебирают старые письма, и покачала головой. Да, жизнь, кажется, еще не начиналась.

Было детство, заштопанные чулки, платья, перешитые из маминых, боязливая Варвара Гавриловна, длинные зимы и все одна и та же темная картина над роялем — итальянский рыбачий поселок, где валяются на берегу моря мальчишки в красных поясах. А у них по берегам Волхова сидели с удочками только старики, похожие друг на друга. Таня знала их всех в лицо.

Летом она каталась на лодке по Волхову, доезжала до озера Ильмень. Выходила на сырой луг, смотрела на белые громады Юрьевского монастыря, жевала травинку, задумывалась. Она кончила школу, у нее уже были тяжелые косы и низкий голос, но еще ни разу с ней не случалось ничего замечательного. Должно быть, замечательные вещи случались только в кино — в магическом мерцающем мире, где вихри снега неслись вслед за счастливыми лыжниками и Пола Негри танцевала в кабаках, украшенных лосиными рогами.

Интересные вещи случались еще в книгах и в театре. Таня читала о гибели пленительной комедиантки Марион Делорм, об испанской рыжеволосой артистке Лале Рук, упавшей на колени перед Рихардом Вагнером. В томике Пушкина она нашла в примечаниях две строки из «Евгения Онегина», выброшенные поэтом, но спасенные одним из его почитателей: «И в зал, как лилия крылатая, колеблясь, входит Лала Рук». То, что она считала выдумкой писателя, оказалось правдой — Лала Рук была в России, и ее видел Пушкин.

Всюду в книгах Таня выискивала прекрасных женщин и хотела им подражать. Тургенев рассказал ей о Лизе Калитиной, Лермонтов — о черкешенке Бэле, Флобер — о госпоже Бовари, Петрарка — о Лауре. Но разве она, застенчивая девочка, могла быть в жизни такой, как эти женщины! Разве о ней мог написать рассказ Лермонтов или грустить Флобер! Только в театре, на подмостках, в разноцветных огнях, она могла бы сделаться одной из этих полных силы и изящества, любящих и страдающих женщин.

Таня решила после школы стать актрисой. Варвара Гавриловна ее не отговаривала.

Театральный учитель Тани, ленинградский актер Бобров, вскоре стал ее мужем. Это был беспокойный человек с желтым припудренным лицом.

Он был всегда вежлив, сух. Когда же был чем-нибудь недоволен, то любил притворяться глуховатым и по нескольку раз скороговоркой переспрашивал собеседника: «Простите, что вы сказали?» После одного-двух таких вопросов пропадала охота с ним разговаривать.

Бобров утверждал, что самое главное для актера — жест, что нужно добиться, чтобы зрители аплодировали жесту, а не словам, и что единственный благородный жанр в театре — это мелодрама. В разговоре он употреблял слова, свойственные маленьким актерам, — «волнительно», «на полном серьезе», «на интиме», — и думал, что это очень тонко и придает его речи изысканность.

Уже через год Татьяна Андреевна смотрела на мужа с недоумением и не могла понять, как это случилось, что она вышла за него замуж. Ей казалось, что раньше он был совсем другим — внимательным, умным, веселым. Неужели все это оказалось притворством?

Пожилая актриса, игравшая строптивых старух, единственный человек, кого она посвящала в свою жизнь, — объясняла все просто.

— Ты, дочь моя, — сказала она басом, — книги читай, а живи не по книгам. Фантазии брось! Человек он обыкновенный, больной. Ума — сколько надо. А ты что же? Думала, он гений? Живи проще, не заносись!

Но проще ей жить не хотелось. Когда умер муж, она решила создать свой театр из молодежи, где единственным законом будет искренность, простота, любовь к искусству, лишенная аффектации и возвышенной болтовни.

Она уехала в Одессу, хотела открыть там при драматическом театре студию. Но на это не хватало ни опытности, ни сил, и она по-прежнему оставалась актрисой на ролях трагических героинь.

…Татьяна Андреевна задумалась и не заметила, как зимний день перешел в сумерки. Розоватый свет затлел на снегах. Проводник прошел по коридору и строго сказал в открытую дверь купе:

— Скоро Новгород, гражданка. Собирайтесь. Стоим десять минут.

Татьяна Андреевна заторопилась, собрала свои вещи, достала из сумочки маленькое зеркало и напудрилась.

«В кого я вышла? — подумала она, разглядывая себя в зеркало. — Не в мать и не в отца».

Она была высокая, прямые широкие плечи и каштановые волосы помогали ей играть красавиц героинь, а в зеленоватых глазах и чуть смуглом лице не было ничего русского.

— Совсем я не похожа на северянку, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А ведь это все мое, родное!

Посмотрела за окно. Березовые перелески убегали к горизонту. За ними низко блестели свинцовые и золотые купола Софийского собора.

Потом зажглись редкие огни. Поезд обдал паром кривые домишки с резными крылечками и голубятнями. Начинались окраины Новгорода.

И вот наконец вокзал — маленький, всегда безлюдный зеленый вокзал с его финиковыми пальмами и хрустящими скатертями в буфете.

Татьяна Андреевна сошла на платформе. Навстречу бежала худенькая девочка с двумя длинными косами. Она держала в руках мохнатую черную собачонку. Собачонка лаяла на вагоны.

— Маша! — Татьяна Андреевна засмеялась, обняла смущенную девочку и крепко расцеловала ее холодные щеки. — Боже мой, какая ты стала высокая!

— Мама, — тихо сказала Маша и уткнулась лицом в меховое плечо матери.

Татьяна Андреевна взяла ее за подбородок, хотела поднять голову, но Маша упиралась. Муха зарычала. Тогда Маша подняла голову, посмотрела на мать влюбленными глазами и снова потупилась.

— Это ты рассыпала, мама? — спросила она. На платформе валялись темные лепестки. Когда Татьяна Андреевна обняла Машу, она прижала цветы к плечу девочки, и одна из роз осыпалась.

— Хорошо, что не все, — ответила Татьяна Андреевна. — Ну, пойдем!

На площади топтались извозчики. Среди них Татьяна Андреевна тотчас узнала голубоглазого старика. Бестолково дергая веревочными вожжами, он подал к вокзальному крыльцу сани, стащил меховую облезлую шапку и пробормотал:

— Дал бог свидеться, Татьяна Андреевна. А то сиротствуем мы без тебя.

Татьяна Андреевна ехала с Машей по знакомым улицам, смотрела на румяных женщин, гремевших ведрами около водоразборных колонок, на убранные инеем высокие липы и улыбалась.

— А у нас живут художники, — сказала Маша, но Татьяна Андреевна даже не расслышала ее слов — из кремля долетел удар колокола и важно поплыл над садами.

— Как хорошо! Ты даже не понимаешь, Маша, как здесь у вас хорошо!

Глава 5

Весь вечер внизу были слышны разговоры, смех, стук тарелок, лай Мухи. Потом кто-то взял на рояле несколько нот. Варвара Гавриловна сказала: «Маша, зови. Все готово». Рояль затих, но еще долго гудел, будто просил, чтобы на нем продолжали играть.

В мезонине появилась сияющая Маша в новом синем платье и лаковых туфлях. Она остановилась у двери и, не поднимая глаз, глядя с восхищением на свое платье и туфли, сказала Вермелю:

— Бабушка и мама зовут пить чай.

Она покраснела, повернулась и убежала. Вермель проворчал, что у него слишком домашний вид для званого вечера, и торопливо застегнул пуговицы на бархатной куртке. Потом он потер колючие щеки.

— Когда это вы успели побриться, Миша? — подозрительно спросил он Пахомова.

— Да что вы, Николай Генрихович! Я бреюсь каждый день.

— Могли бы и через день. Все равно брить нечего.

Пахомов промолчал. Он привык, что Вермель разговаривал с ним, как с мальчиком, отданным ему, Вермелю, на воспитание.

Они спустились вниз. С кресла поднялась молодая женщина и крепко пожала им руки.

— Вы здороваетесь, как американка, — сказал Вермель. Его ворчливое настроение еще не прошло. — Могли быть художницей.

— Почему? — смущенно спросила Татьяна Андреевна.

— Крепкая рука.

— Это наследственное. У меня и отец и дед — оба были художниками.

— Вот это я одобряю.

Чайный стол сверкал. Старый хрусталь, пылившийся годами в буфете, а теперь вымытый и протертый до алмазного блеска, отражал медный бок самовара, синий узор на скатерти и влажный багряный цвет осыпающихся роз.

На Варваре Гавриловне было коричневое шелковое платье с буфами и кружевная наколка. Пока все пили чай и Вермель, успокоившись, рассказывал о хитрости новгородских мастеров, сумевших скрыть от потомков секреты красок. Варвара Гавриловна смотрела из-за самовара на Татьяну Андреевну и удивлялась — какая красавица!

Откуда только взялись и этот рост, и стройность, и тяжелые волосы, и глаза, что светятся таким хорошим блеском! Говорили, что у них в роду была одна такая красавица, жена прадеда, драгунского капитана Чиркова. Она была полька — взбалмошная и гордая.

Драгунский капитан познакомился с ней в Одессе. И будто бы даже Пушкин был у ее ног. Но мало ли что болтают. Говорили, что их было две сестры-красавицы. Одна вышла за Чиркова, а другая — за знаменитого французского писателя, но Варвара Гавриловна не могла припомнить его имени. Знала только, что писатель перед смертью разорился, и говорили, из-за жены, из-за ее капризов. Он любил ее без памяти и ни в чем ей не отказывал.

Варвара Гавриловна хотела спросить Таню, как фамилия этого французского писателя и как звали красавицу прабабку. Но спохватилась, — как бы художники не подумали, что она кичится прошлым своей небогатой семьи.

После чая художники скоро ушли. Они заметили, что Татьяна Андреевна очень устала.

Перед сном Татьяна Андреевна вышла с Машей пройтись немного по саду. Падал крупный снег, цеплялся за ветки деревьев. Татьяна Андреевна смахивала его с бровей, со лба.

В беседке Татьяна Андреевна протянула руку ладонью кверху. Тотчас не нее упало несколько больших снежных хлопьев. Прижала ладонь к губам. Снег холодил губы, оставил на руке влажный след.

— Вот и опять я увидела зиму, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень я по ней соскучилась, Маша.

— А в Одессе не бывает зимы?

— Там зима совсем не такая. Все время ветры, бури, а снег походе на град.

Татьяна Андреевна нащупала на перилах вырезанные буквы «Т» и «А» и усмехнулась.

— Какая я была глупая, Маша, — сказала она. — Изрезала всю беседку. Эти буквы вырезала, когда мне было пятнадцать лет.

— А что они значат?

— «Т» — это Татьяна, «А» — это Александр. Имя Пушкина.

— Зачем же ты его вырезала?

— Любила. И ты когда-нибудь полюбишь. Среди ночи Татьяна Андреевна проснулась от непривычной тишины. Позванивали пружиной старые стенные часы. Далеко за городом, на запасных путях, закричал паровоз. Из сада проникал в окна синеватый дымный сумрак. Потом донесся давно позабытый стук — ночной сторож бил в деревянную колотушку.

Она улыбнулась, вздохнула, закрыла глаза и, засыпая, подумала: как хороню, что ночь такая длинная! А утром, когда проснешься, из столовой будет пахнуть только что смолотым кофе и осыпавшимися розовыми лепестками.

Глава 6

Старинная Троицкая церковь, где недавно открыли фрески четырнадцатого века, стояла за городом у околицы безлюдной деревушки. Такие деревушки на севере зовут «погостами».

Вермель и Пахомов вышли из дому еще в темноте, чтобы дойти до погоста пораньше и успеть засветло сделать наброски фресок. Солнце повернуло к лету недавно, и дни стояли еще короткие. В три часа уже темнело.

На погосте только над одной избой курился дымок. Все остальные избы будто вымерли. Озябший пес вылез из кучи старой соломы и лениво залаял. При каждом лае из его рта вылетали клубы пара. На лай никто ниоткуда не вышел. Пахомов постучал в избу, где курился дымок. Там жил сторож Иван Матвеевич — высокий, рыжий, любивший поговорить о научных предметах. Он вышел в нагольном полушубке, со связкой огромных ключей.

— Отпирать сейчас, или чайку сначала попьете? — спросил он, почесывая небритые щеки. — Я вам самоварчик поставлю.

— Успеешь с самоварчиком, — сказал Вермель. — Ты бы лучше печку в церкви затопил.

— Это можно, — согласился Иван Матвеевич.

Каждый раз Пахомов, подходя к церкви, останавливался и смотрел на ее строгие стены, глубокие оконца, низкие почернелые купола. Сквозь ржавчину просвечивало их красноватое золото.

В церкви стоял каменный холод. Разбитые стекла были закапаны птичьим пометом. На стенах наросла изморозь. Сквозь нее проступали желтые, красные и синие пятна фресок.

Иван Матвеевич затопил железную печку. Около нее можно было греть воду для акварельных красок и оттирать посиневшие пальцы. Запахло дымом. Сухо затрещал огонь.

— Это вы правильно действуете, — сказал Иван Матвеевич, сидя на корточках около печки. — Справедливо надумали все от руки срисовать. Я вам по совести скажу — недолго она простоит, эта церковь. Люди, которые без сознания, давно на нее зубы точат. Кирпичом интересуются. А тут, понимаешь, какой кирпич, — его ломом не отшибешь! Шут его знает, что в него клали, — звенит, как железо.

— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Вермель.

— А как не знать! Мы в прошлом годе звонницу начисто разобрали. Потом, конечно, приезжал секретарь из города, стыдил. Вы, говорит, самовластно стариной не швыряйтесь. В ней, говорит, заложена государственная цена. Мы-то понимаем, что цена, а когда печка в избе завалилась, так тут тебе не до цены!

— Дуроломы вы, вот что! — сказал Вермель.

— Это правильно, дуроломы! — согласился Иван Матвеевич. — Теперь мы, конечно, пришли к пониманию. Бережем, как можем. Вот сторожем меня наняли. Только я соображаю, что жалованье мне идет слабое. Приезжают художники, глядят, рисуют, и только и разговору, что «ох» да «ах», какое, мол, богатство здесь содержится. А мне за его сбережение пятьдесят рублей в месяц, и ни полушки боле.

— Ты бы помолчал, Матвеич, — сказал в сердцах Вермель. — Плетешь сам не знаешь что. Противно слушать.

— Да я ничего, — пробормотал Иван Матвеевич и закурил удушливую цигарку. — Вот весна придет — я стекла вставлю. Ты меня не кори. Я человек трудовой. Я руки плугом оттянул и ко всякому ремеслу имею уважение. Ты погляди, на стенах какая красота. Значит, и труд был великий, большое было старание. Это, конечно, понимать надо. А кто не понимает, тот, по-моему, пустой человек, ненужное существо для нашего государства.

— То ты одно бубнишь, то другое, — сказал Вермель и махнул рукой.

— Милый человек, Николай Генрихович! Да кабы не нужда в кирпиче, мы бы разве звонницу сломали! Ежели бы возможность, мы и пылинки отсюда не вынесли. Ведь небось наши прадеды, самые что ни на есть серые мужички, всю эту прелесть работали. И выходит, что ты на меня понапрасну шумишь.

Художники уже несколько дней трудились в этой церкви и привыкли к болтовне Матвеича. Болтал он больше «для разговора».

Растопив печку, Матвеич долго сокрушался, что в окнах выбиты стекла, обиняками допытывался, не поможет ли ему Вермель достать в городе ящик стекла, и ушел довольный — Вермель обещал похлопотать в городском Совете.

— А то, понимаешь, неловко, — сказал напоследок Иван Матвеевич. — Шут его знает, кто стекла побил. Ребята у нас смирные. Может, сами полопались от ветхости или мороза.

Первое время художники работали молча. Со стен грозно смотрели святители. Их одежды были разрисованы тусклыми травами, босые ноги стояли на холодных камнях.

— Черт знает, — сказал Вермель, — до чего умело подобраны цвета у этих богомазов. Красный, золотой, оливковый — и ничего больше.

Пахомов не ответил.

— Было бы у меня время, — сказал, помолчав, Вермель, — написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, — добавил он неуверенно. — Каким-нибудь Анатолем Франсом.

— Старые итальянцы писали о красках.

— Да кто их читал, ваших итальянцев! Каждой краске я отвел бы главу. Книгу снабдил бы секретами приготовления красок, отклонениями в историю, оптику, в законы солнечного спектра. Так-то, батенька!

— Ас чего бы вы начали?

— Не знаю. Должно быть, со своего детства. У моей тетушки в Тихвине висела старая люстра. Подвески у нее были сделаны из голубоватого стекла. Солнце светило в зал, где висела люстра, только по утрам. Так у меня и осталось в памяти: раннее утро, темненький зал, где бегают зайчики от кривых окон, ветер надувает пыльные занавески, и люстра поблескивает на солнце, как гроздь вялого винограда. Тогда-то я и понял, что значит живой цвет. А мы с вами, Миша, всю жизнь возимся с мертвыми красками, черт бы их побрал!

— А Ренуар? — спросил Пахомов. — А Веласкес? Они тоже писали мертвыми красками?

— Конечно! Вы не понимаете, что такое живая краска. Она не только передаёт ощущение цвета, но и излучает цвет. Она, как маленькое солнце, бросает отблеск на все, что вокруг. Нет таких красок! И никогда не было!

Вермель помолчал.

— Не помните, Миша, — спросил он, — кто писал о красном цвете? Какой-то итальянец… Забыл я, как его звали.

— Нет, не помню.

— У него есть место, где он пишет о разной яркости красок. Забыли? «Утро, — пишет он, — полное свежести и росы, сообщает красному цвету пылающую силу роз, прозрачность зари, свойственную воздуху плоскогорий. Днем красный цвет приобретает темный оттенок, похожий на сгустившееся на дне стакана вино. К вечеру солнце склоняется за цветущие холмы, мгла застилает виноградники Умбрии, и красный цвет, равно как и другие краски, приобретает туманный блеск. Его не может передать моя варварская кисть». Хорошо сказано?

— Хорошо, — согласился Пахомов. — Однако какая у вас память!..

На амвоне около иконостаса были сложены куски обвалившихся фресок. Вермель долго рассматривал их, измерил толщину штукатурки и положил несколько кусков в карман. Он утверждал, что прочность красок зависит от штукатурки, — надо было узнать ее состав.

Все тот же пес сидел на снегу около церковной двери и дрожал. Изредка он скреб дверь лапой, просился, чтобы впустили. Потом заскрипел под ногами снег, пес хрипло залаял. Иван Матвеевич просунул голову в дверь и сказал таинственно:

— Гости к вам. Пустить их сюда или лучше в избу погреться? Баба у меня печку истопила.

— Что ты плетешь? Какие гости? — испугался Вермель.

— Ты не опасайся. — Матвеич усмехнулся, и рыжая щетина на его щеках поднялась, как у ежа. — Гости веселые. Так и быть, пущу их сюда. Ругай меня потом, сколько хочешь.

Он нажал плечом железную дверь, и тотчас Вермель и Пахомов услыхали вместе со скрипом столетних петель смех Татьяны Андреевны и Маши.

— Ради бога, не сердитесь, Николай Генрихович, — сказала Татьяна Андреевна. Ресницы у нее побелели от инея, и потому глаза казались особенно умоляющими. — Мы гуляли с Машей и забрели сюда.

— С ума вы сошли! — закричал Вермель. — Сейчас же в избу!.. Тут модою смертельно простудиться. Миша, уведите ее, ради бога! Что это за причуды — после болезни лезть в этакий столетний холодильник!

— Мы только хотели посмотреть, что вы здесь делаете. — Татьяна Андреевна прикрыла рот платком. — Я сейчас же уйду.

— Настоящая девчонка, честное слово! — пробормотал Вермель.

По дороге в избу Татьяна Андреевна рассказала Пахомову, что они гуляли с Машей по городу, потом вышли в поля. День в полях был такой мягкий и тихий, что они решили дойти до погоста.

В избе чуть пахло угаром. Жена Матвеича вытерла фартуком широкую лавку, усадила гостей. Маленький мальчик в огромных валенках сидел на полу, сопел и строгал из щепок игрушечные лыжи. Он исподлобья взглянул на гостей и опустил голову. На вопросы он не отвечал — только широко ухмылялся. Должно быть, обыкновенные вопросы — сколько ему лет, как его зовут и что он делает — казались ему очень глупыми.

Пришел Вермель, еще раз накричал на Татьяну Андреевну и сел за стол. Татьяна Андреевна сняла платок. Жена Ивана Матвеевича взглянула на нее, охнула и запела:

— Желанная моя! Глядеть-то на тебя можно? Гневаться не будешь?

— Гляди, Кондратьевна, — сказал Вермель. — Может, в другой раз не сподобишься.

Татьяна Андреевна с упреком взглянула на Вермеля, а Маша засмеялась.

— Я и гляжу, — сказала Кондратьевна, и на озабоченном ее лице появилась удивленная улыбка. — Хоть на чужую красоту наглядеться. Свою-то я давно забыла. Да и была ли она — не припомню. Иные бабы завидные к чужой красоте, а я рада. Старухи наши говорят, где красота — там и рай. Изба у нас дымная, ну прямо курная, а ты вошла — и никакого убранства не надо: ни шитья, ни свечей, ни цветов. Осветилась изба.

— А ты, чем стоять столбом, — сказал Матвеич, — скорей бы чаю дала. Люди пришли с мороза.

Кондратьевна поставила на стол синие треснувшие чашки, но снова всплеснула руками и засмеялась:

— Люди болтают, что для красоты и месяц подымается, чтобы ночью она не скрывалась от глаз. Век у нее недолгий.

«Откуда у Кондратьевны такие слова? — подумал Пахомов. — В каких углах сознания рождается поэзия? Кто может сказать, откуда пришли стихи Пушкина о том, что „неба своды сияют в блеске голубом“, сказки Андерсена, органные грозы Баха?»

Уходили с погоста в темноте. Небо очистилось от туч. Над пустыми полями горела звезда. У Татьяны Андреевны смерзлись ресницы, и потому ей казалось, что от звезды падают на дорогу ломкие полосы света.

— Зажмурь глаза, — приказала она Маше, — и посмотри вон на ту звезду.

Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.

А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.

Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши — слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.

Глава 7

Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно — за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла — с заунывным свистом на нее неслась темнота.

Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.

Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.

Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.

В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной — студенткой Лозаннского университета.

Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец — седоусый хмурый хирург — потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца — коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.

Говорила она громко, решительно. Швейцер — маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку — казался перед ней гномом.

Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.

А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино — словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.

Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера — холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.

Кроме того, Вермель был фантазером. Эту черту у пожилого человека Серафима Максимовна считала серьезным недостатком. Он мог, например, в полночь вытащить Швейцера на острова только для того, чтобы посмотреть на какое-то отражение в воде.

Когда Серафима Максимовна негодовала, Вермель обычно ссылался на Пушкина. Зачем же Швейцер занимается жизнью этого кипучего, беспечного, склонного к мальчишеству поэта, если не считает, что эти свойства Пушкина заслуживают подражания? Особенно раздражало Серафиму Максимовну то, что Швейцер всегда соглашался с Вермелем.

И вот сейчас, на пятидесятом году, Швейцер наконец решил поехать в Михайловское. Уговорил его, конечно, Вермель. Швейцер начал работать над книгой о жизни Пушкина в Михайловском, Вермель сказал, что если Швейцер и сейчас не поедет в Михайловское, то он попросту гробокопатель. Как можно писать о Пушкине — и не увидеть тех мест, которые поэт любил с таким напряжением!

И Швейцер поехал. Ему отвели комнату во флигеле, в парке, где останавливались научные работники Пушкинского заповедника. Зимой флигель пустовал. Прислуживала Швейцеру пожилая рыхлая женщина, Мария Прохоровна. Швейцер подозревал, что она — бывшая купчиха из Пскова, но Мария Прохоровна выдавала себя за вдову телеграфиста.

Мария Прохоровна много спала, любила гадать на картах, раскладывала пасьянсы и все глядела за окошко — какая нынче погода, хотя погода ей была ни к чему: из дому она почти не выходила.

Швейцеру нравилось в Михайловском все — величественные леса, где меж сосен лежал свет холодного солнца, трогательный домик няни и собственное одиночество. Но больше всего его радовало сознание, что все это видел Пушкин, — видел вот таким же, каким видит сейчас и он, Швейцер.

Работать было легко. Ледяная вода в рукомойнике, тишина во флигеле, где единственным звуком был треск разгоравшихся дров, ясность сельской жизни бодрили, освежали голову.

«Бессмысленный я человек, — думал Швейцер. — Зарылся в архивную пыль и прозевал жизнь. Теперь не наверстаешь. И о Пушкине надо было писать не по чужим книгам, а хотя бы по ощущению этой зимы».

Однажды ночью Швейцер проснулся, и ему пришла в голову мысль, что лучше всего можно написать о поэте или писателе, если пережить самому все, что испытывал он, увидеть все, что он видел, перестрадать всем, чем он страдал.

Это была еретическая для ученого мысль, но Швейцер обрадовался ей. Он решил, что новую книгу о Пушкине напишет иначе, чем писал до сих пор. Это будет книга о живом, обаятельном человеке, а не бесконечное повторение своими словами пушкинских мыслей. Эти мысли поэт лучше всего высказал сам.

О том, что будет с ним дальше, Швейцер старался не думать. Очевидно, на прошлом надо поставить крест. Хотя бы в пятьдесят лет, но должна же начаться наконец совсем иная, чем прежде, важная для него, интересная жизнь.

Ему казалось, что эта жизнь началась сегодня, с полудня, когда он увидел за окном, как над полями, дымясь, летела поземка. Лесистый холм за озером Маленец, берега Сороти и домик няни исчезли во вьюге.

Мир за окном перестал существовать. Белый свет разлился по комнатам. Швейцер почувствовал себя не то на зимовке, не то в осаде. Почтальон не принес газет из Пушкинских Гор. Водовоз Степа пришел обледенелый и сказал, что привезти воду из проруби на Сороти нет возможности — дорогу завалило, и лошаденка тонет в снегу по брюхо: «Уж как-нибудь обойдетесь водой, что осталась на дне кадки».

Вечером Швейцер решил пробраться в большой дом, где был устроен пушкинский музей. Дом выстроили недавно на месте старого, сгоревшего в 1907 году.

Мария Прохоровна ужаснулась, но Швейцер заупрямился и, закутавшись, вышел на крыльцо. В лицо ударила лавина снега. Швейцер ослеп, задохся, но все же добрался до большого дома.

Там было тепло и тихо. Швейцер зажег свечу и обошел зеленые, оранжевые и серовато-голубые залы. Поблескивали рамы. На стенах шевелились тени от канделябров, кресел и мраморных бюстов.

Швейцер поставил свечу на маленький овальный стол из карельской березы. Тотчас язычок пламени утонул в его золотой глубине. Швейцер достал из ящика стола бумагу и карандаш и начал писать. Изредка он останавливался, прислушивался к вою метели и смотрел на портрет на стене. На нем была изображена молодая женщина в синем бархатном платье, с глазами такими туманными и большими, будто в них навсегда остались все сны за всю ее жизнь. То был портрет Каролины Сабанской, красавицы польки. Ею Пушкин был увлечен в Одессе.

«Николай Генрихович, — писал Швейцер, — не могу даже рассказать, как я благодарен, что ты заставил меня поехать в Михайловское. Ты всегда прав, несмотря на то что много и без толку кипятишься.

Приезжай ко мне из Новгорода, хоть на три дня. Я держу в запасе несколько бутылок красного вина — твоего любимого саперави. Захвати Пахомова. Милый юноша! Если бы все были такими, как он, мы, старые хрычи, смогли бы умереть беззаботно.

А теперь вот что. Мне надоело заниматься второсортными вещами. Я бунтую пока в одиночестве, среди этой глубокой зимы. Бунтую против своего прошлого. Жаль, что взбунтовался я поздновато, но… „быть может, новый Гайдн сотворит великое — и наслажуся им“. Кто знает!

Пишу тебе вечером в пушкинском доме, а ощущение такое, что уже перевалило далеко за полночь. Метель ревет с утра и похоронила нас в снегу. Все это очень здорово. Приезжай».

Швейцер подумал и приписал:

«Ты был прав. Нет худшей участи, чем собирать крохи с богатого стола и растолковывать людям то, что совсем не нуждается в толковании, — настолько оно прекрасно, просто и понятно. Конечно, я говорю о критических и литературоведческих своих работах. Между прочим, самое это казенное слово „литературоведение“ меня начинает бесить. Оживить в нашем сознании образ давно умершего большого поэта, возможно, дано только поэтам, — не знаю. Знаю только, что вся моя прежняя работа напоминает рассказ о докучливом черте. Ты, должно быть, помнишь, как он суконными словами рассказывал веселым детям, как надо играть в мяч, и дети в конце концов зашвырнули мяч в овраг и расплакались от скуки.

Сейчас мне пришло в голову, что весь мой прошлый труд был бы оправдан только при условии, если бы мне удалось найти еще неизвестные стихи Пушкина. Это была бы настоящая заслуга, настоящее счастье. За это меня поблагодарили бы миллионы людей. Но, увы, это, конечно, одни бессмысленные мечтания. Пожалуйста, не смейся надо мной.

Здесь есть превосходные портреты. Тебе не мешало бы кое-чему поучиться у стариков, которые их писали. Передо мной висит портрет Сабанской. Она была авантюристкой, но, бог мой, какие глаза и какие волны волос! Должно быть, все это выдумал художник.

Ну, прощай. Буду ждать».

Швейцер окончил письмо, взял свечу и долго рассматривал портрет Сабанской. Какой у нее был голос? Должно быть, низкий, гортанный. Швейцер вздрогнул. Ему показалось, что этот голос произнес какое-то слово. Должно быть, снег зашуршал по окну. Швейцер вспомнил совет Вермеля — никогда одному не рассматривать по ночам портреты, — взял свечу и пошел к двери.

В дверях он оглянулся. Красавица смотрела спокойно, как бы не видя его, и улыбалась. Швейцер поежился и вышел в прихожую. Весь пол был в мелком снегу. В щелях наружной двери тихонько свистел ветер.

Глава 8

Метель шла с севера, от Ледовитого океана. Она пронеслась над Ленинградом, закутала в косматые овчины колонны дворцов, выдула с улиц привычный серый свет и оставила взамен нестерпимую белизну.

Она долго дымила и плутала по лесам, заносила деревни. На второй день она дошла до Новгорода и закружилась около таких же белых, как и она сама, церквей и соборов.

Колокола гудели от ветра. Снег набивался во впадины между выпуклыми буквами на ободьях колоколов. То были имена литейных мастеров и воевод, чьим старанием эти колокола были «построены» в Великом Новгороде.

Татьяна Андреевна сидела на полу около сундука со старыми книгами, вынимала их, перелистывала, прочитывала две-три строчки и откладывала. Маша ушла в школу, художники работали в церкви на погосте, а Варвара Гавриловна возилась на кухне.

Метель светила в окна. Татьяна Андреевна увидела на раскрытой странице пыльцу от давно умершей моли. Она стерла пыльцу и прочла:


О счастье мы всегда лишь вспоминаем. А счастье всюду. Может быть, оно — Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно.

Раскрыла наугад другую книгу: «В сердце моем было больше печалей, чем листьев на дереве».

Татьяна Андреевна отложила обе книги в сторону. Она даже не посмотрела на заглавный лист. Ей хотелось прочесть несколько книг, не зная имени их авторов.

Она вытащила из сундука еще один толстый том, открыла его и снова прочла:

«У рыбаков Нормандии существует поверье, будто облака, проходя над странами, приобретают их точные очертания. Взглянув на облако, можно сказать, откуда оно появилось. Таким образом, человеку, заброшенному далеко от родной земли, иногда выпадает счастье увидеть свою вторую, облачную родину, плывущую высоко, в солнечном сиянии неба».

— Что ты говоришь, Танюша? — спросила из кухни Варвара Гавриловна.

— Я читаю, мама.

Она закрыла книгу и вздохнула от ощущения легкости на сердце, от света метели, наконец, оттого, что можно еще долго перебирать книги, а потом, не вставая с пола, положить голову на сиденье старого мягкого кресла и задремать.

Когда Варвара Гавриловна принесла кофейник, oТатьяна Андреевна уже спала, положив голову на кресло, а в ногах у нее лежала, свернувшись, Муха.

Варвара Гавриловна тихонько вернулась на кухню, села на табурет и притихла. «Пусть спит. Должно быть, после болезни у нее осталась слабость. И вот здесь, в теплоте старого дома, эта слабость проходит в дремоте. Какое счастье, что Танюша вышла такая милая, — лишь бы опять не случилось у нее в жизни неудачной любви».

Варвара Гавриловна не сразу услышала, как позвонил почтальон. Вытирая рукавом снег с красного лица, он протянул письмо. Письмо было Вермелю. Оно подмокло. Конверт сделался фиолетовым от чернил.

Варвара Гавриловна положила письмо на печку в кухне, чтобы оно просохло, и снова села на табурет. Ей казалось, что, сидя так, она оберегает сон Танюши, — старушка могла бы просидеть весь день. Иногда Варвара Гавриловна вставала и заглядывала в приоткрытую дверь на Татьяну Андреевну — волосы у нее растрепались, по щеке разлился румянец. И каждый раз Муха открывала один глаз и, подозрительно глядя на Варвару Гавриловну, ворчала.

Татьяне Андреевне снилось, будто она идет по берегу моря. Над ней летят белые птицы. Птичий пух падает на платье. Она ловит его на ладонь, дышит на него, и пух тает, превращается в капли воды. В каждой капле блестит крошечное, как булавочная головка, солнце, она стряхивает капли на землю. Они подпрыгивают, катятся и звенят, как дверной колокольчик.

Мимо Татьяны Андреевны проходит Вермель с шарманкой за спиной. Земля так густо покрыта пухом, что Татьяна Андреевна не слышит его шагов, — только поскрипывает рассохшаяся шарманка. Татьяна Андреевна идет за Вермелем. Они входят в темный двор. Вермель вертит шарманку. Шарманка начинает высвистывать старый мотив, а Вермель поет простуженным голосом:


Плачьте, красавицы, в горном ауле, Правьте поминки по нас. Завтра с последнею меткою пулей Мы покидаем Кавказ.

Татьяна Андреевна смеется. Вермель говорит, чтобы она перестала, потому что спит Татьяна Андреевна и разбудить ее отважится только дикарь.

Она проснулась и тут же услышала сердитый шепот Вермеля:

— Ходите по лестнице, как дикарь, честное слово! Татьяна Андреевна сказала, не открывая глаз:

— А я не сплю. Можете говорить громко. Какая чепуха мне приснилась!

— Татьяна Андреевна, хотите потерять три дня? — спросил ее Вермель с площадки лестницы.

— А что?

Она села на ковре и поправила волосы. Глаза ее, промытые сном, спокойно блестели.

— Вот. — Вермель показал размокшее письмо. — Приглашают на несколько дней в Михайловское. Нас всех.

— Кто приглашает?

— Мой приятель, пушкинист Швейцер. Чудный болтливый старик. Хотите поехать?

— Да куда ехать-то? — испугалась Варвара Гавриловна. — За тридевять земель. Что вы, Николай Генрихович!

— Матушка, милая! — закричал Вермель. — Это же сейчас за Псковом. Одна ночь езды. Поедем втроем. Возьмем Мишу — он тут без меня совершенно распустится.

Татьяна Андреевна встала.

— Ну что же, — сказала она. — Я бы хотела там побывать.

— Значит, едем?

— Хотя бы сегодня вечером.

— Люблю цыганскую жизнь! — воскликнул Вермель. — Люблю болтаться по России!

Варвара Гавриловна немного погоревала. Из двадцати дней, что Татьяна Андреевна должна была провести дома, три дня пропадали. Но горевать было некогда — надо было пораньше накормить всех ужином. Варвара Гавриловна начала хлопотать и забыла о своем огорчении.

До вокзала дошли пешком и сели в полутемный вагон. Поезд подолгу задерживался на маленьких станциях. На каждой из них горел на столбе керосиновый фонарь и бродили по платформам возчики в черных валенках. Как всегда во время ночных поездок, в вагоне плакал, заходился грудной ребенок. Молодая женщина в желтом твердом зипуне качала его и пела песню, какую поют все матери уже много-много веков. «А-а-а-ай, — пела она и сама дремала. — А-а-а-а-ай, ты, мальчишка, засыпай».

В Порхове вышли на платформу. Поздняя ночь чувствовалась в хриплых голосах кондукторов, в пустом, ярко освещенном буфете, где спал за столиком русоволосый летчик, а девушка за прилавком, в белом халате поверх шубы, смотрела на него и сонно улыбалась, в громком хрустении снега, наконец, в том, что ни над одной крышей не подымался дым. На окраине, на взвозе светилось окно, должно быть, в комнате больного, — одно освещенное окно на весь городок.

В Пскове надо было пересаживаться. Поезд пришел в пять часов утра. Татьяна Андреевна, Вермель и Пахомов выпили жидкого чаю в буфете.

До поезда на Михайловское оставалось два часа. Пошли в город. После вокзальных залов, сизых от чада, похожих на становья кочевников, воздух в темных улицах показался пахучим, свежим.

Дошли до кремля. Сложенный из серого камня, северный кремль стоял на крутом холме над рекой Великой. В глубоких воротах, в бойницах, в запутанных переходах пряталась столетняя темнота. Казалось, что она осталась здесь со времен Ивана Грозного и все еще сочится из низких домов запах лампадного масла, повального сна.

— Люблю шататься по России, — вздохнул Вермель.

Татьяна Андреевна всматривалась в крепостные башни. Кровли их походили на монашеские шлыки. Башни стояли худые, угрюмые. Они осуждали все, что происходило у их подножья: неожиданную вспышку автомобильных фар, пронзительный гудок паровоза, электрические огни, побледневшие от рассвета.

Глава 9

Комсомольский лыжный пробег из Пскова в небольшой городок Опочку пришлось отложить из-за метели.

Варя и ее подруга Нина Черненко были огорчены. Обе они — студентки Одесского университета — приехали в Псков на зимние каникулы.

Им очень хотелось пробежать на лыжах по северным лесам, но метель бушевала уже вторые сутки. Каникулы кончались, приближался отъезд.

Варя приехала в Псков к отцу — он преподавал географию в одной из здешних школ. Она привезла с собой Нину.

Нина никогда еще не была на севере. Почти всю жизнь она прожила в Одессе с отцом. Мать у нее давно умерла. Отец — капитан торгового флота, человек флегматичный, насмешливый, не любивший никаких огорчений, — взял в дом для воспитания Нины дальнюю родственницу — тетю Полину.

Тетя Полина — вертлявая некрасивая женщина — много и без толку волновалась, считала себя красавицей, говорила, что не вышла замуж только из гордости. За нее когда-то сватался вдовец Дуварджоглу — бывший кладовщик кондитерской фабрики. Но он был грек, а тетя Полина считала себя столбовой русской дворянкой. Она не хотела выходить за человека такой сомнительной национальности.

После революции Дуварджоглу поступил в портовый пакгауз. Он остался верен тете Полине и часто приходил к ней попить кофе, посплетничать о политике. Он был толст, неряшлив. От прошлого у него сохранились только треснувшие янтарные четки. Но Нине казалось, что черный люстриновый пиджак Дуварджоглу до сих пор пахнет халвой и рахат-лукумом.

В Пскове Нина и Варя много бегали на лыжах, тренировались перед походом в Опочку. С каждым днем Нине все больше нравился свист лыж по насту, полет с крутых гор и, наконец, то, что зима для лыжников была такая же чудесная, лишенная холода пора, как лето для остальных людей.

Как у всех подруг, у Нины и Вари были свои маленькие тайны. Они увлекались «языком жестов». На нем когда-то говорили индейцы Северной Америки. Один иностранный моряк подарил Нининому отцу английскую книгу об этом языке. В книге было около тысячи изображений разных жестов.

Нина с Варей выучили только шестьдесят жестов племени «Острого топора», но и этого было довольно, чтобы передавать друг другу сложные фразы.

Тетя Полина пугалась жестов и называла Нину и Варю «психическими девчонками». Непосвященные люди принимали девушек за глухонемых, разговаривающих пальцами.

Были любимые жесты, например: «Ты совсем раскисла». Чтобы передать эти слова, надо было провести ладонями вниз по лицу, как по свисающим мокрым волосам, и опустить уголки губ. Был еще насмешливый жест. Он назывался «настоящий мужчина». В этом случае надо было сделать каменное лицо и уминать большим вывернутым пальцем табак в несуществующую трубку.

Девушки очень веселились, разговаривая жестами. Иногда этот язык позволял им сказать друг другу незаметно для окружающих, что в их общество затесался дурак или что у Нины вылетают шпильки из волос. Отец Нины запретил ей стричь волосы. Она была известна в университете длинными светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы.

…На третий день к вечеру метель утихла. Тучи свалились на юг. В зеленом небе появились звезды — предвестницы мороза.

Прибежал участник похода — сосед, ленинградский студент Вова Толбухин — и сказал, что старт назначен на завтра на семь часов утра. Начались приготовления. Девушки разогревали лыжи на примусе, смазывали их темной пахучей мазью, проверяли крепления и завидовали Вове — у него крепления были не из ремней, а из блестящих никелированных пружин.

Спали плохо. Среди ночи Нина несколько раз вставала и смотрела на термометр, вывешенный на веревочке за форточку. Он показывал девять градусов мороза. Чем ближе к рассвету, тем все медленнее тикали старые ходики. «Устали они, что ли?» — подумала Нина.

Когда ходики доплелись до пяти часов, Нина разбудила Варю. Они умылись в холодной кухне, там же при лампе напились чаю и вышли в лыжных костюмах на улицу. Чуть синело. Над снежными равнинами за рекой Великой проступал рассвет…

За городом лыжники повернули на целину и пошли двумя цепями. Чем дальше шли, тем меньше было перекличек и смеха, тем теснее обступали их леса и, наконец, скрыли в дремучих чащах.

Ломкий желтый мох на стволах деревьев, торчащие из-под снега стебли высокой травы, посвистывание синиц, плоские снежинки в неподвижном воздухе — все это казалось Нине неправдоподобным.

Она остановилась — лыжный след пересекали маленькие частые ямки, очень глубокие, с пятью вдавлинами от когтей. Это был след белки. Тут же лежали высыпавшиеся семена ольхи. Они напоминали стаю крошечных черных птиц, разлетевшихся по снегу, — у каждого семени было два крыла.

Дорога пошла вниз по просеке, в заваленный снежными обвалами овраг. Передние лыжники сильно пылили. Просека суживалась. Все чаще приходилось нагибаться, чтобы проскользнуть под ветками. Каждый снежный сугроб казался медвежьей берлогой.

Лыжники остановились.

— Что там? — крикнула Варя.

— Проверяют по компасу направление, — ответили из передних рядов.

Нина сорвала с березы несколько сережек, разломала одну из них — внутри сережка была совершенно зеленая, свежая.

«Неужели весна?» — подумала Нина и прислушалась — в овраге журчало, будто там лилась талая вода.

Лыжники двинулись дальше. Крутая тропа заставляла их мчаться с такой скоростью, что воздух свистел в ушах. Приходилось делать быстрые повороты. Нина уже не смотрела по сторонам. Она видела только спину переднего лыжника и старалась сохранить между ним и собой безопасный просвет. Всякий раз, когда она начинала волочить палки, чтобы замедлить опасный полет, Варя, мчавшаяся сзади, кричала: «Нинка, брось!» Поднятый палками снег бил Варе в лицо и мешал следить за дорогой.

Неожиданно внизу поднялся белый вихрь. Лыжники на полном ходу круто сворачивали, взрывая снег, и останавливались. Нина тоже остановилась, едва не упала, но выпрямилась, раскрасневшаяся и недоумевающая. По дну оврага бежал незамерзший ручей. Лыжники пошли вдоль ручья, чтобы найти переход. Ручей обрадовал всех своей болтливостью среди всеобщего оцепенения.

За ручьем начался подъем. Сделали короткий привал. Нина вынула из рюкзака бутерброды с ветчиной и мандарины. Никогда еще ветчина не казалась ей такой сочной, а мандарины напоминали крюшон, от их ледяного сока даже заныли зубы. Кожуру мандаринов Нина положила на ветку маленькой елки — на удивление лесным птицам.

— Ты не раскисла? — спросила жестами Варя. Нина засмеялась.

— Ты — Сольвейг, — сказала Варя.

— Кто? — не расслышала Нина.

— Сольвейг, норвежская красивая девушка. У тебя щеки горят, будто ты влюблена.

— А ты дефективная, — ответила Нина. Лес кончился. Пошли холмы с одинаковыми соснами. Потом лыжники, растянувшись цепью, долго скользили по замерзшей реке. На закате вышли к деревушке. Она, как медведь, продышала в снегах сырое пятно и слабо курилась.

Ночевали в школе на сдвинутых партах. Было непривычно, весело, и раздражал всех только один лыжник. Он шел в сапогах, его гимнастерка была разукрашена множеством жестяных значков. В пути все время выкрикивал команды, смотрел хмуро, пронзительно и говорил вывихнутым языком. Опушку леса называл «видимым рубежом», шаг называл «уносом ноги». С колхозниками в деревнях заводил разговоры о преимуществах колхозного строя и при этом деревянным голосом выговаривал всем известные лозунги. Он считал это агитационной работой.

Колхозники смотрели на него, посмеиваясь, смущаясь, — совестно было за человека. К счастью, он натер себе сапогом ногу, и наутро его отвезли в розвальнях на ближайшую станцию. Тотчас же среди лыжников началось оживление, смех. Снега, леса, небо, деревенские белобрысые мальчишки, самый бег на лыжах показались во сто крат прекраснее, чем были раньше, когда всюду совался этот человек с желваками на скулах, низким сморщенным лбом и сверлящими глазками.

Нина проснулась утром от ощущения легкости во всем теле. Верхушки елей освещало багровое солнце. Медленно поднимались ввысь, розовели облака. Торопливо, наперебой кричали петухи, будто каждый старался раньше других рассказать людям о начале нового дня.

Весь этот день Нине, Варе и всем остальным казалось, что рядом бродит весна. Подснежники, наверное, уже прорастали в земле — их слабый травянистый запах просачивался сквозь снег.

Лыжники жмурились от снежных ковров, часто останавливались, отдыхали, опершись подбородками о палки, и смотрели вдаль, где что-то тихо мерцало.

— Должно быть, Пушкинские Горы, — сказала Варя. — Уже близко.

Пушкинские Горы остались в стороне. Лыжники шли на Тригорское. Там был приготовлен ночлег на базе для туристов.

Пришли засветло. База была устроена в бывшем доме священника — тесном, с узкими лестницами и множеством пристроек. Всюду топились печи. За окнами терялась в сумерках псковская земля. Она мерещилась Нине чудесной путаницей столетних парков, озер, крутых холмов, заиндевелых рощ.

Когда Нина и Варя переодевались, они слышали за перегородкой разговор лыжников с заведующим базой — добродушным человеком в очках и полушубке.

«Отсюда до Михайловского, — говорил он, — всего два километра. Вот по той дороге! Видите? По ней Пушкин каждый день ходил к нам в Тригорское».

Нина вдруг обняла Варю, положила голову ей на плечо и покраснела.

— Чего ты? — удивленно спросила Варя.

— Не знаю…

Варя, подняв ее за подбородок, строго сказала:

— Ты что! Плакать? Этого еще не хватало!

— Нет, нет, — поспешно ответила Нина. — Мне очень хорошо. Неужели мы с тобой в Тригорском?

— А как же ты думаешь?

— Ты понимаешь, я не знала, что это так подействует. Должно быть, я давно мечтала увидеть эти места, но не сознавала даже, о чем мечтаю.

— Мы здесь пробудем два дня, — сказала Варя. — Успокойся, пожалуйста.

Они прошли в столовую. Там две деревенские девушки кормили лыжников обедом. Девушки говорили по-местному: «цорный хлеб», «цай», «опоцка». Этот цокающий говор казался необыкновенно милым.

После обеда, хотя уже темнело, Нина, Варя и Вова Толбухин пошли в Михайловское. Заведующий базой дал им записку к Швейцеру с просьбой показать музей. Остальные лыжники решили идти в Михайловское утром.

— Кто этот Швейцер? — спросила Варя.

— Эх, ты! — сказал с упреком Вова. — Известный пушкинист, профессор.

— Как-то даже неловко, — заметила Нина. За косогором, где дорога шла по опушке высокого соснового леса, они встретили странных в этой глуши людей — маленького веселого старика, красивую женщину в меховой шубке и молчаливого молодого человека. Вова смело подошел к ним и спросил старика, где можно найти в Михайловском профессора Швейцера.

— Во-первых, Швейцер — это я, — ответил старик. — А во-вторых, я не профессор и никогда им не буду. Ну, давайте знакомиться.

Нина сжала руку Вари и тихо сказала ей:

— Посмотри на эту женщину!

— Ну что? — шепотом спросила Варя.

— Не узнаешь?

— Погоди, погоди, — пробормотала Варя. — Да это, кажется…

— Это наша одесская актриса Татьяна Боброва, — перебила ее Нина. — Вот это встреча!

— Ну, я рад, что вы пришли, — говорил Швейцер девушкам, будто они были друзьями с давних пор. — Пойдемте к нам, выпьем чаю со здешним медом, а потом я вам покажу все, что хотите.

Он взял девушек под руки, и все пошли через лес к усадьбе. Вова Толбухин совершенно сконфузился и плелся сзади.

Глава 10

Девушки смотрели на Татьяну Андреевну сияющими глазами. Она была готова побиться об заклад, что обе они мечтали стать актрисами. Спросила их об этом. Девушки переглянулись и засмеялись.

Татьяна Андреевна обрадовалась, когда узнала, что девушки — одесские студентки. Они вспомнили вместе жестокий декабрьский шторм, когда море катило мутные валы и на рейде качался на якорях грузовой пароход «Коимбра», пришедший из республиканской Испании. Оказалось, что девушки, так же как и Татьяна Андреевна, каждое утро подбегали к окну, чтобы посмотреть, что с «Коимброй» — не сорвало ли ее с якорей. Но пароход мотался в зеленом рассоле бури, и девушки успокаивались.

Нина на минуту задумалась. Вот Варя сказала ей в лесу, что у нее, у Нины, горят щеки, будто она влюблена. Нина ни в кого не была влюблена. Пожалуй, один раз она была готова увлечься, но, может быть, это ей показалось…

Она встретила в театре на «Хозяйке гостиницы» нескольких испанцев с «Коимбры». Это были коренастые загорелые люди, и только один отличался от них, — он был светловолосый, худой. Застенчиво, с излишней поспешностью он встал, чтобы дать Нине пройти на ее место. Ей захотелось с ним познакомиться, но она не решилась. Только узнала его имя — Рамон Перейро — и еще, что он не моряк и живет на испанском пароходе в качестве пассажира.

Потом она встретила его в городской библиотеке, туда Перейро приходил читать французские газеты. В библиотеке Нина помогла испанцу, плохо понимавшему по-русски, и они немного поговорили.

Мирандолину в этом спектакле играла Татьяна Андреевна. Нина решила спросить ее сейчас о Рамоне. Она слышала, что его несколько раз видели в обществе актеров. Но пока Нина собиралась заговорить с Татьяной Андреевной за чаем, неугомонный Швейцер заторопился и потащил всех в музей.

По случаю необычайного среди зимы наплыва посетителей Мария Прохоровна зажгла в залах лампы, а кое-где, по просьбе Швейцера, и свечи. Дом был недавно протоплен, и можно было снять в прихожей шубы.

Швейцер помог Татьяне Андреевне и девушкам раздеться и очень обрадовался, когда увидел среди старинных зеркал, портретов и кресел трех нарядных женщин и услышал слабый запах духов. Он ощутил в этом особое внимание к Пушкину. Он был благодарен Татьяне Андреевне и девушкам за то волнение, с каким они вошли в невысокие музейные залы.

Через широкое окно Татьяна Андреевна увидела, как в сизом небе за Соротью подымалась луна. Она показала на нее Вермелю.

— Торжественно! — согласился Вермель. — Мрачно, но великолепно!

Все переходили из комнаты в комнату. Швейцер любовался девушками и Татьяной Андреевной. В их глазах был темный блеск. Швейцер, придававший преувеличенное значение человеческим глазам, думал, что вот есть же глаза, взглянув на которые знаешь, что человек не может прожить слишком обыкновенно. Вот и в этих глазах был особый свет любви и чистоты.

Ничто не предвещало той странности, что случилась в последней комнате — в той, где несколько дней назад Швейцер писал письмо Вермелю.

Татьяна Андреевна вошла в ту комнату, тихонько охнула и опустилась в кресло у двери. Девушки бросились к ней.

— Да ничего, не пугайтесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Вот уж не ожидала увидеть здесь этот портрет.

Вермель, нахмурившись, посмотрел на портрет Сабанской, потом на Татьяну Андреевну. В его глазах появилось выражение торжества. Он отрывисто приказал:

— Миша, принесите еще одну лампу!

Пахомов принес из соседней комнаты лампу и поставил ее на стол.

— Да нет! — сердито сказал Вермель. — Возьмите лампу и поднимите над головой.

— Что ты затеваешь, Николай Генрихович? — весело спросил Швейцер.

Вермель не ответил. Он взял руку Татьяны Андреевны, поднял ее с кресла и подвел к портрету.

— Не двигайтесь! Мне нужно проверить. А ну-ка, Миша, поднимите лампу еще выше. Осветите их обеих.

— Вас удивляет сходство? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да. Это поразительно! Вы — ее двойник.

— Начинается мистика, — пробормотал неуверенно Швейцер. Он, так же как и все, был поражен тем зрелищем, которое как бы показывал Вермель. В ярком освещении стояли рядом две молодые женщины, две сестры, но их разделяло столетие.

Нина и Варя прижались друг к другу. Им казалось, что они опять стали маленькими девочками, попали в дом к волшебнику, но он обернулся старым сердитым художником в бархатной куртке.

— Нет, мы не двойники, — сказала Татьяна Андреевна. — Просто Каролина Сабанская — моя прабабка.

— Боже мой! — закричал Швейцер. — Это же замечательно!

Он был счастлив. «Кто знает, — думал он, — может быть, эта случайность приведет к интересному открытию». О нем Швейцер мечтал все последнее время.

Девушки спохватились, что им пора возвращаться в Тригорское. Условились встретиться завтра, а если не удастся завтра, то уж обязательно встретиться с Татьяной Андреевной в Одессе.

Они начали торопливо одеваться. В последнюю минуту Нина посмотрела в глаза Татьяне Андреевне, покраснела и громко, стараясь говорить равнодушно, спросила:

— Вы не встречали в Одессе одного человека? Его фамилия Перейро.

— Да. А что?

— Так… Просто я хотела узнать, кто он такой.

— Я, право, не знаю, — неохотно ответила Татьяна Андреевна. — Кажется, студент.

Нина взглянула на Татьяну Андреевну и почему-то догадалась, что спрашивать о Перейро не следовало. Почему? Этого она не могла объяснить.

— Простите, — неловко и опять краснея сказала Нина.

Татьяна Андреевна взглянула на нее испуганно, но так быстро, что никто, кроме Нины, этого не заметил.

Пахомов и Швейцер пошли провожать молодежь в Тригорское. Татьяна Андреевна сказала, что у нее разболелась голова, ушла с Вермелем во флигель, тотчас разделась и легла.

Вермель сел пить чай, а Мария Прохоровна гадала ему на картах.

— Будут вам злые хлопоты и ранняя дорога, — шепелявила она, жеманясь, — но без марьяжного интересу. А потом успех в казенном доме.

«Какая чепуха! — думала Татьяна Андреевна. — И отчего так болит голова?»

Почему эта девушка заговорила с ней о Перейро? Зачем? Она ведь ни о чем не может догадываться. То, что случилось, знают только двое — Татьяна Андреевна и Перейро.

Татьяна Андреевна хотела забыть о случившемся, но чем сильнее было это желание, тем настойчивее думалось о Перейро. Виновата ли она? Конечно, виновата, но как исправить свою ошибку?

— Татьяна Андреевна, вы спите? — окликнул из столовой Вермель.

Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку.

Глава 11

Она не спала почти всю ночь, смотрела на тени от оконных рам на полу — ночь была лунная — и думала, думала без конца. Что случилось с Перейро? Надо было наконец разобраться в этом.

Но чем дальше Татьяна Андреевна думала, тем больше убеждалась, что разобраться трудно. Если рассказать эту историю постороннему человеку, он не найдет в ней ничего такого, что заставило бы волноваться и размышлять. Мало ли подобных случаев бывает на свете!

Каждый раз, когда Татьяна Андреевна вспоминала об этом недавнем прошлом, она плакала. Что делать, если дороги к счастью у разных людей редко сходятся.

Перейро было двадцать два года. Татьяна Андреевна была старше его на десять лет. Они познакомились на вечере, устроенном в честь испанских моряков.

Перейро был студентом Мадридского университета. Он бежал из Испании. На родине у него остался брат — мальчик десяти лет и отец — старый адвокат. Его звали «мужицким адвокатом». Он вел бесконечные земельные тяжбы простоватых и упрямых крестьян, редко выигрывал дела, а если и выигрывал, то получал от бедняков клиентов ничтожную плату. Иногда он совсем отказывался от платы.

Он верил в справедливость, хотя она постоянно ускользала от него. Портрет Риего висел над его стареньким письменным столом, рядом с портретом умершей жены — крестьянки из Арагона.

Сыновьям он с пеленок внушал мысль, что назначение человека — борьба за справедливость, что место его детей — в великом содружестве бедных, а не в гостиных грандов и золоченых приемных министерств. Потертый его костюм табачного цвета, осыпанный пеплом дешевых сигар, вызывал немало добродушных насмешек среди товарищей по адвокатской скамье. «Педро — сурок, — говорили о нем. — В первые века христианства его бы причислили к лику святых. Мохнатый добряк, неисправимый и упрямый. Истый кастилец!»

Жил он скудно. Единственное развлечение, которое он позволял себе и детям, — это ежегодная летняя поездка на родину матери, в каменную, сухую деревушку. Там жил дед — столетний старик.

Все люди в этой деревне, в отличие от знакомых мадридцев, разговаривали только в случае крайней нужды. Конечно, кроме женщин. Те бранились весь день, полоща белье в пенистой горной речке. Она шумела под стенами домов.

Рамон любил слушать ее шум, бродить с отцом по берегу реки вдали от деревни и удить форель. На скалах росли желтые жесткие травы. Небо всегда было ярким и темным.

Когда началась гражданская война и Рамон пошел на баррикады, на мост через Мансенарес, отец не сказал ни слова. Он только впервые в жизни перекрестил Рамона и поцеловал. От этого поцелуя остался на губах вкус прогорклого табака.

А потом Рамон был ранен, отправлен в Валенсию, а оттуда пришлось уехать на грузовом пароходе «Коим-бра», так и не попрощавшись с отцом и маленьким братом Мануэлем. Брат, должно быть, тосковал, но что же… что модою было поделать?

Рамона приютила великая северная страна. Ему было трудно, особенно по ночам, когда он просыпался он знакомого шума горной реки и догадывался, что это шумит не река, а дует степной ветер. Утром Рамон выходил на палубу — «Коимбра» третий месяц стояла на якоре в большом порту — и видел в холодном свете огромный город, ленивые волны, лизавшие брекватер, черную, как разлитые чернила, даль. Оттуда, с севера, и дул этот жгучий ветер. Иногда он приносил снег. Снег падал в ледяную воду и таял.

От этого ветра, от холодных стенок каюты, оттого, что у Рамона было только одно старое пальто, он постоянно зяб, пока наконец одним зимним утром уже не смог встать с койки. Пароходный механик, его сосед по каюте, навалил на него все теплое, что было у них обоих. Жар в теле не убывал и не увеличивался. Он был постоянный, слабый и напоминал теплоту детской постели. Вскоре выяснилось, что у Рамона начался процесс в легких…

На вечере в честь испанских моряков Татьяна Андреевна сидела рядом с Рамоном. Рамон хорошо говорил по-французски. К концу вечера они подружились. Рамон рассказал Татьяне Андреевне об отце, маленьком брате, о горной речке, где арагонские крестьянки полощут белье. Ей стало жаль этого худого юношу, и она пригласила его приходить к ней.

Рамон начал заходить все чаще. С ним не надо было даже разговаривать. Он мог весь вечер просидеть на корточках около печки, колоть ножом щепки, чинить испорченный электрический чайник.

Татьяна Андреевна подарила ему теплый свитер и шарф. Она сама завязывала Рамону шарф сзади, узлом, как маленьким детям. Рамон виновато улыбался. Потом Татьяна Андреевна начала учить Рамона русскому языку.

Время шло. О возвращении Рамона на родину нечего было и думать. Надо было научиться говорить по-русски, чтобы начать работать. Рано или поздно «Коимбра» должна была уйти в плавание. Моряки готовились к этому, чинили и чистили машины. Рамон не знал, чем и как им помочь.

Татьяна Андреевна вряд ли замечала, как иногда Рамон украдкой смотрел на нее, когда она читала. Она рассердилась, когда однажды Рамон принес ей с парохода корзину крупных испанских лимонов, пересыпанных веточками тиса. С тех пор Рамон больше ничего не приносил.

Однажды Татьяна Андреевна должна была выступать за городом, в доме отдыха на Большом Фонтане. Она попросила Рамона приехать за ней в дом отдыха к восьми часам вечера. Концерт окончился, а Рамона не было. Татьяна Андреевна начала тревожиться. Зимой по дороге на Фонтан было очень глухо, трамваи ходили пустые. В голых дачных садах гудел ветер, и ему откликалось, как эхо, свинцовое море.

Но Рамон пришел. Он опоздал на полчаса. Татьяна Андреевна с укором взглянула на него и сказала, что он заставил ее волноваться. Рамон извинился. Он рассказал, что не мог найти машину, — очевидно, ему помешал его плохой русский язык, — и решил ехать на трамвае. За два километра от дома отдыха он сошел. Ему хотелось пройти пешком по ночному берегу.

— Зачем это, Рамон? — спросила Татьяна Андреевна.

Они стояли в степи около трамвайной станции. Кроме них и старика с пустой корзиной, на станции никого не было. Далеко за пологим подъемом были видны огни приближавшегося трамвая.

— Не знаю, — ответил Рамон. Я думал, как хороню быть в такую ночь на пустой дороге. Она уходит все дальше в темноту, и я знаю, что там, в конце этой дороги, — вы. И я иду к вам. Вы меня позвали. Это очень, очень хорошо!

Прямо из степи, из зарослей пыльной полыни, подошел трамвай. Старик с корзиной неожиданно попросил у Рамона закурить, взял папиросу и ушел в степь. Татьяна Андреевна удивилась: зачем же он ждал трамвая?

Они ехали молча. Около Аркадии Рамон предложил:

— Пойдемте до города пешком.

Они вышли из вагона, прошли среди каменных оград к морю. На акациях не осталось уже ничего, кроме колючек. Колючки иногда цеплялись за рукава.

Остановились на обрыве над морем. В гуще туч и ночи оно заунывно рокотало внизу. Долетал запах мокрых ракушек. Далеко качался огонь на пароходе — качался лениво, почти не двигаясь. По морю шла мертвая зыбь.

— Хорошо здесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Я рада, Рамон, что мы пришли сюда.

Рамон ответил по-испански. Татьяна Андреевна не поняла и обернулась к нему. Его голос, глухой и трудный, показался ей незнакомым. Невольно она отступила.

Тогда Рамон взял ее за руки, стал перед ней на колени на мокрый гравий и начал быстро говорить тем же глухим, тяжелым голосом, что он ее любит, что все равно, если не сейчас, то завтра, он должен был сказать ей об этом, что ему нельзя без нее жить.

— Встаньте сейчас же! — крикнула Татьяна Андреевна.

Но Рамон крепко обнял ее колени и прижался к ним губами. Татьяна Андреевна быстро наклонилась и разжала руки Рамона. Внезапно ей пришло в голову глупое воспоминание о напыщенных старинных романах, где мужчины говорят дамам о любви не иначе как на коленях, о комедии «плаща и шпаги», и она неожиданно для себя рассмеялась.

Рамон вскочил, бросился бежать вниз, к морю, и Татьяна Андреевна перестала смеяться.

— Рамон! — позвала она.

Но он не ответил.

«Боже мой, как все глупо, — подумала Татьяна Андреевна, — и это признание, и этот мой смех. Зачем он это сделал? Где же он?»

Спотыкаясь в темноте, она спустилась к морю по крутой тропинке. Из-под ног сыпался щебень. Седые валы безмолвно вставали в темноте и с громом падали плашмя на берег. Татьяна Андреевна промочила ноги. Ветер рвал ее шубку, холодил под платьем тело.

Она несколько раз позвала Рамона, но он не ответил. В куче гнилых водорослей рылась белая собака.

Татьяна Андреевна заплакала от досады, от тревоги за Рамона — мало ли что может сделать этот мальчик. Только сейчас она сообразила, как трудно ему, иностранцу, понять нашу застенчивую простоту.

Как это она проглядела его любовь! И что за дурь, за недогадливость — смеяться над человеком только потому, что для него, как и для многих его соотечественников, театральность стала второй натурой.

Она быстро пошла вдоль полосы прибоя к городу, туда, где небо осветилось под тучами. Ноги проваливались в намытом волнами песке. Начал накрапывать дождь.

Домой она вернулась в полночь, совершенно измученная, растерянная. В дверную ручку была засунута записка. Татьяна Андреевна вынула ее и тут же, на лестнице, под тусклой лампочкой прочла.

«Я вас проклинаю, — писал Рамон. — Я теперь смеюсь над всем так же, как вы смеялись надо мной».

Ночью у Татьяны Андреевны поднялся озноб, жар, а наутро она не смогла уже встать.

Она написала Рамону коротенькое письмо и отправила его по почте на «Коимбру». Просила Рамона обязательно зайти к ней, писала, что она больна, но он не ответил и не пришел.

«Все равно, поправлюсь, притащу его к себе, растормошу, и мы снова будем друзьями», — решила Татьяна Андреевна.

Но когда она выздоровела, «Коимбры» уже не было в Одессе. Она ушла в Феодосию и стояла там на рейде, дожидаясь своей участи.

Татьяна Андреевна узнала, что Рамон находится на «Коимбре», и немного успокоилась. Она снова решилась написать ему, но все, что начинала писать, казалось ей скучным, смахивало на нравоучение. В конце концов подумала, что лучше отложить письмо, пока у Рамона не притупится первая боль.

Через две недели после выздоровления Татьяна Андреевна уехала в Новгород.

Глава 12

Весь следующий день Татьяна Андреевна пролежала с головной болью. Несколько раз к ней заходили Вермель, Швейцер. По их глазам она видела, что они встревожены, улыбалась им и успокаивала: «Ничего, это у меня иногда бывает».

Утром в Михайловское прибегали лыжники, но Швейцер не пустил девушек к Татьяне Андреевне — она как раз в это время уснула.

Проснулась Татьяна Андреевна в сумерки и несколько минут широко открытыми глазами оглядывала комнату, припоминала, как сюда попала. Боль прошла.

В соседней комнате за освещенным столом сидели Швейцер, Вермель и Пахомов и вполголоса разговаривали.

Она окликнула Вермеля и попросила закрыть дверь — ей лучше, и она будет одеваться. Вермель закрыл дверь, и тотчас в соседней комнате зашумели. Засмеялся Швейцер. Вермель начал что-то доказывать ему сердитым голосом, а Мария Прохоровна внесла самовар и сказала Вермелю, растягивая слова и явно кокетничая:

— Я на вас пасьянс разложила. И можете себе представить, такой затруднительный пасьянс, а вышел.

— Не люблю я, милая, ваших пасьянсов, — рассердился Вермель. — Увольте меня, пожалуйста.

Татьяна Андреевна долго умывалась. Огня не было. В окна светила луна. Вода лилась из кувшина в таз белой лунной струёй.

Оживленная, свежая, Татьяна Андреевна вышла в соседнюю комнату.

Швейцеру очень хотелось сейчас же расспросить ее о Каролине Сабанской, но он заметил угрожающий взгляд Вермеля и смолчал. Вермель был убежден, что головная боль у Татьяны Андреевны началась из-за вчерашней истории с портретом, и запретил Швейцеру разговоры об этом.

— Ты, — сказал он Швейцеру, — пушкинист несчастный! Чтоб ты не смел сегодня приставать к ней с Сабанской и со всей этой генеалогией! Слышишь?

— Вот глупости! — пробормотал Швейцер. — Ну, хорошо. Но пойми, какие удивительные вещи можно открыть вот так, из-за случайной встречи.

— Успеешь открыть. У тебя в запасе еще весь завтрашний день.

Швейцер пожал плечами.

После чая решили пойти в лес, в сторону Петровского — усадьбы, где жил пушкинский дед Ганнибал.

Стояла насквозь прозрачная ночь. Месяц склонился над дорогой.

Безмолвие, глубина ночи, странный ее блеск — были видны даже высохшие стебли бессмертников, стоявшие, как вехи, в снегу, — все это поразило Татьяну Андреевну. Она подумала, что есть же вещи, излечивающие несчастье, заставляющие забыть обиды и неудачи. Она вспомнила о Рамоне. Вот эта ночь, белеющая просеками и полянами, медленно идущая вместе с течением звезд к далекому рассвету, — она ведь могла вернуть спокойствие многим измученным людям.

А рассвет даже не синел над равнинами и лесами. Он был далеко, по ту сторону огромной Земли. Единственным его отблеском, рассеянным и бесстрастным, был лунный свет — отражение дня на свинцовой поверхности мертвой от рождения планеты.

Вермель остановился, посмотрел на небо.

— Когда я был мальчишкой, — сказал он, — я думал, что звезды можно пересчитать за одну ночь. Эх, Миша, Миша! Возимся мы всю жизнь с дегтем, а не с красками. Какими красками, скажите вы мне, можно написать это ночное небо? Чепуховая наша работа!

Все говорили громко до тех пор, пока не вышли на Ручьевую гору. С горы открылись ночные леса. Они подымались над оврагами, наполовину засыпанными снегом. Они расстилались внизу, залитые голубоватым воздухом ночи. Это был величавый мир теней, снежных пещер, черной хвои, непробудного сна.

В лесу послышался резкий звук. Он был похож на выстрел. Ночь будто вздрогнула, сделалась светлее.

— Что это? — встревожился Швейцер.

— Должно быть, треснуло дерево, — сказал Пахомов. — От мороза. Вообще вся эта ночь напоминает переохлажденную воду.

— Опять, Миша, вы взялись за свое, — пробормотал Вермель. — Интересно, что вы еще выдумаете? Пахомов промолчал.

— Ну что же вы? — промолвила с упреком Татьяна Андреевна. — Почему замолчали?

— Да так… Чуть не сказал глупость.

— А вы скажите эту глупость только мне одной, — попросила Татьяна Андреевна.

— Не нужно.

— Нет, скажите!

— Вы знаете, что такое переохлажденная вода?

— Нет.

— Если воду охлаждать осторожно и медленно, она долго не будет замерзать. Термометр ниже нуля, а вода все еще будет жидкая. Но лишь только щелкнешь пальцем по стакану с такой водой, и вся она внезапно, в одно мгновение превратится в лед.

— При чем же здесь ночь? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да так… Все кажется, что стоит крикнуть — и эта ночь сразу превратится в глыбу черного льда. И мы окажемся внутри ледяной глыбы.

Вермель как-то театрально захохотал.

— Ха-ха! — сказал он. — И еще раз ха!

На Ручьевой горе стояли долго. Месяц опускался к земле, покрывался красноватым пеплом. Швейцер забеспокоился. Надо было возвращаться — месяц скоро зайдет, и в темноте будет трудно отыскать дорогу.

Но страхи Швейцера оказались напрасными. Дорогу освещали звезды. Пылью лег через небо Млечный Путь. Пылал зловещий Сатурн. Но прекраснее всех были пепельный Юпитер и три звезды, стоявшие рядом.

Возвращаться в комнаты никому не хотелось. Прошли по парку. Под елями было так темно, что близорукий Швейцер совсем ослеп. Вышли к берегу Сороти, к домику няни, и заглянули в его низкие окна. Но там, кроме отражения звезд в стеклах, ничего не увидели.

Вернулись к дому, долго стояли на крыльце, пока далеко в непроглядной темноте не запели петухи.

Глава 13

Швейцер позвал всех к себе в комнату и достал из чемодана две бутылки саперави. Спать никому не хотелось.

Татьяна Андреевна выпила со всеми красного вина. Швейцер наконец не выдержал и сказал умоляющим голосом:

— А теперь расскажите нам все, что вы знаете о Каролине Сабанской.

— Ну что ж, — согласилась Татьяна Андреевна, но было заметно, что ей не хочется сейчас говорить об этом. — Мой прадед Чирков был драгунским офицером. Он служил в Одессе в тот год, когда там жил и Пушкин. В Одессе тогда же блистала красавица полька Каролина Сабанская. Может быть, я что-нибудь путаю. Я рассказываю со слов мамы, а она многое позабыла. Говорят, что Сабанская была эксцентричная женщина, настоящая авантюристка.

— Да, довольно известная авантюристка, — подтвердил Швейцер.

— Вот видите, какая у меня родня, — засмеялась Татьяна Андреевна.

— В этом есть своя прелесть, — сказал Вермель. — Авантюристы были люди талантливые.

— Что же было дальше? Да… В Сабанскую был влюблен Пушкин. Но почему-то она предпочла моего прадеда, хотя это был человек пустой и взбалмошный. Он женился на ней, увез ее в свою деревню, держал взаперти. Говорят, она сделалась примерной женой. Но как только он умер, она бросила все, даже детей, уехала в Париж, жила там с крупным игроком — итальянцем. Он ее избивал. Потом проигрался, принял яд, а она умерла в убежище для бездомных старух. Вот и все.

— Нет, не все, — глаза Швейцера засверкали под стеклами очков, — нет, это еще не все. Рассказ только начинается.

— Но я больше ничего не знаю.

— Не входи в азарт, — предостерегающе сказал Вермель.

— Прежде всего, — сказал с торжеством Швейцер, — позвольте вам сообщить, что у Каролины Сабанской была сестра, графиня Ганская. После смерти своего первого мужа она вышла замуж за Бальзака!

Швейцер обвел всех глазами, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова. Все ждали, что он скажет дальше.

— Значит, — продолжал Швейцер, — вы, Татьяна Андреевна, в некотором роде отдаленная родственница Бальзака.

— Дурацкое обаяние имен! — рассердился Вермель. — Оставь его Мише и другим восторженным мальчикам. Честное слово, когда я не знал, что Татьяна Андреевна родственница Бальзака, я относился к ней так же хорошо, как и сейчас. Ничто не изменилось.

— А все-таки в этом что-то есть, — заметил Швейцер. — И оно никогда не перестанет нас волновать. Как вы думаете, Миша?

— Что я? — усмехнулся Пахомов. — Я восторженный юнец. На меня такие вещи действуют сильно.

— А теперь, Татьяна Андреевна, я вам устрою допрос. — Швейцер потер руки. — У вашего прадеда Чиркова, кроме вас, были потомки?

— Конечно, были.

— Кто-нибудь из них жив?

— Да, мой двоюродный дядя, внук Чиркова.

— А что с ним?

— Он живет в Киеве. Чем он сейчас занимается — не знаю. Когда-то был кутила, играл на бегах.

— Тоже не плохой родственник, — заметил Вермель.

— Наша семья очень резко разделилась, — сказала, смутившись, Татьяна Андреевна. — Мой дед и отец были скромные небогатые люди. А другая половина семьи — все были безалаберные и богачи. Они нас стыдились. Мы никогда друг друга не видели.

— А как зовут вашего киевского дядю? — спросил Швейцер.

— Кажется, Сергей Петрович Чирков.

— Адреса вы не знаете?

— Нет.

— Ну, хорошо. Теперь пойдем дальше. Вы не слышали от вашей матушки — не осталось ли у вас в семье или у этого киевского дядюшки писем, вещей, документов Каролины Сабанской?

— Ну, пошел! — проворчал Вермель. — Шерлок Холмс из пушкинского дома.

— У нас ничего нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Но может быть, у этого дядюшки что-нибудь и осталось. Мне мама что-то рассказывала, о какой-то вещи, будто она хранилась у него. Какая-то очень интересная вещь… Погодите… Нет, никак не могу припомнить. Какая досада! Как будто из поколения в поколение переходила фамильная ценность, память о прабабке, — но что именно, я забыла.

Швейцер страдал не меньше Татьяны Андреевны, а она мучительно старалась вспомнить, о чем рассказывала ей мать. В конце концов Вермель окончательно рассердился.

— Хватит тебе, Семен! — закричал он на Швейцера. — Черт знает что! И остались-то от прабабки, верно, сломанная бирюзовая брошь или веер из выщипанных страусовых перьев. А вы оба будете ломать головы!

— Не люблю, когда с таким апломбом вмешиваются не в свое дело типы, которые ничего не понимают! — вскипел Швейцер. — Да ты соображаешь, бестолковый старик, что здесь, конечно, риск, здесь бабушка надвое сказала, но вдруг найдутся ценнейшие материалы о Пушкине.

— Вдруг ничего не бывает! — закричал Вермель. — Самое это слово надо выбросить из русского языка. Вдруг! Внезапно! Ни с того ни с сего! Как снег на голову! По щучьему велению! Бах! Бац! Это несерьезный разговор, Семен Львович.

— Какую ахинею ты плетешь! — Швейцер с жалостью покачал головой. — Сам-то ты понимаешь или нет?

Ссора разгоралась. Швейцер, как взъерошенный воробей, наскакивал на Вермеля, а Вермель гудел басом:

— Рваные митенки остались от этой прабабки. Напиши о них исследование. Собери документацию. Открой на них глаза миру. Может быть, Пушкин видел эти митенки, и на них материализовалась часть его взгляда.

— Боже мой, боже мой! — стонал Швейцер и с отчаянием хватался за голову. — Что он говорит! Что он говорит, этот циничный старик!

Татьяна Андреевна сначала притихла, а потом засмеялась. Вермель и Швейцер замолкли, с недоумением уставились на нее. Потом Швейцер махнул рукой, а Вермель сказал:

— Ты, Швейцер, безнадежный чудак, но черт с тобой. Я тебе прощаю.

Глава 14

Днем водовоз Степа запряг своего Мальчика в розвальни и отвез всех в Пушкинские Горы.

Ехали шагом. Желтоватый дым висел над деревьями. Его мотало ветром, прибивало к земле. Даже в полях пахло гарью.

Пушкинские Горы были видны издалека. На холме темнел монастырь. Серые стены собора облупились. Под штукатуркой выступил розовый кирпич.

В дороге все озябли и заехали погреться в чайную на въезде. Косматые старики возчики пили жидкий чай и дули на блюдца. По липкому полу бродил боевой облезлый петух. Каждый раз, когда он находил затоптанную корку или крошку сахара, он хлопал крыльями и сипло, победоносно кричал. Старики говорили о сене, морозах, новых шлеях.

За дальним столиком сидела высокая строгая девушка и рядом с ней парень со светлыми глазами. Время от времени он растягивал гармонику и пропащим голосом заводил песню: «Отчего, да почему, да по какому случаю…»

Девушка хмурилась, что-то сердито говорила парню, и он покорно замолкал. У девушки под распахнутой шубкой виднелось голубое ситцевое платье. Из-под белого платка на голове выбивалась черная прядь.

— Ах, какая красавица! — вздохнул Вермель. — Если бы время, написал бы ее.

Девушка, очевидно, услышала Вермеля и улыбнулась.

— Отчего, да почему, да по какому случаю… — снова запел парень, но девушка стукнула его кулаком в плечо, и он отупело затих.

Тотчас же заорал под лавкой петух, захлопал рваными крыльями.

— Черт его знает, — сказал Швейцер. — Хоть сейчас садись здесь и пиши сцену в корчме из «Бориса Годунова».

Из чайной пошли пешком в монастырь на могилу Пушкина. Под стенами монастыря стояли обозы с сеном. Над розвальнями перелетали сороки, садились на сено, что-то выклевывали из сухих стеблей. Лошаденки дремали — привыкли подолгу ждать хозяев. Из кооператива пахло рогожами, столярным клеем.

Трудно было представить, что в нескольких шагах от этих саней с сеном, от чайной, ларька с газетами и календарями — могила Пушкина. Татьяна Андреевна сказала об этом Швейцеру, но он ответил, что именно здесь, в этой глухой стороне, среди снежных равнин, галок, под этим низким небом и должна быть его могила.

Когда вошли во двор монастыря, у Татьяны Андреевны так заколотилось сердце, будто она шла на первое свидание. Серый денек, дремав1пий вокруг, показался ей самым светлым днем ее жизни. Дни слагались в месяцы, месяцы в годы, годы в десятилетия, но не было еще ни одного дня такого, как этот, — радостного, сжимающего сердце непонятным смятением. В этом смятении была ее любовь, любовь такая огромная, будто Татьяна Андреевна принесло сюда волнение многих тысяч людей, частицу народной любви. Сердце билось до боли, горло перехватили спазмы.

Могила была у собора за алтарным выступом. Ее еще не было видно, но все, точно сговорившись, остановились.

— Вот он, «милый предел» его жизни, — промолвил Вермель.

Татьяна Андреевна быстро прошла за выступ собора и увидела простой могильный памятник из белого камня. Что-то оборвалось у нее в груди, она прижала к лицу руки и заплакала.

Она сама не знала, о чем были эти слезы, смешанные с радостью, с сознанием, что Пушкин — не легенда, что этот милый веселый человек жил под этим небом, ходил по этим дорогам, что его губы произносили те же слова, что произносим мы, но почему-то слова эти звучали с томительной силой и прелестью.

Она плакала о том, что его нет с нами в нашей трудной, но замечательной жизни. Плакала и о своем горе — горе женщины, не нашедшей любви, одинокой среди любящих ее людей.

Потом она встала, подошла к обрыву и долго стояла спиной ко всем, смотрела вниз на дорогу под холмом. По ней тянулся обоз. От лошаденок валил пар. Возчики в армяках шли по обочине, помахивая кнутами. Когда обоз поравнялся с могильным холмом, возчики один за другим начали стаскивать шапки и глядели вверх, за ограду, где белело надгробие.

Татьяна Андреевна обернулась. Никто не смотрел на нее. Все смотрели на белый памятник, где были высечены три слова: «Александр Сергеевич Пушкин».

«Они, кажется, стыдятся моих слез, — подумала Татьяна Андреевна. — Может быть, они думают, что здесь нельзя и не нужно плакать? Ну и пусть. Пусть!»

Ей совсем не было стыдно. Наоборот, ей хотелось плакать еще долго этими совсем не горькими, освежающими слезами.

Ей вспомнился муж, который считал, что слезы — это мещанство, сентиментальность. Читая книги, он отмечал карандашом на полях все места, где кто-нибудь плакал, и ставил рядом, возмущаясь, восклицательные и вопросительные знаки. Швейцер подошел к Татьяне Андреевне:

— Ну что ж, пойдем? Пора уже, к сожалению.

Глава 15

Возвращаясь с могилы Пушкина, Татьяна Андреевна наконец вспомнила давний рассказ матери о киевском дядюшке. У него всегда висел над столом портрет Пушкина. Портрет этот дядюшка никому не хотел продавать — берег про черный день.

Из Пушкинских Гор Степа отвез всех на станцию Тригорское. На станции зажгли фонари.

В ожидании поезда Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру о портрете. Швейцер задумался. Он старался вспомнить, есть ли в литературе указания на потерянный портрет Пушкина, но ничего не мог припомнить. Да было и не до этого — уже подходил поезд.

Швейцер расцеловался со всеми. Татьяна Андреевна как-то сразу устала. Обратная дорога заранее казалась ей неуютной. В вагонах было накурено, шумели подвыпившие люди.

Она с радостью вернулась бы сейчас в Михайловское, гуляла бы по парку, читала, сидя на полу около горящей печки… Но тут же она вспомнила чей-то мудрый совет — никогда не возвращаться в те места, где человек был счастлив.

Татьяна Андреевна улыбнулась Швейцеру. Он стоял на снегу, в слабой полосе света, падавшей с вагонной площадки. Этот маленький, вечно волнующийся и болтливый Швейцер за три дня стал для нее своим человеком. Ее привлекали в Швейцере ребячливость, склонность увлекаться, действовать очертя голову, рыцарство, ироническое отношение к самому себе.

Поезд тронулся. Татьяна Андреевна вошла в вагон.

Степа повез Швейцера обратно в Михайловское. Розвальни раскатывались на поворотах. Швейцер старался угадать в темноте те места, где они недавно проезжали. Вот так, в воспоминаниях, у него всегда начиналась тоска. Он ее боялся. Она подкрадывалась исподволь, но овладевала всеми мыслями, делала его беспомощным. Это была та сложная тоска, когда человек хочет не только еще раз пережить, но и сделать длительным, почти бесконечным все хорошее, что только что окончилось.

— Окончилось, — сказал Швейцер. — Не вернешь ни ночи в лесу, ни слез Татьяны Андреевны, ни ссоры с Вермелем, ни застенчивых девушек-лыжниц — ничего!

Когда он вернулся, в комнатах еще стоял слабый запах духов. В одной из бутылок от саперави осталось на дне немного вина. Швейцер налил его в стакан и выпил. Потом он оделся, пошел в большой дом, зажег свечу и долго рассматривал портрет Сабанской.

На следующий день, роясь в разных пушкинских материалах, Швейцер нашел неизвестную ему до тех пор запись. Со слов поэта Туманского, некий Панков, чиновник одесской таможни, рассказывал автору этой записи, что Пушкин, расставаясь с Каролиной Сабанской, подарил ей свой портрет. Он был написан итальянским художником, жившим в то время в Одессе. На портрете Пушкин был изображен облокотившимся на каменную балюстраду. В одной руке он держал лист бумаги с написанными на нем стихами, посвященными Каролине Сабанской. Художник якобы изобразил на этом листе черной краской первые две строфы этих стихов.

Швейцер долго в волнении ходил по комнате. Ему чудилось, что он уже держит в руках верную нить. Татьяна Андреевна была права. Портрет от Сабанской перешел к сыну, а потом к внуку Чиркова. Очевидно, портрет в Киеве.

«Но может быть, — подумал Швейцер и остановился, — может быть, на этом портрете записаны неизвестные пушкинские слова!»

Он тут же сел к столу и написал письмо Вермелю, что после Михайловского поедет в Киев разыскивать портрет.

Глава 16

В Феодосии к капитану теплохода «Бессарабия» Черненко вошла толстая и немолодая, но еще красивая караимка — медицинская сестра из местного туберкулезного санатория. Сладко улыбаясь, она сказала, что сопровождает до Ялты больного испанского эмигранта Рамона Перейро. Его отправляют в горный санаторий. Сестра просила отвести для больного теплую и удобную каюту.

— Он ужасно очаровательный человек, этот испанец, — сказала она. — Но понимаете, у него последняя стадия. Безумно жаль!

Капитан вызвал помощника, приказал открыть изолятор — каюту, предназначенную для больных, но не удержался и сказал сестре, что погода сейчас совсем не годится. На море шторм, и лучше бы подождать до следующего теплохода.

— Ну что вы! — сказала сестра игриво. — Я обожаю шторм.

— Я говорю не о вас, а о больном, — сурово ответил Черненко. Он сразу же невзлюбил эту пышную и, очевидно, очень ловкую женщину.

— Я выполняю распоряжение старшего врача, — обиделась сестра. — Думаете, мне самой интересно?

Капитан встал. Сестра удалилась с оскорбленным видом.

Дул норд-ост. На палубе не было места, где бы можно было бы спрятаться от ветра. Он леденил борта и с хватающей за сердце злобой свистел в снастях. Море ходило тяжелыми валами. Горизонт был обложен тусклым свинцом.

После первого гудка санитары внесли на носилках по трапу закутанного больного. Сзади шла медицинская сестра. Ее провожал маленький человек в пенсне. Она звала его Люсей. Когда теплоход отчаливал, Люся кричал сестре, чтобы она привезла из Ялты побольше какао.

Капитан и второй помощник стояли на мостике. Отрывисто звенел телеграф в машине. Дым из хрипящей трубы швыряло на мол.

— Типичный жучок! — сказал второй помощник, глядя на человека в пенсне.

Капитан ничего не ответил. Теплоход выходил из порта. Ветер ударил слева, с моря. Завыли снасти. Крупные брызги картечью били в лицо. «Бессарабия» заскрипела и медленно, косо поползла на волну.

Прошли мимо «Коимбры». Она лязгала цепями и беспорядочно кивала своим тупым железным носом сухим берегам. На борту «Коимбры» стояли люди, смотрели на «Бессарабию», махали черными беретами.

— Провожают, — сказал второй помощник. — Он что, моряк?

— Не походке, — ответил капитан. — Вот судьба! Рамону, лежавшему в каюте, казалось, что за толстыми иллюминаторами, за гремящими железными бортами идет исполинская схватка дня и ночи. Ночь побеждает. Она врывается в день, заливает тьмой все пространство между низким небом и бушующим морем, но ветер не дает ей окончательно вытеснить свет. Он с отчаянием кромсает темноту, рвет ее в клочья, расшвыривает в стороны. Когда в каюте темнело, Рамон знал, что это ветер приносит громадный обрывок тьмы и что скоро опять посветлеет.

Но тьма все сгущалась. Постепенно в ней исчезла дверь каюты, потом умывальник, потом стол, и остался только иллюминатор — серый водянистый глаз. Потом и он погас. Единственное, что теперь видел Рамон, — это свои белые руки поверх одеяла.

Вошла сестра, зажгла желтоватую электрическую лампочку, дала Рамону напиться из фаянсовой поилки кисловатой розовой воды и сказала:

— Какой шторм! Совершенно феерический ужас! Рамон закрыл глаза. Ему не хотелось смотреть на эту румяную женщину с маслянистыми выпуклыми глазами. Хотелось думать и думать. Качка ему не мешала. Его попеременно прижимало то к одному, то к другому деревянному борту глубокой койки.

— Если хотите, я принесу вам поесть, — сказала сестра.

— Нет, — ответил Рамон. — Благодарю.

— Боже мой, как вы меня огорчаете! — воскликнула сестра с наигранным упреком.

Но Рамон молчал и не открывал глаз. Сестра вздохнула и вышла.

Болела голова. Сквозь шум бури Рамон слышал тонкий писк, похожий на комариный. Каждый раз, когда появлялся этот неприятный звук, начинала болеть голова. Рамон сдерживался, чтобы не закашлять. Кашлять он боялся. Боялся свистящего вздоха, испарины и обморочной тоски. Она наступала после каждого приступа кашля.

Рамон не открывал глаз. Ему чудилось, что темнота равномерно то растягивается, то сжимается.

Чтобы забыть о гибкой, отвратительной темноте, Рамон начал разговаривать вслух с самим собой.

Он позвал маленького брата Мануэля, поправил ему единственный нарядный галстук. Мануэль опустил глаза и улыбнулся — он очень гордился этим галстуком. Потом Рамон достал гребешок и расчесал Мануэлю волосы. «Куда ты идешь?» — спросил он мальчика. «Я хочу пойти в кино, — ответил Мануэль. — Можно? Там будут показывать картину о Белоснежке». — «Ну что ж, иди», — сказал Рамон и погладил мягкие волосы Мануэля. «А почему ты не пойдешь со мной?» — спросил Мануэль. «Мне нельзя. Ты видишь, я лежу. Если я буду лежать тихо и совсем не двигаться, я выздоровею, вернусь домой, и мы все вместе уедем на несколько дней к дедушке, отдохнем и будем ловить форель». — «Отец, ты и я?» — спросил Мануэль. «Да, отец, ты и я. И еще одна женщина. Она, может быть, захочет заменить тебе маму». — «Она русская?» — «Да, она русская». — «Я читал в книгах, что русские женщины добры», — сказал, подумав, Мануэль. «Добрее их и прекраснее нету на свете, дурачок. Ну, иди». Мануэль ушел.

Что-то взорвалось снаружи, как снаряд, но, как ни странно, он разбил только стакан. Рамон открыл глаза. Каюта медленно наклонилась, на полу блестели осколки стекла. За кормой вертелись в воздухе, сотрясая стены, пароходные винты. Рамон подождал, пока винты окунулись в глубокую воду, и снова закрыл глаза.

«Нет, — сказал он. — Я знаю, что это так. Надо только прожить еще немного, чтобы убедиться в своей правоте. Счастье всегда побеждает. Ты, отец, говоришь: реки крови! Они высохнут от жаркого дня, и на черной земле первым распустится какой-нибудь совсем незаметный полевой цветок. Так начинается новый век — век справедливости, умного труда, спокойствия. И если ради этого люди идут добровольно на смерть — это будет. Ты не должен качать головой. Верь всегда. Иначе тебе незачем жить на этой земле. Мы никогда не могли привыкнуть и никогда не привыкнем к подлости. И к глупости тоже. Они будут уничтожены, хотя бы это стоило миллионов наших жизней». — «Усни, не тревожься, — сказал отец. — Тебе осталось недолго помучиться, скоро Ялта».

Рамон открыл глаза. В каюте стоял плотный седой человек в черной капитанской шинели. Он наклонился к Рамону и сказал:

— Через два часа Ялта. Остались пустяки. Ваша сестра укачалась, — вот я и зашел. Вам здесь удобно?

Рамон кивнул головой.

— Благодарю, — проговорил он медленно. — Я только что видел своего маленького брата. Он остался в Мадриде с отцом. Они знают, что мне здесь хорошо.

Капитан ушел. Рамон приподнялся и повернул у себя над головой выключатель. Лампочка погасла, но несколько мгновений в ней еще тлел желтый волосок. Потом он потух. Стало темно, страшно. Шум бури усилился. Из однообразного ровного гула он превратился во множество пугающих звуков. Скрипели переборки, трещали шурупы, расшатываясь в скрепах, лязгало железо, плескала вода.

Рамон осторожно сел на койке и посмотрел в иллюминатор. По черному стеклу прошел снизу вверх яркий красный огонь, окруженный радужным ореолом. Рамон ждал. Огонь снова прошел по иллюминатору, но теперь уже сверху вниз. Это был огонь маяка.

Рамон зажег лампочку, вздохнул и лег. Значит, действительно Ялта. Он осмотрел каюту и подумал: почему этот мертвый, зеленовато-белый цвет стен, эта холодная эмалевая краска сопровождают людей, дни которых сочтены? Зачем это уныние? Неужели не хватит времени на то, чтобы ее тонкие и сильные руки завязали ему вокруг шеи теплый шарф? Она смеялась потому, что не знала, как он ее любит. Больше, чем старого отца. Может быть, больше, чем Мануэля. Вместо того чтобы становиться перед ней на колени, как перед статуей мадонны, надо было просто сказать ей об этом. Даже не надо было ничего говорить, а так и остаться жить около нее. Тогда, наверное, он бы не умирал сейчас на этом железном пароходе.

Неожиданно загремел над головой гудок. Рамон приподнялся, посмотрел на иллюминатор. Десятки неясных огней дрожали в воде. Качка стихла. Осторожно вздрагивая, работала машина.

Через полчаса Рамона, закутанного в одеяла, внесли в санитарный автомобиль. Сестра, обрюзгшая и недовольная, села рядом. За всю дорогу до санатория она не проронила ни слова.

Машина долго кружила по улицам, похожим на сады. Редкие фонари блестели в листве. Потом машина ушла в горы, в такие высокие леса, что звезда, испуганно сверкавшая в разрыве между тучами, казалась ниже, чем вершины сосен.

Рамон почувствовал горький запах коры, мокрого щебня. Сонный торжественный гул медленно скатывался с гор — даже сюда доходило дыхание бури.

Когда Рамона внесли в горный дом, в комнату, где за окном, почти прикасаясь к стеклу, стоял столетний бук, Рамон спросил молодого доктора:

— Может быть, я здесь действительно выздоровею?

— К нам никто не приезжает умирать, — ответил доктор.

Рамону в первый же вечер понравилось в этом доме все — и приветливые пожилые няни, и доктор, вышедший к нему с книгой в руках, и то, что кто-то играл на рояле, и даже старинный, совершенно черный портрет внизу в гостиной. Его Рамон заметил, когда носилки на минуту поставили на пол и он разговаривал с доктором. Портрет изображал молодого человека с живым и некрасивым лицом.

Глава 17

Дня за два до отъезда из Новгорода Татьяна Андреевна пошла в город за Волхов — погулять и заодно зайти к сапожнику, пришить к туфле оторванную застежку.

Варвара Гавриловна долго объясняла ей, как найти дом сапожника Василия. Жил он за церковью Федора Стратилата в переулочке, где много голубей.

— Какой это Василий? — спросила Татьяна Андреевна. — Рябой?

— Ну да, рябой, — обрадовалась Варвара Гавриловна. — Да он при тебе всегда носил в ухе серебряную серьгу. Помнишь? Только недавно бросил. Говорит, ему теперь не по возрасту.

— Он что, рыболов, этот Василий?

— Вот уж не знаю.

— Я теперь вспомнила. Каждый вечер он сидел на плотах с удочками. Ты же у него всегда покупала рыбу, мама.

— Балагур, разговорчивый, — сказала Варвара Гавриловна. — На все у него есть своя выдумка.

Татьяна Андреевна шла медленно. За последние дни дороги уже начали таять и только к вечеру затягивались корочкой льда. Светило большое низкое солнце, било в лицо. Все туманилось перед глазами от его желтого блеска.

На мосту через Волхов Татьяна Андреевна встретила Пахомова. Он всегда напоминал ей голодных и счастливых французских художников — застенчивый, милый, в потертом пальто, в заштопанных варежках.

Пахомов сдержанно улыбнулся Татьяне Андреевне. Он, видимо, был смущен этой встречей.

Раньше Татьяна Андреевна не замечала у него смущения, — может быть, потому, что они почти ни разу не оставались наедине друг с другом.

— Проводите меня, — попросила Татьяна Андреевна. — Если вам попадет от Николая Генриховича, я возьму вину на себя.

Пахомов тотчас же согласился. Они пошли рядом.

— Вот и конец, — промолвила Татьяна Андреевна. — Опять Одесса, театр, репетиции, актерские разговоры. Боже мой, как не хочется уезжать! Ну, а вы как? Вам хорошо здесь работается?

— Чудесный город, — сказал Пахомов. — Живописный, очень суровый.

— Вот если бы вы приехали в Новгород летом, — вздохнула Татьяна Андреевна. — Приезжайте, а? Когда липы зацветут, можно угореть до головной боли. Я здесь родилась, выросла, но в белые ночи мне никогда не верилось, что это все настоящее. Ходишь по городу, будто под глубокой водой. — Татьяна Андреевна помолчала. — Когда я была девочкой, я уезжала белыми ночами в лодке на Ильмень. Возвращалась только на рассвете.

— Одна? — спросил Пахомов.

— Да, всегда одна. Мне никто не был нужен. Теперь я поняла, что это плохо — так одиноко провести детство. Когда я об этом вспоминаю, мне даже делается жалко себя. Не очень жалко, но все-таки жалко.

— И мне тоже, — ответил Пахомов. — Я рос один. Вроде вас.

— А теперь?

— Пожалуй, и теперь. Должно быть, это никогда не проходит.

— Да, — печально согласилась Татьяна Андреевна. — Не проходит. От этого всегда горя больше, но иной раз, пожалуй, и радости.

— Горя, по-моему, все-таки больше, — ответил Пахомов. — Такие люди, как вы, слишком сильно привязываются к мимолетным хорошим вещам. А потом дорого платятся.

— Откуда вы это знаете? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да так уж, знаю.

— А это, по-вашему, плохо?

— Нет, наоборот.

— Ну, слава богу, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А я уж испугалась. В общем, вы, конечно, правы. У меня от жизни сохранились в памяти только отдельные хорошие минуты.

— Например? — спросил Пахомов.

— Ну вот, — сказала разочарованно Татьяна Андреевна. — Разве можно так сразу вам все рассказать?

Про себя она подумала, что через два дня, как только поезд отойдет от маленького зеленого вокзала, Пахомов тоже станет одним из таких коротких хороших воспоминаний.

Около церкви Федора Стратилата мальчишки играли в снежки, гонялись друг за другом. Над крышами летали голуби. Татьяна Андреевна спросила мальчишек, где живет сапожник Василий.

Гордые возможностью помочь неизвестным людям, запыхавшиеся мальчишки всей толпой повели Татьяну Андреевну и Пахомова к рябому Василию.

Василий — седой, косматый, низенький — долго рассматривал туфлю Татьяны Андреевны, вертел ее огромными черными пальцами, и в его руках туфля казалась сделанной из папиросной бумаги.

— Та-ак! — сказал Василий зловеще. — Значит, к легкой жизни у вас имеется охота?

— Почему? — удивилась Татьяна Андреевна.

— Известно почему. Ведь это не туфля, это одно человеческое воображение. В ней по бархату ходить, а не по земле. Бесплотная обувь! Сразу видать, что делал ее мастер с дорогой головой. На отделку работал, на облегчение жизни.

— Я что-то не пойму, — сказала Татьяна Андреевна.

— Эх, милая ты моя, — ласково сказал Василий. — Да садитесь вы оба, чего стоите! Милая моя заказчица, тут работы на минуту, а смотрения — на целые сутки. Эту туфлю — под стекло да и в картинную галерею.

Он порылся у себя на табуретке, нашел маленькое тонкое шило.

— Все кругом, — Василий вздохнул, — имеет охоту к облегчению жизни. Великая вещь! Горы сдвигает! Ты подумай, какую нынче обувь носят и какую носили наши деды и бабки. В старой обуви была тяжесть, вес, грубость ужасная. Человек грохал по земле, мял ее, как медведь. На его следу трава не росла. А нынче шаг летучий, нынче человек норовит ходить так, что и вода его выдержит, не то что земля. Этому радоваться надо. И от меня, сапожника, легкость походки требует тонкого фасона. — Василий начал осторожно ковыряться над туфлей. — Для такой жены ничего не жалко, — пробормотал он, взглянув на Пахомова. — Теплым ветром ее закутай, студеной зимой зарумянь — такая у нас присказка.

Татьяна Андреевна покраснела и быстро взглянула на Пахомова.

Глава 18

Швейцер получил открытку из Киева — ответ из адресного стола на его запрос. В открытке было сказано, что Сергей Петрович Чирков, по профессии фортепьянный настройщик, живет в Киеве на Львовской улице.

Швейцер вскоре же вернулся в Ленинград, быстро собрался и выехал в Киев.

Серафима Максимовна была недовольна этой поездкой. Швейцер вернулся из Михайловского какой-то странный — отвечал невпопад, часто даже не слышал, о чем она его спрашивала. В день отъезда в Киев он впервые в жизни сказал ей, что нельзя жить так неуютно, как живут они, — у них не квартира, а больничная палата. Серафима Максимовна пристально посмотрела на мужа, но промолчала. Хорошо еще, что не было в Ленинграде Вермеля — он до сих пор сидел в Новгороде — и некому было поддержать чудаческие настроения Швейцера.

Не нравилось Серафиме Максимовне и то, что муж очень торопился уехать. «Всегда он любил всякую цыганщину. Всегда!» — думала она.

Только на вокзале, провожая его, Серафима Максимовна наконец спросила, что с ним происходит. Швейцер виновато посмотрел ей в глаза.

— Не знаю, — сказал он. — Скучно мне, что ли? Уж очень гладенько мы с тобою живем.

Серафима Максимовна пожала плечами.

— Попробуй поживи весело с твоим цыплячьим здоровьем. Давно бы тебя не было на свете.

— Я думаю не о веселье, — сказал Швейцер.

Но Серафима Максимовна не ответила, разговор оборвался.

Было начало февраля. Каждый час все менялось. То окна вагона залепляло метелью, то ветер стихал — и над деревушками сияло ясное небо, то начиналась капель — и по стеклам текли струйки холодной воды.

Под Киевом на полях лежал грязноватый туман. И Киев был в тумане, будто весь день над городом висело хмурое утро. В номере гостиницы застоялся темный воздух, пахло высохшим одеколоном, пылью от ковров. А Швейцер чувствовал себя совершенно юношей. Ощущение новизны не покидало его.

Он поехал на трамвае на Львовскую улицу. Швейцер никогда не был в Киеве и с интересом разглядывал уютные дома из желтого кирпича, тополя, бронзового Богдана Хмельницкого. С городских площадей были видны Днепр, снежные равнины, черные леса, замыкавшие горизонт. Ни в одном из городов Швейцер не видел таких открытых далей.

На Львовской улице Швейцер разыскал зеленый деревянный дом в глубине двора и потянул за медную ручку звонка. Звонок не зазвонил, а застучал. Дверь отворила пожилая женщина с мокрыми руками. С сильным польским акцентом она сказала, что Чиркова третий день нет дома. Должно быть, зажился у кого-нибудь из заказчиков. Но если Швейцеру нужен настройщик, то лучше, чтобы он зашел дня через два, потому что Чирков — лучший настройщик в Киеве и порядочный человек. Конечно, он любит выпить, но трудно не выпить, когда раньше он каждое лето ездил «до Парижу», имел свой дом и выезд, а сейчас, извините, не имеет даже приличных штанов.

— Если разрешите, — сказал обескураженный Швейцер, — я ему оставлю записку. Можно пройти в его комнату?

Женщина вытерла фартуком руки и ввела Швейцера в тесную комнату, заставленную старой мебелью. Швейцер прежде всего посмотрел на стены. Никакого портрета не было. На письменном столе валялась выгоревшая соломенная шляпа и стояла четвертная бутыль с мутноватой жидкостью. Из стеклянной изогнутой трубки, проведенной из бутыли в стакан с водой, каждую секунду выскакивал пузырек воздуха. Очевидно, в бутыли что-то бродило. Пахло дрожжами.

— Что это такое? — спросил Швейцер.

— Это пан Чирков сам себе делает пшеничный напиток. У него от казенной водки бывает изжога.

— Интересно! — сказал Швейцер и уже собрался уходить, когда в дверях появилась девочка лет четырнадцати — голубоглазая, растрепанная, в черном фартуке. Она сделала Швейцеру реверанс и потупилась.

— Стася, — спросила женщина, — ты не знаешь, куда ушел пан Чирков?

— К Прибыльскому, — тоненьким голоском ответила девочка. — Пролетарская, сорок пять.

— Позвольте, — сказал Швейцер, — это какой же Прибыльский? Писатель?

— Да, Иван Прибыльский, наш письменник, — ответила девочка и снова сделала реверанс.

Швейцер поблагодарил и ушел. Его взяло сомнение: удобно ли идти к Прибыльскому, известному писателю. Говорили, что Прибыльский замечательный человек. Но Швейцер колебался недолго. Конечно, Прибыльский поймет его нетерпение и простит ему эту бесцеремонность.

На деле случилось гораздо лучше, чем думал Швейцер.

Прибыльский — седеющий человек с мягким круглым лицом и приветливыми серыми глазами, — как только Швейцер назвал свою фамилию, радостно втащил его в переднюю, снял с него шубу и повел к себе в кабинет. Он даже не спросил, зачем Швейцер пришел.

В первые минуты разговаривать было невозможно. Швейцера с отчаянным лаем окружили собаки: рыжий сеттер, белый пес с коричневым пятном на носу и визгливая собачонка с выпученными глазами. С письменного стола прыгнул на подоконник дымчатый кот, выгнул спину, завыл. И тотчас же смеющийся женский голос закричал из соседней комнаты:

— Что за несчастье с этими собаками! Это не квартира, а псарня!

Дверь отворилась. Вошла пожилая миловидная женщина. Она запросто поздоровалась со Швейцером и сказала:

— Внушите хоть вы ему, что нельзя же на шестом этаже держать свору собак.

Все в доме Прибыльского поражало Швейцера какой-то юношеской, несмотря на пожилой возраст хозяев, безалаберностью. Здесь, видимо, жили легко, не задумываясь о будущем. Во всех комнатах слышались голоса, смех. Картины висели криво, кресла шатались. Рядом с портретами Шевченко, Гете и Мицкевича висели засушенные подсолнухи, ружья и ягдташи, счета за электричество и старая, отполированная пальцами слепцов треснувшая лира. Множество раскрытых книг валялось на подоконниках и стульях.

В углу кабинета стоял мольберт с начатым портретом Прибыльского. Рядом с ним на полу лежала палитра со свежими красками. Собаки принюхивались к ним, а кот по имени Захар попал лапой в киноварь, прошелся по рукописям хозяина и оставил на них следы.

В старинных штофах на окне настаивались на травах разноцветные водки. Пробковые поплавки плавали в аквариуме, где били друг друга хвостами прозрачные рыбки. Бумаги на столе были сколоты рыболовными крючками.

— А теперь, — Прибылъский взял Швейцера под руку, — пойдемте. Я представлю вас своим многочисленным приближенным.

Приближенных действительно было много. Прибыльский знакомил их с Швейцером очень просто.

— Это — наша Фрося, — говорил он. — А это — наш Юрка. А вот этот гражданин — наш общий друг Иван Трофимович. А это — будущая певица киевской оперы. (Певица была заплакана — только вчера она провалилась на пробе голосов.)

Наконец очередь дошла до худого старика в железных очках, перевязанных шерстяной ниткой. Старик был в серой куртке со множеством карманов, в серых коротких брюках и огромных, с чужой ноги, ботинках с оторванной подметкой. Вид у старика, несмотря на явную нищету, был беспечный и благородный. Старик сидел на корточках и обивал синей материей диван. Швейцер сразу заметил, что диван он обивает криво.

— А это, — сказал Прибыльский, — наш музыкальный мастер, великолепный человек, Сергей Петрович Чирков.

Старик поздоровался со Швейцером и учтиво спросил по-французски, как он себя чувствует. Швейцер не менее учтиво ответил, что весьма благодарен и чувствует себя превосходно.

Позвали обедать. Швейцер смутился, но его силой потащили в столовую — огромную комнату, где, кроме обеденного стола и рояля, ничего не было.

За стол село множество людей разных возрастов и настроений. Уже знакомая девушка с опухшими от слез глазами — будущая оперная артистка. Другая, очень красивая девушка, все время дразнившая своего соседа — долговязого юношу в лыжном костюме. Невысокий, плотный, очень застенчивый еврейский поэт. Жена Прибыльского. Фрося — деревенская девушка, пахнувшая ситцем и мылом, — из-под опущенных ресниц она поглядывала на всех синими испуганными глазами. Человек неопределенных занятий Иван Трофимович (к концу обеда выяснилось, что он ученый-лесовод). Маленький мальчик по имени Тяпа — очень вежливый и очень любопытный, — ему подложили на стул три тома растрепанных нот. Старик с унылыми сивыми усами — дядюшка из Василькова, знаток мукомольного дела. Рыжая крашеная женщина, очень строгая и обширная, в красных туфлях, с лупоглазой собачкой на коленях — знакомая, приехавшая из Харькова, бывшая певица (она вспоминала, как студенты в свое время выпрягали лошадей из ее экипажа и везли его сами). Наконец, очень беспокойная бабушка — она вертелась на стуле, возмущалась невоспитанностью молодых людей и спрашивала, на каком языке теперь печатаются газеты, так как она, знающая, славу богу, русский язык, ничего в них не понимает. Чирков, Швейцер и сам Прибыльский сели рядом.

Вокруг стола ходили собаки. Они зевали от нетерпения, встречая появление каждого нового блюда коротким досадливым лаем, похожим на возглас: «Ах, черт возьми!» На них никто не обращал внимания. И все время то около одного, то около другого из обедающих появлялись на столе судорожно вцепившиеся в скатерть лапы кота Захара. Захар пытался заглянуть на стол, уставленный заманчивой едой. Один раз он потянул за скатерть и опрокинул рюмку с яркого цвета водкой.

Обед прошел шумно. Швейцер тоже выпил водки, и ему уже никуда не хотелось уходить из этого дома.

Когда после обеда подали чай, пирожные и вино, Чирков сел за рояль и заиграл марш. Он часто нажимал на педаль, и всякий раз его оторванная подметка хлопала, как пистон.

Швейцер спросил жену Прибыльского, почему Чирков, по профессии настройщик, обивает у них в доме диван.

— Ну, знаете, — ответила она, как бы извиняясь, — одной настройкой не проживешь. Человек он добрый, голодный. Вот и выдумываешь ему работу. Он у нас уже четвертый день живет, обивает диван, — добавила она и засмеялась. — Да и настройщик он не настоящий. Это известный киевский балетоман и бывший прожигатель жизни.

После обеда Швейцер рассказал Прибыльскому о пушкинском портрете. Прибыльский страшно обрадовался, что Швейцер приехал по такому необыкновенному делу и что вообще существуют люди, которые могут пренебречь своим покоем, здоровьем, размеренной жизнью ради любви к поэзии.

Прибыльский позвал Швейцера и бывшего прожигателя жизни к себе в кабинет, и они заперлись втроем. Предстоял серьезный разговор.

При первом же упоминании о портрете Чирков сделал скорбное лицо.

— Мой грех, — сказал он, картавя. — Я чудно знаю, что должен был сдать портрет в государственный музей или завещать его после моей — увы, очень близкой! — смерти кому-нибудь из уважаемых пушкинистов. Скажем, вам, — он взглянул в сторону Швейцера, — так как достойных родственников у меня, к сожалению, нет. Откуда вы узнали об этом портрете?

— От одной вашей «недостойной» родственницы, — ответил Швейцер, слегка раздражаясь. Он уже догадался, что портрет продан. — От Татьяны Андреевны Бобровой.

— Ах, Таня, Таня… — Старик снял очки и протер рукавом глаза. — Я совсем о ней позабыл. Я никогда ее не видел, но знаю, что она блистает красотой и талантом. Если ей передался шарм женщин из нашего рода, то она, должно быть, очаровательна.

— Но что же все-таки с портретом?

— Увы! Я не человек железной воли.

— Вы его продали?

— Да.

— Кому?

— В том-то и дело, что я продал его в ненадежные руки.

— Кому же все-таки?

— В Одессе, — сказал Чирков, — на Канатной улице в доме Мурзиды живет старый антиквар Соломон Зильбер. Ужасная бестия. В свое время я покупал у него всякие брик-а-бра. А два года назад колесо судьбы повернулось. Зильбер приехал в Киев погостить у замужней дочери, зашел ко мне и скупил остатки своих прежних вещей за ничтожную цену. И портрет тоже купил. Не спрашивайте меня за сколько, прошу вас. C'ast la vie, n'est ce pas? (Такова жизнь, не правда ли? фр.) Ничего не поделаешь!

«Значит, придется ехать в Одессу», — с облегчением подумал Швейцер. Раздражение его на старика Чиркова прошло. Швейцер уже гадал, сможет ли он выехать завтра же, и плохо слушал, что говорил Прибыльский. А Прибыльский говорил, что он с величайшей радостью принял бы участие в этих поисках, если бы, конечно, не срочная работа.

Когда Швейцер спускался по лестнице, из квартиры Прибыльского долетел неуверенный стук молотка — Чирков вновь принялся за обивку злополучного дивана.

После ухода Швейцера он вздохнул и сказал с неодобрением:

— Маленький, маленький, а злой!

Эти слова, очевидно, относились к Швейцеру. Но тут же Чирков забыл о Швейцере и начал насвистывать любимую арию:

Сильва, ты меня не любишь,

Сильва, ты меня погубишь.

Кот Захар сидел на диване и умывался. Изредка он прерывал это занятие, чтобы презрительно посмотреть на Чиркова. Захар удивлялся: что это за легкомысленный старик? Кто ему разрешил колотить молотком по дорогому дивану?

Глава 19

В конце февраля Вермель и Пахомов закончили работу в Новгороде и вернулись в Ленинград.

Татьяна Андреевна давно уже была в Одессе, а от Швейцера не приходило никаких известий. На телефонные расспросы Вермеля Серафима Максимовна отвечала неохотно. Она сказала только, что Швейцер на юге, и выразила притворное удивление, что Вермель ничего не знает о своем закадычном приятеле. Вермель был рад исчезновению Швейцера и с торжеством сказал Пахомову:

— Наконец-то старик сорвался!

А Пахомова занимала мысль о том, что теперь там, в Новгороде, в Михайловском, где они были так недавно. Ему хотелось вновь, но уже одному, поехать в эти места. Но ехать было нельзя — началась работа над эскизами для росписи театра.

В опустелом Михайловском и в Новгороде, в доме у Варвары Гавриловны, по-прежнему теплилась зимняя жизнь.

Как всегда в феврале, целыми сутками валил тяжелый снег. Он засыпал сад Варвары Гавриловны почти до верхушек кустов. Дорожка к беседке — Маша теперь расчищала ее каждый день — походила на глубокий окоп. С каждым днем в саду кричало все больше галок. Варвара Гавриловна уверяла, что это к высокой полой воде.

Иногда солнце било в окна так жарко, что нагревало листья герани, и они пахли сладко, лекарственно. Сосульки таяли. С них стекали яркие капли. В свежем от ветра небе неслись с юга нарядные облака. Муха выбегала в сад, лизала снег, долго нюхала ветер. Это тоже было признаком близкой и дружной весны.

Варвара Гавриловна с Машей часто вспоминали все недавно пережитое. Больше всего волновали Варвару Гавриловну слезы Тани перед отъездом. На осторожные расспросы Варвары Гавриловны она ответила односложно:

— Так… Не пугайся… Мне просто жаль уезжать… Но Варвара Гавриловна знала, что слезы эти были неспроста. В ящике Таниного стола она нашла много листков бумаги с начатым и брошенным на полуслове письмом. Эти ненаписанные письма смущали Варвару Гавриловну. Каждое письмо начиналось словами «Милый Рамон», а дальше было зачеркнуто. Что за странное имя — Рамон? Варвара Гавриловна таких имен не слыхала. Судя по числам на листках, Татьяна Андреевна начинала писать несколько раз, но каждый раз бросала. На одном листке было написано: «Не то! Не то!» Кроме этих двух слов и обращения, в письмах нельзя было ничего разобрать.

Что делается у них на душе, у этих молодых, похожих на комок нервов, ей, Варваре Гавриловне, конечно, уже не понять. Новый век, иные радости, иные слезы, совсем не те, что были у нее в молодости. Она в свое время горевала из-за нужды, болезни мужа, из-за страха за Танину судьбу. Все было понятно. А Таня горевала «просто так». Что это значило — попробуй догадайся. Может быть, полюбила кого-нибудь, а может быть, совсем не от этого, а как раз оттого, что не случилось у нее в жизни любви.

«Бог с ней, с любовью, — думала Варвара Гавриловна. — Где это видано, чтобы любовь давала женщинам долгое счастье? Одно беспокойство. Когда счастлива, все боишься, что счастье вот-вот надорвется, как нитка, и пойдет расползаться изо дня в день».

Но чем дальше, тем больше Варвара Гавриловна беспокоилась за дочь и наконец не выдержала — написала ей письмо.

«Ответь мне, Танюша, что с тобой, что у тебя на душе? Откройся. Мало ли кого ты встретишь в жизни, а одна только я никогда тебя не забуду. Каждый час думаю о тебе. Беспокойство у меня бывает ужасное. Я старуха, конечно, но постараюсь понять, если ответишь. Одно у нас место для утешения, один-единственный приют — материнский дом, будь он хоть гнилой избушкой. Ну прости, не хмурься за мои приставания — стала я от своей дряхлости боязливой и мнительной. Художники уехали. Славные люди, очень мы их полюбили и провожали, как родных».

Ответ пришел через десять дней. Варвара Гавриловна спрятала его под шкатулку с вязальными нитками. Каждое утро, когда Маша уходила в школу, Варвара Гавриловна вынимала Танино письмо, перечитывала и долго вытирала глаза концом серого пухового платка.

Татьяна Андреевна писала, чтобы Варвара Гавриловна ни о чем не беспокоилась. Все хорошо — она спокойна, весела, не собирается делать никаких глупостей. Но самое главное заключалось в двух маленьких строчках: «В июне, если удастся, я приеду к вам надолго, на все лето. Наговоримся тогда обо всем».

Вот эти две строчки и заставляли Варвару Гавриловну прижимать к глазам старенький пуховый платок. Она уже свыклась с мыслью, что ей придется умереть, так и не пожив с Таней. А теперь Таня, возможно, приедет на все лето.

На следующее утро после получения письма Варвара Гавриловна долго рылась в ящике буфета, доставала и раскладывала пожелтевшие бумажные пакетики с семенами. Она беспокоилась, не потеряли ли семена всхожесть. Здесь были настурции, гвоздики, астры, резеда.

Варвара Гавриловна заказала соседу-плотнику ящики для рассады и стала нетерпеливо дожидаться весенних дней. Тогда можно будет взять из сада сырую землю, перемешанную с истлевшими листьями, отогреть ее в доме, насыпать в ящики и посадить семена. Надо, чтобы к приезду Тани в саду уже распустились цветы.

Варвара Гавриловна представляла себе, как в новых выструганных ящиках появятся худенькие бледные побеги. А за окнами будет плескать по лужам торопливая капель. О близкой весне напоминала угарная синева над оврагом. Еще налетала вьюга, но все чаще месяц мутно светил в сырой тишине, на дорогах все больше валялось сена и навоза.

На Волхове кололи лед и возили его на розвальнях в город. На подъемах лошади останавливались, задыхались, и возчики сбрасывали то тут, то там на дорогу зеленоватые глыбы. Они поблескивали под солнцем, как огромные драгоценные камни. И в этом тоже чувствовалось приближение весны.

А в Михайловском снег под елями стал ноздреватым от оттепелей. В парк нахлынули белки.

Мария Прохоровна гадала на картах. Выходила дальняя дорога в теплые края. Она представляла себе эти теплые края засыпанными липовым цветом, населенными бубновыми валетами — красавцами с золотыми кудрями.

Был слышен сонный звон, похожий на журчание весенней воды. Бледный, будто разбавленный талой водой, солнечный луч все чаще проникал в ту комнату музея, где неподвижно смотрели за окно туманные, призрачные глаза красавицы Сабанской.

Швейцер никогда не переживал такого ветра. Над городом катился напряженный гул. В номере гостиницы «Лондонская» было так холодно, что Швейцер не снимал пальто. От мягкой мебели из рытого красного бархата сочился зловещий отблеск.

За пожелтевшими кисейными занавесками несло белесую мглу двенадцатибалльного шторма. Раскачивались уличные фонари. По стеклам хлестал оборванный провод. В темном коридоре что-то ухало и звенело, будто ветер с размаху бил в барабан.

Швейцер попросил в номер кофе, но пока его несли, он остыл, и Швейцер не мог им согреться. Мельхиоровый нож, когда Швейцер намазывал застывшее масло, показался ледяным, от него заныли пальцы.

Швейцер не допил кофе и спустился вниз, в длинный пасмурный зал ресторана. Он заказал вина и горячего чая. Несмотря на холод, никогда он не чувствовал такого свежего возбуждения. Ему казалось, что в одесском воздухе к запаху бури примешан слабый запах жаровен, спирта, миндаля. Воздух был зернистый, как фирн, — удивительный воздух приморской зимы!

Швейцер, человек книжный, любил воспринимать жизнь как некую, уже задуманную, но еще не написанную повесть, и сейчас ему казалось, что он попал в завязку повести. Все быстро смешалось — Ленинград, Михайловское, Киев, Одесса. Появлялись и исчезали люди, начинал закручиваться вихрь закономерных событий. Он захватил Швейцера, не отпускал его, но и не давал никаких догадок относительно развязки. Это сообщало действительности оттенок таинственности и возбуждало любопытство.

Швейцер подумал, что вот сегодня же он увидит Татьяну Андреевну — милую женщину, еще недавно смеявшуюся в бревенчатых комнатах в Михайловском. То волнение, какое Швейцер испытывал в связи с поисками портрета, с предчувствием неведомых пушкинских стихов, блиставших уже где-то вдали, слилось в одно целое с мыслями о Татьяне Андреевне, Михайловском, зимнем море, с ощущением новизны каждого дня, каждого часа.

Швейцер приехал рано утром. Сейчас наступил полдень, но он не спешил. Ему хотелось продлить молодившее его чувство пребывания в незнакомом городе. Ему нравилось здесь все — даже холодная гостиница, обдуваемая бурей, как океанский пароход.

Из ресторана Швейцер вышел на бульвар. Блестели гладкие стволы платанов, покрытые водяной пылью. Капли так крепко стучали по памятнику Ришелье, что казалось, будто звенит сама бронза. Пенистое море грохотало за портом у каменистых берегов.

«Чудесно! — подумал Швейцер. — Это, пожалуй, стоит нашей зимы».

Он расспросил у словоохотливых прохожих, где Канатная улица. С трудом, держась за решетку, он прошел по мосту, над спуском к порту, и заглянул вниз, — черт возьми, вот такой он всегда представлял себе зимнюю Испанию! Дома, как крепости, аркады, сухой плющ. И свинцовый свет, раздуваемый ветром.

На Канатной он нашел дом Мурзиды и квартиру Зильбера в глубине двора. Он поднялся по ветхой лестнице, заставленной поломанными детскими колясками, на наружную галерею и постучал в заклеенную газетами стеклянную дверь.

Открыл ему толстый краснощекий старик с седой бородой — сам Зильбер. Швейцер сказал, что он пришел по поручению Чиркова — помнит ли его Зильбер?

Зильбер что-то невнятно пробормотал и провел Швейцера в белую комнату. Там, кроме бронзовой, запыленной до черноты люстры, ничто не говорило о жилище бывшего антиквара.

— Ветер? — радостно сказал Зильбер и потер пухлые руки.

— Да, ветер, — согласился Швейцер.

— Самая подходящая погода для астматиков, — насмешливо заметил Зильбер.

Швейцер согласился и с этим.

— Астма — наша одесская болезнь. Там у вас ее почти нет, — добавил Зильбер и хитро посмотрел на Швейцера.

— Где это — там у нас? — спросил, улыбаясь, Швейцер. Манера Зильбера разговаривать с незнакомыми начинала его забавлять.

— Откуда я знаю — где? Может быть, в Киеве. А может быть, и в самой Москве. Или даже в Ленинграде. Одним словом, там, откуда вы приехали.

Швейцер промолчал.

— Какие могут быть дела у Чиркова ко мне? — спросил Зильбер прежним веселым голосом. — Я старый человек, живу на содержании у дочери и не заведую похоронным бюро.

— Так! — сказал Швейцер. — Значит, по-вашему, Чиркову пора умирать.

— А что же? Он наделал довольно глупостей. С него хватит!

Зильбер сел к столу и начал набивать папиросы. Казалось, что разговор окончен. Швейцер растерялся.

— Итак, — сказал Зильбер неожиданно грозным голосом, — я отлично вижу, что вы интеллигентный человек. Тогда скажите, какой вещью, принадлежавшей Чиркову, вы интересуетесь? Потому что все вещи проданы. Но я обладаю привычкой следить, как они ходят из рук в руки. Могу вам кое-что посоветовать.

— Кое-какими вещами Чиркова я интересуюсь, — сознался Швейцер.

— Чем именно? Баккара? Фарфор? Павловская мебель?

— Нет, не это.

— Не это? — Зильбер поднял брови. — Была еще коллекция курительных трубок. Черненое серебро? Или бронза?

— Нет, и не это.

— Ну, знаете, я вам заранее скажу — стоящих книг у него не было. Он не из таких, чтобы читать Вольтера.

— Книги мне тоже не нужны.

— Так что же вам, наконец, нужно? Старинные бинокли, японские веера?

— Мне нужны картины.

— Ну конечно, картины! — воскликнул Зильбер и укоризненно покачал головой, будто только и ждал этого бессмысленного ответа. — Он же не мог отличить Поттера от Каульбаха. Вы меня просто насмешили. Он вешал в кабинете открытки с фотографиями Лины Кавальери и графини Тарновской. А вы мне говорите — картины!

— У вас был портрет работы итальянского мастера начала девятнадцатого века?

— Портрет! Ха! Работа итальянца начала девятнадцатого века. Ха-ха! Заметьте себе, что после Гварди и Каналетто в Италии больше не было настоящих художников. Нет! Итальянцы перестали работать красками. Они начали мазать губной помадой на лимонаде. Я, между прочим, нашел надпись на этом портрете. Какой-то Бабалетти — голодранец из Рима. Он приехал в Одессу и торговал своими портретами, как фальшивыми изумрудами.

— Однако вы же купили у Чиркова этот портрет.

— Я купил! — закричал Зильбер. — Я взял его в придачу, понимаете вы или нет? В придачу, как вот эту бумажку я получаю в придачу к каждой коробке с гильзами.

Зильбер потряс в воздухе глянцевитой квадратной бумажкой и швырнул ее на стол. Швейцер прочел на ней надпись, напечатанную золотыми буквами:

«Гражданин, держишь ли ты свои сбережения в сберкассе? За срочный вклад ты будешь получать 5 % годовых».

— Со всеми на «ты», — вздохнул Зильбер. — Как будто мы, покупатели гильз, только тем и занимались, что пили на брудершафт с комиссаром финансов!

— Хорошо, — сказал Швейцер. — Пусть этот портрет написан плохим итальянским художником…

— Отвратительным!

— Пусть. Но он мне нужен.

— Я могу подумать, что это портрет вашего покойного великосветского дедушки. Я вижу, что вы такой еврей, как и я. Бросим шутки! Объясните, в чем дело.

— Видите ли, — сказал Швейцер, — я собираю портреты Пушкина.

— Так вы полагаете, — радостно закричал Зильбер, — что нашли неизвестный его портрет? Вот спасибо! Дайте мне посмотреть на вас. Я еще не видел таких маленьких мальчиков в очках и с седой бородой. Вы же дитя! Молодой человек на этом портрете так похож на Пушкина, как я на Махно. Интересно, сколько с вас взял Чирков, чтоб навести вас на этот портрет и нахально обмануть человека?

— А чей же это портрет?

— Я знаю чей? — пожал плечами Зильбер. — Какого-нибудь актера итальянской оперы. Или флейтиста. Он совершенно черный, — должно быть, Чирков держал его в печной трубе.

— Где же он?

— Неужели вы будете тратить время, чтобы найти грязный кусок холста? — спросил Зильбер, но в глазах его Швейцер заметил тревогу. А вдруг он и вправду ошибся и это был портрет Пушкина? Ну нет! Он, старый, опытный антиквар, никогда не ошибался. Зильбер добродушно усмехнулся.

— Предположим, я подарил этот портрет, чтобы его повесили на первой попавшейся стенке. Так теперь все равно ничем не поможешь. Теперь я бросил заниматься такими делами. Да мне и не отдадут его обратно. А как вас зовут?

— Семен Львович Швейцер.

— Так вот что, уважаемый Семен Львович. Портрет этот я подарил своему племяннику. Он заведует хозяйством в горном санатории для чахоточных. Санаторий «Учкош». Около Ялты. Вы знаете, где это?

Швейцер поговорил еще немного, поблагодарил старого антиквара и ушел.

Зильбер долго стоял на галерее, потирая маленькие пухлые руки, и смотрел вслед Швейцеру.

Потом он вернулся в комнату и со звоном захлопнул за собой дверь. Все равно! Черт с ним, с этим портретом! Он, Зидьбер, дал слово дочери не прикасаться к старым вещам, не растравлять себе сердце, не нарываться на неприятности. Дочь писала в анкете о нем, что он «бывший эксперт по музейным ценностям». Бывший! Пусть оно так и будет, как написано в этой анкете! Бывший!

Зильбер вернулся, приоткрыл дверь и выглянул во двор, — Швейцера уже давно не было. Тогда он второй раз со звоном захлопнул дверь и сел за стол набивать папиросы. Руки у него дрожали. Не может быть, чтобы он прозевал подлинный портрет Пушкина. Что тогда скажут старые антиквары, доживающие век в Одессе и других городах. Как они будут смеяться над ним беззубыми ртами! Как они будут шамкать, что Зильбер никогда не был тонким знатоком, а работал на грубого шибера.

А вдруг! Вдруг через несколько дней он прочтет в газете телеграмму из Ялты, что какой-то Швейцер Семен Львович нашел новый портрет Пушкина! Все может быть. Выходит, что он свалял дурака, послав Швейцера по верной дороге. А все из-за своей слабости к интеллигентным людям!

Зильбер отодвинул горку набитых папирос, подошел к двери, открыл ее, посмотрел на детские коляски и крикнул вниз: «Товарищ Капустянская, до каких пор я буду спотыкаться об ваши поганые люльки!» Не дожидаясь визгливого ответа, он вернулся в комнату и в третий раз хлопнул дверью так, что товарищ Капустянская, уже вытиравшая руки, чтобы ринуться на галерейку и начать словесный бой, только повела глазами, пробормотала: «Сумасшедший торгаш! Зверь!», но не двинулась с места.

А Зильбер набивал папиросу за папиросой, и все время у него лопались гильзы.

Глава 20

Нина беспокоилась за отца. В газете она прочла заметку, что «Бессарабия», застигнутая штормом между Туапсе и Новороссийском, изменила путь и идет на Севастополь. Во все промежуточные порты заход невозможен.

Дуварджоглу пришел, как всегда, к тете Полине попить кофе и поговорить о служебных невзгодах.

Но тетя Полина не слушала его. Она каждый раз вздрагивала и крестилась, когда ветер гремел железной крышей. Если бы Нины не было дома, тетя Полина достала бы из ящика кухонного стола черную иконку Николая Мирликийского и зажгла бы перед ней стеариновую свечку.

Дуварджоглу пил кофе маленькими глотками и печально поглядывал на седеющие волосы тети Полины. Тяжело жить на свете одинокому старому человеку! Да еще в такой вечер, когда в его холостяцкой комнате ветер шуршит газетами и, должно быть, тоже от бури, все время мигает электрическая лампочка.

Нина лежала на диване в кабинете отца. Раскрытый томик рассказов Горького валялся рядом. Нина не читала. Она смотрела в темный угол, где поблескивал на стене барометр. Его стрелка дрожала. Надо бы встать и посмотреть, падает она или подымается. Но Нина и без того знала, что шторм крепчает. Все чаще ветер подвывал внутри стен в старых мышиных ходах, когда же порывы его стихали, слышался грозный шум, будто мимо Одессы мчались, не замедляя хода, товарные поезда с железом. Это гремело море.

Приморский вечер с его блестящей, как чернила, темнотой тянулся бесконечно. Нина вспомнила северные ночи, когда ледяные блестки стоят в воздухе на уровне лица, Михайловское, портрет Сабанской, встревоженное лицо Татьяны Андреевны. Да было ли это?

Когда Нина приехала из Пскова, отец тоже только что вернулся из крымского рейса. Он говорил, что Нина сделалась как «оглушенная».

Она все вспоминала свою поездку, но никак не могла рассказать отцу обо всем, что видела. Оно ускользало, пряталось от слов. Как объяснить отцу, что тамошний снег — это совсем не то, что твердый, как перловая крупа, грубый снег, выпадавший у них в Одессе? Как объяснить самую его снежность? Как рассказать об этом блеске, когда стоишь на краю равнины и она расстилается перед тобой поверхностью серебряного солнца? Можно, конечно, рассказать о встрече с Татьяной Андреевной, о Швейцере, Вермеле, но нельзя передать всю прелесть этой встречи.

Отец не понимал, удивлялся Нининому волнению, приписывал все ее годам, возбудимости, нервности.

Отец тоже рассказал о своем последнем рейсе. Рейс был обыкновенный. Ничего особенного не произошло, если не считать, что из Феодосии в Ялту они везли больного туберкулезом испанца Рамона Перейро. Его отправили в горный санаторий. Санаторий этот известный — туда привозят только умирать. Жаль, очень славный юноша! А «Коимбра» все еще торчит в Феодосии, болтается на якорях.

Нина, слушая отца, покраснела. Но отец ничего не заметил. Нина вспомнила свое обещание в Михайловском — обязательно повидаться в Одессе с Татьяной Андреевной.

На следующий день она узнала ее адрес. Татьяна Андреевна жила на Обсерваторной улице. Это был пустынный квартал, около Ланжерона. Нина несколько раз порывалась зайти к Татьяне Андреевне, но все не решалась и облегченно вздыхала, когда находилась какая-нибудь помеха.

Ветер за окном все свирепел, дул порывами, будто собирался снести дом до основания.

— Христофор Григорьевич, который час? — крикнула Нина.

Дуварджоглу вынул толстые часы с музыкой, прижал к уху — идут ли? — и неторопливо ответил:

— Девять, Нина Георгиевна.

Нина вскочила с дивана. Она решила пойти в пароходство к дежурному и узнать, нет ли известий о «Бессарабии». Тетя Полина взволновалась, «раскудахталась», как говорила в таких случаях Нина. Как это можно идти в такую погоду! Лучше позвонить по телефону.

— По телефону от них ничего не добьешься! — возразила Нина и начала одеваться.

Дуварджоглу, испуганный гневным взглядом тети Полины, догадался, что ему следует проводить Нину. Он спрятал в карман янтарные четки и встал, потирая колени. И сколько Нина ни отбивалась, он все же пошел с ней — молчаливый и вздыхающий.

На улице ветер ударил с размаху в спину. Нина, чтобы не упасть, схватилась за рукав Дуварджоглу. Особенно страшно было перебегать перекрестки. Воздух несло по продольным улицам с такой упругой силой, что казалось — вот-вот он оторвет от тротуара и унесет в море. Ветер запутывал в ногах короткую юбку и не давал идти.

Около пароходства стало тише. Пел над головой невидимый флаг на высокой мачте. В коридорах было тепло и пусто. Нина пошла к дежурному, а Дуварджоглу остался в вестибюле. Он сел на деревянный диванчик, свернул из крепкого табака папиросу, вставил ее в костяной мундштук и с наслаждением закурил.

Здесь все было ему знакомо. В старые времена Дуварджоглу часто приходил сюда с пачкой накладных, где под виньеткой из скрещенных якорей были перечислены разные товары, доставленные для кондитерской фабрики: кунжутное масло, тростниковый сахар, изюм, коринка, агарные маслины, оранжевые цитроны. Как пахло в порту! Как пахло в пакгаузах и в трюмах пароходов! Ванилью, угольным дымом, соленой водой… Единственное, что изменилось в вестибюле пароходства, — это стены. Вместо цветных плакатов пароходных обществ «Ллойд Триестино», «Мессажери Маритим» и «Каиро» на них висели театральные афиши и стенная газета.

Нина сбежала с лестницы веселая. Дежурный сообщил ей, что «Бессарабия» благополучно дошла до Севастополя и там остановилась.

Дуварджоглу поднялся, но Нина ласково сказала ему, чтобы он докуривал, — она пока почитает афиши. Прежде всего Нина посмотрела на афишу русского драматического театра. Ей хотелось знать, что идет сегодня. Шла «Таня» Арбузова. Нина знала, что Татьяна Андреевна в этой пьесе не играет.

— Христофор Григорьевич, милый, — умоляюще сказала Нина, — проводите меня на Обсерваторную улицу. Мне надо к одной знакомой. Я пробуду там очень недолго. Мы зайдем к ней вместе, так будет лучше. Сама я стесняюсь.

— Что такое! — ответил Дуварджоглу, выколачивая об ладонь костяной мундштук. — Пойдемте, но я подожду вас на улице.

— Почему?

Дуварджоглу виновато улыбнулся:

— Я имею такой костюм, что ваша знакомая удивится.

Он распахнул пальто и показал блестящий от старости пиджак.

— Как вам не стыдно! — крикнула Нина и потащила Дуварджоглу за руку.

До Обсерваторной они шли, задыхаясь от ветра и препираясь. Дуварджоглу пытался объяснить Нине, что неудобно являться с визитом в чужой дом в таком затрапезном виде.

— С каким визитом? Какая чепуха! — кричала Нина и хохотала.

Но Дуварджоглу понимал, что смеется она от волнения, и еще больше смущался. Это Нинино волнение и заставило его войти вместе с ней в незнакомый дом. Может быть, предстоит серьезное объяснение, и он, Дуварджоглу, окажется полезным. Конечно, он не психолог, но что касается дипломатии, то в этом деле Дуварджоглу считал себя не последним человеком.

Глава 21

Швейцер вернулся от антиквара в гостиницу, сел, не снимая пальто, за огромный письменный стол и задумался.

Он долго рассматривал резанные из дуба рыцарские шлемы на ящиках стола, массивную стеклянную чернильницу, где застыла на дне фиолетовая гуща, бронзового оленя с отвинченными рогами. Потом достал вечное перо, придвинул к себе глянцевитый листок бумаги со штампом гостиницы и написал на нем несколько слов, выдававших его душевное смятение.

«Мне за пятьдесят, седой, почти слепой, — написал Швейцер, задумался и начал писать дальше, — а я радуюсь, как дурак, каждому глотку свежего воздуха, каждому хорошему дню. Что это значит? Черт с ней, со старостью, надо жить молодо».

— До гробовой доски? — вслух спросил себя Швейцер насмешливо и тут же, рассердившись, ответил: — Да, до гробовой доски.

«Не надо поддаваться слабости. Не надо привыкать к ощущению слишком затянувшейся жизни. Когда у человека появляется в плечах боль, будто от ватной шубы, — тогда конец. Надо поменьше вспоминать. Да и что вспомнишь? Годы, похожие на один спокойный день в изученной до последней пылинки квартире? Жизнь в том, чтобы работать, радоваться и непрерывно — обязательно непрерывно — знать вот эту свежесть бури, когда все чувства и мысли проветрены насквозь. Только в столкновениях рождается сила, сознание своих возможностей, возникает одна цель, за ней другая — цепь привлекательных задач».

— Что-то я неясно думаю, — пробормотал Швейцер. — Должно быть, оттого, что я никогда по-настоящему не разбирался в своей судьбе.

В комнате быстро темнело. Швейцер взглянул на часы. Было всего три часа. Очевидно, ветер за окнами нагнал тучи.

«Моя дальнейшая судьба, — снова написал на листке Швейцер. — Важно ли то, что я делал всю жизнь? Я делал только то, что люблю. Я был честным, но не моя вина, если я не сумел полностью передать окружающим возвышавшее меня чувство поэзии. Возможна ли без этого чувства будущая жизнь? Нет! Значит, я делал нужное. Бывают времена, когда все отходит в сторону, — времена борьбы, войн, потрясений. Но когда наступит последняя победа и человек вернется к мирному труду, к созданию культуры, что он скажет нам, если мы растеряем все лучшее, что осталось от прошлого? Да, я старею, я слаб, но я участвую в движении человеческой мысли. Я берегу ее для будущей жизни. Я сторож. Даже не сторож — я часовой. На своем незаметном посту я должен быть так же тверд, как любой участник сражения».

— Ну погодите же! — вслух сказал угрожающе Швейцер, вспомнив об издевательствах Вермеля. — Я тебе покажу, старый хрыч, как смеяться над изучением поэзии и обзывать меня короедом! Дай только встретиться.

Швейцер взял растрепанную телефонную книжку. С уверенностью, что в ней не может быть телефона Татьяны Андреевны, он перелистал страницы. Но телефон был.

Швейцер положил руку на холодную трубку и посмотрел за окно. Ветви платанов качались. Трубка тихо гудела.

Швейцер позвонил. К телефону долго не подходили. Швейцер старался представить огромное пространство между собой и тем маленьким звонком, который трещит сейчас в квартире Татьяны Андреевны. Это пространство было заполнено морской сыростью, бурей. И потому так неожиданно прозвучал спокойный голос Татьяны Андреевны.

— Вы? — сказала она радостно. — Да неужели это вы, Семен Львович! Ну, приходите же ко мне сейчас. Все расскажете. Идите через Александровский парк. Я выбегу вам навстречу.

Швейцер заторопился и вышел на улицу.

В переулке около Греческого моста Швейцер остановился и посмотрел на разбитую тротуарную плиту. В трещине плиты поблескивала высохшая розовая креветка. Сухой лист платана, подгоняемый ветром, бежал по мостовой рядом со Швейцером. Швейцер поднял его и спрятал в карман. На руку упала капля дождя — совершенно одна, других капель не было. Швейцер посмотрел на нее — в капле отражался зеленоватый свет бури. Должно быть, это была не дождевая капля, а брызга, принесенная с моря.

Над облетевшим Александровским парком повис туман. Около скамеек намело много трескучих листьев.

По обочине асфальтовой дороги прошел пустой трамвай с надписью: «Ланжерон — Греческий базар». Молоденькая вожатая в теплом платке весело позвонила Швейцеру и кивнула ему головой. Он снял шляпу и низко поклонился вожатой. Она оглянулась, засмеялась, и Швейцер увидел ее маленькие белые зубы. Тотчас же другая девушка — кондукторша — пробежала через вагон, с грохотом отодвинула переднюю дверь и крикнула вожатой с отчаянным любопытством: «Кто это, Зойка?» — «Да так… веселый старичок, незнакомый», — беспечно ответила вожатая и повела вагон дальше.

Асфальтовая дорога огибала каменистый холм. Налево темнело море. Впереди были видны только серое небо и метлы сухих тополей. Под ногами трещали ракушки. На дороге не было ни души.

Швейцер шел медленно. Ему хотелось встретить Татьяну Андреевну именно здесь, среди парка, где ветер свистел в разрушенных стенах старинной таможни.

Черная собака с косматой бородой бежала навстречу Швейцеру. Она остановилась, прижала уши и тонко залаяла. Швейцер не останавливался, и собака, испуганно озираясь на него, побежала назад. И тотчас же он увидел, как по боковой аллее навстречу ему шла Татьяна Андреевна. Она показалась ему выше, чем в Михайловском. На ней была та же черная меховая шапочка, и глаза ее блестели, как они обычно блестят у женщин из-под вуали. Но вуали не было.

Они крепко расцеловались.

— А мне в последние дни так хотелось, чтобы приехал кто-нибудь из своих, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень хотелось. Ну, пойдемте. Я вас накормлю, напою и буду слушать хоть до утра.

Они пошли через парк. Ветер стихал. В домах за парком зажигались огни.

— А как же портрет? — спросила Татьяна Андреевна. — Нашли?

Швейцер рассказал о Чиркове, Зильбере, о том, что он не спрашивал ни Чиркова, ни антиквара, есть ли на портрете строфы пушкинских стихов.

— Но почему же? — удивилась Татьяна Андреевна.

— Да что вы! Разве можно откровенничать с такими жуликами? Они тогда ни за что бы не сказали, где найти портрет.

— Значит, вы поедете теперь в Ялту?

— Да, через несколько дней.

— Вот если бы я могла поехать с вами! — вздохнула Татьяна Андреевна.

Швейцер сейчас же взволновался.

— Поедемте, честное слово! — воскликнул он. — Это будет здорово! Зима, горы, пустые палубы!

— А вы все такой же ребенок! — Татьяна Андреевна потрепала Швейцера по руке.

— А что? — испугался Швейцер. — Разве это нехорошо?

— Наоборот, хорошо. Я иногда чувствую себя гораздо старше вас.

— Да, — вздохнул Швейцер. — Вот если бы мне скинуть с плеч хотя бы двадцать лет…

— То что бы было?

— Опоздало счастье, — сказал шутливо Швейцер. — И намного.

Татьяна Андреевна остановилась и вопросительно взглянула на Швейцера. Они стояли в переулке около высокой каменной ограды.

— Хороший переулок, — пробормотал Швейцер, — прямо замечательный! Как он называется?

— Батарейный, — ответила Татьяна Андреевна и улыбнулась. — Что же вы замолчали? Неужели вы чувствуете себя несчастным?

— Да нет, глупости, — засмеялся Швейцер. — Наоборот. Мне в жизни редко бывало так хорошо. Я радуюсь теперь всему — шуму бури, даже холодным этим сумеркам. У меня с недавних пор круто переменилась жизнь. Знаете, так бывает. Человек не может решиться сделать смелый шаг. Он тянет, мучится. Потом решается, но при этом обязательно говорит себе: «Ну, все равно — я пропал!» И после этого «я пропал», когда нет дороги назад, человек чувствует, что не только не пропал, а, наоборот, в него ворвалось чувство свободы, сила, отвага. Вот это примерно и происходит со мной.

— И вам этого мало?

— Татьяна Андреевна, милая, — сказал умоляюще Швейцер. — Я и сам знаю. Но человеку всегда мало. Да и не стоит говорить об этом.

Татьяна Андреевна удержала Швейцера за руку и открыла решетчатую железную калитку в высокой ограде.

— Вот и мой дом, — сказала она. — Здесь у меня как в скиту.

Глава 22

— Кажется, здесь, — прошептала Нина. Из сада тянуло запахом мерзлой травы. За облетевшими деревьями виднелся небольшой дом. Окна во втором этаже были освещены.

— А вы знаете, — сказала Нина, — я, кажется, боюсь.

Дуварджоглу внушительно закашлял. Они прошли через сад. На узкой лестнице горела синяя электрическая лампочка.

— Какая же квартира? — спросила Нина и прислушалась.

Наверху кто-то играл на рояле.

— Это, должно быть, она, — прошептала Нина. — Пойдемте.

Она потащила Дуварджоглу по лестнице на второй этаж и позвонила у двери, где не было никакой таблички. Открыл ей Швейцер. Это было так неожиданно, что Нина забыла задать давно приготовленные вопросы — здесь ли живет Татьяна Андреевна Боброва и дома ли она.

— Везет мне! — закричал Швейцер. — Какая встреча! Что за город эта ваша Одесса! Входите! Татьяна Андреевна дома.

Татьяна Андреевна выбежала в переднюю, вскрикнула, увидев Нину, и они, должно быть, от неожиданности, крепко расцеловались. Дуварджоглу галантно держал на отлете, как держат цилиндр, свою мокрую шляпу и сладко улыбался.

— Это старый приятель нашей тети Полины, — сказала растерянно Нина и покраснела, — и моего отца… Он проводил меня к вам. Я только на минуту.

Но Швейцер уже снимал с нее пальто, а Дуварджоглу тряс руку Татьяне Андреевне, и в кармане у него бренчали янтарные четки. Потом Христофор Григорьевич достал огромный носовой платок — синий с белым горошком, со вкусом высморкался, вытер усы, и по всему его виду Нина поняла, что он не собирается скоро уходить. У нее упало сердце.

Но вскоре и Нине не захотелось уходить. Так весело летел пар из электрического чайника и так хорошо было вспоминать Псков, лыжный поход, вечер в пушкинском доме… Да, вечер в пушкинском доме…

Нина перестала улыбаться и замолкла. Ведь она пришла к Татьяне Андреевне рассказать о Перейро. Но как это сделать?

Татьяна Андреевна была так оживлена, что Нина уже решила ничего не говорить. Нет, все-таки надо сказать. Все равно надо. После нескольких слов в Михайловском Нина догадалась, что Перейро был как-то связан с Татьяной Андреевной.

«А может быть, я дура и вовсе ничего не надо говорить? — подумала Нина. — Зачем я лезу в чужие дела? Нет, скажу», — тут же решила она, тряхнула головой, и у нее вылетели шпильки, упала и расплелась коса.

Нина вышла в соседнюю комнату, чтобы ее заплести. Она заплетала косу перед зеркалом и смотрела на фотографии на столе. На одной была снята дряхлая сутулая старушка. Около нее стояла девочка в летнем ситцевом платье. Глаза и лоб у девочки были совсем такие же, как у Татьяны Андреевны.

«Неужели дочь? — подумала Нина. — Нет, должно быть, сестра».

На второй карточке был снят деревянный дом с кривым крылечком, с кадкой для дождевой воды у порога и мезонином, похожим на скворечню.

Вошла Татьяна Андреевна, и Нина сразу решилась. Не оглядываясь, все еще продолжая заплетать косу, она сказала:

— Помните «Коимбру»? Мой отец видел ее в Феодосии.

— Да? — дрогнувшим голосом спросила Татьяна Андреевна.

— Да, — ответила Нина и опустила глаза: она боялась смотреть в зеркало на Татьяну Андреевну. — Отец недавно перевозил на своем теплоходе из Феодосии в Ялту Рамона Перейро.

— Зачем? Что случилось? — спросила Татьяна Андреевна.

— Его отправили в горный туберкулезный санаторий около Ялты. Отец говорит, что он умирает. Совсем плох.

Нина подняла голову, и глаза их встретились в зеркале.

Татьяна Андреевна крепко стиснула руки.

— Что вы знаете? — спросила Татьяна Андреевна, помолчав. — Откуда вы можете знать все, что было? От него?

— Я ничего не знаю, — поспешно ответила Нина. — Совсем ничего. Честное слово. Я только догадалась, еще в Михайловском.

— Слушайте, — сказала Татьяна Андреевна и потрогала Нинины косы. — Пока они там болтают, я вам расскажу…

Она закрыла дверь и рассказала Нине обо всем, что было с Рамоном. Почему Татьяна Андреевна рассказала этой девушке то, что скрывала ото всех, она и сама не знала. Нина слушала строго, не поднимая глаз. Потом сказала, словно спросила:

— Но он умирает.

Татьяна Андреевна молча кивнула головой — она думала о чем-то и даже как будто не слышала слов Нины.

— Не понимаю, — сказала Нина и встала. — Я гожусь вам в дочери, и вы можете меня даже не слушать. Но я одного не могу понять…

— Чего?

— Я не могу понять… кажется, вы и правы и совсем не правы. Есть такие люди… Их никогда нельзя обижать. Тем более из-за пустяков. Они много страдали… И как дети…

— Я знаю, — ответила Татьяна Андреевна. — Во всем виновата я. Дайте мне только подумать. Не так легко на это решиться.

— На что?

Татьяна Андреевна подняла на Нину светлые глаза.

— Пусть, — сказала она и неожиданно улыбнулась. Нине показалось, что вот-вот у нее на глазах навернутся слезы. — Так надо — и так я и сделаю. Я ничем не грешу против себя.

— О чем вы говорите? — спросила испуганно Нина.

— Пойдемте! — Татьяна Андреевна встала. — Мы еще увидимся. И не один раз.

Они вышли в столовую. Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну и по ее внезапно осунувшемуся лицу понял, что случилось нехорошее. Нина молчала. Швейцер забеспокоился, посмотрел на часы, вскочил. Дуварджоглу нехотя поднялся.

Прощаясь со Швейцером, Татьяна Андреевна не смотрела ему в глаза. Рука у нее была вялая, холодная. Швейцер с горечью подумал, что не так-то легко и просто люди открываются друг перед другом.

«Наивный я человек, — подумал Швейцер. — Вот уж действительно шляпа».

Сейчас он чувствовал себя чужим для Татьяны Андреевны, — не только чужим, но даже досадной помехой в ее жизни.

Но что могло случиться? Об этом знает вот эта девушка с косами. А ее не расспросишь.

Когда на Ланжероне сели в трамвай, Швейцер притворно вздохнул и сказал в пространство:

— Что-то наша Татьяна Андреевна неожиданно загрустила.

Нина ничего не ответила, даже не взглянула на него. А Дуварджоглу пустился объяснять, что штормовая погода тяжело влияет на нервных людей. Они делаются раздражительными и даже, бывает, плачут без всякой причины.

Попрощались на бульваре. Швейцер побрел в гостиницу.

В номере электрическая лампочка горела так тускло, что при ней нельзя было даже читать. «Черт знает что! — рассердился Швейцер. — Ковры, ламбрекены, бронзовые олени, копии с Айвазовского, а скупятся ввернуть настоящую лампочку!»

Он позвонил и раздраженно сказал дежурному, чтобы ему тотчас же переменили лампочку. Дежурный молча кивнул, ушел и долго не возвращался. Все еще гудело за окнами море, но в шуме его уже не было прежней ярости.

Швейцер подошел к зеркалу, постоял перед ним, но на себя даже не посмотрел. Ему вдруг стало неуютно в этом незнакомом городе, в гостинице, где даже бархатная мебель казалась обледенелой. Кровать стояла, как никелевый катафалк. Было страшно подумать о том, чтобы раздеться и лечь в нее.

— Что же у нее могло случиться? — спросил Швейцер и тотчас ответил себе: — А какое вам, собственно, дело, дорогой Семен Львович!

Но тут же он возмутился против своих собственных слов и мыслей. У нее своя жизнь, и в этой жизни случилось, очевидно, несчастье. Нужно помочь, быть преданным другом и начисто забыть о себе. Для него Татьяна Андреевна существовала в мире, как существуют стихи Пушкина, небо, запах яблонь, как существует все очарование земли.

Зазвонил телефон. Швейцер взял трубку и с досадой сказал:

— Ну да, я слушаю!

Вошел дежурный с лампочкой. Швейцер замахал на него рукой, чтобы он не шумел. Тот пожал плечами, осторожно положил лампочку на кресло и вышел.

— Ну, я рад, что вы мне позвонили, — говорил растерянно Швейцер. — Нет, нет, я совсем даже не собирался ложиться. Я заметил, что вы были огорчены.

— Да, — ответила Татьяна Андреевна. — Завтра поговорим.

— Чудесно!

Татьяна Андреевна молчала. Швейцер ждал.

— И еще… — сказала неуверенно Татьяна Андреевнам — Возможно, что я поеду с вами в Ялту… Но это еще не наверное… Ну, спите спокойно.

Она положила трубку, но через минуту снова позвонила и сказала, чтобы он зашел к ней завтра в театр в одиннадцать часов утра.

Швейцер снова вызвал дежурного, поблагодарил его за лампочку, подарил ему, несмотря на сопротивление, коробку дорогих папирос и спросил, открыт ли ресторан.

— До трех часов, — ответил дежурный.

Швейцер спустился в ресторан. Он сел за столик, где всю зиму увядали в вазонах розовые гортензии, заказал кофе и взглянул на часы. Было только половина второго.

Как хорошо ни о чем не думать! Только ждать следующего дня, прислушиваясь к звону рюмок, стуку бильярдных шаров, отдаленному шипению пара в порту.

Ждать в чужом городе, выветренном бурей, в гулкой гостинице, с благодарностью смотреть на маятник стенных часов и знать, что с каждым размахом он приближает жизнь к новой черте.

Глава 23

Теплоход отвалил из Одессы в сумерки. Редкий туман закрыл огни города, заглушил привычные береговые звуки. Вскоре вокруг не осталось ничего, кроме заунывного шума волн.

Сознание оторванности от земли, от ее горестей и забот казалось Швейцеру самым великолепным ощущением, какое он испытывал в жизни.

Татьяна Андреевна не уходила с палубы. Она замолкла с утра, с той минуты, когда сказала Швейцеру в вестибюле театра, что едет вместе с ним в Ялту. На радостное восклицание Швейцера она ответила болезненной улыбкой. Швейцер растерялся и притих.

Молчание Татьяны Андреевны тяготило его. Он догадывался, что она едет в Ялту с тяжелым сердцем. Как все отзывчивые люди, он томился чужим горем и решил во что бы то ни стало выпытать у нее ее тайну, успокоить ее, помочь.

Татьяна Андреевна сидела на корме, на решетчатой, влажной от тумана скамейке, и смотрела, как вертится лаг. Изредка лаг отзванивал мили.

Она думала о Рамоне. Успеет ли она увидеть его? Эта поездка, внезапная и, на посторонний взгляд, безрассудная, казалась ей самым нужным из того, что она когда-либо делала в жизни.

Иногда за кормой вскипала волна и раскатывалась с протяжным шипением. Растерянно кричала чайка, испуганная тем, что она залетела в эту пустыню воды и неба и потеряла теплое береговое гнездо. Из кубрика долетал небрежный звон гитары.

Потом все стихло, и только морская даль все так же монотонно, негромко шумела. И этот шум, похожий на отдаленный гул прибоя, говорил об огромности мира, странах, затянутых тьмой, неразгаданном небе.

Подошел Швейцер. Татьяна Андреевна подняла на него глаза. Он сказал, что становится холодно, — не пойти ли в кают-компанию и выпить чаю. Потом можно вернуться на палубу.

Татьяна Андреевна покорно встала.

В кают-компании горели люстры. Пассажиров не было. За соседним столиком сидел седой моряк, пил чай и читал книгу. В открытый иллюминатор дул ветер. Белизна скатертей, безлюдье, поблескивание стекла и полированного дерева, левкои на столиках — они дрожали от ветра из иллюминатора и слабо пахли — все это напоминало последние часы перед праздником: залы убраны и освещены, но гостей еще нет.

Официант принес чай и незаметно нажал на кнопку около столика, — тотчас заговорило радио.

Мужской голос начал неторопливо рассказывать об испанских беженцах, пропущенных во Францию и задержанных вблизи границы. Они живут зимой под открытым небом на берегу моря. Волны во время бури заливают их лагерь. Они окружены колючей проволокой и охраняются сенегальскими стрелками. Выходить за проволоку запрещено. Нет ни палаток, ни теплой одежды, ни одеял. Не хватает воды. Нет продовольствия. Болеют и каждый день умирают дети — они вынуждены спать на мокрой земле. Идут холодные дожди, смешанные со снегом. Дальнейшая судьба беженцев неизвестна. Французское правительство не соглашается дать им право убежища.

Швейцер снял очки. Татьяна Андреевна впервые увидела его глаза — добрые, потерявшие блеск. Он близоруко нащупал на стене кнопку от радио, нажал ее, и голос замолк.

— Не надо, — сказал Швейцер. — Малодушный я человек. Не могу слушать об этом.

Татьяна Андреевна молчала и сбрасывала со стола крошки.

— Я бывал в молодости в Европе, — сказал Швейцер. — Видел знаменитую статую Латерана, «Весну» Боттичелли, слышал Анатоля Франса, увлекался стихами Верхарна. Я всегда ощущал мировую культуру как что-то вечное, незыблемое. Она сообщала смысл моему существованию. Я любил человеческую мысль во всех ее видах — будь то камень здания, масляная краска, печатная буква…

Швейцер замолчал.

— А теперь?

— Что теперь? Теперь я знаю, что все усилия лучших людей, вся их титаническая работа на протяжении веков, весь их порыв к созданию счастья на земле могут быть сброшены в кровь и грязь пинком солдатского сапога. Это страшно прежде всего своей бессмысленностью. Бессмысленная жестокость, ненависть, бессмысленные мучения. Предательство, трусость, политика выгоды и насилия, вандализм, величайшие народные страдания, и все это из-за злой, а может быть, и безумной воли нескольких человек, — вот к чему пришла Западная Европа. Исчезли традиции. Исчезла простая порядочность. Мир накануне отвратительной бойни. Самое нелепое заключается в том, что она не нужна ни одному простому, занятому трудом человеку. Ни во Франции, ни в Германии, ни в какой угодно другой европейской стране.

— На этом уже будет конец, — едва слышно сказала Татьяна Андреевна.

— Будет, — сказал Швейцер. — Конец этому мировому помешательству положим мы, люди труда и культуры. Так должно быть. Нам ничто не помешает. Вы не представляете себе, какую страшную силу создает страдание. Вы не знаете, на что способны перестрадавшие народы. Все эти народы объединятся…

Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну, осекся и замолчал.

Она закусила нижнюю губу и прикрыла ладонью глаза. И все так же свежо, качая цветы на столиках, дул по скатертям ветер из иллюминатора.

Заметив испуганный взгляд Швейцера, Татьяна Андреевна встала и вышла. Теплоход качнуло. Она схватилась за поручни у двери. Официант сказал из-за стойки: «На воздухе им будет легче».

Швейцер расплатился и вышел вслед за Татьяной Андреевной. Он отыскал ее на прежнем месте, на корме. Все так же шумела морская темнота, тянулся пенистый след от винта, вертелся лаг.

— Послушайте… — Татьяна Андреевна притянула Швейцера за руку и заставила его сесть рядом с собой. — Я должна наконец рассказать… Не могу я больше думать об этом одна.

Она рассказала ему историю Рамона, рассказала, что сейчас он умирает в горах, в Крыму. Швейцер, слушая ее, совсем позабыл, зачем он едет в Ялту. Он уже был уверен, что едет затем, чтобы помочь Татьяне Андреевне. В чем? Это было неясно, но Швейцер и не задумывался над этим. Он понимал, что расспрашивать нельзя.

…Они долго сидели молча, потом Швейцер сказал:

— Всегда располагайте мной.

Татьяна Андреевна быстро встала и ушла.

Швейцер посмотрел ей вслед. В освещенных дверях салона она остановилась, заколебалась, хотела вернуться на палубу, но потом начала спускаться по трапу к себе в каюту. Швейцер только вздохнул. Он поднял воротник пальто, засунул руки в карманы и долго слушал, как плещет за бортами вода. В кармане он нащупал колючий изломанный лист платана, достал его, бросил за борт и ушел к себе.

Татьяна Андреевна долго сидела в каюте в темноте. От разговора со Швейцером ей не стало легче.

Она встала, отвинтила тяжелый иллюминатор, с трудом открыла его. В лицо хлынул холодный ветер, полетела соленая влажная пыль. Черными блестящими буграми катилась мимо вода. Она была совсем рядом. Казалось, в нее можно было окунуть руку. Татьяна Андреевна подумала, что здесь, за железной тонкой стеной, тянутся сотни миль неспокойной воды, тьмы, тумана. Эта мысль почему-то принесла ей облегчение.

Она вышла в коридор, в десятый раз посмотрела на пароходное расписание, висевшее на стене. Против Ялты стояла цифра «18». Значит, только завтра к шести часам вечера теплоход придет в Ялту. Как долго ждать! Татьяна Андреевна опять поднялась на палубу. С левого борта хлестали волны. Сквозь слипшиеся мокрые ресницы она увидела далекий, ныряющий в воде синеватый огонь.

Теплоход спал. Некого было спросить, что это за огонь.

Она перешла на правый борт. Там было тихо, безветренно. Около закрытого книжного киоска стоял и курил в темноте знакомый официант. Татьяна Андреевна спросила его, что это за синий огонь.

— Тарханкут, — ответил официант. — Маяк. Самое неспокойное место. Здесь северная вода сходится с крымской. Укачались?

— Нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Просто так… Не спится. Разве Крым уже близко?

— Тарханкут на крымском берегу, — ответил официант. — Правда, на Крым здесь еще не похоже.

Татьяна Андреевна поднялась на верхнюю застекленную палубу и села в плетеное кресло. Стекла вибрировали от ветра. За спиной хрипела труба. Татьяне Андреевне хотелось, чтобы ночь тянулась до самой Ялты: тогда не надо будет разговаривать, двигаться.

Но уже проступали неясные низкие облака и покрытое пеной море. Тлеющий свет возникал на востоке. По нижней палубе пробежал за кипятком рябой озябший человек с медным чайником. Когда он возвращался, из чайника шел пар, и человек улыбался.

Татьяна Андреевна вернулась в каюту, легла на узкую койку, укрылась тонким байковым одеялом, уткнулась в подушку.

— Как же мне быть? — спросила она шепотом. За железной стеной неслось неприветливое предрассветное море.

Глава 24

Вермель задыхался от тумана и проклинал Гренландию. В какой-то статье о метеорологии он недавно вычитал, что во всех бедах, постигавших Ленинград — туманах, дождях, наводнениях, — виновата Гренландия. Там, в этой мрачной стране, рождается мерзкая погода.

Свет лампы, зажженной днем, раздражал Вермеля. Казалось, что в комнате лежит больной и около его постели забыли погасить свет, горевший (как водится в таких случаях) всю ночь напролет.

Работать при смешанном освещении было невозможно. Не свет, а черт знает что! Какой-то рыбий жир.

Но у Вермеля был еще один повод для недовольства — короткий деловой разговор с Серафимой Максимовной. Она позвонила ему и сказала, что Швейцер выехал из Одессы в Ялту и просил ее телеграфировать ему, вернулся ли Вермель из Новгорода в Ленинград, так как у Швейцера есть к Вермелю важное дело. Серафима Максимовна добавила, что два дня назад она уже послала телеграмму Швейцеру о том, что Вермель в Ленинграде.

В конце разговора она не удержалась и сказала, что если Швейцер заболеет и умрет от этих зимних дурацких поездок, то в этом будет виноват только Вермель.

— При чем тут я? — рассердился Вермель. — Старику давно пора быть независимым. Ему, слава богу, пятьдесят пять лет.

— Пятьдесят три, — сухо поправила Серафима Максимовна и повесила трубку.

Разговор происходил при Пахомове. Он рылся в книгах, сваленных в большом рассохшемся шкафу. Там были журналы по искусству на всех языках, монографии о художниках, мемуары и много путеводителей…

На стенах комнаты висели в беспорядке картины: фламандские быки, портреты екатерининских сановников, кубистические натюрморты, гравюры на дереве, карикатуры, русские пейзажи. Все это — в разных рамах или совсем без рам — вперемежку с гипсовыми масками, позеленевшими канделябрами, фотографиями, маленькими венецианскими зеркалами, обведенными гирляндой розовых и голубых стеклянных цветов.

Среди диванов, старых ковров и ламп с рваными абажурами летало множество моли.

Вермель называл свою комнату «барахолкой». Каждую весну, выставляя оконные рамы, он клялся, что продаст «всю эту рвань» за бесценок или вышвырнет в дровяной сарай. Но все благополучно оставалось на прежних местах.

В летние вечера комната преображалась. Закатное солнце светилось на бронзовых часах, тусклом стекле, на давно высохших букетах, покрытых мягкой пылью. В окна лился холодноватый запах невской воды, торцовой мостовой — знакомый запах ленинградских белых ночей.

Вермель нетерпеливо ждал телеграммы от Швейцера. Его съедало любопытство — что еще может придумать старик? Неужели он все-таки нашел неизвестный портрет Пушкина? Тогда, пожалуй, можно будет простить Швейцеру его семейную скуку и даже оказать ему некоторое уважение.

Ожидание разрешилось требовательным звонком почтальона. На телеграфном бланке стояло всегда волновавшее Вермеля слово «Ялта». Вермель вскрыл телеграмму и начал ругаться.

— Ну конечно, — сказал он радостно. — Начинаются швейцеровские штучки! Послушайте, что он только пишет: «Нашел портрет Пушкина работы итальянского мастера. Необходима реставрация на месте ввиду ветхости холста. Портрете закрашены неизвестные стихи Пушкина. Приезжай». Ну, дальше ялтинский адрес. Да, и еще довольно странная приписка: «Татьяна Андреевна здесь». Как она туда попала — не понимаю.

— Какие же штучки, — возразил Пахомов и покраснел. — Толковая телеграмма.

— Бестолковая! — закричал Вермель. — Он отлично знает, что я не могу сейчас уехать из Ленинграда. Через неделю сдача эскизов. Да и где я возьму денег на эту авантюру?! Наконец, откуда он взял, что на портрете замазаны пушкинские стихи!

— Я вижу, что вам очень хочется поехать. Оттого вы и кричите.

— А как вы полагаете — не хочется? — спросил Вермель. — Неужели вы всерьез думаете, Миша, что я круглый идиот и предпочитаю киснуть в этом Ленинграде?

Пахомов пожал плечами.

— Ох, старик, старик! — сказал Вермель, очевидно обращаясь к Швейцеру. — Ты у меня когда-нибудь поплачешь! Но что же делать, Миша? Надо решать.

— При сдаче эскизов я вам буду только помехой, — заметил Пахомов. — Принимая во внимание, конечно, ваш характер…

— Ну? — подозрительно спросил Вермель.

— Пошлите меня.

Вермель молчал, обдумывал. У Пахомова колотилось сердце. Ему казалось, что Вермель услышит этот стук и все поймет.

— Это-то я знаю, что вы реставратор хороший, — сказал Вермель. — А деньги? И вообще, Миша, не морочьте мне голову. Тут что-то не так!

— Деньги я возьму у Марии Францевны. Мы через месяц получим и отдадим.

— Мы?! — закричал Вермель с притворным негодованием. — Вы совершаете увеселительную поездку. Я получаю от этого только одни неприятности. И я должен еще отдавать ваши долги Марии Францевне! Удивительная у вас логика, Миша!

— Не будем ссориться, — сказал примирительно Пахомов. — Я не подумал.

— Ну нет. — Вермель хитро засмеялся. — Я не дурак. Я тоже хочу участвовать в этом деле. Представьте себе, что оно мне нравится. Я вношу свой пай — триста рублей, и ни сантима больше! Это вас устраивает?

Пахомов согласился. Вермель вытащил из шкафа бутылки с какими-то жидкостями и тотчас начал составлять растворы для промывки холста. Он давал Пахомову много советов, огорчался, что не может поехать, завидовал, что Пахомов через три дня увидит крымскую весну, и успокоился только к вечеру, когда они пошли ужинать в гостиницу «Европейская».

В ту же ночь Пахомов выехал в Севастополь. Только за Лозовой поезд вырвался из мартовской слякоти. Над степью простиралось тихое пасмурное небо. В балках лежал еще снег, но было уже тепло, на остановках слышался птичий гомон. За Джанкоем горячий свет впервые заиграл на лакированных дверях купе. В Бахчисарае цвели розовыми грудами миндальные сады.

Пахомов не отходил от окна. Над долиной Бельбека небо сияло такой чистотой, что Пахомову захотелось тут же соскочить на ходу с площадки вагона, лечь на кремнистую землю и смотреть на небо без конца.

Пахомов прищурил глаза. Поезд мерно нес его к морю, — оно вырастало вдали туманной стеной. Пахомову виделась в его мерцающей синеве близкая милая страна, где он снова встретит Татьяну Андреевну.

Глава 25

Сестра вошла в комнату Рамона и положила ему на одеяло несколько веток остролистника. Рамон открыл глаза.

Сестра сказала, что, должно быть, этот красивый кустарник растет и в Испании. Рамон посмотрел на черные колкие листья. Среди них, как большая капля крови, краснела твердая ягода.

— Да, — сказал Рамон. — Благодарю.

Ветки были влажные. На кончиках листьев блестела мелкая роса. Рамон хотел высвободить руку из-под одеяла и потрогать остролистник. Сестра сказала, что двигаться нельзя. Рамон покорно согласился.

Последние три дня в горах бушевала буря. Скрипели за окнами сосны. По ночам Рамону чудилось, что ветер приносит издалека, из Испании, знакомые голоса. Рамон даже слышал отдельные слова. Кто-то звал его. Может быть, приехал отец и стоял в своей черной шляпе, закутав горло шарфом, внизу под окном, звал его выйти хоть на минутку.

Однажды ночью Рамон, услышав знакомый зов, пересилил слабость, встал с постели, накинул халат и вышел. В пустых коридорах, как в ущельях, шумел ветер.

Тяжелая дубовая дверь не поддавалась, пока кто-то не распахнул ее снаружи. Это был отец. Он схватил Рамона за плечи, поцеловал в холодный потный лоб, потом накинул Рамону на плечи свое старое тяжелое пальто, и они быстро, как воры, пошли, держась за руки, по крутым тропинкам среди леса.

Яркое от ветра звездное небо качалось то вправо, то влево, окунало звезды в черную морскую воду. Потом они снова взлетали к зениту, налитые мрачным огнем.

«Отец, у меня кружится голова, — сказал шепотом Рамон. — Уже скоро?»

«Сейчас, — ответил отец. — Он здесь, за ущельем. Надо скорее дойти».

Рамон знал, что отец говорит о Мануэле. Они шли по высохшему руслу потока, по острым камням.

«Мануэль!» — позвал отец.

Издали ответил знакомый мальчишеский голос. Он был очень слаб. Ветер относил его в сторону.

Рамон споткнулся, упал в ручей. Вода была горячая, липкая. Рамон хотел подняться, но никак не мог оторвать рук от камней, смоченных этой водой.

В три часа ночи сестра услышала тяжелый глухой стук. Она вбежала в комнату Рамона и нашла его на полу. Он лежал ничком, и по губе у него стекала тоненькая струйка крови.

Но это было только один раз — потом Рамон лежал неподвижно.

Он снова посмотрел на остролистник и сказал в пространство:

— Да… благодарю.

Несколько раз за последние дни Рамон просил у сестры бумагу и карандаш и начинал писать отцу и Татьяне Андреевне. Но после первых слов «Я здесь…» он уставал и откладывал бумагу.

Все равно, писать отцу нельзя. Во имя любви к нему и Мануэлю надо молчать, затеряться, примириться с тем, что он никогда их не увидит и не сможет даже дать знать о себе. Там, в Мадриде, он думал, что уходит из дому на несколько дней, а ушел на всю жизнь.

У Татьяны Андреевны Рамон хотел попросить прощения за свой глупый поступок, но написать ничего не мог. Зачем лгать? Что глупого в том, что он стал перед ней на колени? Ведь любят же люди каждый камень, если к нему притронулась милая рука. Ведь можно любить слова только за то, что их сказали любимые губы. Тысячи, десятки тысяч раз слышишь из разных уст простые слова: «ветер», «река», «не забывай», но почему же вслушиваешься в каждый звук, если они были сказаны ею?

Рамон устал, закрыл глаза. По птичьей возне за окном, по тому, что солнце падало на косяк двери, наконец, по ощущению холода в сердце он знал, что еще очень рано.

Мелодично и весело пропел на пустынном шоссе рожок автомобиля. Захлопали внизу двери, и снова все стихло.

Рамон старался дышать осторожно, чтобы хрипение в горле не мешало слушать. Все казалось, что в горных лесах поет веселый рожок. Сердце билось медленно, сильно. От его ударов вздрагивали ветки остролистника.

Рамон позвонил. Сестра долго не появлялась. Он позвонил второй раз. Вместо сестры пришел врач. Рамон поднял голову. Врач никогда не приходил в это время. Он пощупал пульс, спросил Рамона, как он провел эту ночь.

— Я не помню, — ответил Рамон. — Где сестра? Врач ничего не ответил. Он осторожно капал в рюмку коричневые капли.

— Кто приехал? — спросил Рамон. — Новый больной?

— Нет, — ответил врач. — Выпейте это.

Он дал Рамону выпить капли, сказал, что сейчас же пришлет сестру, и ушел. Но сестры все не было.

Что это за капли дал ему врач? Откуда этот запах теплых сосновых опилок и жужжание пчелы? Почему так хорошо слышно, как бежит по каменному руслу ручей? До сих пор Рамон слышал его только ночью. Говор ручья и сонный гул в лесу — это были ночные звуки. Должно быть, холодный воздух стекал ночью с вершин, шевелил хвою, и она шелестела. Если встать и распахнуть окно, то можно увидеть, как качаются мокрые ветки боярышника. Может быть, потому, что сестра прошла мимо и зацепила их платьем.

Опять запел рожок. Рамон прислушался и понял — это поет во дворе большая пила.

Кто-то остановился в коридоре около открытой двери — тень легла на пол. Рамон сказал по-русски:

— Сестра, я давно вас зову.

Сестра вошла быстро и неслышно. Мелькнул в солнечной полосе белоснежный халат. Глядя на остролистник, Рамон спросил:

— Кто это приехал, сестра?

— Это я, Рамон!

Рамон быстро повернул голову, высвободил руку из-под одеяла, хотел что-то сказать, но задохся и проглотил слезы.

Татьяна Андреевна опустилась на колени перед постелью, сжала ладонями худые небритые щеки Рамона, и, так же как и у него, слезы — крупные, медленные — покатились из ее глаз.

— Я не буду, Рамон, — повторяла она быстрым шепотом. — Я не буду…

А за окном все пела большая пила.

Глава 26

Швейцер ждал Татьяну Андреевну внизу в гостиной. Он смотрел на темный портрет, висевший против него на стене, но ничего не видел.

Окна были открыты. Во дворе двое рабочих-татар пилили большой пилой сосновое бревно. В гостиной пахло свежими опилками. В теплый воздух просачивался иногда холодок снега. Последний снег еще лежал на горах, в расщелинах, среди колючих кустов дубняка.

Швейцеру не верилось, что это он, Швейцер, сидит сейчас в прохладной комнате в горах, а за окнами подымаются серые скалы. Внизу, в туманной пропасти, блестело море. За ним проступали высокие желтые берега.

«Неужели Турция? — подумал Швейцер. — Или это облака?»

Все представлялось ему странным. Ленинград ушел в туман. Трудно было поверить, что придется возвращаться в комнаты, пахнущие клеенкой, к пожелтевшим от времени рукописям, к сладковатому затхлому запаху библиотек.

Больше всего угнетало Швейцера одно странное обстоятельство. Каждый раз, когда он возвращался в Ленинград, первым человеком, попадавшимся ему навстречу, был кто-нибудь, о чьем существовании он давно забыл. Или управдом с требованием справок о заработной плате, или соседка-бухгалтерша, сообщавшая Швейцеру последние новости о реорганизации учета. Одно предчувствие этих встреч приводило Швейцера в трепет. Эх, если, бы можно было остаться здесь навсегда!

Желтая бабочка влетела в гостиную. Швейцер следил за ней. Бабочка, видно, только что вышла из кокона. Летела она неуверенно, качаясь, будто от весенней блажной теплоты у нее кружилась голова. Она пролетела вдоль стены и села на раму темного портрета.

Тогда только Швейцер заметил портрет. Он вскочил, подошел к нему, — да, это был Пушкин, тот портрет, ради которого он сюда приехал! Но Швейцер не испытывал той радости, к какой себя так долго готовил.

Он подумал, что этот портрет должен висеть именно здесь, а не в музее. Именно здесь, в Тавриде, в полуденной земле, в этом доме. Здесь его будут видеть люди, которым дорога каждая черта той жизни, откуда им суждено скоро уйти. Надо только очистить портрет и снять белила — ими был закрашен лист бумаги в руке Пушкина.

Швейцер снял очки и вплотную подошел к портрету. На листе под слоем белил не было видно никаких следов надписи. Вошел врач.

— Любуетесь? — спросил он. — Великолепный портрет. Жаль, что мы не знаем, чей он.

— Это — Пушкин, — сказал Швейцер. — Давно потерянный его портрет.

— Это верно?

— Да. Я пушкинист и знаю историю этого портрета. Вам повезло. Но не пугайтесь, я не собираюсь забирать портрет в музей. Пусть висит у вас. Нужно только промыть его. На днях сюда приедет мой друг — ленинградский реставратор. Я думаю, он не откажется это сделать.

— Превосходно! — сказал врач. — Вот уж никто не подозревал, что у нас хранится такая ценность. Надо порадовать больных. Они у нас как дети. — Он замолчал. — А Перейро продержится недолго. Что вы хотите — клочок легкого. Все остальное — воздух. На кислороде долго не проживешь. Я сейчас скажу сестре, чтобы вам подали чай. Вы с дороги, наверное, ничего не ели.

Швейцер поблагодарил. Врач ушел. Татьяна Андреевна не возвращалась. Швейцер не стал дожидаться сестры и вышел в сад. Высокие кусты цвели большими белыми цветами.

Он пошел по шоссе. Машина стояла в тени от деревьев. Шофер спал.

Швейцер медленно прошел мимо машины до первого поворота, потом пошел быстрее. Дорога шла петлями вниз, идти было легко.

Он остановился, подумал: может быть, вернуться? Нет, возвращаться не нужно.

До Ялты было восемнадцать километров. Швейцер решил идти не спеша. Он рассчитал, что через шесть часов дойдет до гостиницы.

Шоссе было совершенно безлюдно. На нем лежали ровные тени от сосен. С крутых поворотов открывалось море, виднелась полоса прибоя у берега, но шум его сюда не доходил. В траве цвели лиловые цветы, покрытые густым светлым пухом. Кое-где из скал лилась чистая вода и бежала по обочине шоссе. Швейцер окунул в нее руку. Вода была ледяная. Он подставил ладонь под солнце — теперь его теплота ощущалась особенно сильно.

Спускаясь по шоссе, Швейцер внезапно открыл, что, пожалуй, со времени поездки в Михайловское его жизнь стала как-то украшена, полна. За несколько недель он испытал больше, чем за многие годы. Впереди его ждут немногие радости, детские надежды, разочарования, но никогда больше не будет пустых, скучных дней. Никогда!

Он вспомнил о своих годах, о седине. Ну что же! Об этом сказано давно, и сказано превосходно. Он вслух прочел несколько строк из любимых стихов:


Все, все мое, что есть и прежде было, — В мечтах и снах нет времени оков. Блаженных грез душа не поделила — Нет старческих и юношеских снов.

Сзади гулко запел автомобильный рожок. Шурша на поворотах, высоко в горах шла машина. Швейцер сел на каменный парапет и стал ждать.

Машина вынырнула из-под деревьев только через несколько минут. Шофер круто затормозил, открыл Швейцеру дверцу и сказал:

— Вам записка.

Швейцер развернул ее. Татьяна Андреевна писала, что остается в больнице, и просила Швейцера прислать ее чемодан.

Записка кончалась словами: «Спасибо за все, но, если модою, не приезжайте дня два».

Машина вошла в Пьяную рощу, где вековые деревья стояли косо, во все стороны, будто их раскачивали гиганты. Потом в лесу возник гул воды — шумел водопад Учан-Су. За водопадом дорога пошла вдоль густых плантаций лекарственных трав. Налево в широкой долине открылась Ялта.

На Севастопольском шоссе машина пронеслась мимо курчавых ливадийских виноградников и по асфальтовым спускам начала скатываться к городу. Оттуда уже тянуло теплом нагретого камня, водорослями, цветущим миндалем.

Глава 27

На третий день Швейцер получил телеграмму от Пахомова. Пахомов сообщал, что выезжает на теплоходе из Севастополя. Швейцер справился у портье. Теплоход должен был прийти поздним вечером.

Швейцер вышел. Волна ударяла в каменный парапет, звенела железными сваями, рокотала галькой. Ветер стих. Зажглись фонари. На море ложилась ночь — сероватая, будто после дождя. Горы потемнели, приблизились, стали зловещими.

Сотрясая горы, загудел теплоход. Он входил в порт, переливаясь огнями. Радио заиграло на палубе фокстрот. По воде заплясали десятки разноцветных лучей. Маслянистая струя с шумом лилась из машинного отделения. Свистел пар, громыхали лебедки, вытравливая стальные канаты.

Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе.

Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил:

— Вы больны?

— Нет. А что?

— Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал.

— Случились, Миша, такие дела, — сказал он наконец, — что я хожу как потерянный.

— Вот я и вижу, что с вами что-то творится, — заметил Пахомов. — А что с ней?

— Она здесь, здорова, — уклончиво ответил Швейцер. — В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте.

По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой.

— Забавно! — сказал наконец Пахомов. — Будто я попал на Таити.

В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан.

На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам:

О Танголита, о Танголита,

Ты рождена под небом жарких стран!

Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина.

О Танголита, о Танголита,

Тебя взлелеял Тихий океан!

— Ну вот, — сказал Швейцер. — Что вы об этом скажете, Миша?

— Что сказать? — ответил Пахомов. — Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков.

— Да, — промолвил Швейцер. — Становится стыдно.

— Почему?

— За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь.

Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней.

— Придется подождать с портретом, — сказал Швейцер. — Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи.

— Пойдемте на набережную, — предложил Пахомов. — Здесь слишком шумно.

Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций.

Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни — теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор.

— Сколько километров до санатория? — спросил Пахомов.

Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу.

В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, — на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, — летучее семя неизвестного южного дерева.

При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел.

В вестибюле он взглянул на часы — было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава.

Пахомов вышел на Ливадийское шоссе и медленно пошел в горы. Он часто останавливался, поглядывал на небо. Бормотали родники, пахло можжевельником. Побережье лежало внизу, в густом полночном дыму. Тихо гудели ущелья.

Глава 28

На рассвете Татьяна Андреевна проснулась в комнате у медицинской сестры. Было холодно. За окнами стояла стена сумрачного неба. Татьяна Андреевна вскочила с дивана и начала торопливо одеваться. Сестра уже ушла, но постель ее была не прибрана.

«Должно быть, еще очень рано», — подумала Татьяна Андреевна.

Она умылась из маленького мраморного умывальника, потом причесалась перед зеркалом в рамке из морских ракушек.

Палата, где лежал Рамон, была в другом корпусе. Татьяна Андреевна вышла в сад. Ее знобило — должно быть, от тревожного сна, от усталости. Над морем лежал бесконечный воздух, безоблачный, равнодушный к людской судьбе.

Дверь в палату Рамона была приоткрыта. Татьяна Андреевна увидела около постели врача и сестру. Сестра оглянулась, подошла к двери, шепнула Татьяне Андреевне, что сейчас нельзя, и прикрыла дверь.

Татьяна Андреевна села в плетеное кресло в коридоре. Ей все еще было холодно. Она зажала ладони между коленей и прислушалась. В палате зазвенело стекло, потом послышалось тихое хрипение.

«Кислород!» — подумала Татьяна Андреевна.

Вышла сестра.

— Идите в столовую, выпейте горячего молока, — сказала она. — Чаю еще нет.

— Что с ним?

— Да так… — ответила сестра. — Скоро, я думаю, вам можно будет войти. Я спрошу врача. Подождите меня в столовой.

Татьяна Андреевна пошла в столовую, села за стол. Худенькая девушка в красной косынке поставила перед ней стакан горячего молока и придвинула вазу с белым хлебом. Татьяна Андреевна выпила глоток молока и отодвинула стакан.

— Что же вы? — спросила девушка. — Остынет.

— Нет, ничего.

— Хотите, я принесу вам платок? Татьяна Андреевна кивнула головой. Девушка вышла. На дворе татары-рабочие начали пилить бревна. Татьяна Андреевна видела через окно, как девушка подошла к ним. Она несла на руке белый пуховый платок. Она что-то сказала татарам. Они перестали пилить. Один из них перекинул гнущуюся позванивающую пилу через плечо и ушел.

Девушка вошла и накинула платок на плечи Татьяне Андреевне.

— Завяжите его на груди, — сказала она. — Давайте я вам помогу.

Она завязала платок на груди у Татьяны Андреевны. Сестры все не было. Татьяна Андреевна встала и пошла к двери.

— Куда же вы? — спросила испуганно девушка. — А молоко?

Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она вышла в сад. Окно в палате Рамона на втором этаже было открыто. Татьяна Андреевна села на скамейку около бассейна. В нем плавали золотые рыбки. Они сейчас же собрались около того края, где сидела Татьяна Андреевна, — просили крошек.

Татьяна Андреевна вернулась в столовую. Ни девушки, ни сестры там не было. Тогда она пошла к палате Рамона и снова села в плетеное кресло. Ждала она долго. Наконец вышел врач, кивнул Татьяне Андреевне:

— Войдите к нему.

Татьяна Андреевна вошла. Сестра показала ей на стул у изголовья Рамона.

— Я на минуту, — сказала сестра, смутилась и вышла.

Лицо у Рамона почернело. Закрытые ресницы были влажны. Дышал он судорожно и быстро.

— Я здесь, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна.

Рамон сначала крепче сжал веки, потом медленно открыл глаза.

— Вы — свет, — сказал он едва слышно.

Татьяна Андреевна откинула волосы с его лба и наклонилась к самым губам.

Рамон поднял руку и медленно провел пальцами по ее бровям.

— Теперь все равно, — сказал он. — Может быть, увидите моего отца.

— Не надо говорить, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна.

Рамон все так же, едва-едва трогал пальцами ее брови.

— В Испании, — сказал он, — белые стены… Мы отступали… Каждый писал на стене углем, куда он ушел… для любимых. Все стены были исписаны. Я один не писал. Я не знал еще вашего имени…

Он затих, закрыл глаза.

Татьяна Андреевна наклонилась и поцеловала его холодную руку. «Как задержать жизнь? — думала она. — Надо собрать все силы, всю волю, перелить в него жизнь из своего тела».

Внезапно в глазах у нее потемнело. Она подняла голову — темнота, как черный занавес, взлетела к потолку, и солнце за опущенной шторой показалось багровым.

Вошел врач.

— Вам придется уйти, — сказал он вполголоса Татьяне Андреевне. — Ему нужен покой.

— Нет, доктор, — ответила Татьяна Андреевна. — Теперь ему нужна только я.

Врач ушел. Татьяна Андреевна осталась. Время остановилось. Как сквозь толстую вату, доходили звуки — гудок автомобиля, шепот сестер, торопливые шаги врачей. Единственное, что она слышала ясно, — это прерывистое дыхание Рамона.

Он умер в три часа дня. Казалось, он крепко уснул. Татьяна Андреевна села на край его постели и не отрываясь смотрела на него.

Глава 29

На рассвете Пахомов дошел до столба с цифрой «17». До санатория оставался один километр. Пахомов сел на парапет и стал ждать.

Он смотрел на горы. Они медленно оживали, разгорались чистыми красками — желтизной осыпей и лишаев, сиреневой шероховатостью гранита, красными руслами высохших потоков, темной листвой дубовых зарослей, розовым блеском сосновой коры, меловыми парапетами горной дороги, — она вырывалась то тут, то там из нагромождения камней и зелени.

Потом солнце дошло до того изгиба дороги, где сидел Пахомов, упало десятками зайчиков на шоссе, на лицо, на руки и начало спускаться вниз, где уже проступала голубизна морской воды. Где-то заблеяли козы.

В небе медленно подымались облака, похожие на пар, — горы просыхали после влажной ночи.

Пахомов давно не был в горах, и его, как всегда, поразила необычайная отзывчивость горного воздуха: падение шишки в глубине леса было слышно так ясно, будто она упала у самых ног. С круч сыпались камни, весело щелкали, тревожили эхо. Но всюду, куда ни повернись, то громче, то заглушенное, но с одинаковым высоким звоном струилась вода. Из скал лилось много маленьких родников.

Сверху прошла грузовая машина. Она везла гору зернистого снега. Солнце прокопало в его хрустящей гуще маленькие пещеры, из них от толчков брызгала талая вода. За машиной тянулся сырой след от капель. Солнце прогревало деревья, траву, крутые склоны, заросшие жесткими цветами. Воздух с каждой минутой делался все гуще, душистее. Уже можно было различить отдельные запахи: фиалок, шиповника, вербены.

Пахомов услышал рожок легковой машины и встал. Машина была видна внизу — она торопливо бежала по шоссе, покрикивала на поворотах. Швейцер ничего не сказал Пахомову, только посмотрел на него и снова задумался, ушел с головой в поднятый воротник пальто.

В санатории им сказали, что Рамону очень плохо, — должно быть, скоро конец. Татьяна Андреевна не выходила от него. Швейцера и Пахомова сестра провела в столовую, напоила чаем.

Они бродили по санаторной усадьбе, изредка перебрасывались двумя-тремя словами, прислушивались. Вокруг важно гудели шмели. Потом они прошли в гостиную, посмотрели на портрет.

Вошла девушка в красной косынке, сказала, что Перейро только что умер. А через несколько минут вбежал шофер, испуганно крикнул Швейцеру, что Татьяна Андреевна одна ушла в горы.

Пахомов и Швейцер пошли за ней по шоссе. Они увидели ее за дальним поворотом. Она сидела в белом пуховом платке на камне и, сгорбившись, жевала травинку.

— Идите к ней, успокойте ее, — сказал Швейцер.

— А вы?

— Идите! Я буду ждать вас у ворот, — строго сказал Швейцер, будто боялся, что Пахомов начнет возражать, и тотчас ушел.

Пахомов подошел к Татьяне Андреевне, окликнул ее. Она обернулась и, недоверчиво нахмурив брови, посмотрела на него. Потом встала, протянула Пахомову руки. Он взял их, и Татьяна Андреевна спросила:

— Вы все знаете?

— Да, — ответил Пахомов.

— Так трудно… — сказала она, и голос ее сорвался. — Я вас ждала, Миша. Все надеялась, что вы приедете.

…По пути в Ялту разговаривали очень мало.

В Ялте шофер наотрез отказался взять от Швейцера деньги за то, что машина простояла в санатории лишние часы.

— Это не ваша забота, — сказал он грубо, копаясь в моторе.

Глава 30

Хоронили Рамона на Ауткском кладбище. День был солнечный, ветреный.

На похороны, кроме Татьяны Андреевны, Швейцера и Пахомова, пришла медицинская сестра из санатория. В последнюю минуту появился шофер. Швейцер не сразу узнал его. Шофер был в сером костюме, чисто выбрит. Он принес букет гвоздик — достал их у знакомого садовника в Массандре.

В лице у Татьяны Андреевны не было ни кровинки, и потому ее глаза, брови, ресницы казались неестественно темными.

Каждый бросил в открытую могилу на гроб Рамона горсть земли. Это была щебенчатая земля, напоминавшая землю его родной Испании.

На могиле поставили временный памятник — простой сосновый столбик. Пахомов прибил к нему дощечку и написал на ней: «Рамон Антонио Перейро. родился в Мадриде в 1916 году, умер в Ялте в апреле 1939 года».

Медицинская сестра и шофер ушли. Татьяна Андреевна осталась около могилы, а Швейцер и Пахомов пошли побродить по кладбищу.

Тотчас же на цветы, рассыпанные на могиле, слетелись пчелы. Они жадно сосали сок из гвоздик, жужжали, поблескивали на солнце золотыми брюшками.

Татьяна Андреевна опустилась на землю, обняла руками колени и задумалась. Тяжесть последних дней, постоянная боль сменились странным покоем, тихой нежностью к Рамону. Она долго смотрела на пчел и улыбалась. Ветер качал траву у ее ног. Муравьи тащили высохший стручок акации. Маленькая серая птица села на ветку и долго, с громким стуком чистила о нее клюв.

Татьяна Андреевна посмотрела на землю у себя под ногами. Солнце пробилось сквозь траву и осветило ноздреватые камешки, похожие на железную руду, и крошечные желтые цветы.

Татьяна Андреевна встала и пошла навстречу Швейцеру и Пахомову. Она сказала, что они, наверное, очень устали и пора всем возвращаться в город.

Обратно пошли пешком через Аутку. Сначала дорога сбежала вниз, в долину, где шумела мелкая река. За рекой дорога круто поднялась и привела к окраинам Аутки. Вышли на белое шоссе около дачи Чехова.

Швейцер предложил войти в дом. Татьяна Андреевна согласилась. Но прежде чем войти, она посидела на скамейке в маленьком покатом дворе, а потом прошла в сад. Там было тесно от деревьев, кустарников и цветов. По цементным желобам бежала вода. Под ее тонким слоем виднелись зеленые и желтые морские голыши. Сад был наполнен прохладным сладковатым воздухом.

Когда вошли в дом, то сразу повеяло детством. Висячие керосиновые лампы, этажерки, цветные окна, картонки для шляп — все это было такое, как в детстве. Во всем был обдуманный, спокойный уют.

Дом ничем не напоминал музей — это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку.

Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым.

— Самое лучшее в людях, конечно, простота, — сказал Швейцер. — За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей.

Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты.

В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах.

«Бесполезная жизнь! — подумал Швейцер. — Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра».

Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустьЩ делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков.

Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, — писала Серафима Максимовна, — может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем — это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не — сердись — все матери обычно бывают деспотичны».

— Так я и знал, — сказал Швейцер, когда прочел письмо, и глаза его заблестели под стеклами очков. — Нельзя же не понять в конце концов, что каждому нужна его жизнь, а не жизнь с чужого плеча.

Он сейчас же написал Серафиме Максимовне ласковое письмо, отнес его на пристань, на теплоход, и испытал такое облегчение, какого, пожалуй, никогда еще не знал в жизни.

Они спустились в город по уютным улицам Аутки. Татьяна Андреевна думала о Рамоне.

Рамон умер, поверив в ее любовь. Так было нужно. Иначе она поступить не могла. Да, это был обман, но никто не может сказать ей, что она не права. За несколько дней она повзрослела на несколько лет. Жизнь идет из столетья в столетье, неиссякаемая, простая, и надо, стиснув зубы, беспощадно бороться со всем, что мешает ее свободному течению. За это боролся Рамон. За это, по-своему, борются Вермель, Пахомов и Швейцер. И только этим стремлением к совершенству окружающей нас, единственной для каждого жизни должно быть наполнено ее собственное будущее.

…В городе зашли в кофейню. Опять начинался прибой. По асфальту разливались лужи.

Швейцер, размешивая ложечкой сахар в стакане, сказал:

— Я думаю, что послезавтра вы, Миша, сможете начать реставрацию портрета. Сколько это займет времени?

— Дня три, не больше.

— Значит, проживем здесь еще дней шесть. Пахомов вопросительно посмотрел на Татьяну Андреевну. Она сказала, опустив глаза:

— Хорошо.

— Мы вас проводим до Одессы, — сказал Татьяне Андреевне Швейцер. — Нам все равно, как возвращаться в Ленинград — через Одессу или через Москву.

— Хорошо, — повторила Татьяна Андреевна, не поднимая глаз.

Глава 31

Сторожка, куда Пахомов перенес для работы портрет, стояла на краю санаторной усадьбы. Окно выходило прямо в лес.

Пахомов прожил в сторожке три дня.

Если было бы можно, то Пахомов поселился бы в сторожке надолго. Простая беленая комната, сыроватый запах мела, теплый свет за окном — все это казалось ему замечательным. Таким он всегда представлял себе жилище художника.

В первые дни Пахомов медленно снял с портрета все наслоения грязи и кое-где обновил краску. Сегодня с утра он решил открыть наконец под слоем белил пушкинский текст.

Он не начинал работать: ждал Швейцера. Тот что-то не ехал. Пахомову не терпелось — он осторожно протер ватой, смоченной в желтоватом растворе, нижнюю часть бумажного листа, который держал Пушкин. Появились неясные буквы, потом первое слово — «дремлющий».

Пахомов отложил вату. Нужно было большое усилие, чтобы сдержаться и до прихода Швейцера не отмыть весь текст. Руки у Пахомова дрожали. Если бы белила окаменели и их пришлось счищать месяцами, крупинку за крупинкой, Пахомов сделал бы это с радостью.

Он оглянулся, осмотрел неровные стены, огромные костыли в потолочных балках, кожаный старый табурет. Ему не верилось, что эта пустая комната в крымских горах может войти в историю, что о ней могут узнать тысячи людей. Сейчас он здесь один, наедине со стихами, закрытыми слоем краски.

К полудню приехал Швейцер. Он старался быть спокойным, но заметно нервничал, потирал руки.

Увидев первое слово стихов, он побледнел и сказал Пахомову:

— Ну и свинья же вы, Миша! Неужели не могли удержаться?

— Я только попробовал раствор, Семен Львович.

— Попробовал! Ну, бог с вами. Давайте будем смывать.

— Сверху или снизу?

— Лучше в разных местах.

Пахомов запер дверь на ключ и намочил вату. Он сильно протер середину листа. Появилось слово «вечерняя». Он начал протирать дальше, низко наклонившись над холстом. Потом решил протереть сначала руку Пушкина. Под слоем коричневой краски появилась рука с длинными ногтями и сердоликовым перстнем. Пахомов долго рассматривал изгиб пальцев, обернулся к Швейцеру. Швейцер сидел на табурете и смотрел за окно.

— Что же вы? — спросил Пахомов.

— Протрите вверху листа, — сказал, не оборачиваясь, Швейцер. — Там должно быть слово «редеет».

— Откуда вы знаете?

— Протрите, Миша!

Пахомов протер, и действительно, написанное косым почерком слово «редеет» выступило из-под краски.

— Все ясно! — сказал Швейцер. — Я начал подозревать это, как только увидел первое слово — «дремлющий».

— Что ясно?

— Ясно, какие это стихи. И вы их знаете, Миша.

Пахомов молча начал протирать дальше. Он не испытывал разочарования, но ему было жаль Швейцера. Все его труды, поиски, надежды пропали даром.

Швейцер угадал. Появилась строка: «Редеет облаков летучая гряда».

Пахомов протер весь текст до конца. Это оказалась первая строфа стихов, знакомых с детства.

— Вы огорчены? — просил Пахомов Швейцера.

— Ничуть, — ответил Швейцер, подошел к портрету и прочел всю строфу:

Редеет облаков летучая гряда;

Звезда печальная, вечерняя звезда,

Твой луч осеребрил увядшие равнины,

И дремлющий залив, и черных скал вершины…

— Ничуть, Миша! — повторил Швейцер и начал ходить по комнате из угла в угол. — Я ни о чем не жалею. Стоило потратить так много усилий, чтобы вот здесь вдвоем прочесть еще раз эти слова. Как вы думаете?

— Пожалуй, стоило, — ответил Пахомов.

— Если есть в мире совершенство, то оно заключено и в этих четырех строчках. Мы умрем, падут и возродятся народы, а эти слова будут идти из века в век и изумлять людей. «Твой луч осеребрил увядшие равнины»… Вы слышите, как поет каждая буква? Это точно, и это прозрачно, как воздух. Печаль, спокойствие. Каждый раз, когда читаешь пушкинские стихи сызнова, — это открытие.

— Я теряюсь перед гениальностью, — сказал Пахомов. — Я не знаю, что это такое. Вечная юность? Или что-нибудь другое? Все это брызжет из души каскадом. Человек не подозревает, на что он способен. Должно быть, так.

— Пожалуй, так, — согласился Швейцер. — Мы, очевидно, любим в гениальных людях то, что не смогли совершить сами. Вот и конец моим поискам, Миша.

Швейцер помолчал, потом встрепенулся:

— А теперь — в Ялту. Татьяна Андреевна просила привезти вас поскорей.

Глава 32

Вблизи берегов Одессы вошли в плотный туман. Каждую минуту гневно кричала сирена.

Татьяна Андреевна проснулась и прислушалась — теплоход не двигался. Изредка с медленным гулом проворачивался гребной вал и снова останавливался.

«Туман!» — с радостью подумала Татьяна Андреевна и смутилась тому, что обрадовалась туману. Туман надолго задержит теплоход, а Татьяне Андреевне хотелось, чтобы рейс длился еще несколько дней. Она знала, что ей трудно будет расставаться с Пахомовым и Швейцером.

— Странно, — сказала Татьяна Андреевна и начала одеваться.

Она вышла на палубу. Туман несло мимо теплохода душными волнами. Изредка он редел, и тогда казалось, что огромный теплоход с могучими трубами, мачтами и палубами каким-то чудом зашел в маленькое глубокое озеро с зеленоватой водой. Его нос и корма упирались в белые и высокие берега тумана. На палубе стояли у борта, к чему-то прислушивались Пахомов и Швейцер. Татьяна Андреевна окликнула Швейцера. Тотчас же с капитанского мостика чей-то голос внушительно и спокойно сказал:

— Товарищи пассажиры, соблюдайте полную тишину! Помогите нам услышать береговую сирену.

Татьяна Андреевна сделала изумленные глаза и на цыпочках подошла к Пахомову и Швейцеру.

— Тише! — сказал Швейцер. — Я, кажется, слышу. Татьяна Андреевна вздрагивала от сырости — после теплой каюты на палубе было свежо. Рядом с Пахомовым висело перекинутое через планшир его летнее пальто. Пахомов взял его и накинул на плечи Татьяне Андреевне. Она молча кивнула ему и закуталась в пальто.

— Честное слово, слышу, — сказал Швейцер.

Все прислушались. За кормой что-то глухо прогудело и стихло.

— Ну, так и есть! — сказал обрадованный Швейцер. — Сирена! С вас рубль, Миша. Я услышал первый. Пойду скажу капитану.

Он поднялся по трапу на верхнюю палубу. Татьяна Андреевна и Пахомов остались вдвоем.

— Никогда я не думала, что на море может быть такая тишина! — сказала Татьяна Андреевна. Она стояла рядом с Пахомовым, облокотившись о борт. — Как тепло в вашем пальто! Спасибо!

Яростно прокричала сирена на мостике.

— Вам не холодно, Миша? — спросила Татьяна Андреевна.

— Нет, мне очень хорошо.

— Вы знаете, Миша, я, должно быть, очень жадная. Я все хочу запомнить и все сберечь. Вон видите, как перелилась волна и ушла в туман. Я хочу всегда помнить эту волну. И этот туман. И крик сирены. И потому я очень завидую вам и Николаю Генриховичу.

— Нашли кому завидовать, — шутливо сказал Пахомов.

— Потому что все это — какой-нибудь листик, прилипший во время дождя к окну, — все это модою сохранить только красками. Я вообще завидую художникам.

Вернулся Швейцер. Он потащил Татьяну Андреевну и Пахомова пить чай. В салоне горело электричество, стояли на столиках белые левкои. Татьяна Андреевна дотронулась до них и вспомнила ночь на теплоходе по пути в Ялту, такие же левкои, разговор со Швейцером. Она вспомнила его слова о том, что победят разум и справедливость, и с благодарностью посмотрела на него.

Швейцер потребовал, кроме чая, бутылку вина.

— Ну, — сказал он, поправляя очки, — выпьем за будущее.

Пахомов смотрел на вино в стакане.

— Откуда же солнце? — спросил он и поднял голову.

Сквозь туман уже лилась глубокая синева. Загудели машины, задребезжали стаканы, в белом солнечном блеске открылись красноватые высокие берега и стройный маяк.

— Большой Фонтан, — сказала Татьяна Андреевна, и стакан с вином дрогнул у нее в руке. — Как скоро!


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть