Раздел книги основной, учин во хребте

Онлайн чтение книги Том 2. Машины и волки
Раздел книги основной, учин во хребте

— Россия, влево!

— Россия, марш!

— Россия, рысью!

— Кааарррьером, Ррросссия!

Машина, из главы «О волчьей сыти»

…Тракт стар, зовут тракт Астраханским. В голубой дали верст — с тракта, с Расчисловых гор, со Щурова от лесниковой избы, где зимует Машуха-табунщица, — в голубой дали верст черный возникает заводской дым — Коломзавода, гомзы, стали и бетона, — и красные — страшные горят оттуда — ночами — в тумане — огни, чтоб пугать людей и филинов, и — волков…

(Смотри примечание на стр. 26 о возникновении Коломзавода, о песнях 6 земь и о голътепе…)

У завода возникли деревни, поселки, выселки, слободки, на завод потянулись местные, коломенские и зарайские мужики; Парфентьево, Чанки, Щурово, Перочи — сменили соломенные крыши на железные, возле изб построили палисады, на рубахи надели жилеты, в жилетном кармане — часы. Но пришли и чужесторонние, гольтепа, шаромыжники, мартышки, в черных мастеровских куртках (среди них пришел и род Лебедухи), — эти селились под заводскими стенами в бараках, по три семьи в одной каморке, жен брали тут же, жены беременели, дрались друг с другом, в общей печке варили похлебку — по будням — и в праздник — пирог, жены были всегда сухогруды и широкоживоты, жен этих часто меняли, делили, проигрывали в двадцать одно; — эти жили всегда без потомства и рода, вымирали в одном поколении; — эти знали все заводы в России, от Уральских, Донецких до Питерских, до Тульского, всех мастеров, штейгеров и инженеров по имени; — среди этих были странные люди, иные говорили на многих языках, иные носили с собой дворянские паспорта, иные были без паспортов, все они пили и с новым запоем уходили на новый завод, они пели песнями о земь; — в их бараках не водились даже клопы, но когда они наряжались, они не пускали рубах из-под жилета и тогда надевали шляпы; — жен они никогда не брали с собой, жены жили с заводами… Как они возникали — они эти — у заводов, о их детстве, о их вчерашнем и завтрашнем — никто не знал, — им терять было нечего. — Мужики — те приходили на завод иначе, с «мальчиков», и сначала научались бегать перед дождем на квартиру к мастеру за калошами, с мастеровой супругой на базар, по понедельникам с похмелья рабочим — через забор, тайком — за водкой в кабак; учили их подзатыльниками, а учителя надо было поить по субботам — за подзатыльники и за науку… Завод был каменный, мужичьи крыши перекрывались железом, — но к самому заводу, к заводским заборам подпирала жесточайшая, даже не деревянная, а тряпишная — нищета, в водке и в песнях о земь.

А там за заводской стеной, за завкомом, —

— дым, копоть, огонь, — шум, лязг, визг и скрип железа, — полумрак, электричество вместо солнца, — машина, допуски, калибры, вагранка, мартены, кузницы, гидравлические прессы и прессы тяжестью в тонны, — горячие цеха, — и токарные станки, фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка, — из дерева, — черное домино, — при машине, под машиной, за машиной рабочий, — машина в масле, машина неумолима — здесь знаемо — в дыме, колоти и лязге — ты оторван от солнца, от полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как гидравлический пресс, одна машина, где человек — лишь допуск, — машина в масле, как потен человек, — завод очень сорен, в кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок, формовочной земли, —

— там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа лишь стучат сороками колотушек — человек, инженер — его никто не видит — поворачивает рычаг и: — (из каждого десятка новых — один — одного тянет, манит, заманивает в себя маховик, в смерть, в небытие — маховик в жутком вращении своем, вращеньи — в допусках — в смерть), — его никто не видит, он поворачивает рычаг и:

завод дрожит и живет, дымя трубы, визжит железо, по двору меж цехов мчат вагонетки, ползут сотнетонные краны, пляшут аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в турбинной, но завод — живет, дрожит и дышит копотью труб. — Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам, к печам, к горнам. — В сталелитейном, у мартенов: все совершенно ясно; в сталелитейном полумрак; в сталелитейном — пыль; в сталелитейном горы стальных шкварков; уголь, камень, сталь; в сталелитейном пол — земля, и рабочие роются в земле, чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь крышу идет сюда кометой пыли луч солнца — и он случаен и не нужен здесь; — у мартенов все совершенно ясно : в мартенах расплавленная сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами — когда подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь синие очки, как на солнце в дни солнечных затмений, — и совершенно ясно, что там в печах, — в печи — в палящем жаре, в свете, на который нельзя смотреть, — там зажат кусочек солнца, и это солнце льют в бадьи . — А в кузнечном цехе — чужому, пришедшему впервые, страшно: — тоже в полумраке — в горнах раскаляют сталь добела и потом куют ее в прессах, как тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр; в кузнечном цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, — в горнах — в горны, где сталь и уголь, рвется воздух, чтоб раздувать, и глотки горнов харкают огнем, пылают, палят, жгут, — горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб вырывать от огня для прессов белую — огненно-белую — сталь, — и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат, задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят, — кранами, прессами, молотами: здесь страшно непосвященному, — н-но, у каждого горна висит объявление завкома

«Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах» — —

Рабочие — черны. Машина — в масле. Здесь — огонь, сталь, машина. Где-то в турбинной — повернут рычаг.

Домино — это черные, с числами, кости, это числа, где число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком. В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. — Машина ! — Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, — костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами, — тогда возникает, машина ; но сама она — опять лишь костяшка нового стального, цементного и каменного домино, имя которому завод, которых так мало собрано в России.

— Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин — бесконечно, чтоб заменить машину мира. — Это Лебедуха.

«Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах»,—

— хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной, чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда — —

Река Ока и Москва были древни, ветхозаветны: реки, небо, пески, сосны, болота, ржаные поля, — Голутвин монастырь выпирал в небо маковками и крестами, в древних бойницах к самой Москве, — и извечно-невеселыми русскими рассветами — тому, стоящему в поле, — страшно было смотреть на гиганта из стали, ставшего над водой из болота, подпершего небо трубами, изгорбившегося стеклянными спинами цехов, светящегося заревами печей, — на рассветах особенно сильно дымили трубы, кутали завод дымом, пахнул далеко в поля завод машинным маслом и серою, нехорошим, неземляным запахом, — на рассветах драли свои нутра гудки чертовым криком, — на рассветах из заводских ворот уходили поезда и ползли туда, чтоб привезти уголь и чугун, чтоб увезти сделанное из чугуна, угля и человечьего труда — увезти на шпалы железных дорог и по ним во все российские веси, — и тому, кто стоял в поле, волку или мужику, или коломчанину — было непонятно и страшно — —

— — непонятно,

страшно и ненужно было и Андрею Росчиславскому, дворянину, ростиславичу, инженеру, — знавшему, что — —

— если пробраться через Черную речку, потомиться в суходолах, трястись лесом по корягам, сначала красным-сосновым, потом черным-осиновым, там — как триста лет назад — переплыть Оку на пароме, проехать по займищам, то — там уже затерялся проселок, исчезнул, растворился в зеленой мураве: — приедешь в Каданецкие болота. Там нету дорог. Там кричат дикие утки. Там пахнет тиной, торфом, землей. Там живет тринадцать сестер-лихорадок. Там нет ни троп, ни дорог, там ничто не выверено, — там бродят волки, охотники и беспутники, — там можно завязнуть в трясине… Впрочем, об Росчиславщине — дальше — — ибо Андрею Лебедухе — не было страшно и было нужно, рабочему, пролетарию, русскому, коммунисту, — ибо —

— как рассказать всегдашний, единственный сон? — сон, где снится, что солнце выплавлено в домне — недаром около домен пахнет серою, как в первый день творения, — что хлеб строят заводами, — и тогда во сне возникали до боли четкие формы и формулы — завода, — геометрически правильные формы завода: — прямые, круги, окружности, эллипсы, параболы, ромбы, — ночь, — только две краски — красная и белая, — ночь, и на небе круги огней, ромбы светов, их, чтоб осветить всю землю, подпирают краны, и трубы треугольниками подпирают краны, и из-за труб к кругам огней идут по радиусам новые огни, они ломаются эллипсами, — — и там, на заводах, за заборами, в цехах, у машин, — пролетарий, геометрически правильный и огромный, как формула!..

И тому, иному, глядящему с поля от Машухи-табунщицы, — было страшно. За заводом, у Голутвина монастыря сливаются Ока с Москвою, по ним, по Москве и Оке, пошла, заложилась Русь, государство российское… За Голугвиным монастырем, за Окой, над Окой — Щурово, ниже — Перочи, Дединово, Ловцы, Белоомут, — дединовские, ловецкие, белоомутские заливные луга, поемы, займища, поокские дали и пустоши…

И —

опять мужики — — (о коих отрывок второй Вступления)…


было — —

эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной. — Из долин российских десятилетий, с проселков поокских, из песен с проселков, из керосиновых осенних ламп (интеллигенция русская светилась керосиновыми лампами), — оттуда вот, из жизни с чаем и с крыжовенным вареньем: — взглянуть на октябрь семнадцатого года, на осьмнадцатый, на девятнадцатый и: ясно будет — как на огромные дыбы поднята Россия, вверх, в высоту, и от 23 октября в 28-е стал отвес вверх, более отвесный, чем Памир. Там наверху — туда наверх, в метелях и зноях, октябрем даже в июле, июнем всюду (ибо не было ночей!), тысячами рук, миллионами глоток, миллионами жизней, — сорванными ногтями, в пулеметном свисте, сплошной шинелью, мешками картошки: — ползти, там на отвесах, — падать, ползти, умирать, не понимать, понимать до предела в смерть, понимать за предел понимания, умирать за правду, умирать за вошь, умирать по пустякам. Там, на высотах, всегда был странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне декабрьские стояли морозы, дымили железки, мерзла картошка, мерзли люди, умирали дороги, — и сплошная стояла в безночном июне метель, где не видно ни зги — и эти же зги молоньями в метели! — Тогда, октябрями, когда по кремлям, по церквам, как в барабан, барабанили пушки — великая ложь, как великая правда, творились в России : коммунисты, машинники, пролетарии, еретики — через бунт, пугачевщиной, разиновщиной, чуждые им, — бунтом, чуждые бунту, — шли ко кремлям, к заводам — заводами — к машинной правде, которую надо воплотить в мир : шли от той волчьей, суглинковой, дикой, мужичьей Руси и Расеи — к России и к миру, строгому, как дизель. И вскоре тогда — в метелях, в бунтах, в пугачевщине — строгая стала рабочего рука, рука пролетария, взявшая под микитки и бунт, и Расею, — первая в мире, которая заволила машину мира и его болота заменить машиной человека , и так построить справедливость. —

…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, какую считали подлинной столетьями. — Стать вот тут, у реки, — и перед тобою: — забор, за забором бурые горбы цехов, под забором горы каменноугольных шкварков, проржавевший железный лом, железные опилки, — под забором, по каменноугольным шкваркам — две колеи железных рельсов от декавыльки, упертые в заборные ворота: — и через каждые какието минуты — паровичок, вагончики, каменноугольная пылища, рабочие чернее черта; паровичок, вагончики шумливо мчат по плохо свинченным рельсам; и их съедают заборные ворота; за забором бурые горбы цехов и — не лесной, не полевой, не бурь и не метелей — шум, заводский шум, очень скучно; над горбами крыш — одно лишь небо, и даже на него не хочется смотреть, и даже нет прохожих, в этот час и на реку уже не хочется смотреть, на древнюю Москву-реку, она зажата штабелями дров, ящиками торфа, баржами на воде, свистящим пароходом, и не видна вода, и не нужен монастырь вдали…


…Шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, — за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, — шла и лежала Россия изб, смотрела трахомою избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей… Шел девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, — октябрый семнадцатый канул в историю, — приходил двадцать первый, скорбящий.

было — —

опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, — пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали, не умершие еще, листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. — Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси — бросал и бросал завод — волю, людей, свои мысли, свой навык, — сотня туда! сюда десяток!..

было:

там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, — костры в ночах и тысячи, и песни, и окна у деревни горят пожаром, — и задолго до рассвета к выгону идут отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, — они идут меж костров, и красный отсвет красного огня провожает их во мрак, они идут бодро, ружья на плечо, широким шагом, — «бей белогвардейцев!» — И наутро, когда «румяной зарею покрылся восток», загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, — тысячи пошли — иль умереть иль победить! И в новых становищах новые горели красные костры.

было:

где-то на Оке иль Волге, где паром, как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: «значит крышка, — хлеба не давать, — зато из городов за фунт достанешь шубу, — таперя, значит, крышка!..» — —

было:

были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свисты, посвисты, насечки, замети, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, — «бей коммунистов, — мы за большаков! бей революцию, — мы — за революху, ух!..»

было — —

за рекой, там, где сливаются Москва и Ока (древнейшие русские реки!), все же стоял завод, смотрел в ночи красными огнями, пугал в ночи людей, волков и филинов, хрипел в ночи — хребет во пучине. Это он командовал девятьсот девятнадцатым:

— Россия, влево!

— Россия, марш!

— Россия, рысью!

— Каррррьером, Рррросссия!

— Заводом — грамота!

— Заводом — хлеб!

— Заводом — труд!

— Заводом — братство!

И этим, кинувшим болотную Россию — карьером, в машину — Лебедухе, Смирнову, Форету, Андрею Росчиславскому (выгибали заводы свои хребты, чтобы нести Россию) в городах, завкомах, на заводах: надо было победить или умереть, — надо было не замечать зим и лет, ничего не видеть и смотреть только вперед, ничем не жить и знать только завтра. И жизнь каждого была — как портфель: недаром тогда вся Россия вырядилась в новенькие портфели, когда в каждом были — кусочек хлеба, кипа газет, мандаты и резолюции, и проекты — проекты, — и портфели пропахли — бумагой, клеенкой и хлебцем. Заводы коптили зажигалками, кидая фаланги черных кепок рабочих, мастеровские куртки — рабочих и жизни их — на фронты, за хлебом, в союзы, строя Россию заводской казармой и фаланстерией земного шара, — заводы — стальные — гнули хребты. И Андрею Лебедухе, и Форету, и Андрею Росчиславскому — быть: как все в эти годы, как портфель, — и брови срослись вместе, нерусские брови, — как портфель, все прилажено, все в регламенте газетных кип, мандатов и проектов. И дни были — как машина, точные без всяких допусков. До четырех — служенье революции, мандаты, карточки, допуски, калибры, железка для раскуривания собачек, сжатые брови от очередей, — слова, дела, прогорклый рот от папиросок, — и на столе портфель. А в четыре — дом. Мороз на окнах, в доме, в коридорах. И кабинет, столовая, диванная и спальня — в спальне, где на столе картошка, на кровати — два тулупа, а за диваном горкою мешки. И тогда — в четыре — за окном — синим снегом, синею печалью льют российские сумерки холодное свое стекло, направляясь в ночь, морозы, в тишь ночную. Тогда надо зажигать огонь, холодный, электрический, чтоб холодно светил, чтоб делал комнату в морозе — в огне от ста свечей — похожею на ледяной дворец, — а потом, когда погаснул свет, в огне из глиняной печурки — делал комнату похожей на трюм разбойничьего корабля. И вечер, и начало ночи — иль на кровати, за тулупами, в тулупах, с книгою, чтоб книгою и временем к ночи умчаться в безвременье и вечность, — или на митинге, иль в клубе профсоюза, где опять —

— Россия, мир, Европа, победы, смерть, рабочие, пролетарии всего мира в мир и братство, осьмушки хлеба, четвертки сахара, табак по карточкам и на вокзале заградительный отряд, — «вы слышали? вы знаете? — послушайте!» —

А над заводом, над Окою и полями, и лесами — ночь, зима, мороз. И Андрею Росчиславскому — тридцать лет, и надо, должно в безвременье идти не в книгах, а делами, надо мир испить не в днях, не в проходящих мелочах — а в вечности, в прекрасном, в том, что зажигает кровь чудесностью непонятного, неосознанного, не измеримого аршином… И — правда же — огромная непознанность: — там, впереди, Россия, мир — Россия, кинувшая миру братство, смерть, страданья, любовь, плакаты, карточки, чудеснейшую перекройку мира в новом, небывалом, в трудоправстве, в законодательстве машин, в союзе братств народов. — Это — одно, Андрей Росчиславский.

И — другое: — —

— — там, за заводскими заборами, за степенной солидностью главных контор, за завкомом и клубом союза металлистов —

— дым, копоть, огонь, — шум, лязг, визг и скрип железа. — Там, за заводской стеной, когда еще спят конторы, лишь мыши бродят по столам — в рассвете в турбинной, в безмолвии, в тишине (лишь сторожа трещат сороками колотушек и щемят душу ночные свистки) — человек — человек — его никто не видит — поворачивает рычаг — и: —

(из каждого десятка один — одного тянет, манит, заманивает в себя маховик пародинамо, в смерть, в небытие, маховик в своем вращении) —

— и: завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо.

В сталелитейном у мартенов: там зажат кусок солнца, и это солнце льют в бадьи, чтоб делать из него паровозы, дизеля, и новый мир. — А в кузнечном цехе: —…у каждого горна висит объявление завкома:

«Строго запрещается запекать картошку в горновых печах».

«Завком, подписи, печать, такое-то число».

И — ночь — — было — — хребет во пучине.

Завком, союз металлистов, заводоуправление, ячейка РКП, ночь, — у дверей плакаты: —

«Берегись, товарищ, вора!»

«Бей разруху — получишь хлеб!»

«Дезертир — брат Деникина!» — —

— там в заводской конторе — совсем по-европейски — степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон — огромных! — искусственные пальмы — —

было — —

— Россия, влево!

— Россия, марш!

— Россия, рысью!

— Кааарррьером, Ррросссия! — —

было — —

ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, — только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, — и за окном заводские огни, — окно полуоткрыто — ночь, ночные колотушки. Люстру — потушили.

— Иван, родной, ты лег бы спать, — ты не ложился уж неделю.

— Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.

— Дай папироску.

Тишина, ночные колотушки.

Лебедуха:

— Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.

— Скоро уж рассвет.

Тишина, ночные колотушки.

Смирнов, — расставив ноги, голову на руки, — каждый глаз по пуду, и голова — в тысячу пудов, — как снести?! —:

— Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе, Андрей, придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы — собрание всех рабочих, ты выступай, — эх, Деникин, сволочь, жмет!.. Помнишь, у Лермонтова, — Казбек с Шатом спорили? — «…От Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер…» — —

Лебедуха:

— На завод надо нажать, — патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы!.. Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…

Тишина, ночные колотушки. А потом — лиловой лентой за Москвой-рекой — рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, — третий — Лебедуха — у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет — —

было — —

по-пушкински «румяной зарею покрылся восток»… «У Казбека с Шат-горою был великий спор», — да… Ночь. Под Курском — Деникин, у Воронежа — казаки, в Одессе — французы, в Архангельске — англичане, в Сибири — чехи. В России — мужики, — разверстки, бунты, ведьмы, ведьмачи, лешие… Ерунда. Дичь… Ночь, рассвет, — это вот сейчас Россия идет по шпалам, бежит, не понимает, орет, воет, жжет костры, деревни, города, людей, правды, веры, жизни, гложет глотки… Пучина людская, — российские версты, глупости наши… «У Казбека с Шат-горою был великий спор», — да, великий!.. Какая тишина!..

…За окном были стройки, виднелась станция. Возникало утро, возникал день. Было мертвенно тихо, только-только собирались запеть птицы, площадь перед завкомом пустынничала. Тогда — издалека еле слышный — зашумел поезд. На станции, как мухи у лужицы на столе, у перронного барьера на земле спали люди, было тихо, и только поезд шумел вдали, еще за мостом. В этот рассветный час показалось, что все лежащее перед глазами, весь мир, остекленел и неживой, — но поезд заскрипел сотней позвонков, прогудел, — и от станции пошел страшный воющий нечеловечески человечий гуд, мухи завертелись по перрону, визжали бабьи голоса, — поезд, полсотни теплушек, покорно ждал, когда его боем возьмут мешочники, и паровоз, посапывая, ходил брать воду, и кто-то, должно быть заградители, стрелял из винтовок…

…Какая тишина!.. Красные армии отступают, голод, нет железа, заводы умирают, города пустеют… Какая тишина!.. Роса села, холодно. Вон запалили костры… Этот год уйдет в историю — без чисел и сроков. Нет села, весей и города, где б не было восстаний, бунтов и войн. Идет смерть — не постельная — в расстрелах, в тифах, в голоде — у стенок, на шпалах, в вагонах, в оврагах… Статистик Непомнящий подсчитал, что за эти годы родится, проживет и умрет, убив до миллиона людей, девять миллионов пудов вшей, — если бы это была рожь, ее хватило бы прокормить десять таких заводов, как этот, в течение десяти лет… Россия вышла на шпалы, в великом переселении правд, вер и поверий, — вся Россия — серая, как солдатская шинель, — вся Россия в заградах, в пикетах, в дозорах, в мандатах, в пошлинах, — и все же вся Россия ползет в вое пуль, в разбойничьих песнях, в кострах, в пожарах, неудержимая… Этот год уйдет заржавевшими заводами, разбитыми фабриками, опустевшими городами, поездами под откосами, серой шинелью, шпалами, кострами из шпал, песнями голодных. — — Какая тишина, — но «восток покрылся румяной зарею». — —

— Андрей, ты не спишь? Кто там пришел? Ложись спать, я выспался, ложись на диван…

Лебедуха:

— Я смотрел на рассвет, думал… Мы должны побороть… Роса, холодно!.. Там не спит еще Форст.

(Если душу Форста (как и Лебедухи) уподобить жилету — его, Форста, вязанному, теплому, коричневому жилету, — то в самом главном кармане, рядом лежат человек и труд, — Человек, с большой буквы, который закинул свою мысль в междупланетные пространства, который построил дизель, который разложил мир даже не на семьдесят два элемента по Менделееву, но разложил и азот, который вкопал свою романтику во времена до Египта, до Ассирии, до Иудеи. — Кроме жилета у Форста была нерусская трубка, и — от нее лицо казалось — лицом морехода. Он говорил абсолютно правильно порусски, академически правильно, как не говорят русские. — Он многое помнил за эти годы, которые были, как солдатская шинель. — Тогда, в октябре, когда национализировали завод, стреляли, выбирали завкомы, когда вся Россия стянула гашник и замерла — серыми октябрьскими днями — к победе, — он, инженер Форст, бегал по заводу и все доказывал, — что: — «пожалуйста, будьте добры делайте все, что надо, как вы хотите, будьте любезны, но заводу нужно семьсот тысяч пудов нефти, а навигация закрывается: без нефти завод станет!» — и он достал нефть, семьсот тысяч пудов, тогда, в октябре, под пушками и пулеметным огнем. Это будни. — Он помнит, как наступали белые, как шли поезда, и волоклись люди и лошади серые, как шинель, с пушками, повозками, обозами, винтовками, бомбами) — —

Пучин во хребте

— Стать тут вот, у переезда, — и пред тобою: — справа виадук через пути, вагоны, паровозы, рельсы, железнодорожные постройки, случайные три липы, тополь, — и за тополью, в акациях— «приезжий дом», «дом холостых», дома из цемента под черепицей в стиле шведских коттеджей, дома для инженеров, в спокойствии, в солидности; — слева и сзади — рабочий поселок, нищета, избушки, как скворешницы, в палисадах с маком и лопухами, с мальчишками в пыли и с бабой у калитки и с поросенком в луже, — и у бабы крепкою веревкой перетянуты одежды ниже живота, а на руках, у голой груди, в грудь всосавшись, дохленький ребенок, и поросенок в луже — гражданин, и гражданином — пыль: — чтоб строить ребятишкам замки, крепкие, как пыль; — и весь поселок точен, как квадраты шахмат, и на крыше каждого (иная крыша из железа, иная крыта тесом, иная греется соломой) — на крыше изолятор электрического тока, и в окнах всюду ситцевые занавески, бедность, нищета, — и на углах квадратов шахмат — по артезианскому колодцу и по столбу для пламенных воззваний о митингах, о Коминтерне и кино, — и домики у рельсов (овражек здесь, здесь некогда расстреливал ребят полковник Риман) оделись вывесками — парикмахерской, столовой, сельсовета, сапожной мастерской (башмак прибит под крышей, как у парикмахера — усы и бритва в мыле, как у столовой — чайник и тарелка); так деревянная Россия подпирала к стали и железу; — и впереди за переездом красным кирпичом возникли — заводская контора, заводоуправление, завком, клуб союза металлистов, — там в доме — совсем по-европейски — степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где тепло зимой, прохладно летом, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон искусственные пальмы, — угодливый шумок от счетов, чуть-чуть кокетливый стрекот машинок, медоречивость главного бухгалтера; стекло перегородок, столы, светлейший свет — конторы — совсем по-европейски; а наружи и в коридорах (наружи — на красном кирпиче), огромно:

«Берегись, товарищ, вора!»

«Бей разруху — получишь хлеб!»

«Товарищ — не воруй!»

«Дезертир труда — брат Врангеля!»

«Смотри, товарищ, за вором!»

и карандашом сбоку:

«Ванька Петушков сегодня запел песни!»

«Дунька-Лимонадка родила двоих сразу!»

…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной…

И — ночь.

«Пучин во хребте» — эпиграф. —

Ночь — июльская, черная, в куриной слепоте, в лопухах, в крапиве, — надо было бы скрипеть кузнечикам, но на этой земле, убитой нефтью и железными опилками, не росла крапива. Сверхурочная смена — на фронт! бить врага и разруху! — работала до одиннадцати, и в одиннадцать уходили рабочие — по сходням в заборе, где меняются бляхи, на волю, и рабочие шли очень поспешно, веселый народ, с прибаутками, в поле, чтоб докашивать недокошенные травы, чтоб не спать на страде ночей, и уборщицы — из Чанок, с Зиновьевых гор — с завода за реку в туманы — понесли смешки, частушки, сладкие свои девичьи радости.

Там, за рекой, у реки — кочки, болотца, сиротство, нехорошо. В лесу у опушки за Щуровом стоит камень, к нему идут тропки, камень белый, изглоданный, скучный, — к нему ходят — со многих мест, с завода, из города, из деревень — грызть его от зубной боли. Иной раз у камня сидит седенькая монашенка, из Бюрлюковой пустыни, собирает с грызущих милостыню — для Бога. И сосны тут голостволы, такие, когда можно запутаться в трех соснах, — просты, как пословица.

Там с поля виден завод, — трубы, дым, корпуса. Ночью с завода идут в небо огни, чужие огни, очень резкие, видные на десяток верст, — волки этим полем не ходят. И днем и ночью, если прислушаться, слышно, как гудит завод — неземляным гулом, шумом машины, свистками, гудами гудков. И, — это июль иль июнь, — когда дни и травы июньские косятся им, июлем, — впрочем, как и каждые одиннадцать часов вечера, — в сенокосные июлевы ночи, в туманы, за реку — отпускает завод людей, после сверхурочной смены: — за рекой, в тумане, возникают девичьи частушки, уборщицы идут, несут туманом с завода себя, свою молодость, тайные смешки. Если это июль — значит, где-то в тумане на лугу, вот тут, под заводом, под городом, за рельсами железных дорог — здесь на лугу пасет табун в ночном Марья-табунщица; к ней девушки ходят гадать по травам, — все расскажет, как укажет трава, как трава шепчет, как ластится, как прилегла. Табун пасется мирно, в Москвереке — русалки, над полями — туманы, холодок, — у Марьи-табунщицы — костер, от костра — мрак, над костром, глазами видно, тает туман, у костра — тулуп, уздечки, ребятишки, тишина и черт. Маша — колени обняла руками, — смотрит в костер, неподвижно, часы, — в глазах отсветы от костра. Лошади едят покойно, ночь, овода не мешают, тихо. Завод сзади, за десяток верст отсюда, кинул неспокойные огни в небо, красные и белые огни, — а тут вот рядом — перейти луг — лес простой, как пословица, и там есть камень, который люди грызут от зубной боли. И там же у камня, на холмике, в соснах — конский могильник, конские валяются кости и черепа , растет папоротник на холмике, — и люди, что грызут камень, обходят могильник стороною, сторонясь .

И тогда у забора, у реки все стихло, только переливали на заводе из одного била в другое печаль да трещали трещотки. Была пятница, банный на заводе день, — и, когда жухлый месяц пошел к полночи, когда все стихло, — раздвинулись в заборе две доски, высунулась оттуда голова, посмотрела кругом, голова была волосата, голова промычала:

— Ну, здеся вы, што ли, — идитя…

Тогда из штабелей откликнулись:

— Здеся, давно годим… Иттить?

— Говорю, — идитя!..

Из штабелей возникли двое — монах и баба. Баба первая пролезла в щель к исчезнувшей голове, монах пролез вторым, так же, как баба, высоко задрав свои юбки. За забором здесь лежал паровозный лом, и неожиданно рос бурьян, и в бурьяне к потайному ходу шла тропа. Голова оказалась рабочим лет под сорок. Рабочий сказал:

— Все кончили, и Митюха лег спать. Идемтя.

— Ломит? — спросил басом монах. — В самом хребте?

Ответила баба:

— Иии, как ломит, прямо не может разогнуться! Ты уж помоги.

— Во хребте ломит?

— Во хребте, — сказал рабочий хмуро.

— Значит, — пучин, либо учин, — по-разному называют. Иные просто говорят — утин, — но это неправильно, — сказал монах.

— Ты потише толкуй-то, — хмуро перебил его мужик.

Они пошли, шли меж цехов, по шпалам, по кучам угля, шли, как воры. Завод замирал на ночь, холодал, отдыхал, лишь на скрещения:! горели фонари, лишь коегде в цехах не стихнул скрип железа и не погаснул свет, чтобы оставить сторожевые огоньки. Трое шли мраком. Они пришли к заводской бане, баня была пуста и открыта. Трое, они ушли в баню и там притворились плотно. Там монах сел на лавку в предбаннике, сказал:

— Поддай пару, Марья, покрепче. А ты, раб божий Иона, лезь на полок, парься крепче!

Мужик стал стаскивать сапоги, хмуро.

Баба сказала в раздумьи:

— Отец, мне раздеваться, што ли? — ты-то будешь снимать што?..

— Нам раздеваться не требуется, — ответил монах. — Только разве намочишься. Сниму на всякий случай рясу. Разуться надо!

В бане было темно. Мужик долго парился, покряхтывал, стонал. Баба пару поддать как следует не сумела, — поддавал монах. Тогда с полка застонал мужик: — «умру, дыхать нечем!» Монах ответил успокоительно — «потерпи, не помрешь!..» Потом мужик соскочил с полка очень молодо, замотал головой, запрыгал, побежал к двери, закричал — «ну вас всех к чертям собачим, псов!» — выскочил в предбанник красный, очумелый. Монах ловко подхватил его, поднял на воздух, у мужика засучились в воздухе ноги. Монах ловко положил его на порог, брюхом к земле, скомандовал бабе — «держи за голову, за уши, сядь на шею!» — Баба исполнила приказ покорно — монах вскочил босыми ногами на спину, заплясал, загнусавил поповским речитативом — «пучин во хребте — иди вон! пучин во хребте — иди вон!» — потом что-то непонятное, засолил пальцами, перекрестил мужичий зад, — мужик уже покорно брыкался ногами, не пытаясь встать. Монах заплевался на все четыре стороны, зааминил. Баба, сидя верхом на мужиковой шее, причитала шепотком.

Потом на мужика лили ведрами холодную воду, особенно ловко монах, норовя попасть в рот, глаза и уши. Вскоре мужик напяливал сапоги, стал приходить в сознательное состояние.

— Ну, как, Иона, ушел? — спросил деловито монах.

— Кто? — переспросил мужик.

— Пучин.

— Ушел!

— Не болит, касатик, мой ясный Иоша? — спросила Марья.

— Пошла ты отседа, стерва, в кобылий зад! — ответил мужик. — Не болит!..

…Вскоре эти трое шли обратно — это второй «учин».

«Учин во хребте» — эпиграф — —

и: — послесловье! —


Был — девятьсот девятнадцатый год. Был июль.

Была ночь. — —

Дохлый месяц зацепился за трубу, повис на заводской трубе, был пылен и ненужен, и ночь была черна поиюльски. Эти трое шли тихо. Завод спал — или жил — по-ночному. Перекликались дозорные, били в железные била, мир наводили сороками колотушек. Завод остынул на ночь. Колотушки — била — всегда хороши для воров, всегда говорят, где сторожа. Эти трое шли — из бани — мраком, бесшумно. И вот — у фанерной мастерской — бесшумно в окне во втором этаже повисла доска, красным деревом метнулась в косом свете фонаря и упала бесшумно на человечьи руки внизу, на углу свистнули тихо — и фонарь, и окно, и безмолвная тень внизу, у стены — тень доски над человеком — пляснули, плеснулись, исчезли. И опять лишь колотушки, лишь била — тишина и июль над заводом.

— Воры работают, сволочи! — сказал Иона монаху.

И у инструментальной во мраке повстречались два человека, с мешками, в кепках, раскаряками в безмолвьи, тенями, а не людьми, — и косые лучи фонарей кинули сразу три парные тени. В инструментальной горел сторожевой огонь, трое подошли к окну, взглянули — в огромном немотствующем цехе, в безлюдьи стояли рядами станки и на черную крысу был похож человек, один во всем цехе, с зажигалкой в руке, шаривший быстро под фрезером. Иона кашлянул хмуро — и зажигалка и человек исчезли. И тогда Иона сказал:

— Воры работают, сволочи, струмент воруют!

Они шли меж цехов, по шпалам, по кучам и за кучами угля и лома, шли по мраку. Завод замер на ночь, холодал, отдыхал. Они вышли к забору, туда, где был свален паровозный лом, где рос бурьян, щелкнул здесь неожиданно кузнечик, пахнул июлевым удушьем. Иона проверил потаенную щель в заборе, высунул голову в нее, — там была река и из-за реки донесся скрип телеги. Ночь. Тогда Иона сказал:

— Погодьтя, я сичас!

И он ушел в бурьян. Он вернулся скоро, у него в руках — на плечах, на голове — был круг. Монах спросил:

— Что такое?

Иона ответил:

— А это приводный ремень — подметки хороши!

Монах степенно пошутил:

— Ишь ты, словно хомут на себя напялил. Что значит — пучин-то изгнали!

— Теперь не болит, — подтвердил Иона.

…А там, за Окою, на лугах — кричали коростели, полз туман, в туманы туда пошла Марья, к табуну, та, что по травам гадает. Монах пошел берегом и мраком домой к Голутвину монастырю. — Из-за реки смотреть тому, кто —

— свернул в шоссе, проехал полем, перебрался вброд через Черную речку — кто попал в места, где нету дорог, где болота, где безумеют в крике дикие утки, где бегают бесшумные, не жгущие, зеленые болотные огни, —

— тому

не понять геометрической формулы пролетария.

Кукушки

Рабочие не любят называть себя рабочими: они зовут себя мастерами или мастеровыми. — На заводе, в машинах, в цехах кукуют кукушки. В каждом цехе — в каждой мастерской — своя кукует кукушка, эти вот Кузьма Иваныч Козауров, Сидор Лаврентьич Лаврентьев, еще, — они обыкновенны, как каждый мастеровой. «У Кузьмы Иваныча Козаурова — жилет на красной рубашке; на носу картофелиной и лохматом, как щека, — очки, привязанные ниточкой; и глаза из-под очков, во мху бороды, — замшалыми зелеными колодцами; — борода сдвинута влево, в ту сторону, куда после еды и в поту утирался Кузьма Иваныч, — и в кустья бороды вставлена трубка; — а когда матерщинил с рабочими Кузьма Иваныч, — тогда из кустьев бороды, из места, куда воткнута трубка, торчали желтые клыки, такие же крепкие и одинокие, как одиноко и крепко, клещом на всю жизнь, засел у себя в дизелесборочном цехе сам Кузьма Иваныч. Дом у Кузьмы Иваныча — на Бобровской слободе, на том самом месте, где стоял дом его деда, пахавшего землю под заводом, — здесь на заводе Кузьма Иваныч родился и умрет, — и за домом Кузьма Иваныч сеет картошку своими руками, как подобает, — а сыновья его, как не подобает, — один — врач, другой — путеец-инженер, и третий — коммунист Андрей — Лебедуха по партии — рабочий. И, как шестьдесят восемь своих лет, Кузьма Иваныч встает с зарей, чай пьет с блюдца — а после завода чай идет пить в трактир, тоже с блюдца (и в революцию, пока не закрылись трактиры, с хлебом, принесенным за пазухой); и ночи дома он спит на сундуке, прикрывшись тулупом. Кузьма Иваныч — малограмотен, когда спрашивают его: — «писать вы умеете?» — он отвечает: «фамелий могу!» — Кузьма Иваныч, клещом в заводе, знает завод так же, как свою каморку дома за кухней, где, за сорок семь лет его жития на заводе, свалено все, что он скопил от завода, всякая рухлядь, и где в шкафу (и вот начинается кукушечье!) лежала среди бумаг его собственная секретная — «СЕМЬЕОМЕТРИЯ-СЕКРЕТ», им изобретенная, им созданная, неизвестно как, им, безграмотным, написанная, — гордость его жизни, такое, что знал он один, что рассказал ему завод и машина — ему одному. Каждый цех, каждую мастерскую он знал, как свою каморку, — мастеров чуждался, — и паровозы «Малет», четырехцилиндровые, звал Афиногенами, — дековыльковые — Митьками, — Ф — Федорами; дизелей — из уважения, должно быть, — он величал — Анатолиями Сергеевичами. — И — вот значительное: инженеры по чертежам и планам собирали дизель, стократно выверенный, — ставили его, чтобы пустить, чтоб ожила машина, — пускали и: — не работал дизель, машина не рождалась. Перепроверяли вновь, вновь разбирали и собирали дизель, — пускали вновь, — но он: не шел, не оживал. Тогда все знали, что надо посылать, сейчас пошлют за Кузьмой Ивановичем Козауровым. Кузьма Иванович всегда в этот час был в цехе у станков. Кузьма Иванович долго не шел, делался глух, отзывался, когда называли его полностью именем, отчеством и фамилией, — и прежде чем пойти к дизелю, отправлялся деловитой походкой домой, брал из шкафчика свою «Семьеометрию-секрет» (только тогда и можно было одним глазом увидеть в этой засаленной тетради каракули, крестики и черточки), — и с «семьеометрией» уже шел к дизелю, понурый, строгий, картофелиной носа вниз; у дизеля он — знающий тайну — говорил:

— Господа анженеры, отойдите от Анатолья Сергеича! —

и тыкал пальцем и глазами в молчащую машину и в свою тетрадь, — он делал это священнодейственно, кругом посматривая волком; он — пальцем, глазами и ключом — хлопотал около машины, у мертвой стали, один, никого не подпуская — — Дизель — гениальная машина — гениальнейшая, которую создал человеческий гений, — это вот здесь в дизеле-сборочном, среди машин, около молчащей стали дизеля, стоял драный старичишка в кудлатой бороде на сторону, в красной — горошком — рубашке из-под жилета, — смотрел болотными глазками сквозь очки, перевязанные ниточкой, — в сосредоточенности одергивал рубашку и поправлял штаны, — и гениальнейшая — машина: —

— шла, — сталь, машина оживала.

Он, Кузьма Козауров, знал тайну рождения машины, которую не знали на этом заводе. Инженеры стояли в стороне, недоумело. — Тогда в такие минуты он не сдерживался, — он уходил от дизеля, ни на кого не глядя, но он отчаянно жестикулировал и отчаянно матершинил себе под нос: к ночи в этот день он напивался, — но наутро был в своей конторке, строг и сух, и глух к речам о рожденном вчера им двигателе. — Таких кукушек было много, которые всю жизнь свою перенесли в завод. Кузьма Иванович знал тайну, загадочную для инженеров, он верил, что в дизеле живет душа, такая же, как у человека, — он душу эту умел — колдуньи — вдуть в машину. Каждая кукушка знала свой секрет, — злословили кукушки про кукушек, — будто — в мастерской еще — чтобы форснуть потом, — иль ввинчивал, иль недовинчивал, иль перевинчивал Кузьма Иванович какой-то лишний винтик, — но инженеры проверяли все и понимали, что дело здесь не в этом, недоумевали; — Козауров же — изобрел способ, который перешел потом на все европейские заводы, — способ на простом токарном станке делать фрезерные работы, и не гордился изобретеньем этим, отказался от патента, потому что в изобретении этом: не было секрета. Секрета же кукушки никому не открывали.

Он, Кузьма Иванов, был простым мастеровым, он был добряк, — в трактире все его любили, и он любил, чтобы его любили, и матершинить — в напускной строгости — с рабочими — ему был труд немалый. Таких, как он, звали кукушками, — и остальных кукушек, Сидора Лаврентьевича Лаврентьева из паровозосборочного, иных — Кузьма Иваныч не любил; в трактире кукушки садились порознь. Иногда Кузьма Иваныч запивал, раза два в году, на неделю каждый раз, — тогда таскался он по цехам со своею «Семьеометрией-секрет», бил пальцем по тетради, совал ее в нос другим кукушкам, — и кричал:

— Мастерааа!.. Сволочаа!.. тоже, свои секреты имеють!.. Да. Выходи на кулачки!? Я без анженеров могу Анатолия Сергеича на ноги поставить, — а ты?! Давай я твоего Афиногена в два счета пущу!.. И все это у меня в тетради. Анженера — триеонометрию выдумали, — а у меня — семъ!.. и все могу. —

В те дни, когда Кузьма Иваныч запивал, из трактира он не ходил домой ночевать, стыдился сыновей, пробирался на завод и спал где-нибудь в канаве, где застигал его хмель. Кузьма Иванович считал завод своим, вжился в него, как клещ, и в трактире часами рассказывал чудесные вещи о машинах. Газет Кузьма Иваныч не читал, новости все познавая в трактире; на заводе — еще до революции — то там, то тут вспыхивали кружки социалистов, самообразования, пятый год прошел забастовками, митингами, свободами, карательной экспедицией семеновцев под командой полковника Римана, расстреливавшего большевиков у переезда (у Козаурова убили сына), — Кузьма Иванович был в стороне от движений рабочих (хоть и приходилось ему — за сыновей — прятаться в пятом году), — политикой он не интересовался, — но поколотил однажды инженера, когда тот ни за что задирал рабочего его цеха, и за цех свой стоял горой, как и цех твердо стоял за него. Октябрь он, как и другие кукушки, Лаврентьев, Прошкин, другие, — встретил пассивно, — Октябрь сделал его начальником электростанции, но жизнь его не изменилась. Кроме завода Кузьма Иванович ничего не хотел знать: кукушки — это те, кто рождает машину.

(В дни революции сдружился Кузьма Иванович с инженером Форетом и статистиком Иваном Александровичем Непомнящим, и, когда закрылись трактиры, ходил после завода к ним пить чай, со своим хлебом —) —…На заводе в машинных цехах куковали свои кукушки, Кузьма Иванович Козауров — знавший секрет рождения машины — в строгости — был счастлив своей жизнью. Каждый прав иметь свою кукушку и должен иметь ее! — —

Инженер Андрей Росчиславский — Марья-Табунщица

…Ночь. Мороз. Зима. Леса за Щуровом, к Расчислову, — пройти семь верст от города полями и лесами, там. Если идти вдаль от елепеневой сторожки, пойдут леса владимирские, муромские, перешагнут через Оку и Волгу, сокроются в лесах ветлужских, вологодских, — и так до тундры. Дорога идет лесом, между сосен и березок, кое-где ольха. Дорога в рытвинах, в ухабах, — но не проезжая дорога: здесь ездят в лес лишь мужики, за дровами по наряду и воровать дрова, — здесь изредка проедет с песнями отряд охотников на волчую облаву, пугать леса стрельбой и криками кричан, — здесь изредка прогонят конокрады тройку, чтоб сокрыть ее, чтоб замести следы на Перочи, на Зарайск и — даже на Заречье, на Старую Каширу, на Бюрлюкову пустынь, что за Окой. И не сразу с дороги увидишь на поляне дом, сарай, амбар, — елепеневу сторожку. И можно десять раз заехать к Елепеню — охотникам, ворам иль мужичонке, которого поймали на порубке — и не заметить на дворе землянки, — вся она в снегу, похожа с трех сторон на кучу из навоза, и лишь с четвертой стороны есть два оконца и дверь, в которую надобно войти, сгибаясь вчетвереньки. А Елепень — молчалив, в щетине, бритой в месяц раз, в шапке на всю жизнь, с шарфом зеленым вокруг шеи, в валенках; — и странные глаза у Елепеня — белые, сплошь одно бельмо и только маленькая дырочка зрачка, — казалось бы, он должен ничего не видеть, но он видел все насквозь: на лоб свисали волосы, немытые годами, и из-под них глаза вселяли сиротливость, беспокойство, — сплошные бельма, видящие все насквозь, спокойнейшие бельма, никогда и никуда не поспешающие. Недаром мужики его считали лешим, и глаза его — лешачьими глазами. Впрочем, мужики его считали лешим себе на горе, потому что — —

— ночь. Или метель зимою, или осень в злых дождях, — мужик свернул с дороги, просекой проехал с версту, — ночь, лес и шум лесной, невеселый шум по осени, тоскливый шум, страшный шум. Лошадь опустила голову понуро; тихо — лесным шумом, нет никого живого. И топор ударил глухо… — И не всегда потом, в работе разогревшись, замечал мужик, как потихоньку меж деревьев — да и не заметил бы во мраке! — появлялся драный пес, обнюхивал, вилял хвостом и убегал обратно, — а через несколько минут, разбуженный с постели, приходил с берданкой Елепень, тоже потихоньку, изпод кустов, в ногах у него терся пес, — и из-под кустов спокойно говорил:

— Это ты, Иван! — кончай!

У Елепеня осталось это от тех времен, когда сторожить надо было на самом деле, когда за это драли шкуру с самого, — манера жить осталась по привычке. Про собаку никто не догадывался, но собаку иной раз видели, и твердо утверждали, что ходит по лесам ночами Елепень на четвереньках и вид имеет «на пример» собаки, либо волка. А в избе у Елепеня — с Иваном — разговор был короток в спокойствии белесых глаз:

— Привезешь, Иван, мне ржи полпуда?..

— Елепень, товарищ, Бога ты побойся!..

— Привезешь, Иван, мне ржи полпуда или отправишься в отсидку в волость на неделю…

— Елепеня, живоглот, ведь с голоду приехал!..

— Лошадь здесь оставишь на дворе, а сам пойдешь пешком, и чтобы к свету быть обратно…

А лес шумел осенним горьким шумом, лес темнел в дожде, во мраке, в шорохах и шумах, хлестал ветвями, окапывал с ветвей холодною капелью, — и мужичонко шел — почти на четвереньках, и ему казалось, что каждый пень — конечно, леший, — что каждый куст — конечно, взвоет волком. И всамомделешние выли волки, и к рассвету ухал филин. И полпуда ржи, к рассвету принесенные в сторожку, весили уже не полпуда, а фунтов тридцать, смокшие в дожде немногим меньше, чем мужик в дожде и поте.

И рассвет шел синий, оборванцем, в желваках облаков: в притихшем лесе — падал, падал лист, смертью шелестел, и шелестели смертью капли с веток…

А зимою лес безмолвен, только днем на ветках низкоросья пиньпинькает синичка и вужикает на лесной малине положительный снегирь. Снег синь от солнца — днем, снег синь — от месяца ночами, снег синь — от синей снежной тишины. Снег придавил малюсенькие елки, снег надел перчатки на лапы сосен, снег разостлал ковры, расшитые следами белок, зайцев, лис, синичек. Над снегом, над деревьями — или звезды, или синь небес. Какая тишина. Какой мороз.

Какие звезды — —

…А в городе тогда надо зажигать электричество, чтобы делать комнату в морозе — в огне в сто свечей и в огне глиняной печурки — делать комнату похожей на трюм замерзшего в море корабля, пропахший рыбой, солью, нефтью, потом… И вечер и начало ночи — на кровати, за тулупом, в тулупах, с книгою или без нее (тогда глазами в потолок невидящим, непонимающим взором), — чтоб временем и мыслями умчать в безвременье и вечность. — — Надо мчать в июль, где пастушка — табунщица-Маша… —

Каждую субботу, когда завтра — воскресенье, день без портфеля и без железки (чтобы железкой раскуривать цигарки) — без сжатых наглухо бровей, побед на всех фронтах рожнов российской революции, — тогда заложить лошадь, розвальни, кинуть туда сена, маузер засунуть в боковой карман, винтовку в передок…

Можно проехать двояко: — или через завод, дохнуть его копотью, услышать скрежет будущей России, протомиться тоскою заводских заборов, крикнуть криком плакатов с заборов о Третьем интернационале, — или проехать у застав на Протопопово, кремлевскими стенами, тишиной и смертью старой Руси, мимо церквей, ставших, как стоят во рту гнилые корни, мимо домов с побитыми революцией стеклами и фронтонами. Надо проехать в поля, в снега, в гречневую кашу проселков, в убожество полей и далей русских. Надо крепко закутаться в тулуп, склонить голову, — «нно! тащися, сивка!..» Лес тих, садятся тени, тишина.

А потом в городе и на заводе, в клубе профсоюзов, где всегда —

— Россия — в мир!

— Россия — машиной!

— Россия — рысью!

— в зиме,

в морозе, в перекуренной махорке — —

— июль, луга, туманы над лугами, ночь, — мечтанья, — табун пасется мирно, у костра табунщица-Машуха, баба в двадцать пять лет, красавица-урод, — у костра тулуп, уздечка. Марья обняла колени, смотрит на костер, неподвижно, тихо, часами, — в реке плескаются русалки, зарево завода — далеко. Маша неподвижна, пока в тумане не возникает голос:

— Маань! —

это девушки пришли гадать на травах, на росе, в ночи, — рассыпали свои смешки, гадают о прекрасном, о бытии, о жизни, о том, что впереди (а впереди — всегда прекрасно!). И на пригорке над табуном — могильник конский[6]В разделе «Сельское хозяйство», в главе о ветеринарии, стр. 81:

«За истекший год в уезде эпизоотий не было. Были только отдельные вспышки сибирской язвы… С середины лета на лошадях в волостях, расположенных на берегу Оки и в других частях уезда, появился цереброспинальный менингит, от которого погибло около 60 лошадей… При появлении сибирской язвы в некоторых пунктах уезда ветеринарный персонал забил тревогу и сделал обследование во всех селениях скотских могильников. Оказалось, что в большинстве случаев эти могильники совершенно исчезли…» (Запись Ив. Ал. Непомнящего.)

, черепа и камень, который грызут люди от зубной боли… —

Андрей Росчиславский рассказывал товарищам, Лебедухе, Форету, всегда случайно:

— А знаете, у меня выработалась привычка — ездить по праздникам в лес к леснику Елепеню. Странные люди сохранились еще в России. Этот Елепень, его мужики считают лешим, — ни один мужик не поедет к нему в лес, обязательно поймает. И какой характер. Когда я был у него в последний раз, — он был в лесу, пришел, — он всегда молчаливый, сумрачный, — пришел, сел в сторожке, на скамью и заплакал. Я стал расспрашивать — в чем дело? — Он говорит: — была у него собака, Трезор, ходил с ней сегодня на охоту, погнали зайца, — стрелял, подранил, — заяц пошел, собака за ним, Елепень по следам, — и видит — сидит собака под кустом, грызет зайца, — погиб гончак, больше не погони — приложился Елепень — и — отправилась собака на тот свет, — прощай, друг, изменил товарищу!.. Пришел домой и плачет, — щетинистый, косая сажень, покойный, — а плачет, как ребенок. Стрелок Елепень — замечательный…

Дальше Росчиславский затруднялся рассказать что-либо о Елепене. Ему трудно было передать поэзию ночевок на полу, жуть случайных ночных шепотов и разговоров, ряд ассоциаций с детства — о разбойниках, волках, лесничих, — шорох тараканов, и то, что в каждом человеке еще осталось от звериного, от лесов, земли, от земляных, лесных, звериных тайн. Слова не облекали суги Росчиславского. Росчиславский не знал, что вот убитая собака похоронила быль лешего в умах крестьян, леший перестал ловить в лесу, не бегал Елепень лесами лешим, и мужики стали покойно ездить воровать дрова. —

Росчиславский говорил дальше, закуривая папиросу и волнуясь:

— Но самый замечательный — не Елепень… За двором лесной сторожки есть землянка, там на зиму поселились пастухи. Андрюша-пастух и с ним, но не жена его, Маша-табунщица. Вы посмотрите, как они живут. Я никогда не видел. У них ничего нет, нет даже хороших валенок и всего один тулуп, — за водой к колодцу они бегают по очереди босиком, по снегу. И в углу у них навалена картошка, хлеба нет. И едят они из миски, которую смастерил из глины Андрюша, как-то сам ее и обжег. Каменный век!.. Когда я пришел к ним первый раз, Андрюша, ему уже за сорок, сидел на печи, свесив голые пятки, и играл на рожке, а Мята плясала. И так они все время и живут, поют и пляшут, — удивительно!.. Андрюша, по-моему, дурачок, лицо идиота, говорит односложно, урод, лохматый, страшный, — я только три слова от него и слышал: угу, не, ага!.. А Маша — замечательная, — я не могу сказать, чтобы она была красавицей, она низкоросла, слишком коренаста, груба, как обрубок, — но меня чарует в ней какая-то стихийная сила и грация, словно это каменная баба из раскопок, и лицо у нее, с сизым румянцем, тоже точно вытесано из дуба и размалевано маляром. Я ее спрашивал, как они там живут, — она ответила прибауткой: «Эх, какие мы сами, такие под нас и сани!» С самой ранней весны и до осени она в лугах, с лошадьми, спит днем, живет ночью, и к ней ходят гадать на траве, сама рассказывала о значении трав, я позабыл, — подорожник от пореза, молочай от лишаев… И какая странная звериная нравственность и чистота, — и какая силища, физическая! Мне рассказывал Елепень, — ночью на нее напал парень, хотел ее изнасиловать, — она его связала уздечкой, избила до полусмерти, — а утром отпустила, никому не пожаловавшись, — пришел домой весь синий от синяков и страха, — потом рассказывал, — таскала она его к реке, чуть-чуть отмолил, чтобы не утопила… Ее считают знахаркой… В ней такая звериномудрая степенность и медленность… А Андрюша — полуидиот, мямлит три слова, молчит и играет на дулейке, водяной какой-то, его водяным и считают… Какая странная судьба — летом все время под небом, — зимой неделями не выходить из землянки, где стены и пол, и потолок из глины, где за ночь мерзнет вода и в углу картошка… Маша-табунщица иногда колотит Андрюшу и выгоняет его из землянки на снег, — он всегда покорен. И они счастливы… Каменный век!..

Так рассказывал Росчиславский о Марье-табунщице, — и, говоря о ней, он был ближе к тому неосознанному, что лежало в нем: он не умел рассказать, что Марья, которую он встретил зимой, в снегу, в морозе, — никогда не рисовалась, не представлялась ему зимней, всегда около нее возникали туманы июльских лугов, месяца рождения, головы коней в покое ночного, когда не мешают оводы. Он не думал тогда о том, что вдалеке горит красное зарево завода, — и не вспоминал, что жизнь его была точной и пропахшей, как его портфель. Он не вспоминал, но если бы вспомнил, ему бы стало грустно, как при мыслях о детстве, — если бы вспомнил о поокских из раскопок каменных бабах. Ему было бы неожиданно-странно, если бы ему сказали, что — вот кругом много девушек, у него есть связь с хорошей, умной, культурной женщиной — что он любит, влюблен, мечтает — о Марье-табунщице, о ее страсти, об этой страсти в лугах, в ночи, там, где камень, который грызут люди от зубной боли…

…Потом Росчиславский замолчал о Марье-табунщице, — он никому не рассказывал, что, как — —

— ночь, мороз, зима, декабрь. Звезды кинуты щедро, не жалко их, и свечой из-за леса поднимается красный уголь месяца. На поляну пред сторожкой из окна идет мирный свет. Месяц ползет все выше, зеленеет, — тени сосен синеют парчой, снег под луной лежит бархатом, — какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота! — В избе у Елепеня на полатях спали детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. Елепеня не было дома, — и на соломе на полу, под образами, не раздеваясь, в тулупе спал Росчиславский. В избе было душно. Не спал в избе за печкою в закуте — один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака. И тогда отворилась с мороза дверь, босой прошмыгнул Андрюша, прокрался к Росчиславскому, потряс плечо, сказал в жутчайшем безразличьи водяного:

— Андрея, встань, Мащуха кличет, — а я здесь посплю…

В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит алмазами. И Машуху сразу не увидал Росчиславский, — она на печке, и у Машухи губы, как у зверя. Машуха спрыгнула проворно с печи, задрались юбки. — Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, — и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади: — — древний хмель, что изъел червями каменных поокских из раскопок баб, вздохнул в избе, погасил свечу, — и во мраке, в голове у Росчиславского, в избе, от грудей, губ и колен Машухи — те пошли июлевы туманы, табуньи, сенокосные, болотные, туманней и белесей, чем сама июнева ночь, — поэту можно вспомнить о зареве завода над Окой. И Машуха шепчет:

— Лезь на печку… — —

(В эти дни пришли письма к Андрею Росчиславскому от брата Юрия Георгиевича, где брат писал о волках.) — Андрей Росчиславский оставил после себя записи — —

«На масляной неделе в Коломне в кинематографе Люляева остановился зверинец. Я ходил туда. На базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились около люди, гимназисты, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная и вечная — афиша о зверинце:

Проездом въ Городъ остановился

— ЗВЕРИНЕЦЪ —

Разнiе дикие звери под управленiем

Васильямса .

А также

ВСЕМIРНЫЙ ОБТИЧЕСКIЙ обманъ

ЖЕНЬЩИНА-ПАУКЪ

На афише были нарисованы — голова тигра, женщина-паук, медведь (стреляющий из пистолета) и акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, луща семечки и наслаждаясь; на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни; девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом — зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким.

В доме гражданина Люляева был когда-то общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. — На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, — в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца, и тогда тот, сияя, пролетал у него под локтем внутрь; лицо у Васильямса было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. — Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носу скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки с попугаями, орущими неистово, — с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, — на пустой клетке было написано: „пингвинус“; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, которых продают ка базаре; в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали — щеглята, синицы, зяблики, гаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были — чайный сервиз, самовар, гармошка, галстук, пенсне, — каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. — Женщины-паука не было, — ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. — В той комнате, где бывало фойе, — были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, — кривой, усталый облезший, в войлоке; в другой — метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной, — был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, — он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина , — исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья и тихо завыл, зевнул; — волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.

И вот — о волке. Я знаю, — когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), — из-под снега, в ручьях, в весне — возникают новые цветы, но вместе с ними — много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и весенних ледоходов, — из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, — что же: новые цветы иль прошлогодние листья —? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов; мне — волк — прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но — что же — прошлогодняя листва или новые цветы — этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, — кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским — прошлогодней листвой иль цветами —? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный — волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам, воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они — русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье , здесь в клетке, — как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? — У волка здесь толпился народ, — здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие…

Рядом со мной, у волчьей клетки стоял мастер Козауров, и он сказал:

— У, гадость! Смотрю на волка — и вся дикость наша, русская то есть, прет из него. Всех их, мерзавцев, в зверинцы надо.

Я подумал:

„А я — я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, — на волю, — как осьнадцатый год“.

Я сказал:

— Вся наша революция стихийна, как волк.

— Ну, революцию я понимаю иначе, — ответил Козауров. — В пятом году как раз и понял, когда Риман расстреливал сына. К чертям всех Васильямсов с волками и так далее!.. —

Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни я, ни Козауров не пошли смотреть женщину-паука, — Козауров не желал, чтобы его надували. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Люляева, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. — Карусели на площади перестали вертеться. —

Я помню, как мне довелось на волчьей облаве, в лесу встретиться с волком с глазу на глаз: волк, показавшийся огромным, шел галопом, его голова была высоко вскинута, он был прекрасен, — он не видел меня, он шел свободно, и я помню ту дикую, звериную радость, — не страх, только радость и буйство, — когда я целился в него, чтобы убить, — я ранил, волк остановился, недоумевая, вскинул голову и — ушел от меня тем же покойным, величественным галопом: — там волк был свободен, стихиен… Волк мне — прекрасная романтика России, наша русская, вьюжная, страшная, — но волк здесь, в зверинце Васильямса, в клетке, ободранный, обобранный — покоренная стихия: его братья живут по лесам, воют, убивают, живут, страшат, его братья свободны, и они — русские, ибо правят русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье, как машина , здесь в клетке…

Был праздник, свободное время, и я пошел в Расчислово. Небо чернело. Влево, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, — древний лес, сосны в два обхвата. Я думал и ждал, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. И правда, далеко в лесу провыл волк. К Марье я не зашел, устал и решил зайти к анархистам в монастырь. Монастырь был безмолвен. — Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно и не было света, кроме печурочного. — Наши не вернулись с вами? — спросил Семен Иванович.

— Нет, не вернулись, — сказал я.

— Они ходили на завод, наниматься…

— Слушайте, Семен Иванович, — сказал я, — я был в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. — Где теперь все это? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Мой брат погиб, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мой брат, как волк в зверинце. —


На заводе —

— в сталелитейном, в мартене — сталь и уголь, и они в мартене, как кусок солнца — в мартене зажат кусок солнца, стихия , на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами , она бурлит и жжет.

В зверинце —

—  в клетке за решеткой — волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть .

Что такое — машина? И кто такой пролетарий? — У машины, как у Бога, нет крови?)

Сегодня опять спас меня Кузьма Козауров — и опять так же, как несколько уже раз. Ночь я не спал, заснул под утро, и меня разбудили в семь часов, когда выл гудок, еще не рассвело как следует, и казалось, что воет — этим страшным, охрипшим, рвущимся из-под земли, серым — гудом, воет моя комната, диван, стол, все, — от него, от этого гуда, который пронизывает все, никуда не уйдешь. И язык от него во рту был как выпаренный веник. Таяло и бил весенний ветер, было серо. Рабочие уже прошли, когда я пришел на завод, и завод уже скрежетал, выл, гудел, как всегда. Я думал о заводском гудке, о том, как мучительны эти пять минут, когда он гудит, — но еще мучительней тот момент, когда он — сразу, жданно-неожиданно — стихает, тогда приходит могильная — я не нахожу иного слова — могильная тишина, пустота, от которой хоть в воду. Я прошел, как всегда, на электростанцию, сидел в конторке, наблюдал за работой, ходил к печам, там шутил с угольщицами, расчисловскими девками, они просили помочь им тащить вагончик, я помог, не узнал их сначала, чумазых от угля. Потом я прошел в машинное отделение, — паро-динамо пущено уже третий день, у машин был старик Козауров, у амперметров счетчики; в машинном, как всегда, было очень чисто, светло, тепло. Я помню, как с физически-ощущаемым отвращением я посмотрел на маховик паро-динамо, огромный в несколько саженей, вращающийся беззвучно за решеткой, и…

Я очнулся, потому что меня за руку держал Кузьма Козауров, я помню его фразу: —

— Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь, — он был совершенно спокоен; я помню, что первое, что я сделал, это — я прислонился к плечу Козаурова, помню цвет рубахи и запахи масла, махорки и пота; Козауров был совершенно спокоен и как всегда придурковат, в руке у него была масленка, и он отошел от меня к турбине. Мне было очень совестно перед ним, мне хотелось узнать, что было со мной, но спросить я постыдился. Я сказал:

— Спасибо, Кузьма Иванович, вы зря беспокоились!

Он ничего не ответил, но я работать уже не мог. Была суббота, работы кончались в час. Я сказал, что иду в главную контору, и главными воротами прошел домой. Страшно хотелось спать. Я думаю про Козаурова, мне все время хочется позвать его и спросить, что происходит со мной, он знает обо мне то, чего не знаю я; — и мне стыдно, хотя к нему у меня большая, почти детская нежность. В девятьсот пятом году у него убили сына, карательная экспедиция семеновцев, полковника Римана, — тогда он несколько недель скрывался в расчисловских лесах; была зима; однажды, проезжая вечером домой с завода, я встретил его на дороге, он меня узнал, я его окрикнул, но он поспешно свернул от меня и пошел в лес, он был похож на затравленного волка, шел устало, руки в карманы, голову вниз, в мужичьем полушубке, лес уже чернел к ночи. В час загудел гудок, вновь затошнил мою душу, за окнами весело шли рабочие, спешили на поезд. Сейчас за мной придет лошадь. Надо кончать.»


Ездил на воскресенье в Расчислово, ночевал у анархистов, ходил — —

(Андрей Росчиславский не знал, что вот там, на монастырском кладбище, у анархистов, сосланных революцией — —

их, анархистов, трое: Семен Иванович, Анна, Андрей — —… в комнате горит железная печка, созданная здесь же на монастырском арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа. На диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.

— Сегодня во всем мире карнавальные торжества, — говорит Андрей. — Сегодня во всем мире, в Европе, в Африке, в Австралии, в обеих Америках — неделя карнавала и рядин, все рядятся и веселятся, во всем мире, кроме России и Азии.

Молчат.

— Вы, Андрей, не ходили на завод? — спрашивает Семен Иванович, и в голосе его злоба.

— Нет, пойду завтра.

— Да, ступайте. Надо что-нибудь делать. Не умирать же голодом.

Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп.

— Вы куда? — поешьте!..

— Пойду пройдусь. Спасибо.

В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени — точно их вырезали ножницами; рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе — бесшумно — монахиня. — Ворота во двор открыты. — —

Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, — все стало как тень, — потемнело небо и ярче звезды, — теперь совсем ясно, что небо — ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. Лес почернел, поугрюмел. Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк — Андрей думал о России. Монастырь — безмолвен, темен, мертв — торчат к небу шатровые колокольни.

Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, — Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. — Андрей сидит у стола, над тетрадью, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет голову к голове.

— Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну что же, что сегодня во всем мире карнавал? — Ты хочешь есть?..

— Я не грущу, Анна. У меня странные мысли… Где, в какой еще стране, люди чувствуют так свою ненужность, как в России? — к двадцати годам каждый уже знает, что он никому не нужен, даже себе, — мир и человечество идет мимо него, он не нужен миру и человечеству, но ведь он — частица, он составляет человечество! Ведь англичанин, швед, француз, немец — он горд, он звено в цепи, он необходим, он соучастник той культуры, которую несет человечество. Слушай, весь мир на крови. В мире человек знает две силы, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы: одна это та, когда стихия природы побеждает человека, тогда — Бог, и вторая та, когда человек побеждает стихию природы, — тогда: человек с большой буквы. Вспомни — был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели, как им велела стихия земли: тогда миром правил Бог, тогда Богу строились соборы, монастыри, церкви, и человек был ничто перед Богом. Реальность — стихия земли, и романтика — упование — метафизика — Бог. И вот, — помнишь, в XVII веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены — ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм — в религии, они народили капитализм — в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: — это они первые частички той силы, когда человека надо писать с большой буквы. Пролетарий и машина пришли в мир братьями и с новой моралью и романтикой. Послушай дальше. Мы все сейчас думаем только о революции, только от революции. — Утверждаю, что Россия, страна историческая, была и есть уже много сотен лет и кончится не сегодняшним днем. Россия растет — как дерево, ее путями. Человек двадцать девять дней в месяц работает и день пьянствует, в пьянстве — ему море по колено, — но трудится и создает свой быт, свое право на жизнь, он в будни. У государства тоже есть свои будни и пьяные дни, — это революции. Пьянство родит будни, будни родят пьянство. Россия пьянствовала пять лет, — прекрасные годы! Теперь она идет в будни, революция кончается. Надо сделать подсчет всех морей, кои нам по колено, и утверждаю — не революции и не революционный городовой несут счастье. Самое страшное — обыватель. Сейчас, что бы ни делало человечество, — две трети всего человечества должны быть заняты тупейшим делом землепашества, чтобы прокормить остальную треть, их труд убог, ибо он дает излишка только одну треть, — две трети человечества ковыряют землю, живут со скотом и зависят от стихии природы, — и вся плодородящая земля тратится, чтобы на ней росли картошка и рожь. И вот пришел человек, ученый, гений, он вооружен всем, что дала культура, — и он изобретает, как механически, фабричным путем прокормить человечество, — картошку, хлеб и мясо, белки, углеводы и жиры будут делать на заводе, он построит маленький заводишко, куда придут пролетарии!.. — и две трети человечества освободятся от крепости к земле, освободятся две трети человеческого труда, человечество получит досуг, освобожденный труд пойдет в города, он будет строить, творить, создавать, он найдет себе путь; но освободятся еще квадрильоны десятин земли, на них возрастут леса, сады, — будет невиданная в мире революция, которая перестроит государство, мораль, труд, освободит, раскрепостит труд, создаст такое, что мы не можем представить. Освобожденный труд пророет каналы, высушит моря, сравняет горы, кинет весть о себе на Марс. Это создадут — гений, культура и пролетарий. Человечество мерзнет зимами у полярных кругов, — будут созданы резервуары, в коих будет храниться тепло, — и тепло одной Сахары отопит весь земной шар. Но это не все. Половина человеческой жизни уходит на сон и отдых, — создадут химический завод, который будет производить порошки, и человечество освободится от сна, — и опять новый освобожденный труд. И это создадут знанье и пролетарий. И еще: — человечество удваивает свою жизнь, человек будет жить двести лет. — Весь земной шар будет садом, ибо не будет пахотных полей под картошкой и в корме для свиней. Лошадь, корова и курица будут только в зверинцах, ибо их уничтожит машина. Это создаст — гений, культура и пролетарий. Россия первая кликнула клич пролетарию и пролетариям мира, в этом величие нашей революции. Это — метафизика пролетария. И я — с коммунистами-машинниками. Человеческий труд перестроит мир, подчинит землю человеку. Ты понимаешь, Анна? — В мире есть две силы, — и это вторая: гений, знанье, труд и человек, — сила, покорившая машиной мир, — машина и пролетарий, и — опять — человек. Ты понимаешь?

Анна молчит, прислонив щеку к щеке.

— Но тогда будут васильки? — спрашивает Анна.

— Да, будут.

— Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? — Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга — —

— Но есть другой закон, — говорит Андрей, — культура создастся богатством. Богатство — это только то, что консолидировано трудом и машиной, труд, накопленный в реальные ценности. Наше золото в рудниках, наша руда под землей, нефть и каменный уголь в земле — не есть ценности. И нет страны более нищей, чем Россия, — такой я не знаю. Без богатства не может быть культуры — —

— Да, но тебе завтра надо идти на завод, Андрей, пора спать, — говорит Анна.

Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, — так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой ему —

— одиночество, тоска, сиротство, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками!.. — —


«…ходил на охоту за зайцами, бродил по лесу. Скоро уже весна, Великий пост входит в свои права. После обеда крепко спал. Приходила Марья, подкараулила меня одного, шепнула:

— Приходи вечером в сторожку, дома нетути никого.

Сказал, что с вечера поеду на завод, и с полдороги пошел к Марье в сторожку, шел над Окой и думал, что вот это пооцкое безлюдье, эта тишина, эти наши поля, дали, перелески — и есть подлинное, подлинная жизнь, и надо не строить города, а заботиться о том, как бы их разрушить, уничтожить, чтоб жить просто, как рожь, как лес. Думал, что если я когда-нибудь женюсь, то женюсь на такой, как Марья.

Марья встретила меня в новом ситце, который я подарил ей, веселая и заботливая. Я принес поесть, селедки и баранок, сели по-семейному ужинать, потом она стаскивала с меня валенки, полезла на печь, разделась, и в восемь часов мы легли спать. Иногда лицо ее и вся она меня мучат; лицо ее почти кругло, кумачево-красно, с сизым румянцем, брови густы, точно гусарские усы, черные, как смоль; глаза тоже темны, но не черные, а зеленоватые; губы огромные, мягкие и безвольные; от всей от нее одуряюще пахло всеми запахами ее лесного жилья, начиная от огурцов и кончая коровьим потом, и вся она, невысокая, коренастая, была точно вытесана из булыжника — огромная грудь, огромный живот, огромная задница, огромные руки. На ночь она оставила светильник, и я видел, как в страсти, из-за полуоткрытых, огромных, красных губ поблескивают плотно сжатые тоже огромные зубы.

Утром она разбудила меня и проводила до станции, я приехал на завод прямо к гудку. Смотрел с Протопоповской горы на завод, на эту страшную махину в сотни десятин (слово десятины как-то не подходит сюда), на частокол труб, на дым от них, на корпуса из камня, на кучу зданий, — все черное, коптящее, чужое. Слушал, как этот завод гудит стоном людей и железа. Потом, на станции, я понял, как этот завод дышит, продушен, задыхается — копотью, серой, огнем, сталью, человеческой, обескровленной жизнью… Мне стало страшно за тех рабочих, что ехали со мной, — они бодро шутили, курили махорку, щелкали семечки; потом, когда „малашка“ (так называют рабочие свой поезд) стала, они, оборванцы, весело побежали к заводским воротам, обгоняя друг друга, как телята весной на первом выгоне.


Эти несколько дней были странными, страшными и комшарными. Как рассказать о них? — у меня все путается в голове. Опять Козауров оттащил меня от маховика, этот маховик — мой враг. И я попросил придти ко мне Козаурова, я сказал ему:

— Пожалуйста, Кузьма, зайдите ко мне сегодня вечером, на квартиру, — и замялся, растерявшись, чем объяснить эту просьбу, не принятую в наших обычаях, и забыв его отчество.

Он ответил, как все подчиненные:

— Слушаюсь.

Я сказал тогда ему:

— Нет, — я прошу вас зайти по частному делу… Если хотите, я приду к вам… как вас по отчеству?

— Мое фамилие Козауров. Нет, зачем же, я приду к вам. Я все понимаю, — сказал он, и тогда я не понял его.

После семи я прилег почитать газету и заснул, — и во сне я увидел себя и маховик, видел со стороны с осязательной явственностью. Прежде всего я услышал гудок и — тишину , которая бывает после него, эту могильную пустоту, от которой — к черту, головой о стену. Потом я увидел маховик, чистоту машинного отделения, тепло, свет мутного дня (тепло, как свет и чистоту, я — не ощущал, а видел). И вот, у маховика — я, я крадусь к маховику. Я вижу свои ощущения. Маховик меня гипнотизирует, я немею, я бессилен, я ничего не помню и ничего не могу сделать: перед моими глазами стальной, в масле, все время вращающийся, все время уходящий за решетку и все время приходящий из-за решетки, абсолютный в своих движениях, в своем движении — неподвижный, категорический, как смерть, бессильный в своем движении, бессильный не двигаться — маховик, только он, ничего нет в мире кроме него. Я делаю шаг к решетке, мои движения так же безвольны, как безвольно движение маховика. Я поднимаю ногу на решетку. Сталь маховика вот тут, в четверти аршина от моего лица, я слышу, как отбрасывается воздух, движение воздуха теплее, чем тепло в машинном, — я слышу, как посапывает маховик в своем движении, новые звуки, как в детстве запах своей же шинели, и кабинета отца, когда спрячешься в шинель с головой у отца в кабинете. — Я закидываю вторую ногу на решетку, — и тогда возникает Кузьма Козауров, его руки не старчески-властно снимает меня с решетки, и он говорит: — „Отойдите, Андрей Юрьевич, опомнитесь“, — но прежде чем опомниться, прежде чем проснуться, я вижу того волка, с которым я встретился когда-то на обвале, прекрасного, свободного волка, а сейчас же за ним волка в зверинце у Васильямса, в медной клетке, — он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движенье в движенье, — как маховик. Тогда я проснулся. Было темно и тихо, и в тишине было слышно, как капает капель, — и я подумал о том, как прекрасно, что великий пост развернулся, как прекрасна земля, — как несчастен я, оторванный от земли.

В окно шел свет газового фонаря. Я посмотрел на часы, было десять.

Тогда постучали, я подумал, что пришел Козауров, — но пришла Марья. Мне почему-то было страшно видеть Козаурова, и я обрадовался Марье. Я сказал:

— Вот и Великий пост, дороги развозит, скоро и снег стает. Иди, ночуй, поставь самовар! Знаешь, раньше не было заводов, люди в Москву ездили на санях. Теперь распутица, — дома, стало быть, сидели бы, неделями, не спешили бы, и на все время хватало бы, и вот с тобой можно было бы полюбиться целую неделю подряд… Иди, раздевайся, ложись! Все чудесно. Чудесно, что ты пришла!

Она меня не поняла (да я и сам не понимал, как следует, что говорю), посмотрела строго, сказала:

— Ты что, пьяный, что ли?

— Нет, я не пьяный, — сказал я и понял, что видеть ее, быть с ней в ту минуту мне было самым дорогим, у меня закружилась голова — она была прекрасна.

Она всегда была домовитой, степенной, неспешащей. И я мучился, пока она ставила самовар, пила чай с блюдца, говорила о своих новостях, угощала меня чаем и после чая пожелала еще селедки. От нее пахло ситцем и потом, после чая она аккуратно складывала этот ситец на стуле. Я потушил свет, только газовый фонарь бороздил пол. Марья была степенна и в любви, а мне хотелось неистовствовать. В одиннадцать гудел гудок для ночной смены, шло стальное литье, — но на этой огромной груди, дышащей хорошими кузнечными мехами, мне не было страшно. К двенадцати Марья заснула, я заглядывал в ее лицо, оно было покойно и — не знаю, прекрасно или отвратительно; губы, мягкие, как тесто в квашне, были открыты (я все время касался их), и оттуда пахло луком. Раза два во сне она так бесстыдно чесалась (это обстоятельство было мне страшной радостью, от которой немеет сердце), и мне было совершенно ясно, что мы не здесь, на заводе, в доме европейского образца, а где-то в каких-то пущах, в каких-то диких столетиях, в избе на курьих ножках, на вещем болоте, в сосновых дебрях, и сейчас заорет леший. И я — я не помню, в бреду или в яви — бредил, думал о себе, о моих делах, о заводе, о России. Я пробредил до тех пор, когда завыл гудок, и он мне показался в рассветной мгле — криком лешего, не страшным.

Я думал:

— Вот здесь, где теперь завод с двенадцатью тысячами рабочих жизней, с десятком огромных цехов, льющий, вытачивающий, собирающий тысячи паровозов, пароходы, дизеля, машины, завод, к которому из всех углов России идут поезда с углем, рудой, деревом, торфом, дровами, нефтью, который во все углы России разбрасывает свои паровозы, вагоны, инструментальные станки, завод, который на хребте своем несет разруху и революцию, который хочет победить мир, завод, около которого живут в лачугах люди, потерявшие свой угол, свою родину, свою землю, собравшиеся отовсюду, забывшие поле и лес, и ширь наших далей, узнавшие только машину, тоску машины, и расплавленную сталь, одинокие, несчастные, оборванные люди, — здесь, где этот завод, пятьдесят лет назад рос тихий лесок, текла рядом Москва-река, пахал бобровский мужик свою долю, пел жаворонок, цвели васильки, — вот здесь, где теперь дым, копоть, лязг и вой железа, гудки, крик паровозов, толпы людей, небо в копоти и земля в железных опилках и нефти… Что принес этот завод, что принесли эти трубы в дыму и корпуса в саже? что несут они России и будущему? — первым делом — вот что: — бухгалтерский расчет! на заводе работает, это вот тут, двенадцать тысяч людей, пришедших сюда потому, что их прислало сюда горе, нищета, их выкинула иная жизнь, и статистика знает, что жизнь заводского рабочего тяжелой индустрии — от этих горячих цехов, от переутомления, от серного запаха, от завода, сокращается на целую четверть.

Марья спала, в окно шел зеленый газовый свет, я склонился над Марьей и, протягивая в темноту руку, защищая Марью, говорил:

— Подумайте, жизнь сокращается на одну четверть, — жизнь рабочего! — то есть на три месяца в год, то есть на неделю в месяц, то есть на шесть часов в сутки; но на заводе работает двенадцать тысяч человечьих жизней, помножьте шесть на двенадцать тысяч — семьдесят две тысячи часов, три тысячи дней, десять лет, — десять лет человечьей жизни уносит каждый день завода. Машины заменили кровь огнем и маслом, — и машины мстят за это десятью годами человеческой радости, горести, всего, что дает единственное у человека — жизнь, десятью годами в сутки. Но все же машина несет человечеству счастье, да? — волк в клетке у Васильямса — стал как машина, счастлив ли он? Машина изобретает машину, и они освобождают человеческий труд? — я читал, когда в Лондоне было проведено по улицам электрическое освещение, тысяча фонарщиков осталась без куска хлеба, они проклинали это электричество — оно отняло у них хлеб! Машина родит машину, возникают города, железные дороги, заводы, фабрики, небо застилается трубами, дымом, небоскребами, земля асфальтится, травится известью и нефтью, — это несет счастье человеку? — едва ли!.. — Сотни тысяч, миллионы рабочих укорачивают свою жизнь заводами и машинами, люди мчат на поездах, не досыпают ночей, спешат, гонятся, не успевают, — лондонское электричество, освободив тысячу фонарщиков, семьсот из них отправило в небытие, а триста остальных придумали новое, стали рыть подземную дорогу, люди бросились сокращать свое время в эти подземки, а десятки тысяч извозчиков пошли с рукой, пока тысяча из них не придумала на станциях подземок устроить кабаки на повозках, тоже очень поспешные, а другие придумали кабаре, а третьи изобретают новый фасон платьям, — а человеку надо и это новое платье, и это кабаре, и проехаться по андерграунду, и у него нет времени подумать, нет времени прочитать толстую книгу, нет времени создать такое, чтобы жило столетье, — быт определяет сознанье, это верно, — и ему некогда любить, — за цивилизацией, за пятикопеечной газетчонкой, за воротничком возрождается дикарь, ничего не знающий, не имеющий времени узнать и не имеющий сил узнать всего, что наворотили машины. Проклят тот день, когда был изобретен пар и машины… Но вот, Россия…

И мне стало страшно жаль Марью; она мирно спала, но мне было понятно, что Россия — это Марья, вот эта вот, спящая, покойная, до которой, к счастью, еще не добралась машина, ибо машина кинула бы ее на завод, машина съела бы ее несложную мораль и этику, съела бы ее румянец, заставила бы ее толкать вагонетки с углем к печам, дышать копотью, остротами мастера, — потом мастер велел бы ей придти к нему на квартиру или в праздник за Оку в Щуровский лес; и там бы она пошла по рукам, как ходят все заводские девки; и в этих вшивых бараках, где живут кучами, где нет и не может быть радости, где собралось человеческое отребье, она почла бы за счастье, что ее взял мастер, потому что это и бутылка водки — было бы счастьем. Она, Марья, дремучая, покойная, страшноватая и прекрасная (все эти эпитеты я применил бы и к России) покойно спала, раскинувшись на спине, около меня. Было уже за полночь, когда с заводских дворов ночные рабочие увозят сор, привозят топливо, отвозят на главную линию изготовленные паровозы и машины, и за окном был шум, под окном все время бегал, посапывая и посвистывая, не давая отдыха даже в ночи, паровозик.

И я говорил спящей Марье:

— Россия? — но ведь весь мир жил тысячелетья покойно, без железных дорог, машин, заводов, и был счастлив не меньше, чем теперь… Россия, мужичья, хлебопашеская, канонная, тихая, в жаворонках и песнях, и поверьях, — ведь она жила так тысячелетье. Мужик пахал землю, не спешил, был перед богом и солнцем, — был под солнцем, шел по зеленой мураве с сохой, пел прекрасные свои песни, и в Москву ездили раз в году и неделями, и сказы слушали неделями, и любили прекрасно, и тогда было счастье, тогда была духовная жизнь, — и ветры, и землю и небо, и непогодь — знали, — и прибавилось ли счастья, что вот изобрели самовар, которого мужики и до сих пор не все имеют, и паровоз, от которого не зря шарахаются лошади, ибо он их убьет, а люди к которому подходят, как к чумовому, крестясь, и кабаре, где позорится прекраснейшее человеческое — любовь?.. Вот, пришел этот наш завод, и забываются старые песни, шинков стало сотни, дети у рабочих не родятся, они вымирают, в первом поколении у каждого рабочего по три любовницы, и каждая работница — проститутка, и вечером все перекрестки гудят похабными частушками…

Марья проснулась задолго до гудка, поставила самовар, попила чаю и ушла. Я сказал ей, прощаясь:

— Знаешь, Марья, ты самый дорогоймне человек. Не забывай меня!

Она почему-то обиделась, ответила:

— Все шутки шутите, и ночью бормотали насмех, что на заводе людей убивают!., и еще, будто я просекушка, с мастером. Я все поняла. А на завод я, все равно, поступлю, в уборщицы… охота тоже — лошадей гонять!..

Я стал ей растолковывать, что она ничего не поняла, что мне жаль ее, что она прекрасный мой образ; пусть останется она табунщицей; она и тут ничего не поняла, но подобрела, ухмыльнулась, сказала:

— Ну, ладно-к, приду уж… схожу к монаху в монастырь, за травами, и приду.

Гудок мне не был страшен. Я прошел прямо в машинное, на электростанцию, к динамо. Маховик все время приходил из-за решетки и все время уходил за нее, маховик посапывал, — ничего необыкновенного не было. Я был очень возбужден, ходил по машинному, приказывал, просмотрел вторую турбину, спускался в котельное отделение, наблюдал за новой немецкой установкой, — а потом… — —

Меня встретил инженер Форст, сказал мне: — „На вас лица нет, что с вами?“ — и вдруг мне понадобился — я не знаю почему — Козауров. Я прошел в машинное, Козаурова там не было. Я спросил, где он, мне сказали, что он не приходил, я послал конторского мальчика к нему на квартиру, спросить, почему он не был вчера у меня и когда зайдет? Мальчишка вернулся, недоумелый, сказал, что Козауров запил, не приходил домой ночевать. Я заволновался. Тогда второй монтер, таинственственно улыбаясь, спросил меня:

— Он вам, Андрей Егорович, по какому делу?

Я ответил:

— Он хотел вчера зайти ко мне, чтобы потолковать кое о каких вопросах.

Монтер сказал:

— Это вы хотите его семьсометрию узнать? — все равно не скажет. Всем интересно, как машину оживить. Я увижу его в обед, он в шинке засел, скажу. Не волнуйтесь, он человек твердый. Придет.

— Скажите ему, чтобы он обязательно пришел ко мне. Я его жду.

— Хорошо, товарищ, только бесполезно, — сказал монтер и улыбнулся очень хорошо.

Я его не понял, но я вообще ничего не понимал. Опять пришел Форст и с ним Лебедуха. Форст заговорил:

— Вот мы пришли к вам, Лебедуха советует вам пойти домой, выспаться, а потом съездить в Москву, побывать у врача. На вас лица нет. Вы переутомились. Что с вами? Нельзя так много работать. Приходите вечером ко мне. В Москву, в Москву, к доктору!

Я помню, на меня напала злоба, неизвестно почему. Я крикнул:

— Оставьте меня в покое! Я никого не трогаю! Я гоню пот, убиваю людей, чтоб их силой дополнить тепловую энергию и их жизнью нагонять вольты! Я — честный инженер. Оставьте меня, к черту нравоучения! — К черту вас, Лебедуха, с вашими революциями, если после революций останутся машины!.. Пришлите ко мне вашего отца!

Тогда все пошло в туман, в этом тумане — последнее, что я помню — это то, что коллеги на меня не рассердились, Форст взял меня за руки…

Я очнулся дома, был вечер, тишина, мрак. Я протянул руку к столику, чтобы взять папиросу, папирос на обычном месте не было. Я повернул выключатель, и — вместе со светом — вошел в комнату Козауров.

Он сказал нетрезво:

— Простите, я не мог вчера прийти, то есть был выпимши. Вы меня звали, Андрей Юрьевич. По какому делу?..»

(Смотри примечанья и главы — о машинах, о Марье, о пучине во хребте и о хребте во пучине, о волках и вольчей сыти —).


…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной… — —

Что такое — машина? и кто такой — пролетарий?.. Конечно, машина — метафизика, и, конечно, машина больше Бога, строит мир. Но весь мир на крови: и что кровь машины? — и кто такой пролетарий? — В Египте, в Ассирии, Вавилоне — откуда пошли, дошли до наших дней, затерялись в веках, — звездочеты, астрологи, маги, монахи, волхвы, алхимики, масоны, запутав историю человечества метафизикой — запутав столетья, запутавшиеся в столетьях, — они вели мир, — у Бога был двор, и у каждого двора были сотни божьих служителей, — конечно, не назовешь божий двор заводом и сотню причетников — рабочими, — но Бог, стоящий в святилище, уходил от реальностей в вещь в себе, в нереальность, в мистику. — Ну, вот, — весь мир на крови — и: что кровь машины? — Надо пройти на завод через заводские ворота. Ты отрезан от мира забором. Завод черен, завод в копоти, завод в саже, завод дымит небу. Ночью блестит завод сотнями электрических светов. Поле, цветы, небо, песни, пахарь — позади. Стоят корпуса, стоят цеха. Дым, копоть и визг железа. Но вот где-то, в турбинной, где динамо (на каждый десяток один — масленщик — гибнет, волей своей бросаясь в маховик, вращеньем своим манящий, гипнотизирующий, обезволивающий в смерть, как взгляд удава), — человек — инженер — поворачивает рычаг, и весь завод дрожит, дышит и живет: от маленького гвоздя в шкиве до дизельного карбюратора — одно, одна машина, одна воля. Конечно — метафизика, конечно — мистика, — где поп — инженер, а рабочие — служки у Бога. И тот, кто поймет оторванность от цветов и полей, и пахаря, кто почует сиротство свое перед стихией машины, им же пущенной, и победит это сиротство, и поборет волю в смерть под маховиком, кто — растворив, претворит это в себе, — тот — пролетарий! Этот, принесший в мир машину, которая стала сильнее его воли, — черный, в копоти, в масле, — если будет знать о звездочетах и алхимиках, поймет, — что он их брат, ибо у машины, как у Бога, нет крови. Этот — своей алхимией — сместил алхимика и так же затеряется в веках, как дьяконы Астарты, которые в святом святых подкрашивали Бога, — затеряется своей метафизикой. Их немного, этих причетников машины, они — коммунисты, они пролетарии. И еще: те у Бога должны были томиться в лености и леностью искать забвенья в звездах — эти у машины должны трудиться, им не до звезд, — миры звезд они победят машиной . . . . . . . . . .

— …Послушай!.. Октябрь пришел восстаньем, бунтом, буем —…Веками шла Россия в перелесках, болотами, проселками, — страшная страна, в разбое, в леших, в ведьмах. Россия заложилась — бегством: сначала побежали мы от киевщины, от уделов, — потом бегали от православья, от царей, от бар, — всегда бежали от строительства и государственности. Цари сели на Оку и помосковье собрали, собирали Русь — дыбами, надолбами, монастырями, заставами, нагайками. Припомни, или ты не знаешь, — Московская Россия — вся была — как притвор церковный, как церковь, от женского кокошника, как купол — до культуры из-за Иконоспасского монастыря… И все же — бежала Русь на Дон, на Волгу, на Украину, за Урал… И всегда гуляли по России Разины и Пугачевы… В семнадцатом году гуляли по Руси они же, и теперь еще гуляют, еще гуляет Стенька Разин. Это он — враг городам, это он грабит заводы, — это он запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, повалил поезда под откосы, побежал с фронтов, засорил вошью и тифом, — он, мужик, — большевик!.. Нацинальная русская душа — страшная над Россией метель!., все разбросает, если… Послушай, — какая тишина!.. Ты спишь? — прислушайся!.. Слышишь? слы-шишь в вихревую эту метель, в корявую, кровяную, полыхающую заревами удалую, разбойничью, безгосударственную, — вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, стальная, как машина, государственная, — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, — она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу, и мужика, — сжала до хрипоты, — это она захотела строить, — строить, — слышишь, — строить!.. Никто не понимает, — это мы, пролетарии, — это мы — машинная Россия, это — заводы, заводская Россия надевает на свои хребет пугачевщину, болота, лучину, поповщину… Всю Россию мы построим заводам, — это мы будем делать правду, справедливость, хлеб и воду — трудом — на заводах . . . . . . . . . .

«— …никто не понял в России тогда романтики пролетария. Вся городская великороссийская Россия тогда жила — — это они, пролетарии, нормализовали, механизовали, равняли, учитывали, — это они внесли в каждый дом быт завода с нормой труда, с нормой хлеба, с нормой света, с нормой прав и бесправий, как машина. Это рука — рука рабочего, пролетария. Это пролетарий над Россией из метелей — в метелях — — в буе, бунтах, голоде, войнах — строил машину, всесильную машину, рычаг которой был в Московском Кремле, где сидел Ленин, — это Кремль построил Россию, как карту, как план машины, — в карточках, картах, плакатах, словах, мандатах, во всяческих заград-отрядах, в карточках на табак, чтобы курили и некурящие, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью… Огромная воля!..» — (выпись из «Книги Живота моего» статистика Ивана Александровича Непомнящего).

Ночь, ночные колотушки — —

было — —

учин во хребте, и пучин во учине, и учин во пучине, — по лесам, по дорогам стеньки-разипа-разбойничьи посвисты, свисты, насечки, заметы, приметы, разгул и удаль по лесам и разбою, — «городам теперь крышка! бей коммунистов, мы за Машку, бей революцию — мы за революху — ух!» — —

было — —

хребтами заводов —

— Россия, влево!

— Россия, марш!

— Россия, рысью!

— Кааарррьером, Ррросссия! — —

…эти места имели все, чтоб не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной… — —

…Если там, за ребрами, где, надо полагать, по его понятиям, находилась его душа, порыться у кукушки Козаурова, и еще порыться под лысым его черепом, — есть ли там у сердца гордый холодок, а в мозгу твердое сознание — того, что вот он, вот ему дана тайна, тайна немногих (потому что только на русских заводах могут существовать кукушки) — тайна рождать машину-дизель?.. Дом, где жил Андрей Юрьевич Росчиславский — похожий на шведский коттедж Дом Холостых — стоял на инженерском поселке, там, где туго сплелись железнодорожные рельсы и тощие росли тополя, — поселок был рядом с заводским забором. Был вечер великопостных российских распутиц, когда ветер есть снег, когда чавкает снег под ногами на проселках, и в долгие сумерки кричат на проселках вороны. — Ив дом к Росчиславскому сразу вошли двое (там была уже Марья, и позднее пришел Форст), — двое — один через кухню, другой парадным — отец Кузьма Иванов Козауров и сын Андрей Лебедуха. Отец был нетрезв.

Сын спросил отца:

— Ты зачем здесь?

Отец сыну ответил вопросом:

— А ты зачем притащился сюда? — тебе меня не учить, значит!.. —

И так и потом все время отец и сын пререкались. Старик первый вошел к Росчиславскому, нетрезво сказал:

— Простите, я не мог вчера прийти, то есть был выпимши. Вы меня звали, Андрей Егорович? По какому делу? — Я ваше дело знаю, Андрей Егорович, вот что. Я вам посоветовал бы — вот, что, как учеников я учу, открою секрет… Вы собашником не были?

Вошел Лебедуха, поздоровался. — Росчиславский, без подштанников, сидел на кровати, вдвинулся в угол за подушки, колени его — около подбородка — были худы и волосаты, и ноги он все время подбирал под себя, таща одеяло. На столике и на полу у кровати были навалены книги. Электричество горело ярко. Росчиславский не заметил слов Козаурова, — он сказал входящему Лебедухе:

— Нет, подождите, Андрей Кузьмич! Вы — коммунист? — вы за машинизацию мира?

— Мы хотим…

— Нет, погодите! Когда в Лондоне было проведено электричество, завоевание цивилизации и машины, — тысяча лондонских фонарщиков, диккенсовских фонарщиков, осталась без труда, была выброшена умирать. У нас на заводе каждые сутки завода съедают десять лет человечьей жизни. Машины мстят. Мир дичает, все спешат, бегут, мчатся. Вы слышали о предстательной железе в человеческом организме? — она все время раздражена, человечество в дыму машин, в копоти, в моральной грязи, в недоученности, — живет как насекомое в банке с кислородом, удваивая, утраивая свою поспешность, точно в кинематографе, когда демонстратор спешит…

— Погоди, Андрей Егорович, — я хочу сказать, то есть… — начал было Козауров.

Заговорил Лебедуха, перебив отца:

— Совершенно верно, Андрей Юрьевич, — сказал он, — это капитализм. Совершенно верно, — лондонские рабочие, фонарщики пошли голодать. Но наша цель — как раз не дать им голодать, и как раз освободить фонарщиков от фонарей, — мы хотим осмыслить и освободить человеческий труд: это социализм. Прибавилось ли или убавилось объективных ценностей от того, что тысяча людей заменена машиной, электричеством? — прибавилось, ибо эта тысяча может создать новые ценности. Капитализм их выбросил за борт, — мы дадим им новый труд, по их призванию, — а, если им не подыщется труда, то мы накормим их за счет тех ценностей, кои создала машина, — и то, что они будут свободны — это и есть основная цель социализма… Мы идем к этому.

— До этого еще далеко, — сказал Росчиславский.

— Да, до этого еще очень далеко. Но мы боремся, первые в мире, и пока мы — как затравленные волки, но…

Росчиславский перебил, поднявшись на кровати, поспешно:

— Как затравленный волк, — говорите вы! А вы видели волка в клетке у Васильямса, — ведь этого никто не выдумает: волк у Васильямса — он бегает по клетке — как машина !.. А наш мужик? — а васильки? — а Марья? а наши болота? — а знахари? —

В это время в комнату вошел третий, инженер Форст. У притолоки стала Марья.

— Погодите, то есть! — крикнул сердито Козауров и застранил рукой сына и Форста. — Я хочу сказать… Вы собашником не были?., нет?., ну, вот, принесет сука помет, хороший собашник отберет щенков, что получше, а остальных — либо в реку с камнем, либо на веревку да удавит, — уж как, то есть, не муторно хорошему хозяину собаченков вешать, а вешает, — необходимо! Вот и говорю… У вас, Андрей Егорович, болезнь, называмая — страх . Страх, значит. Перед душою машины. Вот, как собачонку вешать страшно, язык высунет, — так и страх ваш, болезнь, надо из вас вытравить: иначе вы не жилец на заводе, — бегите от него, как от чумового. Я вот при начальстве скажу, — придет малец на завод и — зуб на зуб ему не попадает, страх, лешаи да черти ему чудятся, машинный черт, называемый машинный , его пугает. Как увижу такого, знаю, погибнет, если не научить, душа его машинную душу не приемлет, страх. — Я тогда его беру и прямо, на ночь, либо на праздник — либо к котлам, либо в кузню, либо к динамам — смотря по тому, какого черта боится — посажу и караулю. Если перебоится, почует, — почует , слышь! — тогда, значит, — будет мастеровой! А если нет — бери монатки, иди вон. Вас, Андрей Егорович, надо под пол, под маховик на ночь посадить. Вот, то есть. Душу машинную вы не приемлете! —

— Брось, отец, мистику разводить, — сказал Лебедуха.

— Нет, это не мистика, он дело говорит, — сказал Форст.

Росчиславский крикнул:

— А наша национальная душа? — а Марья?

И тогда — вдруг сразу — получилась ерунда.

— Я здесь, барин, — сказала с притолоки Марья. — Я с обеда вас дожидаюсь, как уговаривались… Кузьма, слышь, Козодой, не серди барина!., ступай на куфню, оставь господ!.. Я к вам, товарищ-барин, как вас назвать, Лебедуха Козодой, что ли? — в конторе на заводе уборщиц нанимают, определите, пожалуйста.

Козауров сторожко огрызнулся:

— Ты что тут командуешь, знахарья кровь?!

Росчиславский закричал:

— Марья, Марьюшка, милая!.. Тебя они погубят! Ты одна осталась у меня, Россия, подойди сюда, сядь со мной, я обниму!.. Андрей Кузьмич, Форст, — не уходите. Я буду около вас плакать. Кузьма, вы несколько раз спасли мне жизнь — около маховика, — я не боюсь его больше. Но Марью он съест, — маховик!.. Это мистика машины, это смерть васильку, это смерть Марье, — это рождение новой жизни, не знаю какой, но такой, где не будет волков и лесов, а будут сады и зверинцы… — Росчиславский заплакал и стал спиною впихиваться в Угол за подушку, — челюсть его дергалась, точно он сдерживал зевоту.

— Позвоните доктору, — сказал Лебедуха, — у него истерика, где здесь телефон? — —


…Был вечер, когда ветер есть снег и воздух бухнет теплом и сыростью, и чавкает снег под ногами, — ночи тогда очень темны. Форст и Лебедуха вышли вместе и вместе пошли во мраке, молча. Попрощались.

— Что же, еще одна наша жертва, — сказал Лебедуха.

— Да, жертва, только не ваша, — а жертва нам, вашему отцу и мне, — ответил Форст.

— Ну, мы будем еще спорить.

— Да, мы поспорим. — Это жертва машины, а не революции. Но нам — вместе.

Они пошли в разные стороны — —


Поздно ночью перед домом Росчиславского стоял совсем пьяный Козауров, он махал руками, грозил дому и говорил сам с собой:

— Азияты! меня учить!.. — Я сегодня у товарища был, в городе, выпили. Мы с ним вместе на заводе работали. — «Ты, — говорит, — азият, на заводском кладбище живешь, — сифилистик ты», — говорит. Я спрашиваю его: — почему я сифилистик? — «А помнишь, — говорит, — у твоего дяди, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало?» — А-а, — я ему — отвечаю, — в таком случае помнишь у нас был директор — сифилистик, — так всем трубам на заводе пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. — «Врешь!?» — говорит, и глаза выпучил. — «Не вру», — отвечаю. Смотрит обалдело. — «Врешь, — говорит, — я на прошлой неделе был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, — трубы стоят!» — Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6!.. — Обалдел парень, глаза таращит, не понимает! — А я все понимаю, как учить… — —


Ночь. Мороз. Зима. Звезды кинуты щедро, не жалко их. И свечой над соснами сбоку поднимается красный уголек месяца. На поляну пред сторожкой из подслеповатого окна Елепеня идет мирный свет. Тишина такая, что звенит в ушах. Месяц идет выше, бледнеет, тени деревьев, сосен в рукавицах снега идут синей парчей, снег под луной лежит бархатом в алмазах инея, — какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота? — —

В избе у Елепеня на полатях спят детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. В избе душно. Не спит в избе — за печкою, в закуте — один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака.

На морозе, у дверей землянки, скорчившись, закутавшись с ногами в Елепенин тулуп, притих Андрюша, — он безразлично смотрит в небо, изредка зевает, как зевают на луну собаки, — он покоен, как всегда, — его лицо в завшивевшей бороденке — в лунном свете — ничего не выражает, как ему дано от Бога. Он мирно ждет, когда прикажут.

В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит — как в сказке. Но на печи — не сказочно — Марья с Елепенем, у Марьи губы, как у зверя. Елепень же — леший, косая сажень, с щетиною небритого ежа на скулах. У Елепеня — белые, насквозь невидящие и глядящие глаза. На печке, в блохах, душно — даже блохам.

Елепень говорит:

— Собаку вот мою убили, сволочи… — и молчит. — Баба ты, Машуха, ладная, — зато вас и держу… — и молчит. — Без собаки трудно… весь лес растащут…

Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, — и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади. Древний хмель, что изъел червями каменных пооцких из раскопок баб, покорно бродит по землянке, — поэту можно вспомнить о зареве заводов за Москвой-рекой.

Елепень молчит.

— Собаку вот убили, дознаюсь кто — убью, не пожалею… — и молчит. — Машуха, ты… баню, коли хочешь, здесь устрой, чтобы ходить с монахом… я — ничего — велю… — и молчит… — А этот, значит, с ума спятил? — во! и, значит, от тебя?..


…Путь из 23 октября в 28-е стал отвесом более отвесным, чем Памир. Там наверху — октябрем даже в июле, июнем всюду — ибо не было ночей — падать, ползти, умирать, — там странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне — декабрьские — железных печурок и дыма — морозы — —

шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, — за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, — шла и лежала Россия изб, смотрела трахомой избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей…

было — —

опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, — пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали не умершие еще листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. — Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси — бросал и бросал завод — волю, людей, свои мысли, свой навык — сотня туда, сюда десяток…

было:

там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, — костры в ночах и тысячи, и — песни, и окна у деревни горят пожаром, — и задолго до рассвета к выгону пошли отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, — они шли меж костров, и красный отсвет красного огня их провожал во мрак, они шли бодро, ружья на плечо, широким шагом, — бей белогвардейцев. — И наутро, когда «румяной зарею покрылся восток», загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, — тысячи пошли — иль умереть, иль победить. И в новых становищах новые горели красные костры.

было:

где-то на Оке иль Волге, где паром как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: «значит, крышка, — хлеб не давать, — зато из городов за фунт достанешь шубу, — таперя, значит, крышка» — —

было:

были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свистки, посвисты, насечки, заметки, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, — «бей коммунистов, — мы за большаков, бей революцию, — мы — за революху, ух!..» было — —

(Лебедуха:

— Вас, Иван Александрович, надо было бы расстрелять.

Статистик Иван Александрович Непомнящий:

— Нет, зачем же, Андрей Кузьмич, я никому не мешаю. Я для истории. Я за Россию…

Вопрос:

— Почему не развалился завод? —

Ответ:

— Потому, что он стальной! —)

было — —

завод хрипел гудком, рвал свое нутро, задыхался дымом, дымился. Шли на завод рабочие — оборванцы всея революционной Руси, в опорках, босые, злые, голодные, без шапок; скрипели цеха, скрипели краны, гудели паровички, орали плакаты — «бей разруху, бей Деникина, бей темноту народную!» — —

было — —

ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, — только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, — и за окном заводские огни, — окно полуоткрыто — ночь, ночные колотушки. Люстру — потушили.

— Иван, родной, ты лег бы спать, — ты не ложился уж неделю.

— Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.

— Дай папироску.

Тишина, ночные колотушки.

Лебедуха:

Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.

— Скоро уж рассвет.

Смирнов, — расставив ноги, голову на руки, — каждый глаз по пуду, и голова — в тысячу пудов, — как снести? —

— Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы — митинг, ты выступай, — эх, Деникин, сволочь, жмет… Помнишь, у Лермонтова, — Казбек с Шатом спорили — «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер» — —

Лебедуха:

— На завод надо нажать, — патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы… Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…

Тишина, ночные колотушки. А потом — лиловой лентой за Москвой-рекой — рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, — третий — у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет — —

Смирнов:

— Ты бы ложился, Андрей. Тебе завтра ехать по селам — —

— …и завтра, и послезавтра, — доколе? — говорить, делать, не спать, побеждать, делать, делать, делать… строить, — по России проложить машину, на заводе строить хлеб, солнце заменить турбиной, по полям посеять города-сады, сделать жизнь прекрасной — —

Смирнов:

— Ты как хочешь, а я рабочим выдам завтра добавочные фунт селедки…

Ночь, ночные колотушки. Смирнов сидит, расставив ноги, и голову на руки, и глаза по пуду, — как голову снести с такою тяжестью? — как не упасть и не заснуть вот тут, где подкосились ноги. —

Лебедуха:

— Помнишь, как-то мы прокоротали ночь втроем, с нами был Иван… Ивана разорвали мужики на продразверстке. Ивана уже нет, хороший был товарищ…

Смирнов:

— Что же, тебе страшно? — многие еще погибнут…

— Нет, мне не страшно. Многие еще придут на его место. Казбек с Шатом спорит, ничего не поделаешь…

Ночь, ночные колотушки. И потом рассвет. Какая тишина!.. —

И было собрание рабочих, до цехов, до машин, росным рассветом, под небом на заводском дворе, тысячью глоток —

— и на собрании, как везде, были:

было

и

получилось — —


Было:

между электростанцией, сталелитейным и заводскими воротами, на площади, где скрестились линии ширококолейной и декавыльки, где нависнул тысячетонный кран, где горами свалена болванка и железный лом, где дым, где гул завода — собрались рабочие, десяток тысяч, на собранье, стали паровозы, замер кран, рабочие сидели — на болванке, на мостике у крана, на шпалах, на паровозном тендере; кругом дымили дымы; — рабочие бриты, чтобы не въедалась сажа в бороды, у иных волосы вскобку, под польку иные, иные на английский пробор, — и все же крепко въелась сажа, хмуры лица, злые лица; у тех кто впереди и кто стоит — тех лица энергичны.

Было: —

— — что должно было быть — —

Лебедуха:

— Товарищи! Мы строим первую в мире рабочую власть, — мы, рабочие, строим свой мир. Мы должны победить. Я ничего не хочу знать — мы должны победить

было, что должно было быть.

Было:

— Товарищ Лебедуха! Вот император Александр II, освободитель, отставил крестьянство от крепостного права, а коммунисты его опять вводят для рабочих, — мобилизуют на заводы, гонят работать, а сами кормят воблой. Зачем для рабочих опять вводится крепостное право? —

Было:

— Товарищи рабочие! Вот мы все теперь кормимся по пайкам, — а я говорю — враки! Потому пайки выдают такие, что от них, если только их есть, умрешь ровно через три с половиной недели, я высчитал, — а народ не умирает, — значит все жулики, и коммунисты тоже, раз не помирают, значит кроме пайков кормятся, — и печего спрашивать с нас, что мы ремни на подметки воруем, — все воры!

Было:

Граждане рабочие! Вспомните октябрь семнадцатого года. Что нужно было немцам, чтобы победить нас? — отнять у нас хлеб, разрушить наши заводы, развалить нашу армию! — Кто это сделал? — большевики! Они отняли у нас хлеб, заградив рабочего от крестьянина. Они разграбили заводы, растащив машинки на писание мандатов! Они заставили нас драться с нашими братьями!.. — —

Было: — многое.

И —

получилось:

— Десяток, — в профсоюзы! —

— Сотня, — за хлебом!

— Дружина, — на фронт!

— К ссстттанкам, — ты-ся-чи! — —

— Россия, влево!

— Россия, марш!

— Россия, рысью!

— Кааарррьером, Ррросссия! — —

— Есть нечего — жить весело!!

Это вот здесь, на заводском дворе, в очередях, кепкой о земь:

— Запиши, товарищ, меня на фронт.

— Як тебе, Семенов, в дружину…

— Давай винтовку, — плачь, бабы!

— Крой Колчака, — даешь Деникина!

— Я от товарищей не отстатчик.

— Нам не бывать-стать пропадать!

Это завод заскрежетал, двинулся, пошел работать, пошел кран таскать тонны, это пошли рабочие черными руками по цехам, к станкам — к труду, к будням, к мартенам, —

— у мартенов совершенно ясно, как солнце зажато в печах!..

…Ночь. Ночные колотушки. — А потом рассвет. Там, за окном — завод. Там, за заводом — Памиры. Там холодно в июне, там нет ночей, — там декабри вперли в июни, июнями — в декабри… —

— Московский Кремль сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:

— Кто-там-зас-пал-на-Спас-баш-не-э?!.

чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, в лето, как каменные бабы из пооцких раскопок, — не надо звонить в комендатуру, не надо идти Кутафьей башней, Троицким мостом, Троицкими воротами, — надо уйти в русские сказки, так же прекрасные, как московский Кремль, как русский июнь, как мхи июньских сумерек…

— Вопрос:

— Почему не развалился завод?

Ответ:

— Потому, что он стальной. —

(Эпиграф)

…есть!..

На заводе шло чугунное литье. Чугуннолитейная работала в три смены, двадцать четыре часа, — чугуннолитейная безмолвствовала два года, теперь ее пустили. Чугуннолитейный цех не спал, рабочие не досыпали, инженеры не уходили с завода круглые сутки. Черное здание, многажды прокопченное, с побитыми стеклами в крыше, — чугуннолитейный цех, — гудело жаром, на дверях повиснул дым. — Люди ходили с воспаленными от жара глазами, тем шагом, которым, если идти по прямой линии, пройдешь четырнадцать верст в час; люди молчали, рабочие в блузах с засученными рукавами, в синих очках, в кепках на затылок. Лили все чугунное, что нужно заводу на месяцы, — что нужно заводу, обточив, собрав, свинтив, кинуть в русские дали и веси…

Вагранка лила третий день. Была ночь, те часы, когда все спят, когда спутываются расстояния и понятия, и когда люди — или ничего не понимают, или чокаются душой о душу… Здание, как сарай, с кранами под крышей, скрипящее лебедками кранов, было темно, — когда открывали вагранку, когда лился жидкий чугун, тогда надо было надевать очки, чтобы видеть, чтобы не ослепнуть. Люди молчали, — им было не до разговоров. Чугун лился в чаны, — и когда эти чаны ползли над землей, красные отсветы падали на потолок, освещали каждую паутинку, темнили электричество, над ними, из мрака, возникали — не люди, — человечьи подбородки, челюсти, лбы, руки, кепки, — все красное, сосредоточенное, молчащее; — и звезды над крышей, в разбитых стеклах — сразу меркли, когда туда попадали отсветы от чанов с чугуном. Потом чугун лили в формы, — и тогда он плескался тысячью искор, и тогда люди казались не людьми, а чертями в преисподней. Во мраке черные тени людей, безмолвно и поспешно, с лопатами, рылись в формовочной земле, ровняли, отрывали, рыли.

В литейном было трудно дышать, — там в вагранке было зажато жидкое солнце, на которое, как на солнце, надо смотреть сквозь очки и которое жжет солнцем. Люди не досыпали, люди уставали, — шло чугунное литье.

Шло литье.

Инженер Форст и Лебедуха перед полночью вышли из цеха, — покурить, отдохнуть, размять мышцы. Сразу за дверями обвеяла отдохновенно прохлада, над головой стали звезды, направо из электрического света в небо, во мрак, уходили трубы. На шпалах лежали рабочие, курили, отдыхали. Слышно было, как огромная труба тянет из вагранки раскаленный воздух. Пошли по тропинке между цехов, ноги шли привычно по привычной плоскости, между рельсов, стрелок, куч материалов. Молчали. Впереди, за площадкой, стала электростанция. Пошли к ней, подошли к окну.

За стеклом, в абсолютном свете бесшумно работали турбина и паро-динамо, людей не было видно. Всмотрелись, — увидели: прислонившись к решетке, под турбиной, склонив голову на грудь, спал Козауров, с тряпкой в руке. Вошел смазчик с чайником и с куском хлеба, прошел к лестнице в котельное и спустился по ней вниз.

— Смотрите, — сказал Форст Лебедухе. — Ночь. До смены еще далеко. — Машина — это консолидированный человеческий гений. Монтер спит, смазчик ушел пить чай к угольщицам… Машина работает одна, без человека… Присмотритесь, — как она работает!.. Она работает одна, без человека!.. Замечательно!.. Ваш отец должен сейчас молиться, а он спит…

…Машина работала одна, без человека.

Форст спрятал трубку и смотрел на машину, как, должно быть, смотрят в бурю капитаны кораблей, не мигая; Лебедуха бросил папиросу. Смотрели молча. — И увидели: — в дверь из конторки, в халате, с руками вперед, с волосами, сбитыми постелью, — вошел Андрей Росчиславский. Глаза его смотрели невидяще. Он сходил со ступенек на кафель пола, точно шел в воду и пробовал каждый раз, не холодна ли она? — И тогда он быстро пошел к паро-динамо, опустив руки — —

— Скорее! Спасайте! — крикнул никогда не кричавший Форст и побежал.

— — когда Форст и Лебедуха вбежали в станцию, — человека-Росчиславского уже не было, — а был — кусок красного мяса с порвавшейся кожей и вылезшими костями, и этот кусок таскался за посапывающим маховиком… — —

…И тою же ночью чугунного литья над землей и заводом прошла небывалая гроза. Ветер рвал заборы и крыши, и людей. Громы гремели так, что не слышно было шума машин, и человеческий голос тонул шепотом. Молнии рвались — здесь вот, над головами, — шарами, стрелами, ромбами, и свет их не уходил с земли, туша свет электричества, — в зеленом этом свете было светлее, страшнее, чем днем. Тучи цепляли за цеха, за трубы, и каждый взрыв молнии — десятка молний сразу — сразу рвался громами, десятками, сотнями валящихся сразу памиров. Громы гремели зловеще и торжественно, торжествуя, — молнии рвались и бились тысячью вместе взятых электростанций, — и ветер рвал и разметывал заборы и крыши. — На скотном заводском дворе — от пожара, обезумев, погибая в безумии — бык и за ним десяток коров — свалили ворота, — бык вышиб ворота в завод: и меж цехов, у чугуннолитейного цеха мчал обезумевший бык, рогами сметающий все, и за быком мчали коровы, — и бык, и коровы, должно быть, ревели, но рева их не было слышно. Громы бросались памирами, — молнии рвались тысячью электростанций, — людям надо было головы прятагь — и прятались люди — в подушки, в перины, под кровати. — Марья-табунщица в поле, должно быть, легла на землю вниз головой и прижалась к земле. Можно было подумать, что древние перуны мстят за смерть Ростиславича. — Потом пошел дождь. —

В чугуннолитейном шло литье. Форст и Лебедуха были там. Они вышли посмотреть грозу.

Форст наклонился к уху Лебедухи, сказал шепотом (потому что только шепот и был слышен в этих ревах):

— Какая несовершенная машина — природа. Сколько триллионов киловатт выбрасывает она по-пустому. Если б эту энергию собрать, то одной этой ночью можно было бы осветить всю Россию на год…

Из громов пошел дождь, сразу стихли громы, и можно было заговорить просто, и простой голос Форста добавил:

— И эту энергию, эту машину соберем и сорганизуем мы, инженеры!.. —

— как рассказать всегдашний, единственный сон? — сон, где снится, что солнце выплавлено в домне — недаром около домен пахнет серою, как в первый день творения, — что хлеб строят заводами…

— — Там кричат дикие утки. Там пахнет тиной, торфом, землей. Там живет тринадцать сестер-лихорадок. Там нет ни троп, ни дорог, там ничто не выверено, — там бродят волки, охотники и беспутники, — там можно завязнуть в трясине!..


Читать далее

Раздел книги основной, учин во хребте

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть