Раздел книги фантастический, как реальность, пучин во учине

Онлайн чтение книги Том 2. Машины и волки
Раздел книги фантастический, как реальность, пучин во учине

…если вот здесь, из многоточий, над этой книгой и над этим повествованием, над Россией, над декабрьскими июлями русскими — с памирных высот и из мира — выплыть большому человеку, человеку с большой буквы — поплыть большим фантастическим кораблем в коломенские земли — — человеку надо думать над всей Россией, над буднями, над мелочами — — то этому человеку будет видно — — этот человек увидит — —

— если оттуда — с пространств и просторов — смотреть: ничего не видно. — Ночь. Ничего не видно. Пусты, пустынны, черны пространства. Пароход гудит, точно намерен вздернуть свое нутро. На носу в темноте кричат:

— Отдай носовую — у!

Капитан командует с мостика, задушенно:

— Средний!

— Еесть! —

Шипит вода, пристань отворачивается — пароход идет в черный простор, в плеск воды, в холод. Слева стоит белесое зарево, и зарево красное вправо. Просторы пустынны, пусты. Палубу, снасти, решетку перебирает ветер, шарит, ворует, свистит. Зарево стало сзади, поредело, поблекло, — исчезло зарево справа. Впереди — тишина. Человеку стоять на носу, смотрит в черную даль, — ничего не видно — мрак. Впереди Русь и

Россия подлинные, на сотни верст вымороченные села, волости и уезды, уставшие, изгоревшие в людоедствах, в бурьянах, в мертвых дорогах. Холодно. Справа красно вспыхнул огонек на бакене и исчезнул. Ветер шарит, ворует. Тогда приходит командир парохода, во фрунт отчеканивает рапорт.

— Прикажете делать остановки, — укажите — где?

— Нет, товарищ, пойдем без остановок, так. —

— Теперь частые туманы. В тумане идти нельзя. Прикажете на якорь стать, не подходя к берегам?

— Пожалуйста — вставайте.

— Есть! —

И слышен крик командира, — в безмолвии, в пустыне:

— Готовь якорь!

— Есть! —

Туман, безмолвие, пустыня, лишь плещется вода о борт.

И во мраке, в потном тепле, в тишине — слышен разговор, медленный, тягучий — —

Женский голос: — Ты это, што ли? Што же это — один посадил, а все лезут в черед… Не щипи!..

Басок: — Тише, ты, баба!.. Мы теперь своего богатства не понимаем. Турцию, браток, можно завоевать мирным порядком, — взять и перелить Черное море в наше, в Балтийское, вот и все… Эта, браток, тема государственного масштаба.

Молчание.

Тенорок: — А как перелить-то?

Басок: — А для этого, браток, надо прорыть канал, либо Двину с Днепром в одно срыть, — и валяй, качай на нашей территории, мирным порядком, помалкивай. Так же можно и Каспий выкачать, и никто ни слова протесту, потому что — дома…

Тенорок: — Двину с Днепром нельзя слить, потому что текут они в разные стороны.

Басок: — А я говорю — водокачки!

Тенорок: — Опять же в Московской губернии раньше море было, — начнешь качать и зальешь чего не надо. Ты это, товарищ, контрреволюцию разводишь…

Молчание.

Басок: — Богатства мы своего не понимаем… Вот опять же у итальянцев снегу не бывает. Англичане и предложили нам концессию о ввозе снега…

Новый голос: — Ты эти концессии брось ко псу под хвост, — спать мешаешь!

Басок, миролюбиво: — Мы говорим про наши дела в государственном масштабе, а ты — спаать!.. Раз в году и приходится научно поговорить, — а ты — спааать!..

— А я говорю — спитя, не мешайте другим!..

Во мраке завозились, уронили чайник.

Женский голос, сердито:

— Тише, ты, черт, по дойлам-то ходишь!..

Ночь. Ничего не видно. Пусты, пустынны, черны просторы, плещет вода, туман. Не виден в просторах город, и только на заводе одинокий горит во мраке свет, яркий, точно вырезанный из мрака. — Шипит вода, пароход идет черным простором, в плеске воды, в речном холоде. И туман — серый, осенний, липкий. Огней на бакенах не видно. — Человек стоит на палубе, на носу холодно. — Тогда приходит командир парохода и говорит:

— Здесь прикажете приставать?

— Да, здесь мы пристанем, — отвечал Архипов.

— Есть, — и капитан уходит.

Ночь. Шипит вода. Тишина. — И тогда гудит пароход, точно намерен вывернуть свое нутро.

— Средний!!! — кричит капитан с рубки, и гремят, скрипят рулевые цепи.

Человеку думать о России, о революции, о мраке, о водоразделах русских, — так, как думают наедине. — Ночь. Шипит вода. Тишина. Туман. Прогудел пароход, и с берега откликнулось общипанное эхо. — Туман, тишина. И серый в тумане пристает к конторке пароход, — серый в тумане стоит человек.

— Чаль носовую-у! — —

— — на рассвете прознали о приезде Комиссара.

Сначала на пристани толкались два крестьянских ходока, приехавших в эту ночь из-за реки, тыкали приговор, объясняли всем, что село их рыболовное, занимается рыбой и садами, — а с них берут продналог зерном, с лугов. Пришел вор Пронька. Кучкой, веером расселись торговки с кошельками. Потом приехали на тарантасах — секретарь укомпарта, предисполком, завсовнархоз. Торговок прогнали. Пронька ушел сам подобрупоздорову, ходоков направляли в холодную. Сначала было выстроились у сходней, — но рассвет надвигался медленно, — промерзли, пошли в конторку к кассиру пить чай. День приходил пасмурный — —

— — утром члены исполкома пьют чай на пароходе. И почему-то разговор пришел — к чайным. В Щурове есть советская чайная и чайная Дедушкина.

— Надо сознаться, к Дедушкину больше ходит народу, — говорит управдел исполкома.

— Все от постановки вопроса, — отвечает заведующий наробразом.

— От нашей халатности, — возражает управдел, — наша чайная вот под твоим началом ходит, а сам ты к Дедушкину ходишь.

Завнаробраз фраппирован, потом говорит, сдвигая строго брови:

— А может, у меня есть какие особые задания в чайной Дедушкина в смысле наблюдения, то есть?.. — говорит он.

Пьют чай. Военный комиссар — матрос — вспоминает, как дрались под Царицыном, последний раз.

— Я тогда телеграмму еще послал на Сормово, — говорит матрос. — У нас была канонерка «Бойкий», ей в бою оторвало нос, и такая же канонерка «Ястреб» ремонтировалась на Сормове, — я и послал: «отклепать немедленно нос у Ястреба и приделать к Бойкому» — —

— — рассвет серый, неспешный, страшный — корабль в вечность и человек пришли в осени тысяча девятьсот двадцать первого года, когда по Руси и Рассее заговорили, что революция в России кончена — —


— — (где-то пленарный был волостной съезд советов — —

Съезд собрался в школе в Росчиславовых горах. В школе шипел гул толпы и первыми запахами были запахи махорки и овчины. От махорки и овчины в школе казалось темно. Потом разобрались козьи бороды, лошадиные хвосты, кроличьи курдючки — мужичьих бород, — треухи, папахи, шлыки, пиджаки, гимнастерки, полушубки — людей, мужиков, сидящих на полу и скамьях, стоящих в дверях и на окнах, сваленных, смятых грудой Руси. На сцене сидел президиум — члены волисполкома. Член президиума говорил очень громко, и неуверенно, и бестолково.

— У нас теперь, товарищи, новая экономическая политика — политика у нас теперь: — слышь! — экономическая ! И правда, товарищи, на что нам мельницы и парикмахерские, а также квасные заводы? — Пусть их обрабатывает предприниматель, — пущай разживается! Государство, товарищи, оставляет себе мощные заводы, а остальное отдает в аренду. Теперь будет аренда, а также хозяйственный расчет, товарищи, — то есть…

но тут докладчика перебили с места. Давно уже те большевики, что делали Октябрь девятьсот семнадцатого года, разложились на большевиков и коммунистов, и большевики отошли от революции. Зал, съезд слушал докладчика напряженно и злобно, — и вскочил с места прежний, семнадцатого года, большевик, сдернул треух с головы, помотал им, оглядел собрание победно, мотнул козьей бородкой и заорал:

— И что же мы видим, гражданины?! — И выходит, гражданины, что приходится делать третью революцию! — И выходит, что опять хозяйский расчет, то есть — гони монету хозяину! И политика теперь — економическая , — сталоть, за все — деньги, вроде как барскии економии, и — вы слышали, гражданины, что сказывают из президиума?! — опять помещики будут сдавать землю в аренду! — —

Из президиума — докладчик — перекричал:

— Помещиков — нету, про помещиков в газетах не писано, товарищи! Государство будет сдавать в аренду, а не — помещики!

…вот и говорю, — ответил треух, — и вот и говорю, гражданины, и надо третью революцию, и за помещиков стали коммунисты, — товарищи! И мы предлагаем резолюцию — —

Тогда заревел зал, задвигался, пополз, насел к рампе, поползли хвосты, козьи бороды, курдюки, лисьи, козьи, рыбьи глаза, треснула перегородка к музыкантам, слова полетели, как галки на пожаре:

— Будя! — долой!

— Помещиков не желаем!

— Долой хозяйский расчет!

— Долой барскии економии! —

Из президиума председатель, треща звонком, орал:

— Товарищи, рабочие и крестьяне! Военный коммунизм кончился! Народная власть не может на штыках!.. Товарищи, Рабочие и крестьяне! Вся власть ваша! Черти! давайте по порядку!

Кто-то провизжал:

— Штыкиии!? Стрелять будитии?! — Пали!! Стреляй! — —

Вновь затрещали парты, полезли в воздух шапки, кулаки и матершина — —

…и еще где-то здесь в кинематографе сидел красноармеец, смотрел, как любит графиня, и щелкал семечками. Шелуха от семечек — с красноармейских губ — падала кругом на пол. Тогда к красноармейцу подошел капельдинер, скучливо сказал:

— Подсолнухами сорить запрещается. Подберите шелуху, а то острахую. Запрещено! —

Красноармеец вкось, одним глазом посмотрел на капельдинера, кинул в воздух семечку, поймал ее ртом — и сейчас же стрельнул обратно шелухой, едва мимо капельдинера, как в пустоту. — Капельдинер молча пошел к двери и — не спеша вернулся с милиционером, — милиционер шел решительно. — Красноармеец вкось, одним глазом посмотрел на милиционера — и сейчас же, нагнувшись, поспешно стал собирать в свой шлем шелуху с пола. — Красноармеец тоскливо сказал, как говорят подчиняющиеся насилию:

— Эх, пропала к чертовой матери вся революция!..) — —

…Идет и проходит май…

…Идет и проходит июнь… —

…Идет и проходит сентябрь…

…Идет и проходит октябрь! — —

Города, о черном хлебе, страны обывательские

Эпиграфом — к главам Ивана Александровича Непомнящего. —

РСФСР КОМЪЯЧЕЙКА РКП при Коммуне

в с. Расчислово «КРЕСТЬЯНИН».

ЗАЯВЛЕНИЕ.

Товарищи в Уезкоме. Мы как коммунисты, женившиеся в дореволюционный период на представительницах… и пр.

Зарайск-город…

На базарной площади — не гоголевская, а всероссийская — лужа. На углу лужи «Трактир Европа», посреди лужи — городские весы, на другом углу лужи — сапог и крендель. Когда лужа подсыхает, тогда — пылища. В переулках травка и герань, а скамейки у ворот изрезаны похабными словами. В монастыре — караульная рота чон. Мухи в городе — по погоде, как лужа. За оврагом овраг, там холм, за холмом — холм: холм всегда тосклив своим простором, ибо этот простор не вберешь в душу. За городом — большак, села и деревни, ночи и дни. Железная дорога — сорок верст, а сюда, так сказать, ветка.

В городе три камня: первый — на Соборной, обозначающий братскую могилу Октябрьского Восстания; второй — против каланчи, с изречениями из Луначарского, указывающий, что здесь заложен Дом Народа; и третий камень — за городом, на коровьем выгоне, в том месте, где, по приказу исполкома, намечается станция железной дороги, той, что сразу соединит с Питером, Москвой и Нижним. Был этот город и есть — захолустье. Жил город по принципу — взаимно : комиссар Пашка Латрыгин, заведующий здравотделом, обязывал больницы не делать абортов без его мандата, а мандат выдавал за три пуда муки в пользу отдела; совработница муку для абортов брала за бумаги вне очереди; врач послаблял себя в смысле спирта; за спирт сапожник шил ему сапоги; сапожник за спирт доставал себе яловок; — жили по принципу взаимно . Так же процветала взаимо-кража , например, с электрическими проводами и с огурцами с огородов.

И надписан над городом — телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная — —

В доме Старковых просыпались все по-разному. Дом был национализован, хоть и грош была ему цена. Дом давно треснул по всем косякам, но стоял, печки в доме разобраны были на мазанки-печурки вместо железок. Вместо обоев в доме была копоть. Окна заткнулись чем попало. Все же пропах дом клопами, — стало быть, не последняя нищета. В нижнем этаже дома были: кладовые слева, — справа жил слесарь Крынкин, старик, который, когда напивался, залезал на крышу и, оттуда поучая, разоблачал большевиков. — В мезонине жил вор-Пронька, родом из цыган. Когда в понизовьях на Волге началось людоедство, вверх по рекам, по чугункам, по льдам, пешком потащились тысячи. Под городом они поселялись в солдатских бараках, — там

Пронька нашел себе жену, девку Антониду, — выкормил, стала баба-красавица, добродетельная и тупая, как коровий язык, — признавалась, что съела дома у себя в Пугачевском уезде — отца и сестру-малолетку, — сестру придушили, а отец, помирая, говорил матери: «ты, слышь суды, — помру, не хорони меня, — сама понимаешь…» — Антониду прозвали — Тонькой-людоедкой. У Проньки в мезонине снимала угол Поляша-кормилица, из детского дома, которая каждый год рожала: дети у нее помирали вряд, и она поступала в приют — кормить грудью, за паек: — любила родить, потому что перед родами пропадало молоко, приходилось с места уходить, голодать, — а как родит, ребенок умрет, — снова на паек. Пронька гнал самогон и иной раз, когда выпивал, бил Поляшу и людоедку. Тонька-людоедка научила тогда Поляшу, — как начнет приставать, чтоб сказал про рукав . Пронька Поляшу побить собрался, — Поляша сказала:

— Вот скажу про рукав-то !

И Пронька взвыл вепрем, посизел, рот заслюнился, табуретку схватил, завопил, как вепрь:

— Убью-у паскуду! Зарежу-у!

Поляша весь день и всю ночь у ворот простояла, в дом боялась идти, — бушевал Пронька. Потом выяснилось: Пронька в Луховицах торговку убил, долго деньги искал и нашел — в рукаве: — рассказала людоедка. — У Проньки друзья были и в городе и в уезде, приезжали, жили, выпивали. Пронька бывал во хмелю иногда и любезен, тогда говорил гостям:

— Вы мне друзья сердешные, приехали с дороги и выпимши. Я для друзей. Ложись-ко ты спать с Антонидой, с женой, поспи с ней, поиграй, а ты ляг с Поляшей. А я уж один, как-ни-то.

Поляша, которой все равно было родить, спать с мужиками — любила. — Бывали у Проньки завсегдатаями Мериновы, а Андрей Меринов — друг-приятель.

В главном жилье, в середине дома, где шел по всему дому коридор от кухни до прихожей, — жили возле кухни: бывшая хозяйка дома Аглая Ивановна с дочерью Анфисой, бывший член суда — теперь секретарь совнархоза — Илья Ильич Керкович, телеграфистка Рая; на половине коридор был заделан тесом, замазан алебастром, и у прихожей, от всех отгородившись, жил с семейством доктор Владимир Адрианович Осколков. Осколков был у всех в почете. Пронька кланялся ему издалека.

У телеграфистки Раи был любовник, он спекулировал, он ездил — там куда-то, — привозил муку и масло, потом вновь уезжал и привозил мануфактуру и керосин. Он Рае привозил и хлеб и керосин, чтоб можно было жарить для него котлеты и завивать кудряшки. Фиса, дочь хозяйки, дружила о Раей, завивала с Раей волосы, хотя любовника еще не имела по малолетству. Аглая Ивановна — через Раю — просила Раиного любовника привезти муки, дала серебряные мужнины часы. Был у Раи брат, который приходил к ней ночевать, когда отсутствовал любовник. Петр Карпович, любовник Раин, привез восемь пудов муки — для Раи и Аглаи, — но не успел сказать кому по скольку; муку, не развешивая, положили в кладовой — и ночью ту муку из кладовой украли, пробравшись в кладовую со двора в окно. Сначала плакали и Рая, и Аглая. Но бывший член суда Илья Ильич Керкович здесь разъяснил на основании десятого тома законов Российской империи, что плакать надо лишь Раисе, что Аглая не при чем, и что муку или часы обязана Раиса возвратить — на основании десятого тома — Аглае. Рая десятого тома не знала, должницей считать себя отказалась наотрез. У Раи и Аглаи произошел скандал, и визг, и бой, и вопль, Аглая с дочерью направилась к телеграфистке Рае в комнату и, так как мебель здесь была хозяйская (и дом лишь был национализирован), — вынесли из комнаты телеграфистки Раи — кровать, комод, диван, стол, столик, стулья, оставив стены, пол и потолок. Илья Ильич Керкович был вдохновителем Аглаи. Был визг при очищении комнаты — не малый. Илья Ильич Керкович в очках, с «Известиями» в руках, в жилете, стоял у двери, молча наблюдая. В дом вселилось вражество, — но дом был национализирован, все были равны, слуг не было, — а после кражи дом постановили запирать, — и телеграфистке Рае часами приходилось караулить у дверей, когда кто-нибудь пройдет, ибо специально ей никто не отпирал, ибо — теперь лакеев нет! — лазить же в окно было нельзя, ибо окно было во втором этаже. Тут на помощь Рае пришел ее брат: по дружбе от приятеля со станции Луховицы от жилищного отдела он достал бумагу, где значилось:

РСФСР.

ЛУХОВИТСКИЙ исполком С.Р. И КР.ДЕП., —

И ПРОЧЕЕ —

ГР-НУ И. И. КЕРКОВИЧ.

Жилищный Подотдел Коммунального отдела Луховицкого Исполкома сим предписывает гражданину Керкович, проживающему по такой-то улице в доме № такой-то города Зарайска отпирать двери сотруднице Наркомпочтеля гражданке Раисе Колесниковой.

Председатель.

Секретарь.

Печать.

Илья Ильич Керкович сначала было испугался этой бумаги и один день караулил Раю, чтоб отпереть незамедлительно, — но потом, перечитав бумажку много раз, сообразил, что город Зарайск станции Луховицам не подчинен, и пошел в городской — зарайский — жилищный подотдел за справками, — в жилищном подотделе нашли, что: во-первых — не подчинен, — а, во-вторых, подпись председателя и секретаря одна и та же, и обе вымышленные. Началось уголовное дело. Илью Ильича Керковича поблагодарили, от швейцарских обязанностей он был освобожден: он был героем — —

Пронька позвал к себе Аглаю Ивановну к чаю, усадил за стол, налил, баб выгнал и наедине сказал, выпивая с блюдца:

— От вас, Аглая Ивановна, зла я не вижу. Скажите, сколько муки было вашей, потому что муку взял я с братвою, и не хочу вас обижать. Зла я от вас не видел. Я хотел добраться до Карпыча, Райкиного любовника. Только предупреждаю, чтоб об этом ни гу-гу. Сами понимаете — —

— — А Рязань . — —

— — Рязань-город — на холмах,

над Окою. Слово Рязань — женского рода, и поистине — город-Рязань: баба в сорок лет. Бабы, кроме детей, блох родят, — жирная баба Рязань, блох в ней много, жирная, и блуд в жиру не угас еще, вся в буераках да горах — в морщинах — сырая, и легла над Окой раскорякою. Дома купцы ставили специально для крыс и клопов, из кирпича о пяти фундаментах, с окнами, из которых жирной бабе Рязани не выползти, — и подпудривали купцы бабу Рязань охрами. Причесывать бабу Рязань купцы бросили в семидесятых годах, когда съела старый Тракт Астраханский — Казанка. И лежит баба над Окой раскорякою, простоволосая, потная, подлая, грязная.

У вокзала на заборе в Рязани вывеска: —

— «Склад бюро похоронных процессий» —

А на бабе-Рязани: живут люди. А жила баба-Рязань тысячелетье, живот бабы-Рязани — Кремль, внизу под Кремлем протекает река Трубеж. На животе у бабы-Рязани — на монастырях, соборах и княжьем дворе — камнем на камне высечено о том, как делился князь Ярослав Рязанский, как московские князья полонили рязанских князей, как варом варила Рязань крымского хана Гирея. Древнее имя Трубеж, Трубеж веками трубит — о хане Гирее, о рязанских князьях, о князе Ярославе Рязанском, омывает бабе-Рязани живот. С живота, с кремлевского холма — на десятки верст луга видны, поемы, там, вдали — Белоомут, поэзия Огарева… Веками трубит Трубеж: — там внизу под обрывом столбик стоял, и на столбике объявление было — здравотдела рязанского:

«В реке Трубеж купаться строго воспрещается, так как река Трубеж заражена сифилисом» —

«Склад бюро похоронных процессий!..»

— — И — —

Мужичья глава, о черном хлебе, сторона обывательская

— — опять мужики . . . . . . . . . . . . . . .

до Рязани, до легенд о Смутном времени, до и после дней времени действия этой повести — мужики, историческая эта легенда без истории, коя во время действия этой повести, как и триста лет назад, пахала сохой, ездила на беде, плавала на паромах, а по веснам подвязывала под брюхо скотину, чтобы стояла, — коя жила на полатях, храня под полатями от холодов телят, и жила в жильях — даже не от каменного века, но от деревянного, — и ставила свои жилья, как кочевники ставят на ночь свои обозы. Жила, ничего не зная, — знала: —

— июль, август, сентябрь — ваторга, да после будет — мятовка. Холоден сентябрь да сыт: сиверко, да сытно. Август — собериха, в августе серпы греют, вода холодит. Авось — вся надежда наша, авось, небось, да третий как-нибудь, — на авось мужик и хлеб сеет, на авось и кобыла в дровни лягает, — русак на авось и взрос, — авось и рыбака толкает под бока, — авось велико слово — авось дурак, да дурь-то его умная, — авось небосю — брат родной!.. —

Фельдфебеля в казармах и в заводских бараках бились над ними:

— Да што ты — русский, што ли? —

— Нет, мы зарайски… —

…Надписан над деревнями — человечий хвост, которого у людей вообще нет. —


Запись первая.

Расчисловы горы, смотря по погоде, по времени, по привычности к этим местам — и в версту, и в три версты покажутся. Мужики жили, как жили по всей России. Рассчитывали так, что сначала правили сами, по совести своей и уму, скажем, как разбойники, — этак до двадцать первого года, а потом сели — жулики, мастеровщина, городские. До двадцать первого года, до голода, правили по разбойной совести народ хороший, головорезы, — взятку дать там, самогоном угостить — никак! — морду набьют и в холодную для отрезвления. — В семнадцатом году, правда, были такие, которые рассуждали:

— Зачем, скажем, острожников выбираете?

— Да он, друг, к острожному делу привыкши. Выберут, к примеру, меня, а власть обернется: мне в остроге сидеть непривычно — — но к Октябрю тогда такие разговоры затихли. Власть стала мужичья, твердая, по хлебу, хлеб пошел вместо денег, и делали все по мужичьему закону, — городам и господам, значит, крышка.

В двадцать первом году сели на голову мужикам — жулики, городские, — ввели продналог вместо разверстки, стали заводить свои порядки. В двадцать первом году взяткой откупиться — самое легкое было дело. В двадцать первом году пол-уезда свои доли скрыли: у мужика клину восемь долей — взятку дал — стало три, — пропала земля, в нетях ходила. К двадцать второму году статистика в этом деле разобралась, порасстреляли кое-кого. Двадцать второй год, когда мужичья революция кончилась, мужики обозвали — шапошним разбором , — складай, дескать, удочки! — К двадцать второму году город — жулики — коммунисты — сел мужику на хребет крепко: раньше сапоги стоили — четыре пуда ржи, теперь — двенадцать, налогов надо было платить в двадцать раз больше, чем до войны. У мужиков спрашивали: — «что, у вас коммунисты есть?» — Мужики отвечали: — «Нет, у нас все больше народ»… — Мужики рассчитывали: — озимого клина в уезде 12 1/2 тысяч десятин, урожай хорошо — по 70 пудов с десятины, итого 875 тысяч пудов всего; обратно в землю на посев 150 тысяч пудов, продналогу 327 тысяч пудов, — итого на еду и на покупки остается у мужиков 400 тысяч, а по норме Наркомпрода — 13 пудов на едока — норма мужику голодная — ржи надо миллион двести тысяч пудов: — хлеба хватит мужикам до зимнего Николы. А жизнь мужичья — известная: поесть да поработать, поработать да поесть, да, кроме того, — поспать, родить, родиться и умереть. Осенью в двадцать первом году обозначилось, что многим, у кого клин большой, а под рожью мало — платить продналога придется больше чем уродилось: озорники посылали бумаги, чтобы отставили их от земли, — за озорство их сажали в холодную, на отсидку.

Всю революцию к мужикам ездили ораторы, открывали избы-читальни, увещевали мужиков, что продналог и гужевая на их же пользу, гоняли в город на сельские курсы, присылали на курево газеты, книги, молодежь устраивала спектакли, комсомол был: — с двадцать вторым годом все это кончилось, никто ездить не стал, за все затребовали монету, в школе и то не учились, — до Рождества стояла без стекол, а после

Рождества не осталось дров. Баловство кончилось. Молодежь сразу вся переженилась, то есть парни обросли бородами, обовшивели, мужичьи поглупели, заговорили с хитрецой, зады у всех подсохли; — девки, став бабами, бабами и стали, где от двадцати до тридцати трех лет по внешности возраста не определишь, — зародили детей, захудали, окоровились. Мужики и бабы — парни и девки, став мужиками и бабами, всегда глупеют — почему бы? — и женатый мужик — всегда крот. Так и жили.


Запись вторая.

В Расчисловых горах на селе дела у Мериновых обстояли так: — Мериниха, Мария Михайловна, свела дочь свою Надежду со скорняком Галиным, от Галина Надюха и заразилась срамной. Мужа Надежды убили в Карпатах, — она осталась жить в мужниной избе, — Галин ходил туда ночевать. У Галина жива была женастаруха, мордовали ее все — не умирала. Галин торговал кожами, хлебом, конокрадствовал, занимался сенной контрабандой, гнал самогон, маклерствовал, — был человек торговый и энергичный, — то и дело у него были обыски, — поэтому добро свое дома он не держал, зарывал в лесу; — семь золотых часов, три цепочки к ним золотых, четыреста девяносто пять рублей золотом, семьсот тридцать один рубль серебром хранились у Мериновых, у Надюхи. Любовниц на селе у Галина было несколько. Андрея Меринова в городе доктор Осколков — за барана — освободил от красноармейской повинности, дома Андрей не сидел сложа руки: то был секретарем комсомола, то сельским комиссаром, то контрабандитствовал сеном с Галиным[7]В июне — до Петрова дня — над лугами за Окой и здесь, — над Дединовскими, Любицкими, Ловецкими, Белоомутскими лугами — на десятки верст, как над всей Россией, загорались костры в ночах: то косари пошли губить травяную, цветовую жизнь, — гробить, валить, ложить, — осенцы, пыреи, дятельники, кашки, дикие овсы. Сенокосные дни над Русью — медовые дни, как брага, хоть и пахнет земля тогда вяжущим медом да дегтем. До июня косили в госфонд — за отаву: потому и спешили, чтоб побольше возросла отава. На десятки верст вправо и влево легли госфондские луга, и госфонд по суводям на Оке понаставил барж, чтоб грузить, чтоб посылать в Москву, в Питер, в армию, — а по лугам госфонд рассыпал объездчиков и роты солдат попрятал по овражкам, по ложбинкам, на границах госфондских лугов, чтобы ловить сенокрадов, — госфонд — государственный фонд сенных запасов. И тогда, когда сено стояло в стогах и стогами грузились баржи, — начинались в госфондских лугах великие кража и контрабанда, — потому что машинными декретами заводов о нормах и допусках запрещался тогда вывоз сена — даже из народоправства Зарайского в народоправство Коломенское. — На десятки верст раскинулись луга, как целый уезд, — займища, поемы, весною здесь Ока. И телеги надо подмазать как следует, чтоб не скрипнула в коростелином переполохе: потому-то и пахнет так дегтем тогда над лугами. А ночи в июне коротки. И — ночь. Мужики столковались. Доктор Осколков лег, накрылся пиджаком, чтоб закурить, чтоб не видно было огня. Капал тихенький дождь. Командовали вор Пронька, Галин и Андрей Меринов. Пришли разведчики, сказали, что солдаты только что проехали, объездчик в шалаше у ворошилок, — что версты за две начали грузить тоже контрабандой, галинскне— для Коломенского союза кооперативов, — видели с собственной телегой комиссара Пашку Латрыгина, просился взять его в обоз; видели Росчиславского — косит в госфонд за отаву, здесь и ночует. Вскоре пришел Латрыгин, заведующий здравотделом, — очень смущенный обратился к доктору Осколкову: — Владимир Адрианович, — одному мне уйти отсюда невозможно, вторые сутки здесь караулю, в овраге прошлую ночь грузил и пришлось свалить. Но — сено, однако, корове необходимо. Иначе не достанешь. Разрешите пристать к вашей артели. Отрезал Пронька: — Пошел отседа ты, к… Доктор сказал: — Нет, почему же, товарищи? Надо помочь человеку. Едемте с нами. Пусть едет. Согласились. Стемнело. Коростели, у которых гибли гнезда, кричали переполошенно. Небо было мутно. Тогда Андрей ушел в овраг за телегами, стали грузить. Охранители разошлись кругом на полверсты, человек десять. Сигнал: зажечь подряд три спички. — Прошло полчаса, мальчишка обежал всех: сообщил: — погрузили! — Обоз, нагруженный, ушел в овражек. Собрались все, чтобы перепроверить план: — идти кругом обоза шагов на пятьсот друг от друга. Как что заметят — три спички и сейчас же к спичкам от обоза Пронька и Меринов, с объездчиками и красноармейцами — на спор. — Поехали. Осколков идет, один, впереди и слева от обоза. Коростелиный крик, мрак и тихий, тихий дождь. Обоз исчез во мраке и не слышен: идет ли? где? и не отбиться б! — и не пропустить бы трех спичек… Прилег на землю, прикрылся пиджаком и закурил в рукав. Так проходит час, одни коростели. И вот: — Эй, кто тама? Кто такой? — — Свои, свои! — Из мрака, с винтовкою в руке, идет, но не подходит близко, красноармеец. В поспешности зажег три спички. — Эй, кто тут? Кто идет? — Свои, товарищ. Ходил в Дединово, иду домой. — Что ночью шляешься? — Э-эй, Лактанов — беги сюды, — жуллер, либо контер-бандит. Откуда-то поблизости бежит еще красноармеец. И с двух сторон подходят медленно, в карманы руки, в плечи головы — Пронька и Меринов. — Чего орете? — это мы! — А кто такее мы? — А самые что ни на есть бандисты. Ходили к гостю, выпили и вот идем домой, еще добавить. Она и Вася — будет! А ты орешь, дурак. Хошь выпить, — айда с нами, она и Вася. А не хошь, — так и в морду получишь. A-а, и ты тут, ваше благородье?! Айда с нами! — Которые тут контер-бандиты?! — Да он спросоня! Бей их, я их знаю! И трое идут в сторону, от обоза, шумно говорят. — Красноармейцы идут вслед за ними. Пронька зажег две спички, — т. е.: опасность миновала. Обоз тронулся. — Красноармейцы все идут поодаль. Пронька и Меринов их наподдевают дружелюбно: — «она и Вася: бей их, я их знаю». — Так, до овражка, — а там в овражке, дном — опрометью во весь дух, в сторону, за холмик, на луга, — к обозу. Но вот настает рассвет: в рассвете на западе растворяется в хрустале утра скорбный диск луны, и на востоке в золотой короне поднимается солнце на целых двадцать часов. — Обоз уже стоит в Расчиславе, и сладко лошади жуют украденное сено., ездил за солью и мануфактурой.

Раза два доктор Осколков в городе делал Надежде аборты, за баранину. Прошло года полтора. Мериниха у доктора была своим человеком, приезжала в дом, говорила о святых великомучениках, о граде Иерусалиме, о гробе господнем, — раз заехала с ней мать Анфуса, — заезжал часто и Андрей, но дальше прихожей не входил, и больше бывал у Проньки, — Галин никогда не бывал — —

…И опять Мериниха привезла Надежду делать аборт, — привезла барана, муки и масла. Была Надежда женщиной красивой, здоровой, полнотелой. Доктор аборт ей сделал, она — уехала. А через три дня ночью привезли Надзоху: — умирающей. Мериниха, как никогда, уперлась в Бога и в то, что аборты делать — богомерзко, — уперлась, чтоб операции Надюхе больше уже же повторяли, хотя доктор положение считал не страшным. От дочери Мериниха не отходила ни на минуту, — в дверях с кнутом и злобный торчал Андрей: —

Надежда не проронила ни слова. Мать тараторила, что: — божья воля, пускай, дескать, помирает! — Когда Надежду переодевали, доктору показалось, что тело ее избито, иссечено кнутом, — мать объяснила, что билась Надежда от боли. К утру Надежда умерла, ее увезли. — А через день к доктору пожаловал Галин, растерзанный, несчастный, застал доктора в спальне.

Завопил:

— Так-с Надюха-с умерла-с?! — Из-за моих часиков погибла?! — Нам-с знать-с надо, для суда-с. Мы-с, конечно-с, могем соответствовать-с, — баранчикем-с! — не кончил этак стилизованно, завопил благим матом: — Уморила ведьма Надюху, — забила-а! Меня разорила, — семь одних золотых часиков! — В Ерусалим ездила!.. — Надюху три дня били, чтоб согласилась помирать. И Андрей с ней заодно! — Семь часиков одних! — Прихожу: — «где добро?» — «Спроси у Надюхи!» — и Галин убежал от доктора —

(Андрей Меринов был в то время церковным сторожем, вскоре уехал в Москву, — вернувшись, пошел в очередь комсомольским секретарем —). Надежда забылась — —


Запись третья в разговорах. (Смотри во вступлении третьем, о Волках и Машинах, главу «Коммуне крестьян»).

…Там, у камня, который люди приходят грызть от зубной боли, — на холме, у оврага — конский могильник, Филимонов овраг, растет в овраге папоротник. Там с горы виден Коломзавод — ночью красное зарево горит над заводом, идут в небо огни, чужие огни, страшные, — днем дым идет от завода — — —

Всю ночь пели соловьи. Землемер Нил Нилович Тышко всю ночь гулял с Еленой Росчиславской, младшей. В Филлмоновом овраге внизу стоял туман, скат порос соснамл, и даже ночью, как в заполдни, пахло растопленной смолой, пока не пала роса. По скату в Филимоновом овраге валялись конские черепа, ночь окутала землю лунным светом. Кукушки куковали — в ночи — так, точно воздух был смочен. Стройная Елена, усмехаясь, говорила о лешем Ягоре Ягоровиче Комынине, о любви, — вставала, стройная, в белом платье, босая, на конский череп, декламировала Пушкина: «Как ныне сбирается вещий Олег»… — садилась на череп и переплетала свои косы. Елена все усмехалась. Нил Нилович ничего не понимал. Два черепа, по воле Елены, Нил Нилович потащил на ремне за собой и их повесили в коммуне, около Росчиславского жилья, у оранжереи.

— Ах, глупый, глупый крокодильский Нил! Ничегото он не понимает! Ведь вот он не знает, что Егор Егорович — леший… а все женщины в коммуне —…ведьмы!.. — сказала Елена.

— Елена Юрьевна, — сказал Нил Нилович. — Позвольте вас спросить… Вот, вы из хорошей семьи, окончили гимназию… Ну, я понимаю, гм, ваша сестра Мария Юрьевна поступила в коммуну еще при матери, чтобы сохранить имение, — ну, а вы?.. Ехали бы вы на курсы, или служить в город, в Москву…

— Ах, глупый, глупый крокодильский Нил!.. Ничего-то он не понимает… Никуда отсюда не уйдешь, есть надо, есть, кушать, Крокодилыч! Вот что!., и потом — Егор Егорович и Анфуса… — он леший, а она — ведьма!.. — ответила Елена, усмехнулась мелким неровным смешком и скрылась в дверь между конскими черепами, в белом платье, босая, со снопом медвяницы в руках…

Нилыч сказал:

— Гм!.. — и шел всю дорогу, гмыкая бритой своей рожей.

…А на рассвете этой ночью Нила Ниловича разбудили странные шорохи. Светало. Стоял густой туман. Ныли комары, простыня посерела от росы. Первой Нил Нилович услышал кукушку, потом он разобрал придавленные голоса.

— Этакий дурак этот Сидор!.. Фу, как устала!

— Тише, Нил может услышать.

— Спит, наверное, иначе бы откликнулся.

Нил Нилович подошел к окну, был белесый туман, через который нельзя было видеть в двух шагах. Нил Нилович стал подслушивать.

— Скучно, Мария, — сказала Елена. — Знаешь, раньше при себе носили мушки, в табакерках, и вырезывали их из черной тафты. И потом на балах приклеивали их со значением: мушка у правого глаза — тиран, на щеке — разлука, на подбородке — люблю, да не вижу… Я у бабки в дневниках прочитала…

— Он в тебя влюблен…

— Да, но он дурак, говорит про курсы… бросим это, Мария… — послышался удар ладони по голому телу. — Фу, нас кусают, всю кровь выпьют, черт-те што… А обмороки тоже были разные: обморок Дидоны, капризы Медеи, ваперы Омфалы, обморок кстати …Ты же понимаешь, Мария, все кончено, никуда не уйдешь, я вот нитяные туфли шью за молоко… Дальше Ягора не уйдешь… А я хочу…

— Ну, да, конечно… Как и мне все надоело… Коммуна… Ведь ты пойми, — они, я не знаю, сыты, обеспечены, а правды не знают, эти Мериновы… Вот поэтому и Анфуса, и Егорки…

— Слушай, а Егорка — что?.. Ты прости, но ведь он твой…

— Да, мой любовник, муж… И теперь бросил меня… Он страшный, он негодяюшка, — он и тебя покорит, Елена. Только он не даст ничего, ни семьи, ни уюта, все обесчестит… А Гышко — сильный, дурак и молодой… Есть хочется…

— Да, Марья, сильный и молодой… А Егорка — омут… — а нам — ничего кроме омута, ведь мы дворяне!.. — это сказала Елена, тихо.

Близко затрещали кусты, звякнула колотушка, послышалось усталое сопение. Женщины побежали в сторону. Дверь с треском растворилась, в дверях стал Сидор Меринов, в тулупе и в меховой шапке, с колотушкой и колом в руках.

— Ну, что? — спросил испуганно Сидор.

— Что — что? — переспросил Нил Нилович.

— Не тронула? Здеся?

— Кто?

— Они! Видел?

— Кого?

— Их!

— Ты про что, собственно, говоришь-то? — обиженно спросил Нил Нилович.

— Ну, значит зато, не тронули, — успокоенно ответил Сидор. — Их. Нагишом.

— Кого их?

— Бабов этих! — Пошел к кузне на плотину, понадобилось мне туда сходить, ка-ак они мимо меня сиганут нагишом, волосы по ветру, по плотине в омут, Марья Юрьевна, комоногая, и обратно Алена Юрьевна… завизжали, словно их за пуп ухватили, — и под воду, и ни гу-гу, обратно пузыри пущають… Я кричать — а-ляля!.. Они выскочили, завизжали и — в овраги. Ну, думаю, либо к тебе, либо к Ягору Ягоровичу, — если к тебе — защикочуть…

— Да ты что — рехнулся, что ли?

— Сам своими глазами видел. Передом Марья хромоногая, и обратно Елена, так и сигают рысью по кочкам, по лугу! Нагишом!

— Да как же ты видел? — туман-то какой! — обиженно сказал Нил Нилович.

Сидор осмотрелся кругом, не увидел ничего, что было в трех шагах от него, посмотрел смущенно на Нила Ниловича, потом повеселел.

— Ведьмовское навождение, все одно к одному!

— Ну, ходили купаться. Зачем они меня щекотать станут? —

Сидор склонил на бок свою кудлатую голову, чтобы удобнее было всмотреться в Нила Ниловича, прошептал со страшком:

— Ведьмы!..

— Что-о?

— А ты и не знал? — Ведьмы, обе! И Ягор Ягорович обратно ведьмак!

— Ерунду ты говоришь, Сидор. И туман, и ходили они вообще купаться, — сказал Нид Нилович, — и вообще ведьмы — это предрассудки!..

— Ярундуу? — возмущенно переспросил Сидор. — Ягор Ягорович всех баб боломутит, мужики и то поддаются, веру образовал, Марьин любовник, — теперь к Алене подъезжает… Ярундуу?.. — А по весне, ночьюто, — Ягор Ягорович пили, — приходит ко мне в сарай,

Марья-то, в одной исподней, пьяная в розволочь, волосы по грудям, — лезет обниматься. «Милый, говорит, рабеночка хочу, все погибло, ничего не осталось», — и вроде плачит… «Ягорушка, негодяюшка», — говорит. Я ей отвечаю: — это не Ягор, какой еще Ягор? — это Сидор. А она опять плакать, косоногая, «все равно, говорит, пожалей меня, Сидор, я одна, все погибло»… и смеется, как ведьма… Ярундуу!.. А обратно в этой вот даче, когда тебя еще не было, — что с ней Ягор Ягорович разделывал — днем, дне-ем!.. а она потом опять плакать, в щелочкю видел, косоногая: «у тебя, говорит, позорная кровь, бессемейный ты», — и опять про рабеночка. А Ягор Ягорович ей: «мне, говорит, все наплевать, надо всем смеюсь, — хихикаю», говорит, — и захихикал, прямо мороз по коже!.. А зачем ей ребенок? — чтобы кровь детскую выпить, к примеру… Ярунду!..

Наутро Нил Нилович проснулся в двенадцать, много недоумевал, но был покоен, долго мыл на террасе бритую свою голову, чистил зубы, ногти, сапоги, дважды сменял брюки, наконец, надел синие галифе с задницей, обшитой кожей, френч, шведские ботфорты, выпил крынку молока и, приколов четырьмя кнопками к двери пожелтевшее уже объявление на ватманской бумаге— «буду к 6-ти часам, средне-европ. времени», — уехал на велосипеде за пятнадцать верст к женатому товарищу-землемеру — обедать.

Приехав домой, Нил Нилович вылил на себя три ведра воды, поел каши, переменил брюки и пошел к Росчиславским в оранжерею. На травке перед оранжереей лежал — пятки в небо, весь заросший черными волосами — Ягор Ягорович. Поздоровались.

Ягор Ягорович, пожмурившись, сказал:

— А вот, позвольте вас спросить, господин стюдент, — откуда пошло слово «товарищ»? —

— Не знаю, — ответил Нил Нилович.

— А я вам скажу, господин стюдент! Когда Стенька Разин у Жигулей баржи купеческие грабил, они кричали: — «Сарынь на кичку, товарищи!..» отсюда и пошло, господин стюдент!.. А что такое женский вопрос, господин стюдент?

— Не знаю, — ответил Нил Нилович.

— А я вам скажу, господин стюдент. — Оскорбление!

— Почему?

Но Ягор Ягорович не договорил, потому что из оранжереи вышла Марья Юрьевна. Она вышла поспешно, хромая на сломанную свою ногу, размахивая руками, весело улыбаясь.

— Здравствуйте, товарищи, — сказала она, — идемте в избу. Я совсем мужичка, живу по-мужицки, черт-те што!.. А съестного у меня совсем нет, решительно нет…

У двери все еще висели конские черепа. В оранжерею же войти было страшно, там — даже не покоились — а неистовствовали — пыль, грязь, мухи, пауки, причем пыль была не серой, а коричневой. Валялась всяческая рухлядь, сломанные диваны, книги, овчинный тулуп, ацетиленовый фонарь. Марья Юрьевна села да диван, выставив колом негнущуюся свою ногу, — заскрипели пружины под обильным ее телом; крикнула истерически:

— Я, черт-те што, истинная коммунистка, у меня ничего не осталось!..

— А позвольте вас спросить, господин стюдент, — сказал Ягор Ягорович ни к селу, ни к городу, — что такое равенство женщин?..

Помолчав, пощурился и ответил:

— Я вам объясню, господин стюдент… Женского равенства не может быть, потому что все женщины разделяются на дам и не дам…

Из-за стены спокойно сказала Елена:

— Дурак!..

В окна сбоку шли красные лучи, пылились, — само же солнце стало над горизонтом огромным бронзовым шаром. Была та минута, когда стихли дневные птицы и не зашумели еще ночные. Елена не одевалась весь день и говорила с Нилом Ниловичем через стену.

— Ах, как скучно жить, Крокодилыч! ведь люди мечтают. Всегда мечтают и окутывают свою жизнь мечтами и верою. Без этого нельзя. А сама жизнь проста, как съеденный огурец: дважды-два!.. Вы вдумайтесь, что должен испытать человек — или щенок, — это все равно, — если его связали и тащат топить, когда он жить хочет… Вот щенят тычут в их собственный помет, — представьте, что вы щенок, — не хорошо, верблюд!.. Я сегодня всю ночь плела туфли — и сплела ровно на кувшин молока… Вы — советский захребетник…

Ягор Ягорович и Марья Юрьевна ушли в людскую избу на коммуне ужинать.

…Эту ночь Нилыч спал спокойно. Утром Нил Нилович опять прикалывал бумагу, — как всегда:

«Буду к 6-ти часам средне-европ. времени» —

но уехать ему не удалось: пришла Елена и сейчас же за ней Ягор Ягорович. Нил Нилович, после ночных разговоров, решил быть строгим и хмурым.

Елена сидела на ступеньках террасы, руку закинула за голову и откинулась к перильцам. Говорила:

— Знаеге, в старину были разные обмороки: обморок Дианы, капризы Медеи, ваперы Дидоны, обмороки кстати…А на балах дамы передавали секреты мушками, мушки и мужчины наклеивали себе и носили их в табакерках… Теперь можно достать нюхательный табак? —

— Можно, — ответил сумрачно Нил Нилович.

— Купите мне, пожалуйста!..

— А позвольте вас спросить, господин стюдент, что такое женщины? — сказал Ягор Ягорович. — Женщины, господин стюдент, — труболетки-с, вот что! Каждую ночь в трубу летают. Ведьмы-с! Вот что.

— И Сидор Меринов то же говорит. Глупости все это, — сказал Нил Нилович.

Елена насторожилась, Ягор Ягорович осекся:

— «что говорит Сидор?» —

Елена истерически закричала:

— Уберите этого негодяя, уберите, уберите!

Нил Нилович сумрачно спустился со ступенек, стал против Ягора Ягоровича, сказал сумрачно:

— Прошу вас, вы на самом деле, того… прошу вас отсюда удалиться… к черту!..

Ягор Ягорович неспеша встал, посмотрел миролюбиво и внимательно на Нила Ниловича, решил, должно быть, что этот не шутит, и неспеша побрел в сторону, шлепая пятками туфлей, вязанных Еленой. А когда Ягор Ягорович ушел, Елена, растерянная и возбужденная, со слезами на глазах, как девочка, просила Нила Ниловича спасти ее от Ягора Ягоровича, от Мериновых, от коммуны. Елена — в доме — села на диван, посадила рядом с собою Нила Ниловича, положила руки ему на плечи, сидела тихо, беззащитная, как девочка, — и вдруг в глазах Елены побежали мутные огоньки, задышала неровно, откинула голову и, с закрытыми уже глазами, стала искать своими губами губы Нила Ниловича. Нил Нилович возбужденно загмыкал.

— Скоро Иванова ночь и зацветет папоротник, — сказала Елена. — Ночью на плотине пляшут русалки, поют песни, которые никто не слышит. Я хожу их слушать, каждую ночь. Они плачут… Приходите ночью на плотину… пойдем к Оке, где был древний город…

— Я влюблен в вас, — сказал Нил Нилович. — Я очень вас полюбил, я не позволю Егору Егоровичу…

Нил Нилович взял плечи Елены и потянул их к себе, — и тогда лицо Елены стало старым, страшным, злым. Она сказала брезгливо:

— Не надо, не надо, — ведь ты не Егорка… Ведь Егорка приносит хлеб и мясо… — Елена встала и пошла поспешно к двери, ушла, потом вернулась, сказала сердито: — А на плотину ты приходи, все-таки… Всетаки я тебя люблю… хоть ты и дурак…

Нил Нилович был чрезвычайно обескуражен. Весь день он провалялся у себя на постели. Десять раз решал: идти или не идти на плотину? — К сумеркам опять пришла Елена, вошла заботливо, как старый друг. Ходили они гулять к Филимонову оврагу, где стоял камень, который грызут люди. Елена была возбуждена и говорила про мушки, сказала, чтоб Нилыч обязательно пришел на свидание на плотину нарядным; потом говорила о «тайнах», о липком лешем Ягоре Ягоровиче, о том, чтобы Нилыч защитил ее от него.

Нилыч спросил:

— А позвольте спросить, про какие тайны вы говорите?

Елена ответила:

— Вот, знаете, стыдно сказать, что хлеба нет дома, а поесть очень хочется, а хлеба нет, и плачешь. Или так, вот я вчера про щенка говорила, — щенок ведь не понимает, а его в его же кучу носом, и податься щенку некуда, за глотку его ухватили крепко. Ну, а если этот щенок — человек, может рассуждать, — так лучше делать достойный вид, когда тебя все равно… во мне гордость есть? — Елена озлилась, замолчала, — сказала злобно, самой себе: — лучше у дураков богородицей быть, чем голодать!..

— Вам бы, Елена Юрьевна, на курсы поехать… — сказал Нилыч.

— Очень я там кому нужна! Да и не хочу я туда ехать. Будет, ездили!.. — А вы можете идти к чертям домой со своими курсами и чистить сапоги. Очень вы нужны, тоже, — и Егорка тоже — омут!..

Впрочем. Елена скоро успокоилась, велела приходить на плотину — —

…И Нил Нилыч решил ночью пойти. К ночи он нарядился, надел галифе с кожаной задницей, взял тросточку и неспеша пошел, — сначала в деревню попить молока, потом на плотину.

На плотину Нил Нилович пришел уже затемно, стал там в ивняке. Ему показалось, что здесь кто-то уже был, были поломаны сучья, валялись листья, трава была примята. Нил Нилович стоял долго, и тогда пришел к нему Сидор Меринов, он шел поспешно и посапывая.

— Ты здеся? — спросил он.

— Чего тебе еще надо? — переспросил Нил Нилович.

— Так что вы, господин стюдент, спать ступайте, значить, — ответил строго Сидор. — Ягорушка велели вам по ночам не шататься.

— Это еще какой Ягорушка? —

— Ягор Ягорович Камынин. А еще, к примеру, Алену Юрьевну также не трогать, они сами просили, чтобы к ней не приставать… коммунских вы не трогайте, господин стюдент!.. Спать вам надоть, господин стюдент. Вот что!

И Нилыч — и Нилыч — ушел… Но пошел сначала в землянку к Ягору Ягоровичу в расчете побить ему морду, — там никого не было, дверь была отворена, землянка торчала в шерсти соломы точно ряженый на святках в вывороченной шубе. Тогда Нилыч пошел в коммуну. В коммуне было темно, только в главном доме в слуховом окне был свет, и оттуда неслось церковное пение. Нилыч собирался было уже лезть на сосну, чтобы заглянуть под крышу, — но в это время из главного подъезда вышли: впереди парой Егор Егорович и Елена, сзади кучей — Анфуса, скопец, бабы, Мериновы. Елена была во всем белом, в фате, шла невестой с опущенной головой. Нилыч караулил. Елена, Егор Егорович, Анфуса, скопец — пошли через овраг к камынинской землянке, — остальные остались, кричали речитативом:

— Совет да любовь, совет да любовь, подай каравай, подай каравай, они люди нанови, им денежки надобны!..

В землянку вошли только Елена и Ягор Ягорович, Анфуса и скопец остались наруже, поклонились земно и ушли. Нилычу показалось, что из землянки — из тишины — послышался вскрик. Нилыч пошарил по земле, нашел камень — со всего размаху пустил им в окно землянки и пошел неспеша домой…

…А там, в землянке у Камынина, где пропахло просохшей травой и потом, во мраке, на свежей траве, — за голодом, за хлебом, за страшным человеческим пригнетением и одиночеством — вот у этих двоих, у земского начальника, исцинившего все, и у девушки, приявшей в себя и земского начальника, и бабушкины «обмороки кстати» — за последними словами лжи и ненависти, чтоб коснуться ложью последней правды — там, в землянке, как в квашне тесто, вдруг, должно быть, стал набухать древний человеческий хмель — хмель всесилия одного и подчинения другого — хмель этих двух тел, ставших страшными, как страшны каменные бабы раскопок, изъеденные червями — — и стала там в землянке страшная бабища Марья, со всяческими такими страшными качествами — —

…А Нилыча обнял, обшарил по спине страшный страх, холод, — он споткнулся о корягу, прыгнул в сторону от дерева и — побежал, все быстрее и быстрее… И по мере того, как ускорялся его скач, увеличивался страх, и все громче и безумней кричал Нилыч.

На крылечке кто-то сидел. Нилыч перескочил через него, бросился в дом.

В дверь снаружи заскреблись. Дверь бесшумно отворилась, вошла нетвердой походкой Мария, в ночной рубашке, села на стул, уронила голову, помолчала. Нилычу стало не так страшно.

— Елена — дура, Егор — негодяй… Все погибло, вы — простите меня беспутную, глупую, несчастную!.. — заговорила Мария Юрьевна. — Вы простите… Пьяная я, несчастная я!., глупая я… совестно мне!..

(Выпись из «Книги Живота Моего»:

«В Расчисловых горах имеется коммуна „Крестьянин“. Весной три брата по фамилии Мериновы, фактические хозяева коммуны, прогнали своих жен, взяли новых. Бабы пошли без венца в коммуну. С одной из них пришла мать ее. Эта мать устроила какую-то сектантскую моленную, в коммуне возникла секта, богом избран бывший земский начальник Камынин, откуда-то появились духовные песнопения, которые все члены коммуны вызубрили наизусть. Камынин всех исповедует еженедельно, все женщины перевенчались — сначала с Камыниным, а потом со всеми членами коммуны. Камынина все зовут богом Егорушкой. Есть у них и богоматерь, состоящая в сожительстве с Камыниным, дочь бывших помещиков Елена Росчиславская») — —

Глава о ликвидациях, из повести о Рязани-Яблоке

В черновике Акта по осмотру коммуны «Крестьянин», рукою Ивана Терентьева, было написано:

Читальной нет, книг много, но про них не все знают. Книги нашлись в главном доме, в ящиках, пересыпанные листовым табаком, «чтобы не ели мыши», как объяснил завхоз. Книги очень ценны, много на иностранных языках. — В коммуне есть не знающие — члены ли они коммуны — слесарь и мальчик подпасок, — общих собраний не припомнят. — Крестьяне, входящие в коммуну, берут с собой и крестьянские свои наделы, избы же на поселке сдают внаймы.

Баба:

— Да што уж, родимый, погорели мы, до тла погорели, совсем обеспечили, — вот и пошли в камуню. Исть, ведь, надоть.

Другая:

— Нищая я, касатик, спаси их Хресте за кусочек хлебца старушке. Полы я за то мою и коров дою… Нешто от хорошей жисти пойдешь на этакое озорство?

В коммуне только четыре семьи: три брата Мериновы и их двоюродный брат, — остальные бобыли.

Живут в двух домах и бане. Один дом — дача 12 x 12,4 комнаты и кухня, живут 8 человек: три брата Мериновы с женами и их родственник. Второй дом 11 x 14, людская изба, одна комната, окно заткнуто тряпками, живет 23 человека. В доме, где живут Мериновы, чрезвычайно много кроватей, чисто, убрано, на столах скатерти, по стенам следы от клопов; бабы молодые, на подбор дебелые, в башмаках, напоказ вяжут за столом. В людской избе — грязно, низко, темно, все старики и старухи, босые, спят вповалку.

КОММУНА

Десятин пахотн . . . . . . . . . . 200.

« » озимых засеяно . . . . . . . . . . 24.

Людей . . . . . . . . . . 31.

Лошадей . . . . . . . . . . 14.

Коров . . . . . . . . . . 13.

Свиней . . . . . . . . . . 8.

Домов . . . . . . . . . . 3.

Едят с мясом

Сеялки, веялки, плуги.

ДЕРЕВНЯ

Десятин пахотн . . . . . . . . . . 72.

« » озимых засеяно . . . . . . . . . . 20. (больше не позволяло место).

Людей . . . . . . . . . . 75.

Лошадей . . . . . . . . . . 11.

Коров . . . . . . . . . . 12.

Домов . . . . . . . . . . 18.

Едят конский щавель.

…сохи, бороны.

Культурного сельского хозяина нет ни тут, ни там. Деревня сдавала по разверстке: зерно, масло, мясо, яйца, шерсть, картошку. Коммуна — ничего не сдавала — —

Членом комиссии по осмотру коммуны был Иван Терентьев. Их было трое. Они приехали на велосипедах. У околицы их остановил парень.

— А вы куда едете? — спросил парень.

— В Расчисловы горы.

— Ну, тогда едьте!

— А что?

— Не пущаем мы за-то камуньских.

— А что?

— Не пущають они наше стадо своим выгоном. Обратно продовольствие прижимають… Ну, мы и не пущаем.

— Вот мы как раз и едем ревизовать коммуну, — сказал Иван Терентьев.

Были сумерки, садилось солнце. Парень посмотрел испуганно, идиотом, круто повернулся и побежал от велосипедистов, — опрометью, задами помчал в Филимонов овраг, — куда вскоре собрались и остальные дезертиры. Ручная мельница, что мирно шумела в амбарушке, крякнула и смолкла. Только петух, в сумерках, взлетел от велосипедов на жердину и крикнул:

— Ку-ка-ре-ку, —

деревня стала мертва.

В коммуне комиссию ждали, встретили пением Интернационала, сейчас же пригласили на заседание ячейки РКП, в людскую избу, притащили меда и кваса. Расписались под протоколом не все — не все были грамотны, члены РКП. Терентьев, широкоскулый, квадратноплечий, молчал. Липат Меринов предложил субботник отменить, хотя субботы и не было. Начали с текущих дел и обсуждали: отбирать или не отбирать у учителя корову? — с одной стороны, он буржуй, потому что ругал коммуну, — а с другой — без коровы ему не обойтись, умрет с голоду. Все члены ячейки оказались родственниками. Председательствовал Липат Меринов, говорил развязно, по всем правилам, и приседал на каждом слове.

— Открываю повестку дня!.. Кто жилаеть перестановить?..

До конца заседание довести не удалось, — пришли из деревни мужики. Загалдели.

— Теперь революция кончена, теперь ты погоди, мы господ комиссаров спросим, все-таки…

— Он, можно сказать, в городу жил, а мы целину драли. А ен — по ядакам!.. Опять жа — комуня!..

— Вре! Она у тебя гулящая, земля-те… Жрец какой, за восемь душ исть хочешь!..

— Погодите, гражданины!.. Мы господ комиссаров по порядку спросим, мы им, как перед Богом… Вот, к примеру, они двадцать годов в городу в извозчиках ходили, а мы землю драли зато… А как теперь в городу недостача, крышка городам, значить, — они — по ядакам, тоже!.. А у них обратно, ни скоту, ни струменту, одна изба ветром подбита…

— Вре!.. Она у те гулящая!..

— Жрец, — знамо — жрец!..

— Съять с него полработника…

— А што, — сикулятничать хочешь? — сгноил в земле картошку-те!..

— Повремените, ребяты!! Я как по-божьи. Я как перед Богом… Когда блядь щеки накрасила, расфуфырилась, ее и того, значить… — а как она значить вымылась, краска с ей слезла, она никому и не нужна: — мы вам из городу все присылали, и одежу-обужу, и деньги, — а как городам крышка, — нам и земли нетути!.. Пересомить желають?!.

— Вре!.. У мене есть девка, а я девку выдал, а ее засеяли, она, стало-ть, родила, — опять, стало-ть, улигуровка по ядакам выходить?!. Ядак какой!..

— Съять с него полработника!..

И вдруг посыпались — матери, печенки, селезенки, рты, души, становые жилы, которые мужики хотели изнасиловать друг у друга. Липат Меринов сказал:

— Ребята, мужики! Я вот сейчас возьму бумагу и буду писать протокол… Не видишь, перед кем выражаесси?!. И кто хоть раз матюкнет, того отправлю в волость, в тигулевку — и двойной наряд на гужевую…

Мужики: замолчали, помолчали и — понуро пошли в сторону…

Липат намеревался было продолжать заседание, — Иван Терентьев прервал. Тогда Липат предложил спеть Интернационал, — начал, встав и приседая при каждом слове, —

«Вставай, проклятьем заклейменный» — —

но Терентьев прервал Интернационал, сказал:

— Петь эту песню зря не стоит.

Терентьев всегда был грубоват, неловко говорил, мало говорил, был неприветлив, рабочий чугуннолитейного цеха. Встал из-за стола и ушел молча, пошел осматривать коммуну, стройки, пахоти, — за ним пошел Липат Меринов, — Терентьев сказал:

— Вы за мной не таскайтесь, я сам найду, что посмотреть…

Опять приходили на коммуну крестьяне, начали мирно. —

— Мы как по-Божьи. Мы без матерщины, а что мы выражаемси, темный мы, значить, народ… —

— Вре!.. Она у тебе гулящая, — земля-те!.. —

и опять посыпалось… — Терентьев с мужиками ушел на деревню, — мужики притихли, говорили мирно, без шума, наступала ночь. — На деревню приходил Сидор Меринов, отозвал в сторону, согнул голову на бок, прошептал:

— Спросить велели: — выпить не желаете ли, — можно спиртику достать с устатку, хороший спиртик!..

Терентьев помолчал, сказал:

— Пошел к черту! —

…Ночью в коммуне плохо спали. На конюшне в проходе у денников (лошадей угнали в ночное) стояли Липат и Логин Мериновы. Племянник-мальчишка будил в людской избе слесаря:

— Иди, иди скореи-ча!.. Липат Иваныч, Логин Иваныч зовут скореи-ча!..

Драный мужичонко встал, почесался, расправил бороду, спал в том же, в чем ходил днем, подтянул штаны и поспешно пошел. Мальчонка побежал вперед. Липат, обыкновенно смотревший в небо, скорчился дугой, чтобы заглянуть белесыми своими глазами в божьи-глупые глаза слесаря. Логин скорчился с другой стороны.

— A-а, ты не член?! — прошептал Липат.

— A-а, ты не член?! — повторил Логин.

Липат выпрямился и ударил левшой слесаря в ухо. Логин тоже выпрямился, подпрыгнул и, крякнув, ударил слесаря по шее.

— Мы тебя за-так кормили?!. — за-зря?!

— A-а, ты не член?!

Слесарь икнул, крякнул, ткнулся носом вперед и повалился в ноги, —

— Касааатики!..

— Ааа, ты не член?! начальству болтать — ты не член?! Тошши возжу!..

…На ночлег членов комиссии устроили в сарае. За открытыми воротами сарая небо, ставшее четыреугольником в белых пустых звездах, чертили летучие мыши, и лягушки в пруде сзади сарая кричали так громко, точно каждая лягушка была с собаку. В сарае, кроме шпанского гнуса, которым пропахла вся коммуна, пахло крысами, и жужжали комары так же тонко, как тонки их носы. Члены комиссии лежали вповалку на ватных одеялах, сшитых из треугольных лоскутьев. На весах стоял жбан кваса. В сарай влетела сова, метнулась за летучей мышью, крикнула глухо и улетела в ночь. Терентьев еще не приходил. Тогда в воротах сарая стал Сидор Меринов, оперся плечом о воротину. Сзади его послышались два бабьих голоса, оба сразу:

— Ой, что ты делаи-ишь?!. — это игриво-плаксиво, одна.

— Куда иттить-то?.. — это покойно-деловито, другая.

Сидор прошептал им:

— В углах они, в углах, к примеру… —

потом сказал в темноту сарая:

— Спитя? — спросить мы вас хотели, то есть…Толькя выходить вам отседа никак нельзя, подозрят… Вы уж обратно разместитесь по углам, что ли как… А то подозрят… Есть у нас хорошие бабочки и желають вам услужить…

Две женщины стали сзади Сидора; в тесном треугольнике неба женщины показались огромными, передняя локтем защитила лицо.

И тогда голосом, похожим на бычий, заглушившим и лягушек, и комаров, и ночь, закричал, освирепев, Иван Терентьев:

— Убью, сволочей, расстреляю!!. Арестовать негодяев! —

…Потом, через дни, когда те два члена комиссии[8]…и был один из них — человек, еврей, коммунист… —, что уцелели, рассказывали, они всегда путались. Терентьев, приходивший из деревни, закричал на Сидора, сказал, что тот арестован. Мериновых оказалось у сарая сразу несколько, кто-то из них кричал:

— Что?!. И это, выходит, коммунисты, товарищи, — Интернационал не хотят петь, жулики, у чужих выспрашивать, авторитет, значить, гнут?!. Мы за авторитет!.. — кричал что-то такое.

Когда эти два члена вышли из сарая, сарай уже горел, а Иван Терентьев лежал на земле с проломанной головой, в луже крови… Мериновы с кольями бросились на них, они стали отстреливаться — —

было — —

ночь, ночные колотушки. Еще не разбелесилась махорка… —

— …По России положить машину, сковать Россию сталью, на заводе строить хлеб, солнце заменить турбиной… — Кааарьеррром, Ррросссия!..

Лебедуха:

— Помнишь, как-то мы прокоротали ночь втроем, с нами был Иван Терентьев?.. Ивана уже нет, хороший был товарищ…

Смирнов:

— Что же, тебе страшно? — многие еще погибнут!..

— Нет, не то. Многие еще придут… Казбек с Шатом, ничего не поделаешь… А товарища — жаль…

…Несуществующий разговор:

Лебедуха:

— Вас, Иван Александрович, надо было бы расстрелять!

Статистик Непомнящий:

— Нет, зачем же, Андрей Кузьмич, я никому не мешаю, — я для истории, я — за Россию…


…Рязань-город — на холмах, над Окою. Рязань — слово женского рода, и поистине город-Рязань: баба — в сорок лет. Дома купцы ставили специально для крыс и клопов: из кирпича о пяти фундаментах, с окнами, из которых жирной бабе-Рязани не выползти, — и подпудривали купцы бабу-Рязань — охрами. — «Склад бюро похоронных процессий!» — В рязанском Кремле в тысячу сто пятьдесят третьем году жил князь Ярослав Рязанский, и отсюда тогда выдал сыну Ростиславу — Ростиславль-город над Окою — —

А в Рязани живут люди. В Рязани — здравотдел, исполкомы, продкомы, рабкрины, чека, семнадцатая дивизия, телефоны. Телефоны и люди ! — и века, которыми трубит Трубеж, как дружины князей рязанских — в рога. Нужников в городе Рязани — ни одного нет. Рязань — продовольственный город — —

Телефоны и люди . — Два человека, оба еврея. — На Семинарской какой-нибудь улице — Казанская какая-нибудь Божья Матерь, и в кремлевском монастыре, что ли, — Спас-на-кладбище, — церкви поставлевы Богу, церковная мистика, как города Росчиславль я Китеж, звонницы смотрят в небо, к небу звонят. Пришли иные времена (до Китежа), купцы ставили пудовые свечи, но говорили: — «Извините, конечно, Бог един и первый, но экономическая необходимость вынуждают-с!» — и понаставили домов, как бабы, засрамили, заслонили церкви, зажабили дебелостью своей в переулочки — прекраснейшие церкви, памятники мистики, старины и культуры. — Два человека, оба еврея, в доме, как баба, в антресолях без нужника, о трех комнатах.

Один — первый — человек, еврей, сионист — спал ночи на стульях, составив стулья и положив на них перину. Днем он ходил в зуболечебницу, где врачевал, бегал по столовкам, — вечером он варил зубы, — а ночами, прежде чем сдвинуть стулья, он — изучал арабскую грамматику и арабский лексикон, ибо мечтал уехать в Палестину, в свое государство и там врачевать среди арабов. Ему было пятьдесят два года, он был сух, как мумии в палестинских песках, он ничего, кроме Рязани и Одессы, не видел: — Па-ле-сти-на и арабы с боль-ны-ми зу-ба-ми, которым надо рвать зубы и с которыми надо говорить по-арабски! Даже в Палестине не воскрес древнееврейский язык, — но он его знал, он спал два часа в сутки.

Двадцать пять лет подряд у него в антресолях висел телефон, — и вот второй — человек, еврей, коммунист. — В революцию могли иметь телефоны только ответственные работники, второй был ответственным работником, — он снял телефон в коридоре и перенес его-на два с половиной шага — в свою комнату, и когда спрашивали в телефоне первого еврея, которому принадлежал этот телефон двадцать пять лет, второй отвечал:

— Здесь нет никакого зубного врача, — здесь живет военный комиссар!

Этот второй тоже не видел ничего, кроме Одессы. Рано утром он уходил в учреждение, приходил в пять и все вечера разговаривал по телефону, около телефона у него стояло кресло, и когда он разговаривал со своими подчиненными, он разваливался в кресле, коряча ноги; когда он говорил с себе равными, он сидел просто, по-человечески; когда он говорил с начальствующими, он вскакивал во фрунт и щелкал пятками. Это были три разных голоса, — четвертым же он говорил — по телефону — с женщинами. У него никогда никто не бывал, он засыпал — на диване — в десятом часу по декретному времени.

Первый и второй, оба еврея были дальними родственниками, оба из Одессы, как Казанская, что ли, и Спас-на-кладбище — обе в Рязани, осрамленные купцом, который настроил баб для крыс, извинившись:

«Извините, конечно, Бог един и первый, но экономическая необходимость вынуждают-с!.. касательно того, чтобы заслонить, конечно, бабами…»

…И третий человек, — русский, Росчиславский. Поезд вполз на Рязанский вокзал, сыпал людьми, как сыпнотифозные вшами (людьми, которых давно уже звали не зайцами, а кроликами, ибо заяц бежит куда глаза глядят, а кролик только с места на место, разгоняемые Ортечека). И никуда не спеша и одиноко сошел с поезда человек в солдатской шинели с поднятым воротником до ушей и в кепи, с тощим чемоданом в руках. Не в лад всем, долго стоял человек в третьем классе, прислонясь к стене, опустив глаза как ноябрь. Затем человек бодро пошел в город, на Астраханскую улицу в советское общежитие. Там он предъявил документы, ему отвели койку в общей спальной, человек осмотрел белье, густо посыпал его далматским порошком из тощего чемоданчика, долго разматывал разбитые башмаки и обмотки с разбитых ног, башмаки уложил в чемодан, чемодан подложил под подушку и, не снимая шапки и плотнее насунув ее, засветло, не пив и не ев, лег спать. Рано утром, не справляясь об улицах, он пошел за город в лагеря русских в России военнопленных — офицеров армий Деникина и Врангеля. Там он был недолго, передал молча несколько писем, — и оттуда пошел по советским учреждениям, в губисполком и в губземотдел. — Росчиславский тоже, должно быть, соответствовал какой-нибудь церкви, погосту Расчиславлю, что ли? —


…Это мимо Рязани идет тракт Астраханский, — это в Рязани стоит Спас-на-кладбище и Казанская божья матерь: тот, человек, еврей, комиссар, в ту ночь , когда убили Терентьева, был в коммуне «Крестьянин», — всю ту ночь пробродил по оврагам, боясь и отстреливаясь, и ему было страшно потому, что тогда каменная баба придвинулась к смерти, ибо он, мечтающий о еврейской девушке, захолодел от мысли, что к нему приходит женщина так просто, что нет сил отогнать ее от себя, — потому что он мечтал о еврейской девушке… — Ночь! — Палестина и арабы, у которых надо рвать зубы и с которыми надо говорить по-арабски, — древняя Палестина — как древнее вино рязанияблока, — перед периной на стульях: — «здесь нет никакого зубного врача, здесь живет военный комиссар!..» — И вот, второй, человек, еврей, комиссар, — не постучавшись, входит к первому и садится на стул, — все грани пройдены.

— Уйдите, прошу вас!

— А я вот не уйду! Зубришь, старикашка? В Палестину песок повезешь?

— Уйдите, прошу вас, — и в голосе первого мольба о пощаде и испуг. — Зачем вы издеваетесь над человеком?

— А я вот хочу! — и в голосе второго презрение и та кровожадность, какая бывает у охотников на травле. — Убежала жена от старого дурака — на молоденькую позарился — с горя потащишься в Палестину… Муку в сундучке бережешь, рядом с арабами, чтобы не сдохнуть?.. А сегодня по телефону — —

— Слушайте, зачем вы меня мучаете? за что? — у вас сила, я ничего с вами не могу сделать, вы меня можете ударить по щеке, отнять мой хлеб: я буду молчать. Я молчу, что вы сорвались с цепи, и каждую ночь пригоняете себе откуда-то русских баб. Ведь я молчу, что вы воруете пайки. Ведь я молчу, что вы насильно отняли у меня пуд муки. Вы отобрали у меня телефон, вы запираете от меня на ключ уборную… Вы вселились ко мне родственником, в мою квартиру, без вещей, и вы все отобрали у меня, пианино…

— Ну, так что же? Жена все равно убежала, некому играть на инструменте!..

Ночь!.. —

…И той же ночью на Астраханской, что ли, улице в советском общежитии не спал человек, Росчиславский. Разбитые башмаки в чемоданчике и чемоданчик лежали под головой, — с поднятым воротником, в надвинутой плотно кепке, человек лежал неподвижно и глаза его были широко открыты, устремленные через потолок — куда-то. Проходил двадцать второй, — декрет ли проволочился с газетами на поезде, радио ли три дня переправлялось в Рязани с площади за вокзалом на Астраханку, или на Астраханском тракте провели провода приказом: — было указано туманно, что земли, как-то там правдой-неправдами, если земли меньше стольких-то десятин и если люди сами хотят обрабатывать, — земли вновь отдаются старым владельцам, в аренду. Росчиславский много ходил сбитыми ногами по исполкому и земотделу в Рязани: под головой в чемоданчике с разбитыми башмаками лежала — бумага. — Росчиславский много ходил в эти годы, в Красной армии, стрелочником на чугунке, в продкомах — А тогда, последний раз, он вышел с Расчисловых гор к сумеркам, шел — не в этом пальто и в этой же кепи, в пальто с поднятым воротником, с лицом, как ноябрь и как волчье в ноябре, — а был август. — Росчиславский не пошел деревней, где избы хихикали, как старичишки, — в Филимоновом овраге повстречались мальчишки с корзинами грибов, пахло в овраге осенней грибной сыростью, и мальчишки улюлюкали так же, как — когда травят волков: — а-ря-ря-ря-яяа!.. Много прошли в эти годы разбитые ноги!.. — а в чемоданчике: — бумага. А Рязань спит, как спали вот эти сорок человек в общежитии, в комнате без окон и лишь с решетками, удушенной этими сорока спящими, ибо во сне не грешат… О чем думать ночью человеку — перед завтра? — ведь завтра кости — на старое место! — что думать!

И надо спешить, потому что вот Росчиславский встал еще ночью (в городах исковеркали ночи двумя с половиною часами вперед!) — надо теплушками тащиться в Зарайск, там последний достать мандат — —

Росчиславский долго надевал башмаки и закручивал обмотки, без кряхтенья сгибаясь… — Третьим Интернационалом гремит тракт Астраханский, — а луга Белоомутские, поэзия Огарева, легли простором Поочей, в дуроломе осота. И новым рассветам из Зарайска идти и не думать о верстах: сколько их исхожено?.. И в Филимоновом овраге — к вечеру — не было уже никаких мальчишек, и не пахло грибами, валялись лишь конские черепа.

Усадьба стояла во мраке, безмолвно, — пахнула запахом шпанского гнуса. И долго никто не выходил, даже собаки не было. Потом появился на крылечке сухонький мужичонко с палкой, в шапке.

— Ты кто? — спросил Росчиславский.

— А мы, значит, были в коммуне в слесарях, — а теперь нас приставили сторожем. Тут, вишь, ваторга произошла, передрались мужички, из-за баб, значит… Убили, значит, одного, заводского, а он вроде небольшого у них ходил. Потом тут вера образовалась. Ну, Мериновых троих, Камынина, да еще баб, да сестру твою, арестовали, дивствительно… И брат же их, то есть Меринов Андрей, их же арестовывал… Ну, а как начальников убрали, так и коммуне конец, мы народ темный. — Про вашу милость, Дмитрий Егорович, бумагу мы получили… Спать вас где устроить? — в главном доме прикажете?.. —

Росчиславский ушел в главный дом! — Чтобы мыши не ели, в ящиках в кабинете, засыпанные махоркой, лежали книги. Росчиславский наклонился было живо над ними, — но раздумал и медленно встал: подумал, должно быть, — к чему? зачем? — Так же, как в Рязани в общежитии, он снял башмаки, положил в чемоданчик, из чемоданчика вынул далматский порошок, посыпал им диван, — и лег в шинели и кепи, чтоб уснуть сейчас же: он привык спать везде одинаково. — Не дано думать — зачем пришел? — Заходил бесшумно мужичонко-слесарь и смотрел: сохранились ли на столе надписи — стол , — чтобы правильно было все по описи. — —

— — Дмитрий Росчиславский очень постарел, осунувшийся, совсем не шумный, как раньше. Он понуро — один вместе с хромою сестрой взялся за хозяйство и волком стал людям. Он был юристом, и он писал заявления в волисполком, в уезд, в губернию, судился и с крестьянами, и с волостью, и с земотделом, и в волостных, и в губернских, и в уездных судах: разъяснял, толковал, истолковывал декреты, на них опирался и, потому что законов никто толком не знал и все жульничали, — держал всех в страхе законностью, озадачивал власть на местах центральными разъяснениями, грозил судами, — и сумрачно взялся за пахоту, на крестьянском своем наделе, с сестрою, коровой и лошадью. Дмитрий Росчиславский научился за эти годы работать! —


Запись четвертая, Елены Андреевны Осколковой, жены доктора, сестры Милицы, реальная, как фантастика, из повести о Черном Хлебе.

(Смотри о смерти Юрия Росчиславского, ушедшего в волков, и о глазах Милицы. Смотри страницы о городе Зарайске.)

Как эпиграф:

«И надписан над городом — телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная». —

«Братья, — сестра! —

Владимир купил корову, третьего дня она отелилась. Владимир читает книжки о ведении молочного хозяйства и о том, как ходить за коровой; я не знаю, прочел ли он хоть одну книжку о воспитании детей? — Глеба воспитывает он. К мужу ходит каждый день коновал. Коновал говорит, что теленка нельзя никому показывать, — и муж никому не показывает теперь, чтобы не сглазили. Коновал же поучает, что корове после доения надо крестить кострец. А Владимир — врач!.. — Самое омерзительное в наши дни — это то, что все теперь измеряется куском картошки и хлеба, — впрочем, лучше всего сейчас обеспечены негодяи, у них права на жизнь больше, чем у всех иных, — и все же теперь за доблесть получить лишний фунт хлеба.

Но над землею — весна, и я все дни думаю, мечтаю, выдумываю. Это спасение, — но это: компромисс, — компромисс потому, что, если чистая блузка, то должна быть чистой и сорочка. Есть ли у меня семья? — у меня есть муж и сын. Но в моем мире мужа моего нет, он не пошел в него. Я не знаю его мира. Он воспитывает сына, — я не знаю, кого он может создать, что он хочет, — и не знаю — хочет ли? Он ничего не читает, потому что на нем все тяготы жизни, и его интересы только во всяческом продовольствии. Он не читает газет (я тоже не читаю), не интересуется ни общественностью, ни политикой, ни литературой, ни даже медициной. Он попрекал меня куском хлеба. Я много раз звала его в мой мир, — он не идет, — и мне уже скучно звать. За последний месяц он внес в мой мир только рассказ о том, как Меринова убила дочь, но он не сказал, а я знаю, что внутренне он замешан в этом убийстве. — В какой мир — его мир — я пойду к нему? — Продовольственный мир меня заставил бегать за коровой, за просом и картошкой, и мир продовольственный стоит в моих ощущениях на том же месте, как путь в уборную, и от разговоров лучше не станет. — У нас есть ложь в отношениях, с обеих сторон. Ложь эта порождена недоговоренностью, недоверием, с обеих сторон. Владимир мне не верит, — и если у меня от этого скука и утомление, то у него глухая злоба. Я молчу и скучаю говорить о моих делах. Он меня ревнует ко всем мужчинам, — он отрицает это, я это чувствую, — и это ложь, потому что я верна. А если бы кто знал, как мне хочется семьи, уюта, нежности! У меня ведь так много любви и нежности — к мужу и сыну, и все мои помыслы — к ним. Я все, что могу, и от сердца и от вещей, тащу в дом, — все, что могу.

Вчера Владимир говорил, что иссякает хлебный запас, — я предложила перейти на паек, — он упрекнул, что я много ем. Что мне ответить? — Сегодня утром проснулась, когда всем домом ходили доить корову, лежала и думала.

Утром копалась на огороде, — ветерок веет, резала крапиву для коровы. Потом доила корову — училась. Сейчас — обед, — и после обеда пойду в Расчислово, за 15 верст, за картошкой. Жизнь упрощается до удивительного. Ничего, кроме картошки. Город — это большая деревня безлошадных. Мы сеем просо и картошку — это исполу у крестьян, а рядом за домом будет огород. Все говорят и заняты — посевами, картошкой, свеклой, луком. Об огороде же я думаю хорошо, потому что хорошо рыться в земле. Доктор Казаков пашет на сыновьях, а жена его перестала ходить к нам — завидует нашей корове! Времена!

Пойду в Чертаново — в поле, полем над Окой. Хорошо. Я исходила этой весной весь уезд, собирала дань с пациентов мужа, просо и картошку для посева. Третьего дня, насчет проса, я ходила в Кашперово. Какая красота и радость! Ночью я проходила через речку Кашперовку, через парк помещичьей усадьбы, по сгнившим мосткам. Квакали лягушки, пахло цветущей ивой, светила луна. И совсем не странно, почему не вышел из темного дома Евгений Онегин: тот ветер, который опеплил помещичьи гнезда — конечно, прав, дикий, скифский. Из пепла выросли новые лопухи. Кашперовы едят грачей, грачиные яйца, крапиву.

Вчера я вернулась из Расчислова. Шла над Окой и размышляла — о себе, о делах, о людях. Расчислово на горах — совсем дикое село с плетнями, с вишневыми („вышневыми“) садами. Грязь, дикость, нелепость — всегдашнее; думала о том, что страшно в России — еще идолопоклонство, зверство, людоедство, дикость, глупость. Это одно, от этого одиноко. А еще — чего не поймешь — наше русское, за что люблю Россию — половое, инстинктивное (темное ли? — светлое?), кровь, — от этого мы пьянеем в пожары, от этого мы грустим, скулим зимними сумерками, от этого, не помня и не понимая, мы можем убить человека.

В Расчислове была у Росчисловского. Весь сад, вишневый, в цвету. Сумерки. — Кудахчут куры. Воздух золот. Жужжат шмели. Пахнет навозом, сестра хромая, обессилевшая, трусит овес, для посева. Я знаю все о Росчиславских: — и Дмитрий, и Мария, последние оставшиеся, гордо несут свое бремя, молча, гордо молчат о всех пощечинах, что уделила им жизнь. Не весело им, как и мне. Потом пригнали стадо: пыль (золотая), шум, крик, блеяние. А на задах, за стадом, за полями — Ока, луга и дальний колокольный звон. Дмитрий Юрьевич был в поле, пахал яровые, вернулся, тащась за плугом, — худой, как его лошадь. Ворот расстегнут, и ключицы и мышцы на шее — наперечет. Ноги подогнуты в коленах, как у мужиков, и сквозь ситцевые штаны остро торчат коленные чашечки. Прошли на террасу, огня в доме не было, во мраке ели щи из крапивы и овсяную кашу, без хлеба. Дмитрий Юрьевич ел очень много, был хмур и молчалив. Сестра после ужина ушла спать на двор, к скотине, чтобы сном караулить скот. Уходя, она отозвала меня в сторону, сказала смущенно:

— Пожалуйста, если брат предложит вам сыграть в шахматы, — проиграйте ему. Пожалуйста, — иначе он будет мучиться… Пожалуйста!..

Я не умела играть в шахматы, и Дмитрий Юрьевич мне не предлагал. Мы сидели на ступеньках террасы. Запах навоза прошел, пахло вишней.

— Вы хотите спать, Дмитрий Юрьевич, — сказала я.

— Да, хочу, — ответил он сумрачно и замолчал. — Но я с трудом сплю ночи. Я пришел сюда, и мне все время кажется, что теперь восемнадцатый год, когда я ушел отсюда… Тогда громили усадьбы, — я ждал…. Поджигали все на рассвете, — выработалась привычка не спать ночами…

Дмитрий Юрьевич замолчал. Я тоже молчала.

— Знаете, мать тогда, — заговорил он, — каждый раз ложилась спать на новом месте, кричала во сне, — представлялось, что — пришли. А однажды приползла, — понимаете? — приползла ко мне и просила спрятать ее, — хотела жить, плакала, и руки тряслись, как у убийцы… Я понимал — стихия, человеческая лава, ничто не поможет, и я ушел. А она не понимала и осталась… — Помолчал. — Вы знаете и о матери, и о Марии, и о коммуне, и о Елене… Мало что скажешь к этому.

Дмитрий Юрьевич замолчал, свернул цигарку, ушел в дом закуривать от светильника, — опять сел на ступеньку, склонил голову.

— Глупо, очень глупо, — заговорил он, — старые привязанности, земляная кровь. Надо было бы бросить все, навсегда, — но вот вернулся. Нелогично: мордовали меня и моих всех все, кому не лень, — а я был в Красной армии, убивал своих братьев, — потом подталкивал своими плечами стальные паровозы, чтобы шли, — и всегда был с Россией, с революцией. Иначе не мог. Но русский народ — не люблю.

— А как же жить тогда? — спросила я.

— Работаю ка-ак собака и грызусь со всеми как вол, — сказал злобно Дмитрий Юрьевич и помолчал, бросив далеко в кусты папиросу. — Но — хорошо. Я заплатил за все, за всех, за моих отцов, за мое детство, за университет, за крепостное право, за привилегии, — я теперь никому ничего не должен, — без долгов!.. Но я никому ничего не дам и в долг. Будет. Осенью я куплю пуд керосину, вычищу от мух лампу, обложусь книгами, и дорогу от моей усадьбы заметет снегом. К черту! — до весны. А там опять за плуг. Через пять лет я буду иметь образцовое хозяйство. Знаете, — бросьте в лесу кафтан: волк пройдет, не тронет, — медведь пройдет, не тронет, — стервятник пролетит, не тронет, — пройдет человек: — украдет. С людьми дела иметь — не желаю. Будет! Никому не должен.

— А Россия? — спросила я.

— А черт с ней, с Россией! Пусть, как хотят. Я знаю только одно, что Россия была дика, безграмотна, свирепа, ужасна — не потому, что у ней было дикое правительство, — а потому что девяносто процентов России жили на границе умирания с голода, ту же корову подвешивая по веснам, чтобы помочь ей стоять. Я ем крапиву и мне — огромный труд пройтись в парк лишний раз, без дела я не пойду, не то, чтобы прогуляться; я все время хочу спать, у меня в доме нет чернил, а книги в пыли. Крестьяне, единственная реальная база, сейчас платят налогов больше, чем до войны, стало быть, они не могут выйти из скотьего состояния… Россия вернулась назад к дикарям, ровно на столько, на тот процент, который показывает потерянное нами количество богатств, сломанных человечьей глупостью и расстрелянных пушками за эти годы: поэтому закрываются школы, больницы, агрономические пункты — даже те, что возникли двадцать лет назад. В этом никто не повинен, это несчастье республики, — но этот закон так же категоричен, как то, что человек не может сделать, чтоб ноги у него росли из подмышек. — Росчиславский помолчал. — Нет, я неправду оказал, что черт с ней, с Россией!.. Через пять лет у меня будет образцовый хутор, это та лепта, которую я дам России, потому что только труд и богатства спасут Россию. Но я никому не должен. Это две мои заповеди.

Дмитрий Юрьевич встал, извинился, провел меня в комнату, где мне накрыли постель, и ушел спать. Всю ночь в парке вскрикивали совы, а к рассвету запел соловей.

Еще до рассвета я вышла в парк. У края парка повстречалась Мария, в белом платочке, с лопатой.

— Что вы? — сказала она смущенно. — Я тут копалась, сажаю фасоль. Только не говорите брату, — он хочет делать все сам, а у него не хватает сил. А у нас так много работы… — и она, некрасивая, хромая, уже старуха — так хорошо улыбнулась.

И шла я обратно над Окою, полями, с мешком на плечах. Веял весенний благодатный ветер. Думала о том, что Росчиславский — хороший человек, нужный человек, и такой, которого создала революция, — революционной России нужный человек… — А пришла домой… — Владимир в трагической позе рвет волосы на голове: ушла, пропала корова!

Как верно в „Крейцеровой сонате“ Толстого, в том месте, где он рассказывает, — он, Позднышев, — о том, что были попреки, резкости, грубость, а потом, когда у обоих появляется потребность к половому акту, забываются эти грубость и попреки, и вечером муж и жена сходятся, целуются, забывают (забывают ли!?) о дрязгах, о мелочах, — с тем, чтобы наутро, когда страсть пройдет, опять не любить, не верить, попрекать. Толстой описывал пошлейшую обыкновеннейшую супружескую связь: стало быть, и у меня это? —

Я пришла вчера из Расчислова. Дорогой я думала, что иду не домой, а на квартиру. Владимир встретил меня с растерянным лицом и сказал, что пропала корова, — „у нас несчастье!“ Корову побежали искать. И мне стало жалко Владимира гораздо больше, чем корову. Я стала утешать. Это было каким-то внутренним примирением, корова нашлась, и я знала, что вечером у нас будет соитие, Владимир придет ко мне. Так и было.

Было все очень нежно, с нежными, ласковыми словами… —

А сегодня, вот сейчас, примирение оборвалось. Началось с того, что мне Владимира стало жаль больше, чем корову, — кончилось тем, что Владимиру ножницы стали дороже меня. Я открывала шкаф и сломала кончик ножниц.

— Не смей брать моих вещей! Я их только что купил, — не для тебя. Чертовка! Что ни возьмет, то сломает! Погоди, я еще разговаривать за это с тобой не буду!

Откуда такой лексикон у человека, кончившего высшую школу? — И опять я квартирантка, на новую неделю.

Что же, что? — Знаю, чем больше я буду уступать, тем больше на меня навалится. Сегодня была первая гроза в этом году. Пойду гулять по дождю.


Нет, — не из Толстого и не по-толстовски. — Так жить нельзя!

Была гроза, — я вышла за город и в овине пережидала дождь. Потом шла по лужам, сняв башмаки, домой. Дома никого не было. Муж вернулся поздно, умывался, потом в шкаф положил фунт масла, привезенный с практики. Вот, без Толстого, — та страшная ложь, когда два человека — два человека, прожившие много лет вместе, не могут — не могут найти слов, чтобы говорить правду друг другу, не могут сказать правды и лгут… Я очень спокойно складывала в чемоданчик, оставшийся у меня еще от курсов, мои и Глебовы рубашки; ножницы со сломанным концом (которыми я открывала шкаф, чтобы достать Владимиру носки) я отложила на видное место. Я заплакала, когда мне в руки попалась крестильная рубашка Глеба, вся в кружевах, — и Глеб спал тут же около меня, не успевший вымыться перед сном, с крошками хлеба у губ. Я долго смотрела в окно, — был зеленый вечер, и на площади в луже квакали после дождя лягушки, — площадь лежала, как при Николае I… Владимир не входил ко мне, сел и затих в кабинете. — Тогда я пошла к нему, мне все было ясно, во мне было негодование.

Я вошла в кабинет и, входя, сказала:

— Владимир, я пришла тебе сказать, что я ухожу от тебя.

Он сидел на диване лицом к окну, — он подшивал подметку к своему туфлю. Он не двинулся и не повернулся ко мне.

— Я решила уйти от тебя, навсегда — с Глебом, — сказала я.

Он не шевельнулся.

— Ты молчишь?

Он стал во весь рост, сразу, шагнул ко мне. Крикнул:

— Кто — он?

— Как тебе не стыдно, Владимир!?

— Кто он? кто он?! — слышишь, говори! — и Владимир засеменил на месте, левый глаз его сощурился, и неестественно-широко раскрылся правый, и рот скосился от боли, — я не знала, что он так не умеет владеть собой. — Кто он? Росчиславский? — ты у него ночевала!

— Владимир, успокойся, ведь ты мужчина, — как тебе не стыдно. Давай говорить по-хорошему.

Я протянула ему руку для рукопожатия, чтобы показать, что я хочу говорить с ним мирно: он поспешно ее взял, взглянул на нее удивленно и поспешно поцеловал — и вдруг бросил ее, так сильно, что я качнулась и хрустнуло плечо.

— Кто он? кто он? — слышишь, говори, — проститутка, дрянь!.. — он хрустнул пальцами и заломил руки над головой, — тогда из его рук упала его туфля; он бросился к окну, растворил его, крикнул: — слышишь, говори, кто он? — иначе я брошусь в окно!..

Из окна броситься нельзя было, потому что с аршинной высоты не бросаются, — я повернулась и вышла из кабинета. Настала тишина. И тогда я поняла, что единственное на этом свете, что я люблю — это Глеб, вот этот спящий ребенок, с крошками хлеба у рта. У меня нету места, чтобы быть тем брошенным кафтаном, о котором говорил Росчиславский, которого никто не тронул. Куда мне идти? где есть угол для меня?.. Я взяла спящего ребенка и чемоданчик в руки. За окном кричали лягушки».

Земляника в июле, рассказ о большой лжи

В июле на Петров день — и Петров день, конечно, июньский праздник! — на Щуровском заводе у инженера Юнга собрались гости, был детский спектакль, потом, на террасе, споры. Инженерский поселок лежал за заводом, в соснах, недалеко от Оки и Казанка. После ужина, за столом на террасе остались одни мужчины, спорили, — женщины и молодежь ушли в сад. Была белесая, июньски-мучительная ночь: бритые лица инженеров — в белесой мути стеклянной террасы — походили на черепа. Соловьи уже кончили петь, но свистала рядом в малине малиновка, а из ржи, когда за столом затихали, слышен был крик коростеля — «спать-пора». Свеча под стеклянным колпаком выгорела, на террасе было накурено, мужчины были в белом — и, потому что стекла делали краски неестественными, на террасе, на лицах, на людях были только две краски — черная и белая — и их варианты: серая, сероватая, серенькая.

Коростели кричали по-здоровому, призывая к доброму сну:

— Спать-пора! Спать-пора!

Из калитки, из садика вышли двое, Дмитрий Юрьевич Росчиславский и Елена Андреевна Осколкова. Они прошли дорогу ржами, свернули к Казанку. Светила в последней четверти луна, и Дмитрий Юрьевич показал при помощи прутика, как узнавать лунную фазу: надо прутик приставить к рогам месяца, и, если получится французское р — первая буква слова — premier, то стало быть — первая четверть луны, — если же получится q — quatre, то — четверть четвертая. Елена Андреевна посмотрела на луну, лицо ее было задумчиво, лицо ее было по-русски красиво, в глазах блеснул лунный свет, — и она задумчиво сказала:

—  Сейчас белые ночи. Пройдет эта луна, и ночи будут черными. — И помолчала. — Знаете, иногда в марте, в июле на востоке поднимается луна, красная, как раскаленное железо, — и тогда в этой луне с востока слит весь наш русский Восток, вся наша Азия.

И эти слова наполнили Дмитрия Юрьевича поэзией, хорошей и настоящей, той, что открывает подлинные смыслы вещей. Он ощутил, что — да, ночи будут черными. Ржи шелестели, и на землю пала роса. У Казанка, на траве около дороги паслась лошадь и стоял воз с оглоблями в небо — какого-то русского пилигрима; костер у телеги потух. Они вошли в Казанок. Старый лес, обомшалые сосны — так простояли, быть может, столетье, но все же были пни в зеленом мху, зеленая луна светила сквозь ветви, луна была необходима. Была тишина, крутая, как мрак. Казалось, ни одна человеческая нога — не была здесь до них. Она села на пень, в белом платье. Он у ее ног разложил костер. Сухая можжуха затрещала, зашипела, посыпалась искрами. Мрак сразу стал черным, деревья придвинулись, переместились, луна оказалась ненужной, беспомощной. Елена сидела у костра, склонив голову. Он сваливал сучья в костер, исчезая за ними во мраке; когда костер полыхал, он садился около ее ног, голову прислонял к колену, — и так сидел неподвижно, пока не прогорал костер и луна не пробиралась вновь, зеленым холодком, — тогда он опять шел за хворостом. Дорогу сюда они немного сплетничали и говорили — о русской революции, — но здесь у костра они молчали. А когда потух костер, и вдруг стало ясно, что ночь проходит, что светает, что луна исчезла, и деревья — обомшалые сосны — строятся в денной порядок, — и Дмитрию Юрьевичу не было возможности подняться от огня, от ног Елены, — поднялась она и сказала, как надо говорить утром:

— Только у нас никогда не будет романа. Идемте. Ночь проходит.

Часть гостей уехала. На террасе еще спорили, но хозяин уже спал. От ужина остались только селедка и земляника. Ночь уже прошла. — Так пройдут эти белые ночи, пройдет луна, и ночи будут черные. —

Елена Андреевна осталась ночевать. День застал инженерский дом пустым, и она долго не поднималась. Петров день прошел, июньский праздник в июле. Деревенские девочки у террасы предлагали землянику. День был зноен и ясен. Елена пошла в Казанок, одна, в канаве у опушки росла земляника, лесная, крупная и сладкая, — но в лесу не было никакой таинственности, было прозрачно и ясно. Елена нашла пень, у которого жгли костер, и села на него, чтобы думать о той великой лжи и о том великом одиночестве, что судьба уделила ей. — Около пня в траве было много земляники, перезревшей, которую ночью не было видно. Когда Елена наклонялась за ней, от пепла, где был костер, пахло горько горелым, сгоревшим. Елена Андреевна пошла домой, в город, — во ржи нарвала сноп васильков.

Вечером закапал дождь.

А Росчиславский, в этот же вечер у Оки, лесом — подходил к монастырскому кладбищу. Закинув сапоги за спину, Росчиславский шел во мраке и мокроти, по глубочайшим колеям, от которых трещали ноги. В лесу было темно, моросил дождь, нехорошо кричали совы, изредка в сырой траве вспыхивали ивановские червячки. Потом пошло коростелевое поле, в последней четверти поднималась луна, чуть красноватая.

В монастырской сторожке, опять в лесу, светила лампа. Сестра Ольга принесла крынку молока и кошелку земляники, — хлеба не было. Свежее сено в сарае — лесное — тоже пахло земляникой.

Сестра Ольга вышла из избы, прошла в сарай, пробежала собака, кто-то свистнул во мраке — —

Дождь все капал . . . . . . . . . . . . . . .

Глава о последних ликвидациях, Ивана Александровича Непомнящего, об Иване Александровиче, о многом

(Подзаголовков к этой главе может быть очень много: «О Коломенской статистике», — «Цифры», — «Осенние дела и разговоры», — «О Руси, Расее и России», — «О Лебедухе и Форсте», — «Смерть третьего Росчиславского», — «О том, что ноги не растут из подмышек», — и прочие, — «О Росчиславских враках».)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…если вот здесь, из многоточий, над этой книгой и над этим повествованием, над Россией, над декабрьскими июлями русскими — с памирных высот и с большого мира — выплыть большому Человеку — поплыть фантастическим кораблем в Коломенские земли — над Россией, над буднями, над мелочами — —

— — ночь !

Ничего не видно. Пусты, пустынны, черны просторы. ГородЗарайск смешался с Коломной, в Коломну впер, — Коломна накрыла Зарайск. — Ничего не видно. Не видно огней. — Человеку стоять и смотреть во мрак — — Человеку приехать к статистику Ивану Александровичу Непомнящему — —

— — осень — октябрь — —

— — кто в России не знает, как по осеням над всей

Россией — в дождях, в ветре, в пурге, в стуже, в туманах, когда земля ограблена осенью, — мучает мрак! — треть России не знала в тот год никакого огня, треть России жгла лучину, — но и керосин — кто не знает, как сиротлив он, сумрачен, не в керосиновой ли зеленой лампе вся романтика и вся ущемленность столетья русской интеллигенции, тогда умиравшей?.. — У Ивана Александровича — лампадки и свечи, и он — усиками, шепотком — говорит:

— Вот, у соседа моего, у Кукшина, две недели горело электричество, — теперь, погасло, срезали провода (сказать — украли, — ни-ни!), — срезали, ножницами!.. Теперь Кукшин сидит во мраке, пока сам не срежет, — он хозяйственный человек! — —

осень — октябрь — день — —

день идет серый, бесцветный, мглистый. Небо в облаках, вот-вот пойдет дождь. Деревья в лесах стоят голы и неподвижны, сосны мокры. Поля лежат сиротами. Город — сер, серый, сырой. Село Расчислово иному в версту, а иному — в пять. На горе, где церковь, — пустая школа, окно, где живет учительница, заткнуто тряпкой, — утро. А напротив школы пятистенная изба начетчика Челканова, старообрядца-беспоповца: и в чистой половине, где вся стена в образах, расставлены тесно длинные столы, крашенные охрой, — за столами такие же скамьи, и на скамьях — детишки, только мальчики, — девочек начетчик не берет. Начетчик — в коричневом сюртуке до щиколоток, с красным шарфом на шее, в белых валенках, с очками не на носу, а на лбу — стоит под образами и говорит:

— Аз!

И детишки повторяют:

— Аз! — —

За овражками, в усадьбе ходит — бегает из угла в угол Дмитрий Юрьевич Росчиславский, сыпет махоркой: у него с утра необыкновенные мысли — он не видит нищей комнаты — он грезит наяву, — он — гражданин России. За окнами — к окнам склонилась одичавшая сирень, там дальше вишенник, торчат три сосны — — Расчислово — иному в версту, а иному — в пять.

Город — сер, и надписан над городом — телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная. Идет утро, и сумрачен доктор Осколков, и торжествует бывший член суда Керкович[9]Смотри — о Зарайске-городе.. (На площади за всероссийскигоголевской лужей, в доме Старковых до революции жил акцизный чиновник Керкович, брат члена суда, он ушел на войну еще в четырнадцатом году. Он приехал, в чине инспектора рабкрина, забрать свои вещи, — и выяснилось, что еще в восемнадцатом году, когда национализировали дом, были забраны его вещи как бесхозяйные. Инспектор рабкрина в архивах коммунхоза разыскал списки и стал собирать свои вещи: оказалось, что шубу уисполком передал доктору Осколкову; — доктора Осколкова пригласили в уисполком и предложили сдать шубу в двадцать четыре часа. Инспектор Керкович нашел и свои ковры, ковры были с фигурами людей, испанцев, больших размеров, и в клубе комсомола найдены были половины ковров с ногами, — половины же ковров с головами были найдены на квартире военкома) — —

День идет серый, безветренный, мглистый. Вот-вот падет дождь.

Коломна лежит кремлевскими развалинами, разваленными белыми домищами за волкодавами ворот, где некогда крупитчатые жили люди в песнях сквозь сон, за пятью монастырями в двадцати семи церквах, колымные, как коломенская пастила, сладкие. Церкви стали теперь, как гнилые клыки во рту, и нет уже рассуждения о том, откуда и как пошло слово Коломна? От того ли, что кольями били здесь много… День сер, все мокро, облака цепляют за колокольни, и полдни кажутся сумерками —

— — и тогда приходит ночь.

— — И ночь.

Иван Александрович Непомнящий — статистик. Главный герой повести. Место жительства, и старчества, и смерти: город Коломна, в Гончарах. За всю жизнь (после окончания университета) выезжал из Коломны только дважды — за мукой — в Нурлат, в Казанскую, и в Кустаревку, в Тамбовскую, — это было в голод, в 1919 и 20-м годах, когда люди в Коломне ели овес и конятник, лошадиный корм. Чтобы дать характеристику Ивана Александровича, надо описать его вещи, — сам же он — маленький, сухенький, говорить ему шепотом, голову держать в плечах, горбиться, ходить в женской шали, чай любить с малиновым вареньем, — у Ивана Александровича — очки на носу, без очков он не видит, очками всегда вперед, волосы черные ершиком, борода не уродилась; — усики на бледной губе — очень тонкие, очень юркие, — заменили глаза, вместо глаз рассказывали как настроен, что думает, над чем смеется Иван Александрович. — И вот дом: — в доме лежанка в кафелях с ягнятками и в кораблях, у лежанки лампадка (чтоб закуривать от нее не вставая самокрутные папиросы толщиною в палец, — ибо за всю жизнь Иван Александрович не мог научиться, пальцы не слушались, скручивать папиросы; — и кстати, о руках: руки у Ивана Александровича были лягушечьи) — у лежанки лампадка, на лежанке — книжка (очередная), лоскутки бумаги, шаль, валенки, подушка и — Иван Александрович Непомнящий, в шали и в валенках, за книжкой; у лежанки — по времени — или только лампадка (тогда очки над лампадкой), или лампа горит (тогда Иван Александрович пишет «Статистику»), или день, очень светло от окошек, и окошки тоже по времени — или в зелени летнего садика, или в инейных хвощах на стеклах (тогда очень тепло на лежанке); и кроме лежанки в комнате — книги, только русские книги (ни одного чужого языка Иван Александрович не знал), странные книги старинные книги: — одна стена — осьнадцатый русский век, другая — первая четверть девятнадцатого, в ящиках и на полочках — рукописные книги; книги теперешние — в других комнатах, в коридоре, в сарае, на чердаке, кипами, пачками, связками, за нумерами и в пыли — теми, теперешними книгами заведывала Марья Ивановна, тоже статистик, жена, мать и кормилица Ивана Александровича, у нее хранился и список этих книг, и в комнате ее, куда никто не допускался, хранилась и двуспальная кровать (Марья Ивановна была на двадцать лет моложе Ивана Александровича, и была втрое больше его, безотносительно огромная, кустодиевских качеств женщина, — но была она покойна и румяна, как всячески сытая женщина). Перед домом Ивана Александровича дорожку всегда расчищала Марья Ивановна, — но Иван Александрович не любил выходить из дома. Иван Александрович не любил — ни травы, ни поле, ни солнце. Все книги, что были у него, Иван Александрович — знал, — он говорил — со своей лежанки, глаза за очками, только по усикам узнаешь, шутит ли, насмехается ли? — говорил шепотом, и все, кто приходили, тоже шептали, — только Марья Ивановна спокойным басом спрашивала, на вы, — что хочет Иван Александрович — чаю ль покушать, картошки ль? — и где он ляжет сегодня на ночь, то есть где поставить на ночь лампадку, кувшин с кипяченой водою, и не охладить ли двуспальное логово? — — Перед лежанкой, собственно, под оконцами (ибо комната была малюсенькой, не любил Иван Александрович пространства), стоял стол — рабочий стол — Ивана Александровича, он был завален табаком, недогоревшими его самокрутками, пылью (Марья Ивановна — чистота — не допускалась сюда), лоскутками бумаги, здесь стояли в баночках всех цветов чернила, лежала навсегда раскрытая готовальня, лежала «Книга Живота Моего, Непомнящего», лежала бумага всех сортов, покоились пятна всех цветов чернил, и от пирожков, и кругов от чашки, и от дыма, — и отсюда возникали — аккуратности поразительнейшей и чистоты — диаграммы всяческих красок и размеров и всяческие статистические таблицы — — Ни годы, ни революция не изменили у Ивана Александровича его манеры жить и думать.

Иван Александрович Непомнящий — во время действия повести — не умер, проздравствовал точно таким же, каким был до повести. И не он, в сущности, герой повести, а его «Книга Живота Моего, Непомнящего», его записи и статистические выкладки. Персонально он не участвовал в повести, но многие хотели бы его придушить, даже своими руками, — если было бы за что его придушить, — но он ничего не делал, и его не за что было душить. Он со всем был согласен и всему подчинялся — и ничего не делал, кроме статистических своих таблиц — —

— — и ночь — — и к ночи пошел туман и дождь, ночь стала черной, сырой, зашарил ветер во мраке, в сиротстве — многое развеивал ветер по обшаренной земле. Каждый, кто был в российских селах и весях, знает тоску керосиновой лампы: нация русских — лучшее — как керосиновый свет, — но много лучин, но много и совсем бессветья, — керосин мутен и чадит, когда выгорает, и коптит, когда горит сильнее, чем надо; лучина всегда коптит, и ломит голову от лучины — от углекислоты, — а бессветье — ночи без света — —

— — керосин никогда не ярок, красноват, почти такой, при котором можно держать открытыми бромисто-серебряные негативы! —

Маленькому, сухонькому Ивану Александровичу говорить шепотком, голову держать в плечах, ходить в женской шали. Иван Александрович — как Россия, за Россию. Иван Александрович спрыгнул с лежанки. На столе, на лежанке, под образами (от образов закуривает Иван Александрович) — лампады горят и свечи. — У стола сел Лебедуха. В кресло сел инженер Форет. И — маятником по комнате — Дмитрий Росчиславский: лейдеповской банкой, индуктируя Лебедуху, комнату, ночь, даже себя. — В кресле — добродетелью — села Марья Ивановна. У двери, у притолоки неизвестный.

И говорит Дмитрий Росчиславский, — потому что он русский, — словами анархиста Андрея с монастырского кладбища — чтобы говорить за себя, за Форета, за Кузьму Козаурова, за человечество:

— Мы все сейчас думаем только о революции, только от революции. — Утверждаю, что Россия, страна историческая, была и есть уже много сотен лет, и кончится не сегодняшним днем. Россия растет — как река, ее путями. Человек двадцать девять дней в месяц работает и день пьянствует, в пьянстве — ему море по колено, — но трудится и создает свой быт, свое право на жизнь он в будни. У государства тоже есть свои будни и пьяные дни, — пьяные дни — это революции. Пьянство родит будни, будни родят пьянство. Россия пьянствовала пять лет, — прекрасные годы! Теперь она идет в будни, революция кончается. Надо сделать подсчет всех морей, кои нам по колено. И утверждаю — не революции и не революционный городовой несут счастье. Самое страшное — обыватель. Сейчас, что бы ни делала революция, Россия и человечество, — две трети всего человечества должны быть заняты тупейшим делом землепашества, чтобы прокормить остальную треть, — их труд убог, ибо он дает излишку, только одну треть, — две трети человечества ковыряют землю, живут со скотом и зависят от стихий природы, — и вся плодородящая земля тратится, чтобы на ней росла картошка и рожь, и корм для свиней. И вот пришел человек ученый, гений, он вооружен всем, что дала культура, — и он изобретает, как механически, фабричным путем прокормить человечество, — картошку, хлеб и мясо, белки, углеводы и жиры будут делать на заводе, он построит маленький заводишко, куда придут пролетарии!.. — и две трети человечества освободятся от крепости к земле, освободятся две трети человеческого труда, человечество получит досуг, освобожденный труд пойдет в города, он будет строить, творить, создавать, он найдет себе путь: но освободятся еще квадрильоны десятин земли, на них возрастут леса, сады, — будет невиданная в мире революция, которая перестроит государство, мораль, труд, освободит, раскрепостит труд, создаст такое, что мы не можем представить. Освобожденный труд пророет каналы, высушит моря, сравняет горы, кинет весть о себе на Марс. Это создадут — гений, культура и пролетарий. Человечество зимами мерзнет у полярных кругов, — будут созданы резервуары, в которых будет храниться тепло, и тепло одной Сахары отопит весь земной шар. Но это не все. Половина человеческой жизни уходит на отдых и сон, — создадут химические заводы, и человечество освободится от сна, — и опять новый освобожденный труд. И это создадут знанье и пролетарий. — Весь земной шар будет садом, ибо не будет пахотных полей. Лошадь, корова и свинья будут только в музеях, ибо их уничтожит машина. Россия первая крикнула клич пролетарию и пролетариям мира, в этом величье нашей революции. Это Метафизика пролетария. И я — с машинникамикоммунистами.

Дмитрий Юрьевич Росчиславский — русский дворянин — лейденовской банкой. Дмитрий Юрьевич Росчиславский — гражданин России, фантаст России — не керосином — свечой Яблочкова, — он редко бреется, он трудится больше чем следует, — лицо его в волосах белых, как лен, бледно, как лен, очень немощно, — и ноги у него подогнуты, как у опоенной лошади. — И вот у лица его вырастают очки и усики Ивана Александровича; — на столе, у лежанки, у образов — лампады и свечи.

И тогда Ивану Александровичу — шепотком, усиками — руки у Ивана Александровича, как лягушечьи лапы — Ивану Александровичу вытащить «Книгу Живота Моего»: — «тише, тише, повремените минутку, — найду, вот на этой странице»… —

— Человеческий гений? — говорите, Дмитрий Юрьевич? — Да-да! Вот-вот. — А я, знаете ли, с Русью, с Россией-матушкой, — я за Россию! — Революция, говорите? — вот-вот. В Коломне кремль старый, Русь да Поочье… Откуда бы это знахарям браться, бабкам, ведунам? — а вот, есть, доктора жалуются: очень много развелось. На знахарях остановимся на минутку: их статистикой не уловишь, — а вот живут, под городом, в городе тоже есть, под заводом, — так вот одни из села в университет, а другие из университета в знахари; и знают знахари, что пятьсот лет тому знали, — так вот пятисотлетие и уперлось в наши дни, нехорошо! — Да-да. Впрочем, помолчу. Пусть цифры говорят, простите, не по порядку.

— — очки, усики, лампадный свет, лежанка, — и огромная книга лежит на столе, закрыла стол — «Книга Живота Моего» — чтобы не перелистать ее — —

Вот, прочтите, глазами прочтите, — взято мною из книги: «Обзор деятельности Коломенского уездного Исполнительного Комитета и его отделов к 14-му уездному Съезду Советов», — вот, глазами прочтите, да-да, парк Запрудский огорожен, на странице 131, — «Благоустройство города», — колючей проволокой огородили, сам штаны разорвал и ногу поранил, — прогуляться ходил, — простите, отвлекаюсь, — вот прочтите глазами:

Ассенизационный обоз , в разделе «Коммунальное хозяйство», стр. 134. —

«С самого начала года, ввиду все повышающейся заработной платы и стоимости фуража, давал такие убытки, что содержать его значило бы убивать на него и так скудные средства Коммунотдела, поэтому предположено было сдать его в аренду. Находились арендаторы из частных лиц, но по договоренности с Исправдомом обоз был передан туда в количестве 8 запряжек с фуражом, и, как такового, его с 1 мая не существует».

Похоронная секция (стр. 134).

«На самоокупаемости. В распоряжении ее находится кладбище, где занят 1 человек распределением могил, и гробовая лавка, которая сдана в аренду на условиях предоставления Коммунальному Отделу из его материала 20 гробов в месяц. Секция дает небольшую прибыль».

— — очки, усики, лампадный свет, книжища огромная, вырезки в книге из «Обзора деятельности» — —

В разделе « Сельское хозяйство », главе, о ветеринарии, стр. 81.

«За истекший год в уезде эпизоотий не было. Были только отдельные вспышки сибирской язвы… С середины лета на лошадях в волостях, расположенных на берегу Оки и в других частях уезда, появился цереброспинальный менингит, от которого погибло около 60 лошадей… — — При появлении сибирской язвы в некоторых пунктах уезда ветеринарный персонал забил тревогу и сделал обследование во всех селениях скотских могильников. Оказалось, что в большинстве случаев эти могильники совершенно исчезли…»

В главе о животноводстве , стр. 78.

«Общее мнение, что текущий год остановил вынужденное сокращение скота за отсутствием корма, вместе с тем прекратил падеж скота от бескормицы. Но и это не есть еще благополучие, ибо состав стада еще носит отпечаток тяжелых годов, и стаду требуется абсолютный ремонт с привлечением сильных производителей. При громадном сокращении размера скотоводства по всей Республике…»

— — очки, усики — —

— Вот еще, прочтите своими глазами, — да, забыл: на конских могильниках конские черепа валяются, знахарей излюбленное место. Простите, перебиваю себя. Да, вот:

Раздел X, « Дорожное дело », стр. 132, — «1) Составлена подробная смета на ремонт уездных мостов и план работ; 2) Получение из центра денег и организация работ по ремонту шоссейных мостов; 3) Получено разрешение на заготовку леса для ремонта мостов проселочных дорог».

— Стиль-то, стиль-то какой!.. Да-да. Но это ведь и все о дорожном деле, больше ни строчки, даже на бумаге. А вот доктор Брушлинский пишет в книге «Коломенский уезд», в статье о народном здравоохранении на странице 52-й:

«…не следует забывать… — это наше бездорожье, безмостовье: в весеннюю и осеннюю распутицу целые районы бывают отрезаны от медицинских пунктов, и населению волей-неволей приходится прибегать к бабкам, знахарям и т. п. из-за невозможное… — —»

Опять знахари!.. Простите, я все отрываюсь… простите, я помолчу, пусть цифры, циферки, цифирьки!.. хе-хе! —

— — очки, усики — —

— Ну вот по здравоохранению, у нас тиф — национальная болезнь. Это вот те, что побывали в больницах, — что померли от знахарей — не в счет…

Количество болевших человек — 1914 год — 1920

Тиф сыпной — 98 — 3 732

Возвратный — 14 — 1 212

Брюшной — 145 — 417

Итого болевших тифом 257 — 5 361

— — очки, усики, книжища — —

— Да-да, забыл! Надо начать с количества населения. Климат, почвы, лесистость, орошение — опустим, — у нас человеческая революция. Коломенский уезд, простите, несмотря на знахарей, — считается промышленным уездом, фабрично-заводским. Так вот — население. В 1917 г. было — сто сорок тысяч душ, в 1920 — сто двенадцать: — двадцать без малого процентов, простите, слизнулось. У нас уезд промышленный — жили люди в Коломне, на Коломзаводе, на Озерской мануфактуре. На Коломзаводе жило в семнадцатом году — двадцать две тысячи душ, а в двадцатом осталось — девять. Вот таблица, прочтите глазами: —

Наименование населенных пунктов — 1917 г. — 1920 г.

Коломзавод — 22 294 — 9 865

Коломна — 20 732 — 11 022

Озера — 14 509 — 6 875

Всего — 57 535(100%) — 27 762 (48%)

— — очки перевязаны ниточкой, подклеены сургучиком, — усики — —

— У нас… да-да!.. А вот в деревнях, где леший, населения прибавилось: было восемьдесят три, стало восемьдесят пять тысяч душ… Да-да!., у нас промышленный район, у нас революция рабочих, — у нас в семнадцатом году было за станками тридцать три тысячи рабочих, а в 1920-м — осталось — одиннадцать. На Коломзаводе работало пятнадцать, — осталось шесть, дада… Мехартзавод в Бачманове имел четыре с половиной тысячи — осталось тысяча сто. В Озерах на фабрике Арацкого в 1914 году было тысяча сто пятьдесят восемь людей — к двадцатому осталось сто восемнадцать, и фабрика стоит. Статистика — сухая наука, как немец, — в Коломенском уезде было 49 крупных предприятий, — действуют из них (сказано, как) — 13, бездействуют — 18, полуразрушены — 5, ликвидированы — 18. Из восьми бумаготкацких фабрик, где работали одиннадцать тысяч человек, к двадцатому году остались — 2, с тысячью семистами рабочих. Было 5 шелкообрабатывающих фабрик, на них работали две тысячи двести человек, — к двадцатому году все фабрики стали. Из десяти цементных и кирпичных заводов, где работали тысяча восемьсот рабочих, — 5 бездействуют, 3 полуразрушены. Химические два завода — ликвидированы… Да-да, извините, — так!.. В двадцатом году все обязаны были работать, все были прикреплены к заводам и фабрикам, — совершенно непонятно… Коломзавод — гигант, хрипит, дымит, потому что он стальной, тут все шутили, что он вырабатывает три вещи — паровозы типа Малет, зажигалки и лемехи для сох… Вот-с, посмотрите табличку, как работают заготовочные цеха…

Годы — 1913 — 1920

Паковка в пуд. — 532 021 — 61 299

Чугунное литье в пуд. — 400 838 — 65 469

Медное литье в пуд. — 27 705 — 8 876

Стальное литье в пуд, — 417 016 — 74 006

— — очки, усики, зачадили лампадки — —

— Итого в девятьсот тринадцатом — миллион триста семьдесят семь тысяч пудов, а в 20-м — двести девять, — простите, какой это процентишко выйдет?.. — Да-да! Вот-вот, — извините, я все отвлекаюсь… Вот еще одна цифирка. Рабочих в рабочих, городских поселках — 57%, а совчиновников — 17, — да-да, — вот по одному чиновнику на трех рабочих, многовато, — а в деревнях — два, две сотых процента, учителей, врачей, агрономов, членов исполкома, — маловато, да, очень маловато!. Революция была, конечно, городская, да-да, вот, знаете ли… Вот, знахарей никак не обойдешь, — и пашут у нас Сохой Андревной, Бороною Ивановной боронят, на трех полях, по-знахарьему, — у меня цифры: борон железных только четыре, шесть сотых процентишки, остальное мать-береза… Вот конские могильники, прочитали мы, поисчезли, да-да, — но и пахотные земли тоже поисчезли: в восемьдесят седьмом году сеяли пятьдесят семь тысяч десятин, 100%, — в революцию народ назад на землю пошел, — в семнадцатом году засеяли двадцать шесть тысяч, 45%, — а в двадцатом: — еще тысчонку сбавили, только сорок три процентишки… Крестьянских хозяйств у нас семнадцать тысяч, — землю помещичью всю поделили, — а тысяча хозяйств и по сие время ходит безземельной, — безлошадных крестьянских хозяйств у нас — сорок без одного процентов, да!.. На одного крестьянского едока ржи приходится — восемь с половиною пудов, картохи — одиннадцать пудишек, гречи — двадцать фунтов!.. — хватит этого едоку, ну, хорошо, на полгода, а тут и обуться надо… Вы простите меня, я все отвлекаюсь… О знаньи, о знаньи заботиться надо, — а вот школы в городах и по селам — стекла вставить, крыши покрыть, полы перебрать, двери навесить, капитальный ремонт, — старые школы — пятьдесят из сотни надо чинить, — а тридцать два мужика из сотни, а пятьдесят три бабы из сотни — и по сейчас не грамотны, вместо фамилии крестики ставят, — и четверть наших в городах и деревнях мальчишек и девчонок, им бы учиться, в школу бегать, от одиннадцати до пятнадцати годишек, — нигде не учатся, негде им учиться, — бегают везде, кроме школы, либо без валенок на печи лежат, — этак по уезду тысяч пять душ… Будут потом крестики ставить!.. Да-да, извините, задерживаюсь!.. Вот, прочтите, или вот еще: трактиров и гостиниц в Коломне было 37, постоялых дворов — 31, питейных заведений — 17, винных складов и ренсковых погребов — 11, магазинов и лавок — 447, — в двадцатом году: торговли — никакой, вместо торговли — мешочничество, вместо питий — самогон. На базарной площади от Екатерины ряды стоят, округ Кремля, — так и стоят мертвые; на площади рундуки, ларьки стояли — их на топливо растащили, остались ямы, — вот в «Обзоре» в отчете Коммунхоза, в разделе IV «Благоустройство города», — прочтите:

«… 5) Произведена частичная завалка ям на площади, и очищен тротуар у бывш. Трехгорного завода» —

— — очки, усики, — и вдруг слышно стало, как осенний ветер зашарил по крыше, хлопнул калиткой, прошумел железом, лампады чадили мирно, — встала из кресла Марья Ивановна — добродетель, — чтобы оправить лампадки — —

— Простите, вот прочтите — вид торговли:

РСФСР Жилищный Подъотдел при

Отделе Городского Хозяйства

Коломенск. Уисполкома Сов. Р. и К. Деп.

Гражданину Вагаю (вместо Вогау).

К продаже двух кроватий железных, одного буфета, одного письменного стола, одного книжного шкафа, двух этажерок, шести венских стульев со стороны Жилищного Подъотдела препятствий не встречается.

Печать.

За Заведующий Подъотделом — —

Секретарь — —

РСФСР Отдел Здравоохранения Коломенск. У исполкома Сов. Р. и К. Деп.

В Продовольственный Отдел.

Отдел Здравоохранения просит отпустить врачу Городской бывш. Земской Больницы М. А. Соколовой керосину на две горелки 10 и 14 лин. для Профессиональных работ.

Заведующий Отделом — —

Врач Бюро — —

Секретарь — —

— — очки, усики, ветер над домом, лампадки — —

И вот Иван Александрович бежит от «Книги Живота» — в темный угол к книгам, стал там в углу, ручки спрятал назад, откинул голову к книгам, замер, — замолчал. Тишина. Ветер. —

— Что же, говорите, Непомнящий, — это Лебедуха.

— Да-да, извините!.. Я, знаете ли, — с Россией, я за Россию, я — как Россия! Цифры — они тоже бескровные. Вы извините меня: на войны и революции Россия ответила — как я, цифрами, двадцатым годом, Волгой, да-да, извините! Я понимаю, что говорит Дмитрий Юрьевич, да, правильно, да-да!.. Но, извините, Дмитрий Юрьевич как-то обмолвился, что из подмышек ноги не растут, они растут откуда следует… Я за… за Россию!

— Ну, и что же делать? — это Лебедуха, хмуро.

Но Иван Александрович не ответил, — увидели: там, у книг вдруг задергался рот Ивана Александровича, оскалились зубы, исчезли над поднятой губою усики, — от книг смотрел волк , — Иван Александрович упал на пол, под полку с книгами, в припадке падучей, забился, задергался, изо рта пошла белая пена. И тогда, заслонив лампады, комнату, людей, — склонилась над Иваном Александровичем всяческими своими качествами Марья Ивановна — —

Люди вышли из дома Ивана Александровича Непомнящего — —

— — Ночь. Ничего не видно, ветер шарит, ворует, крадет. — Коломна легла во мраке, дожде, ветре… — —

…если душу инженера Форста уподобить жилету — его вязаному, теплому, коричневому жилету, — то в самом главном кармане, рядом лежат: человек и труд, — Человек — с большой буквы, — который закинул свою мысль в междупланетные пространства, который построил дизель, — который разложил мир даже не на семьдесят два элемента по Менделееву, но разложил и азот, — который вкопал свою романтику во времена до Египта, до Ассирии, до Иудеи. — Кроме жилета у Форста была нерусская трубка, и — от нее лицо казалось — лицом морехода. Он говорил абсолютно правильно по-русски, академически правильно, как не говорят русские. — Он многое помнил за эти годы, которые были, как солдатская шинель. — Тогда, в октябре, когда национализировали завод, стреляли, выбирали завкомы, когда вся Россия стянула гашник и замерла— серыми октябрьскими днями — к победе, — он, инженер Форст, бегал по заводу и все доказывал, — что: — «пожалуйста, будьте добры, делайте все, что надо, как вы хотите, будьте любезны, но заводу нужно семьсот тысяч пудов нефти, а навигация закрывается, без нефти завод станет», — и он добывал и добыл нефть семьсот тысяч пудов, тогда в октябре, под пушки и пулеметный огонь. — Это будни. — Он помнит, как наступали белые, как шли поезда, волоклись люди и лошади, серые, как шинель, с пушками, повозками, обозами, винтовками, бомбами, — шли умирать геройствуя, но на заводе тогда шли — сплошные митинги и было такое — — директор сидел у себя в кабинете, на заводе, над несуществующей производственной программой, около Форста всегда была бодрость, и в кабинете был бодрый зимний день, и в печке в тепле потрескивали полена, — и к нему прибежал секретарь завкома, красный точно с банного полка, — прибежал с митинга.

— Постановили, Гуго Оттович. Коммунисты.

— Что постановили?

— Постановили коммунисты: всем вооружаться, а придут белые, кого первых потребуют? — большевиков, — всех нас перевешают.

И Гуго Оттович ответил, как полководец:

— Не волнуйтесь, товарищ, — если придут белые, они вначале потребуют инженера. Я приду. Меня спросят; — «Как работает завод?» — и я отвечу: — «На моем заводе все отлично, завод работает прекрасно». И вас не будут вешать.

И председатель завкома сказал, сваливая гору:

— Ну, когда так, Гуго Оттович — — Спасибо вам,

Гуго Оттович, среди грязи нас не оставили —

Но и это будни. Инженер Форст любит вспоминать другое, — он знает, что в главном его жилетном кармане души лежат — человек и труд; он — не политик, инженер Форет, он помнит — —


— — конечно, машина больше Бога строит мир, — но весь мир на крови, — и что кровь машины, — и кто такой пролетарий? — Надо пройти на завод через заводские ворота. Ты отрезан от мира забором, торчащим в тоску. И — вот где-то в турбинной, где динамо (на каждый десяток пришедших один гибнет, волей своей бросаясь в маховик, вращеньем своим манящий, гипнотизирующий, обезволивающий в смерть, как взгляд удава), — человек поворачивает рычаг, и весь завод вздрагивает и живет. И тот, кто поймет оторванность от цветов, и полей, и пахаря, кто почует сиротство свое перед стихией машины, им же пущенной, и победит волю в смерть под маховиком, кто — растворив — претворит это в себе, — тот: пролетарий. Этот, принесший в мир машину, которая стала сильнее его воли, — черный, в копоти, в масле, — если будет знать о звездочетах и алхимиках, поймет, что он их брат, ибо у машины, как у Бога, нет крови и машина победит мир, — только машина — —


Новые птицы новой политики, двадцать второй год, конец двадцать первого, — пришли в города, в Росчиславскую волость, на заводы, к коммунистам из сел — под жутким названием-определением шапочного разбора, складай, дескать, удочки! — Заводы останавливались, ибо не было топлива, сырья и спроса, завод заносило снегом. И это Форст гордился пленарным волостным съездом советов — —

Январь, мели метели, дни прибывали, вырастали из ночей. Инженер Форст прошел мимо елочек, щеткой разметивших небо, спустился в овражек, карьером поднялся на холм к соснам — в поселок. Был мороз, день был ярок, светило солнце, бодрое и такое, точно оно в ледяных сосульках, в диком малиннике, в соснах кричали бодро синички. Воздух был бодр, черств, деловит, как инженер Форст. — В театре зашипел гул толпы, и первыми запахами, которые поразили инженера Форста, были запахи махорки и овчины. От махорки и овчины в театре казалось темно. Потом Форст разобрал козьи бороды, лошадиные хвосты, кроличьи курдючки — мужичьих бород, — треухи, папахи, шлыки, пиджаки, гимнастерки, полушубки — мужиков, сидящих на полу и скамьях, стоящих в дверях и на окнах, сваленных, смятых грудой Руси. На сцене сидел президиум — член волисполкома. Член президиума говорил очень громко, и неуверенно, и бестолково:

— У нас теперь, товарищи, новая экономическая политика, — политика у нас теперь: — слышь, — экономическая! И правда, товарищи, на что нам мельницы и парикмахерские, а также квасные заводы?! — Пусть их обрабатывает предприниматель, — пущай разживается! Государство, товарищи, оставляет себе мощные заводы, а остальное отдает в аренду. Теперь будет аренда, а также хозяйственный расчет, товарищи, — то есть… — —

Но тут докладчика перебили с места. Давно уже те большевики, что делали Октябрь девятьсот семнадцатого года, разложились на большевиков и коммунистов; и большевики отошли от революции. Зал съезда слушал докладчика напряженно и злобно, — и вскочил с места прежний, семнадцатого года, большевик, сдернул треух с головы, помотал им, оглядел собрание победно, мотнул козьей бородкой и заорал:

— И что же мы видим, граждинины?! — И выходит, граждинины, что приходится делать третью революцию! — И выходит, что опять хозяйственный расчет, то есть гони монету хозяину! И политика теперь — економическая , — стало-ть за все деньги, вроде как барские экономии, и — вы слышали, граждинины, что сказывают из президиума, — опять помещики будут сдавать землю в аренду!

Из президиума докладчик — перекричал:

— Помещиков — нету, про помещиков в газетах не писано, товарищи! Государство будет сдавать в аренду, а не помещики!

— Вот и говорю, — ответил треух, — и вот и говорю, граждинины, и надо третью революцию, и за помещиков стали коммунисты, — товарищи! И мы предлагаем резолюцию — —

Тогда заревел зал, задвигался, пополз, насел к рампе, поползли хвосты, козьи бороды, курдюки, лисьи, козьи, рыбьи глаза, треснула перегородка к музыкантам, слова полетели, как галки на пожаре:

— Будя! — долой!

— Помещиков не желам!

— Долой хозяйский расчет!

— Долой барскии економии! —

Из президиума председатель, треща звонком, орал:

— Товарищи, рабочие и крестьяне! Военный коммунизм кончился! Народная власть не может на штыках!.. Товарищи, рабочие и крестьяне! Вся власть ваша! Черти! давайте по порядку!

Кто-то провизжал:

— Штыкии!? Стрелять будитии??! — Пали!! Стреляй!

Вновь затрещали парты, полетели в воздух шапки, кулаки и матерщина.

Около Форста стоял мужичок, чахоточный и добрый, — он говорил тихо, ибо за гамом только и слышен был тихий разговор:

— Э-эх, Гуг Отыч, и по правде выходить, надо по-божьи, бязо всякой, то есть, значит, власти, кто как можить, зато как разум и совесть подсказывають, — бяз Москвы…

Инженер Форст никогда не был политиком — инженер Форст в главном кармане души своей носил память о машинах, труде и человеке — инженер Форст был попом при машине — инженер Форст не подумал, что на съезде идет контрреволюция — инженер Форст понял, что машина ломается, — только.

И тогда инженер Форст на трибуне — первый раз в жизни — ирландская его трубка в зубах, — и он говорит очень негромко, потому что только негромкая речь и слышна:

— Граждане, получаются беспорядок и безделье. Граждане, вы не поняли сообщения докладывавшего. Позвольте дать мне разъяснение, причем я прошу президиум в тех местах, где я буду расходиться с ним во взглядах и объяснениях, останавливать меня, — а стало быть, до тех пор, пока президиум меня не остановит, я буду говорить от его имени.

Толпа осела назад, рядами расправились бороды, глаза и овчины. — Обыкновенно люди не могут восстановить, как они говорят, — и Форст помнит, что он начал с азбучного, объяснял, что значит слова — политика, экономический, почему новая экономическая политика называется новой, чем она разнится от старой, он не говорил о шапошном разборе. Президиум повеселел, оправился. Толпа оформилась. Форсту казалось, что он говорит азбучные вещи, необходимые, чтобы спасти Россию, — но человеку со стороны было ясно, что он, Форст, говорил толковую коммунистическую речь, — и только: — это было потому, что пути Форста тогда сошлись с путями Лебедухи.

Треух провопил с места:

— И вот, и так бы объясняли, — что значит ихая научность! А то — хозяйский расчет и аренда! — Правильно!

Толпа ощетинилась:

— Молчь!

— — и этот день Форст хорошо запомнил, — он наизусть запомнил резолюцию, — он помнил вечер, елочки и тот бодрый морозный воздух над снегами, кои были на обратном со съезда его пути. — Те дни были трудными днями. Форст жил и думал утрами — и еще по вечерам, за письменным столом, за книгами, в кабинете, — тогда нравились ему русские метели. Форст знал — труд. Но те дни были трудными днями — и всей России и русской власти. Форст искал людей, помощников, — и он знал, что на заводе есть только одни, кто поможет ему, у кого одна с ним воля — трудиться: — коммунисты. — А вечерами, если были метели, Форст вспоминал —

— что кровь машины? —

Завод черен, завод в копоти, завод в саже, завод дымит небу. — Одно, одна машина, одна воля. Конечно, мистификация, — конечно, мистика, — и поп думает о том, как машина побеждает трудом мир. Поп понял оторванность от цветов, и полей, и пахаря, поп знает сиротство свое перед стихией машины, им же пущенной, — поп поборол волю в смерть под маховиком, —

— — ночь. Ничего не видно.

Ночью, в заполночь Дмитрий Росчиславский идет лесом, во мраке, в дожде, в холоде! — в старой солдатской шинельке, рукав в рукав, всунув голову в воротник. Холодно. Нехорошо. Мрак. Шумит лес. Бродят по лесу волки. Скользят ноги в грязи. Тяжело идти. — В съежившемся человечке — мысли — о человеческом гении, о новой земле, о новом человеке, о новой человеческой культуре. Но он русский — и культуры у него нет, и он идет не домой. Он пройдет лесом, в мокроте, по глубочайшим колеям, от которых трещат ноги. В лесу будут нехорошо кричать совы, — так он пройдет до монастырской сторожки, и там в сторожке, на полу, на соломе его примет сестра Ольга, дикая, исступленная, сумасшедшая, злая, страстная и обнаженная в страсти, как скотина. Монахиня — старуха будет спать на печке. Поросенок выбьется из закуты и будет обнюхивать лежащих на соломе. — Дмитрий Росчиславский прошел лес, прошел полем, спустился в овражек, к опушке, чтобы подняться вверх, — вышел на росчиславскую дорогу. Тут его повстречали двое, они шли, должно быть, своей дорогой. Они подошли к Росчиславскому вплотную, вгляделись в лицо.

— А, сука, все по нашим девкам шляешься? — почти мирно сказал Андрей Меринов.

Пронька, казалось, нехотя — ударил Росчиславского по лицу дулом револьвера. Росчиславский качнулся, сел на землю, потом тихо повалился навзничь. Меринов и Пронька удивленно постояли, склонились над ним, Пронька потрогал Росчиславского, сказал удивленно и миролюбиво:

— Вот штука, кажись убил? А? — убил!..

Так убили Дмитрия Юрьевича Росчиславского — —


(— — а через недели: ночь, мороз, зима. —

В тот год страшное было конокрадство. Мужики на ночь оставляли лошадей, треножа им ноги замком и цепями. — Метели не было. В поле, должно быть, мела поземка, — лес шумел сиротливо, нехорошо — шипел. Комиссар артсклада раза два выходил слушать лесной шум, — это ведь он когдато — на околице — слушал о разгильдяевских волках — тогда он понял одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками. — Метели не было, лес шумел.

Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово. Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные коровьи следы, — монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был сломан, — и на монахиню Ольгу напало неистовство: остервенела, закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, — побежала к комиссару арткладбища, схватила у него винтовку и горсть кассет. Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Анархист Семен Иванович, в подштанниках и валенках, был без маузера, — маузера давно уже не было у него. Косарев дал ему и Андрею винтовки. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам коровы, чтоб проследить. На арткладбище закладывали лошадь. И корову скоро нашли — она была привязана неподалеку от дороги к дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими, проехали дамбу. Ольга не выждала, — прицелившись с колена, выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга выстрелила еще. Косарев обругал поматерному Ольгу и выстрелил сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись обратно, помчались карьером, назад, наперерез побежали Семен Иванович и Андрей, — с саней бестолково выстрелили из револьвера, и Андрей упал. Но на дамбе был поворот и раскат, сани занесло, сани, людей и лошадь сорвало под отвес, лошадь побилась, побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга побежали к саням — от дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая, стрельнули два раза из револьвера.

Началось преследование. Так бежали шагах в трехстах друг от друга — до опушки. —

Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из соседней деревни, поворовать дров: бегущие впереди встретили мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули, помчали на ней — по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с топором, потерявший лошадь, — побежали втроем, стали отставать. В монастыре услыхали стрельбу, артскладская лошадь приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади: по свежим следам на поземке узнавали пугь убегающих. —

Из Горской волости ехал в уездный исполком — на легких санках, на полукровке — предволисполком Штукин: убегающие выкинули его из саней, кинули мужикову лошадь, помчали; предволисполком закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей дорогой; сейчас же встретили его преследующие: озверевший мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот едва спасся. От монастыря примчали двое верхами — один на той лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей, погнали верхом — Ольга, Косарев, мужик и предволисполком. Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную запаленную полукровку: убегающие, должно быть, минугы три назад, бросили лошадь и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали по следам. Лес был всего шагов в триста, — там под обрывом протекала Ока, за Окой было Расчислово. Двое — убегавших — были внизу, на льду. Они что-то кричали неистово. Ольга присела, выстрелила с колена, раз, два, три, — и один из бегущих упал, крик на льду смолк, — тогда завизжала, завопила, — ура-а-а! — монахиня Ольга.

Ка льду, лицом к небу, лежал продовольственный инспектор Герц. Около него возились — его товарищ Латрыгин, Косарев, мужик с топором. Выяснилось, что Герц и Латрыгин — охотники Степан и Павел — ехали в монастырь к матери Ольге — провести весело ночь. Корову увел кто-то другой. — И как тогда ночью в гостином доме, Ольга — черной кошкой — здесь на льду — склонилась над Герцем — —

— Помнила ли она Герца тогда в первую метель, в 1917 году, в октябре, в Москве?) — —

— — ночь. Ничего не видно. Ветер шарит, ворует, крадет. — Форст и Лебедуха идут рядом, вместе, во мраке, по лужам, прошли мимо развалины кремля, вышли булыжинами мостовых к развалинам артиллерийских казарм, — оттуда вдалеке вспыхнули огни Коломзавода, — пошли к огням, полем, огороженным колючей проволокой, как указал отдел «благоустройства города».

— Что же — Россия? — говорит Лебедуха.

Форст ответил не сразу:

— Нам с вами по пути, Андрей Кузьмич.

— Да?

— Только труд, только накопление ценностей спасут Россию, — те ценности, которые консолидированы трудом и машиной! — Россия? — В семнадцатом веке фактической границей Московского государства была Московская губерния, Подмосковье, Поочье. Полагаю, и теперь так же. Дальше идет страна дикарей. В России сейчас есть только две силы — обыватель и коммунист. Кто победит? — Ясно, если победит обыватель, — Россия погибла. Но пришел НЭП. НЭП не есть ни коммунист, ни обыватель: НЭП реальный учет, НЭП есть то, когда государство поняло, что ноги не могут расти из подмышек, как говорит Росчиславский. НЭП есть будни, НЭП победил романтику пролетария, оставив ее ласточкой — миру. Кто из двух сил — коммунист или обыватель — возьмет НЭП, возьмет — Россию? Россия по-прежнему безграмотна и голодает. Каков приход — таков и поп, — власть в России страшна — властвовать в России страшно. Но это — в вертикальном разрезе; в моментальной фотографии: в моментальной фотографии нет картины более ужасной, чем Россия. Но Россия живет — ни настоящим, ни прошлым — Россия живет будущим. Стало быть…

— Да?

— Только труд, только накопление ценностей спасут Россию; надо, чтобы Россия была грамотной и сытой. Все остальное — пустяки.

— Ну, а ты, Гуго Оттович?

— Я? Мне — не с обывателем идти, — мне надо трудиться. Я делал все, что мог. Я останусь здесь, на заводе, работать. Сначала завод работал на нефти, потом мы пустили его на подмосковном угле, потом — на дровах, — теперь с весны он пойдет на торфу, — я применяю вращающиеся печи. — Ну, а вы, Андрей Кузьмич?

— Я? — Лебедуха ответил не сразу. — Ты правильно сказал: — Из подмышек ноги не вырастут. Но — и правд очень много, для каждого человека — своя, — из правд надо искать объективную правду. История — с нами, и власть у нас не цель, а средство. Власть — страшная сила. — Я? — я, кроме России, знаю еще — мир, пролетариев всех стран, попов и прислужников машины, как ты говоришь… Вон, ты говоришь, мы — второе, и научиться делать хлеб на заводе важнее, чем научиться делать революции. Что же, ляжем навозом хлебу с заводов. Для земного шара человек — даже не вошь…

Ночь. Мрак. — Только впереди огни завода. Двое идут вместе. И сзади к этим двоим подходит третий — Человек.

— Мне тоже по пути с вами, — говорит он — —


(Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, — коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом были кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки —)


…И идет рассвет. Ночь проходит. Рассвет идет серый и набухший, как парус на окском дощанике. Ока — просторы — пустынны, пусты, холодны. Одинокая прокричала на рассвете чайка. Волны, вода — серы, холодны. Пароход стоит под горой, у Щурова. И тогда с горы спускается автомобиль, черный и неуверенный на сером щебне, как жук-навозник, — и пароход оживает, шипит в воду белый пар, белый парок появляется у трубы, и пароход дерет свое нутро ревом, точно хочет разорваться, черные клубы дыма рвутся из трубы — в ветер, чтобы быть сейчас же разметанными. На конторке опять комиссары, капитан на мостике. — И тогда от тюков в рогоже идет поспешно женщина.

Умоляю, — говорит — она, — мне надо сказать два слова…

И в стороне от людей она говорит поспешно:

— Я — Осколкова, жена врача. Я не могу больше! Возьмите меня с собой!.. Куда угодно, только отсюда!..

Пароход гудит вновь. Командует капитан.

— Отдай носовую-у! — Средний!

Пароход отшвартовывается, отворачивается от берега, идет вперед, вон из пустынь. Шипит вода, пароход идет в плеск воды, в речной холод. Подлинности подлинное, на сотни верст вымороченные села, волости и веси, уставшие, изгоревшие в бурьянах, мертвых путях, — позади. — Осколкова на палубе, в ветре, на носу. — Поздно уже, осень. Налево — горы, направо — пустые луга, уходящие в муть, сливающиеся с небом. Пароход идет упорно. И утро упорно и серо, как набухший в ветре и мокрый от дождя серый парус дощаника. — —

Назад. В Москву?

— В Москву — в Москву! —

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Лет за десять до революции, декабрями, в переулках, кричали торговцы:

— Рязаань, ряаазааань-яблокооо! —

Слова мне — как монета нумизмату. Рязань-яблоко! — в декабрях, когда дни коротки и каждый день — как дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, — приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми — и пахнули таким старым и крепким вином! — Там, в декабрях, — далеко от лета: и яблоки в декабре казались гнилыми, их страшно было коснуться! — и яблоки пахли древностями. —

Впрочем, не только в Рязани есть Казанская Божия Матерь и Спас-на-кладбище: в Москве на Лубянке — Гребенская Божия Матерь — и на Арбате — Успеньена-могильцах, церкви поставлены Богу, звонницы смотрят в небо, — к небу звонят, — и так же пришел иной век, и купцы ставили пудовые свечи и говорили: «Извините, Бог, конечно, един и первый, но экономическая необходимость — вынуждают-с, касательно того, чтобы застроить, конечно, небоскребами!» — и ставили небоскребы, заслонявшие небо от церкви, зажабившие церкви в переулочки, — прекраснейшие церкви, памятники мистики, старины и культуры. — Рязань — яблоко! —

— Тра-трак-трак-тра! — автомобилья поступь.

Стар тракт Астраханский.

Рязанские земли — зарайские (у Христа за раем) прожрали зимы картошкой — — Двадцать первый год рассказал о голоде — — Голод. Не нашим большакам рассказывать о голоде, нужде и зное. Там, в хлебородной, в каком-нибудь Нурлате иль Курдюме, иль в Курячьих каких-нибудь Титьках — все погорело в тот год, дотла. Мужику нашему, как дикарь, — сла-вя-ни-ну! — решаться, решиться, решить: не впервой, чай, ходить по земле, кочевать, бегать, решать день, решать два, — всю жизнь гнувшему спину — без дела ходить, трогать землю, в небо смотреть, в степь смотреть, в избе на конике часами сидеть перед миской с коровьим пометом, — и решать, решиться, решить.

— Надоть… ехать… жена, — жене впервые сказать жена, а не сволочь, не сука, без зуботычины.

Сваливать в беду все имущество — два одевала, перину, икону, топор, — в день, перерезать, продать, променять — корову, теленка, овцу: — день работать, шею ломать, как всегда, как всю жизнь. А к вечеру (обязательно в ночь надо выехать!) — зайти последний раз в избу, взглянуть, как десятки лет, в красный угол — в пустой угол, не перекреститься даже, ибо угол пуст, — хлопнуть в раздумьи кнутовищем себя по колену. —

— Ну, что же… трогай, жена!.. — и самому идти рядом, тысячи верст, до могилы…-

Тысячи верст! не впервые нам — тысячам — растворяться в тысячах путин и верст.

Ша-ша! — Ночь! — Рязань-яблоко — вино дорог, где зной, как ж и пыль, как и.

(…Мое имя — Борис. В Москве, на Поварской, я играл в шахматы с итальянским художником, — и он спросил меня: — мое имя — Борис — не в честь ли русских разбойников? — «Каких разбойников?» — спросил я. — «У вас, у русских, был период истории, когда — по-русски княжили, кажется? — разбойники — Ярославы, Олеги, Ярополки, Борисы, Игори». Первому Риму — Третий Рим: история каторжников. Как же понять им — Рязань-яблоко!?) — —

…Над Окою — небо. Под холмом — поемы. Холмы же в рытвинах, камнях и курганах, не то каменоломня, не то поистине — город Ростиславль. Кто знает? — как в тысячелетье нашего трехполья — каждый год овсы заменяют гречи, потом идет пар и на пару сеют озимые, а за озимыми вновь овсы, так каждое столетье пересеваются леса: столетье шумит морем и плавится смолою сосновый лес, под ним растет чахлая елка, и еловые пилы столетьем чертят небо, осилив сосну, — и тогда возрастает береза, белая, наша, как девицы в семик, плетет венки, — и за березой идет пар земле, на столетье. — Над Окою небо и пары, холмы лысы, лишь под обрывами сосны. Над землею июль, пьяная маята мая прошла. И страшен — и странен — в тот двадцать первый год был июль, — ибо, как к сентябрю, опустели в голоде поля, ограбленные человеком, и кучами — поосеннему — собирались на пажитях грачи — в днях, как сентябрьский хрусталь, — но ведь спутали люди недели старыми и новыми числами, — и июль, как июнь тушил дни и сжигал ночи долгими июньскими зорями, когда надо обнять мир — и весь мир впереди.

Вот — там — был — город-Ростиславль: так зову его я. В книгах об этом я не читал. Соврали мне о городе Ростиславле или не соврали! — что вот там был город Ростиславль еще тогда, когда не было ни Таруссы, ни Каширы, ни Коломны, — там стоял город, сторожил Поочье, — и сидели в нем Ростиславичи. Больше я ничего не знаю об этом, город был огорожен оградами стен и надолб, — можно строить новый Китеж, ибо история — не наука мне, но поэма.

Я же сидел в Коломне, в Гончарах, у Николы-на-Посадьях, в избе о пяти окнах, в комнате с книгами, за столом против окна, откуда был виден Никола, в котором молился Дмитрий Донской перед Куликовым полем, — две сквозных нищих решетки за окном и дом, как гроб — домовина. Солнце и луна, которые ходят по небу, как само небо, как луга за Москвой-рекой, что видны слева, — в дыму были, ибо кругом горели леса — в зное, в удушьи. Там, за Москвой-рекой, в Бобреневе, мужики ели конятник, такую траву, которую не едят лошади, — потому что у крестьян не было хлеба, но были луга. На столе у меня — почему-то — были рулетка, которой мерят, собачий череп и словари — русско-французский, русско-немецкий и Даль, который я купил на базаре у бабы за гроши, ибо бумага в нем не годна для цигарок. — Никола — был моим Ростиславлем: оттуда я ездил грабить — себя ли, Россию ли? — и себя, и Россию.

Лето тысяча девятьсот двадцать первого года, пятый год революции, было в пожарах, в зное. По суходолам в курганах выкапывают иной раз каменных баб во мхах, — нам, художникам, эти бабы — прекрасная красота; — но если поползти мельчайшему насекомому по груди каменной бабы, от груди к шее: — грудь бабы — путь насекомого — не будет ли весь в рытвинах и ухабах, в зное камня, в удушьи мхов, в томленьи, поте, в пустыне? — Надо стать в рост каменной бабы, чтобы увидеть, что она — прекрасная красота, — и — тогда преклониться пред ней, как кланялась мурома, мещера и веся. Но ведь и каменная эта баба, из раскопок — красота прекрасная! — и не знает того, не заметит ползущего, — хотя, впрочем, насекомое будет знать путь мхов и рытвин. — Кто станет в рост тысяча девятьсот двадцать первого года? Девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, канул в историю, — приходил двадцать второй — —

Я художник, мне все — все равно. Я перебираю слова — Ростиславль, Тарусса, Кашира, Коломна, Гончары, Никола-на-Посадьях: старые слова мне, как монета нумизмату. Нумизматика слов — история. Если же повторять одно слово — Коломна, положим, — то это будет уже не город с историей в тысячелетье, с кремлем, с монастырями и нищими, на Астраханском тракте, — смысл слова утеряется, выветрится его содержание, — и останется только смысл звуков слова: Коломна — что-то такое, круглое, белое, облое, — совнарком — что-то такое крепкое, ночное, совиное — а гувуз — крик лешего — —

…Московский Кремль сед, во мхах. На Спасских воротах часы бьют интернационалом — — чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое — —

…Но ведь я же ходил в город Росчиславль: там его зовут Расчислов. Небо над холмами, под холмом поемы, луга, Ока, леса за Окою, — древне, как тысячелетье, кругом. Нету города Ростиславля — и есть погост Расчислов, — и нету Расчисловых гор, потому что они выдуманы мною: в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году поставили новую церковь, тогда подрядчик перехитрил церковного старосту, — или оба сжульничали мужичьими пятаками, — съели церковь, по-современному выстроили из известняка церковную кордегардию. И все же на церкви надпись: — о том, что церковь сия поставлена на месте, где был некогда город Ростиславль, — город же Ростиславль построен был князем рязанским Ярославом в 1153 г., одновременно с городом Зарайском, для сына Ростислава. Это же, о том, что город Ростиславль в 1153 г. построен был, — рассказывает и попик. Попик рассказывает, как и погиб город: — в Смутное время Иван Заруцкий с Мариною Мнишек и с Ивашкой-воренком — подступили к городу, переправились через Оку вон там, пониже (так и зовется с тех пор это место Пристан ), — спалили, разграбили, расчистили город дотла (так и зовется с тех пор город, — не город-Ростиславль, а Расчислов). Иван Заруцкий от Ростиславля хотел идти на Зарайск, но про то пронюхали мужики (так и зовется село Пронюхов ), — князь Зарайский вышел навстречу, дал сражение, — дрались в те времена секирами — так и осталась деревня Сикирина ! — Вот и все о городе. В рязанских «Эпархиальных Ведомостях» писалось еще, что в городе Ростиславле собирались князья — тульские, рязанские, суздальские, — чтобы ходить бить мордву и мещеру. Вот и все о городе Ростиславле, — да и это, должно быть, все наврано!

И еще. В восьмидесятых годах какая-то княгиня — на памяти у стариков, но не помнят уже имени! — черная была, в черном, и с глазами, как угли — выгнала с погоста священника, задумала устроить монастырь, набрала скитниц, выискала заштатного попа, посылала сыновьям конногвардейцам по пяти тысяч, епископ рязанский Мелетий собутыльничал с ней, бумаги у нее были — царские. Выселять ее приезжал — вицегубернатор!

Вот и все.

Вот и все.

Город Расчи-слов. Город — корень слова: городить. И в тот год — — многое говорили! — — В тысяча пятьсот девяносто третьем году, пятнадцатого мая, когда убивали в Угличе царевича Дмитрия, ударили в Угличе в колокол. Ударивших в колокол Борис Годунов сослал в Пелым. Колокол же — казнил: отрубил ему ухо и, корноухого, сослал его в Сибирь. На колоколе надпись: «прислан из города Углича в Ciбipь взссылку в градъ Тоболскъ к церкви Всемилостиваго Спаса, что на торгу а потом на Софiской колокольнѣ был часобитный». В Революцию колокол возвращен в Углич, на прежнюю колокольню.

Был или не был город Ростиславль? — об этом я не читал в книгах. Коломна, Кашира, Тарусса — если повторять слово много раз, выветрится содержание и придет новый смысл — звука слова. Го-род Рос-чи-славль. Слова мне — как монета нумизмату. Нумизматика слов — история.

Рязань-баба!

Рязань-яблоко!

Мое имя — Борис, мне сказали, что имя это — разбойничье. Тот же шофер, Пугин, что ли, что украл сам у себя половину овцы, — назвал своего сына — Мотором.

…А о Зарайске есть рассказ, как у Чехова об икре. Приезжала в город Зарайск охотиться по чернотропу на волков, лет за тридцать до революции, рязанская губернаторша. Проезжала по улице города Зарайска, — увидел ее в окно местный миллионер, не то Дроздов, не то Букшанов, не то Голенищин, старик лет семидесяти. Губернаторша проехала в дом капитана-исправника. Букшанов сел за стол, взял перо и написал:

«Ваше превосходительство и всемилостивейшая госпожа!

Будучи старцемъ преклонного возраста, прельстился Вашими прелестями. Не имея уже возможности погрышить, обращаюсь къ Вамъ с моленiем дозволить взглянуть на Ваши прелести одним глазкомъ и за это обязуюсь внести въ любое указанное Вами благотворительное учрежденiе 100 тысячъ — рублей золотом.

Вашего Превосходительства и Всемилостивейшей Госпожи покорный рабъ остаюсь в ожидании». —

Заклеил письмо, надписал адрес, сказал сыну своему, человеку лет сорока пяти:

— Авдюшка, отнесешь! —

Тот понес. Того на конюшне капитана-исправника, по приказу губернаторши, выпороли. Губернаторша расстроилась, заплакала, укатила сейчас же в Рязань, так что мужики, согнанные с трех деревень на облаву гонять волков, три дня прождали в лесу без толку, не получив обещанного на водку. — Потом был суд в губернии: не нашли, какую б применить статью тем паче, что губернаторша суду письмо показать отказалась наотрез из-за стыдливости, — оправдали. — Но дело не в этом, дело в том, что губернаторша, вызвав Букшанова в Рязань, приходила к нему в номера, келейно, конечно, и старец осматривал ее прелести сквозь щель в стене, специально для этого сделанную, — и приходила губернаторша не потому, что крестьяне, те, что не дождались ее на облаве, прознав почему не состоялась облава, писали ей прошение, чтоб уважила просьбу Букшанова в их пользу, в виду извечной их задолженности оному Букшанову, — труды по взносу ста тысяч в благотворительное учреждение губернаторша взяла на себя, и вскоре слышно было, что губернаторша сбежала от мужа с репетитором-студентом в город Ниццу. — —

А волки и мужики остались в положении своем первоначальном… —


Читать далее

Раздел книги фантастический, как реальность, пучин во учине

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть