IV. На селе

Онлайн чтение книги Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
IV. На селе

Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай; вынь да положь. Черкасским, тем хорошо — машина у них — то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там «карасин» две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал — в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.

А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.

Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля-только гляди на нее, — на большой надел много ли вышло? А и вышли — народу-то удвоилось, а то и утроилось — по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять, — чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять — двенадцать рублей, а залежь восемнадцать — двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов — крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо, — пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять — тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо — восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба — пять, вот тебе и тридцать пять рублей. г Пуд самому сорок пять копеек встал — городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она, — мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?

Кулаки да прасолы, — им найдено.

Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть — восемь… А сунься ее назад покупать — и все двадцать отдашь.

А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич — вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь — десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать — тут и выворачивайся, как знаешь.

Приехал тут один господин, — отчего плохо живете? Мы ему, как путному, по пальцам пересчитали.

Послушал, послушал:

— Неверно, машиной извоз подорвете…

И грех и смех. Мы-то, мужики, и то разобрались, ты ж ученый, мозги-то твои при тебе. Извоз?! Придет, конечно, извоз: ему же, Ивану Васильевичу, свой же хлеб повезешь за шесть копеек — четырнадцати копеек с пуду-то уж нет, а харч, а полом, а лошадь изведется, а дома дело кто править станет? Другой об назме толкует: тут на речку вывезти навоз время не урвешь — вези еще его за три версты в поле. Эхе-хе-хе! Толковать-то вас, не зная дела, много охотников, — вникнуть да разобраться только вот некому. Беда кругом: встало дело. Растет нужда в народе из года в год, точно хворь какая негодная. Кто недавно еще в достатке жил, вовсе на нет сошел, а безлошадных больше, чем в городе, стало.


Исаевых дом старинный был, первый дом, — одним годом на нет сошел.

Нелады давно у них шли. Семья большая: за стол 22 рта садилось. Нелады да нелады: ослаб старик, так маленько вроде того что отходить от дел стал; дал волю старшему сыну, а у старшего у самого детей с хозяйкой восемь человек. Младшим братьям обидно: без малого вся работа на него уходит. А праздник придет — старшей снохе да сестрам первая обнова. Младшим снохам опять обида: они за мужей, — братья друг с дружкой схватятся.

Дальше да больше.

— Мы что вас нанялись кормить? Девять ваших ртов, три сестры, двое отец с матерью… Весь год в работе, как каторжные, а что толку?

— Нас двое, — кричит Павел, средний брат, — у Авдея всего ребеночек, Тимофей в солдаты уйдет этой осенью: еще больше того на вас работай. Да еще Николай-то (большак), чем спасибо сказывать, власть забирает. Даве в поле-то при всем народе: «Я те вилами!..» Этак можно?

Николай, желтый, с выпученными напряженными глазами, только смотрит.

— А сам что при народе скандальничаешь?

— Кто скандальничает? Только и сказал, что мало ли вас тут найдется охотников на чужую работу.

— Ну так вот…

— Ну так что? и сейчас говорю… Пори меня вилами. Не хочу, вот те и сказ! Нас две головы: шутя проживем.

— Проживешь…

— Моя забота: одна голова не бедна, а бедна и одна. А праздник придет, пятака не выпросишь — себе чего удумают, а той — последний подарок: своей шаль, а этой и платка будет.

— Какая шаль, когда в одной цене она с платком?

— В одной цене, так себе платок возьми.

— В одной цене, — вставит Павлова жена и усмехнется.

— Ты чего еще тут? — накинется на нее старшая сноха. — Надо тебе братьев ссорить.

— А ты что? — загорится Павлова хозяйка. — До коих пор терпеть тебе?!

И пойдет! Ввяжутся другие, — в 22 рта, как примутся друг за дружку, так тут хоть святых выноси.

Старуха тихая, хорошая выйдет в сени, сложит накрест руки: господи ты боже мой, базар, настоящий базар! Люди идут, останавливаются — срам да грех один.

До драки дело дойдет: лезут друг на дружку, глаза повыпячивают. — все пучеглазые — точно им сам дьявол крови своей подбавил вдруг.

Сбились, запутались и об чем ни начнут, всё к тому же съедут. Не жизнь, а каторга, — одно с утра до вечера.

— Тьфу ты, пропасть какая! — отплевывался Николай.

Отплевывался, отплевывался; терпел, терпел и не в силу стало: пусть будет холод, пусть будет голод, да не слышать их проклятых глоток.

— Дели, отец!

Шутка сказать: дели. Пропадает семья.

Плачет старуха, дерет голову старик — все у него бывала повадка этак кверху головой — дери не дери, не уймешь больше: делить надо от греха.

Половина достатка ушло, а ртов две части осталось. И то бы стерпели, если б не подать сгрудили вкруте и случай не вышел такой: считали они недоимку на себе сто двадцать три рубля, а вышло сто восемьдесят семь рублей. А упомнишь как — народ неграмотный. Туда-сюда: Авдей — я не знаю, Павел — я не знаю. Так и ушел хлеб, а из скотины только лошаденка да корова остались. Смотрел, смотрел старик, как забирал кто куда его добро — лошадок да коровок, да овец — да так без памяти и повалился на землю.

С тех пор и навовсе ума решился. Ходит лохматый да страшный, ребятишек по селу пугает… То мелет чего-то такого, что и не поймешь, задумается, а то подскочит:

— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?


С этакой-то оравой сам-одиннадцать и налетел Николай на голодный год. Думали так, этак, а тут все одно к одному так подошло… каждое дело ножом уперлось — ни взад, ни вперед…

Идет разговор о том, что кормить станут, а пока что — хоть землю грызи. Заглянул как-то к Николаю Михайло Филиппыч, староста церковный, — да так и обмер.

Уставились в него со всех концов избы одиннадцать голодных: дети да бабы… До конца дней не забыть… Лица темные, а глаза-то точно с другого света глядят. Сам-то, молодой хозяин, сидит на лавке ровно веселый да только ногами болтает.

— Ты что?

— Что… Вот хлеб не едят…

Смотрит Михайло Филиппыч, не поймет в чем дело: потупились все. Вздохнула старуха, взяла со стола ломоть, кажет, тихо, сама не в себе, говорит:

— Михайло Филиппыч, да ведь как же есть-то его?! горсточку одну всыпали муки, а это вот все полова — мякина, да солома… Нутро не принимает! О господи, смерть-то уж скорее бы приходила!..

— Ну так что смерть?! Вот прирежу горла, как курчатам…

Налился, выпятил глаза Николай, дрожит от злости… Сидят, ни живы, ни мертвы. Соскочил с печи старик, подбежал к Михаиле Филиппычу:

— А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю? Как закричит Николай:

— Брысь ты!

Опять назад на печку, взлез проворно и глядит оттуда из-за ребятишек: смекает точно что, словно забота какая донимает его.

— Что ты, что ты, господь с тобой? — говорит Михайло Филиппыч. — Ты что ж молчишь-то, сидишь сычом? Что не придешь?

Знает сам, что приходил к нему Николай, да уж так…

— Иди, дам, жив будешь — отдашь…

Не верит Николай. Смотрит в пол, сдвинул брови: господи, неужели его жалеть хотят?! Отпустило ровно что, заплакал даже. Вытирает слезы, размяк:

— Прости христа ради… Невмоготу… Руки на себя наложить хотел: нет силы… Сбирать пошел было, нетто на такую ораву соберешь?! Их услать? близко-то — и у людей нет, подальше — одежи нет… Вот оно, Ми-хайло Филиппыч, как дело поворотилось — году нет… как жили… Думал ли…

Идет от Николая домой Михайло Филиппыч.

— Ах ты… Наказал людей своих господь… Вот оно…

Словно и совестно ему: знает он и сам, что ровно не крестьянским делом занимается, добро свое мотая, — так ведь чего станешь делать, — не может он отказать человеку, а тут еще год такой подошел… Другие вон могут терпеть, а как терпеть? Душа божья по два дня не евши…

А вот Андрей Калиныч у ворот сидит — мимо идти — эх, крепыш мужик:

— Какая нужда!.. — махнет рукой и слушать не хочет…

А всего-то: хозяйка да он… Денег не считано… Десять работников по зимам только держит: в степь гоняет — туда овес, а оттуда рыбу… Лопатами гребет деньгу, — а попадись ему только!.. Как говорится: лиха беда — сотню сбить, а там и пойдут приставать к куче; деньга деньгу любит, — только умей, да не мотай. И скуп! Куда копит? Хворый сам: рябой да желтый, волосики-то жидкие растреплются, шапку старинную от дедов высокую наденет, круглый год в валенках — все ногами жалуется — идет по селу: вся и цена ему ломаный грош… сунься-ка!., вот люди говорят: в сотню тысяч не уберешь… Темное богатство: от дедов, — деды и на волю еще вышли… торг у них фальшивыми деньгами был — с того и жить пошли. Даром, что вот такой последний мужичонка с виду, а горд же да едкий… Рассердится, затрусится даже: дрожит, желтыми белками учнет водить. А другой раз заговорит — все присказками — и не поймешь, что к чему у него… умный мужик… власть большую имеет: ровно и дела ему нет ни до чего, а во всем, чуть что, к Андрею Калинычу… Мир без него и дела не сделает… так, словно овцы без козла.

Близко с Михайло Филиппычем и живет. Тут за ним же и Иван Васильевич лавку держит: весь переулок — всё люди с достатком — так и вытянулся по реке: ехать с той стороны, все шесть изб богатеев на виду. А за ним уж вся деревня — в два порядка потянулась, — один к выгону, а другой в гору, где лес. Те избы, что выше на гору поднялись, только и выглядывают и ровно стыдно им глядеть оттуда, растрепанным да гнилым, на пруд, на дорогу, на поля, на усадьбу барскую, что с садом да с зелеными крышами весело сбежала к пруду. Идет Михайло и думает: эх, смеются богатеи над ним за его доброту.

— Смеяться-то, конечно, не глядя, можно, а вот как своими-то глазами поглядишь… Даве Николай приходил… грешным делом и не поверил…

Сидит Андреи Калиныч на завалинке, смотрит на свои дрова, что тут же на улице сложены, ровно и не видит шабра. Снял шапку Михайло Филиппыч, поклонился.

Тряхнул головой Андрей Калиныч.

— Откуда бог несет?

Остановился Михайло Филиппович, почесал затылок, подошел к Андрею Калинычу и рассказывает про Николая.

— Вон ты все: какая нужда? А как своими глазами-то увидишь…

Оборвался Михайло Филиппыч, а у Андрея Калиныча словно лихорадка:

— Сжал мужик в ногтях блоху, говорит блоха: «Сила бы во мне — землю подняла бы…»

Замолчал, стиснул зубы Андреи Калиныч, смотрит, смеется стеклянными глазами.

— Гордо-о-сть! на вот тебе… Бог наказал, — «я в обиду не дам»!.. Гордо-о-сть… Тебя господь наказал, ты и терпи… а во мне против бога силы нет… Нет силы, нет…

Ерепенится Андрей Калиныч, елозит, костылем в снег тычет.

Глядит Михайло — уж идет Николай с мешком… Эх, хоть бы погодил… Увидал Николая и Андрей Калиныч, — затрусился, вскочил и заковылял в избу.

Чего-то стал говорить Михайло Филиппыч: и не слушает, стиснул зубы, боль ровно, а то и вправду, может, боль, машет рукой:

— Иди…

Стукнул калиткой… Посмотрел Михайло Филиппович, а у самого на душе неспокойно: отец да дед наживали ему, а он выгребает… немного уж и осталось… семья невелика — жена да сынок, а все-таки… в возраст придет сын — корить станет… Э-эх, а как откажешь?!

А Николай стоит с мешком, ждет, как опять пойдет Михайло Филиппыч, чтобы следом за ним идти. Смотрит на Михаила Филиппыча — сейчас хлеб будет… а как раздумает дать? Ох, хоть в гроб ложись… гонит Николай веселую надежду, а она рвется, вперед забегает: согнулся Николай, словно поменьше ростом охота стать, — ровно украсть что собрался.

А Андрей Калиныч уж в избе, в окно глядит да зубами только от злости поскрипывает, мысли Николая, как в книге, читает:

«Вот, дескать, думает, дурака нашел… И сам, поди, не верит».

Пошел дальше Михайло Филиппыч… Как сквозь строй идет.

Вон выглядывает и Иван Васильевич из лавки:

— Михаилу Филиппычу.

Снял шапку Михайло Филиппыч.

— Откуда бог несет? — пытает Иван Васильевич.

— В одолжение, — нехотя оправдывается Михайло Филиппов.

— Доброе дело, доброе дело… — Будто и ласково говорит, а словно углей подсыпал Михаиле Филипповичу: чуть не бегом пошел Михайло. Иван Васильевич прирос и глядит ему вдогонку маленькими масляными глазками, — уши торчат, как у мыши летучей, лицо длинное, лошадиное, оскабилось, зубы белые большие, как жемчуг, во рту.

Зашел во двор Михайло Филиппыч, а немного погодя несет уж Николай куль муки. Смотрит ему Иван Васильевич в глаза, в самую глубь проникнуть охота, — делает не то Николаю, не то сам себе лукавое веселое лицо… Чуть-чуть усмехнулся Николай, отводит глаза и спешит пройти мимо.

— О-ox… — взасос тихо тянет Иван Васильевич и приседает даже.

Не вытерпел и Андрей Калиныч: уж ковыляет к Ивану Васильевичу, а тому еще веселее: вот оно когда на досуге настоящая потеха пойдет. Издали еще дергает Андрея Калиныча, тычет вдогонку в спину уходящему Николаю, тычет и рукой и костылем;

— Видал?!

Смеется Иван Васильевич;

— Середи бела дня…

— Волоком волокут!! Тьфу!.,

Уж и хозяйка Михаила Филиппыча, человек безучастный к делам, и та попрекнула, увидав, как муж наградил Николая.

Руку за руку заложила:

— Опять!.. Этак все добро растащат… давай им, пожалуй…

Сдвинул только брови Михайло Филиппович и молчит.


Шатается тенью по селу Устинья: не подаст ли кто. Натолкнулась на Драчену. Стоит перед ней серая да надутая Устинья. Надуешься, когда муж бросит с семью ртами. Шляется, проклятый, и горя ему мало, хоть пропадай здесь у пустого стойла.

— Ох, Устиньюшка, погляжу я на тебя, как господь-то еще терпит…

Вытирает рукавом слезы Устинья.

Прибрела старая Фаида, ветром качает, оглядывается, словно ищет, кто б ей напомнил. Вспомнила: Лизарка-сынок.

— У меня-то вот один, и то скружилась.

Качает головой, сама с собой говорит:

— Пятнадцать лет по чужим людям. Муж-то помер, бросил нас, году не было сыночку. Ему-то ладно в могиле лежать — потолкись-ка тут на божьем свете в холоде да голоде…

Смотрит Фаида туда, на пригорок, на ряд мирных покосившихся крестов, туда, где лежит так беспечно бросивший ее муж, и укоризненно качает головой.

— Бывало, махонький сынок-от, сидим в избе с ним, а изба не топлена… «Холодно, маменька». — «Холодно, сыночек, холодно». — «Что нам, маменька, счастья нет?» — «Будет, говорю, сыночек». Пойду посбираю по селу: «Вот и нам господь послал, сыночек». А тут увидал, что Матрена своего ладит в ученье: отдай да отдай и его… «Эх, сыночек, наше ли дело ученье?» Пла-а-чет… Пра-а… Охота в ем… Забо-о-тливый…

Толкует Драчена с Устиньей, качает головой Фаида: слышит, сказывает Драчена, начальник насчет хлеба приедет дарственного… Вот, может, и дадут еще, может, даст господь, и протерпим зиму… Лиха беда зиму перебиться, а там по весне хотя корешки на выгоне рыть станешь — зиму-то вот только… Насчет дарственного приедет же… идти: Лизарке сказать, а то в город наладил. А куда пойдет? Пятнадцатый годок всего: ребенок!


Галдит народ на сходе: начальство новое приедет, николи его не видали, еще какой такой он и есть, насчет, вишь, хлеба жертвенного изъяснять будет. Слышь, кто в запашку пойдет, тому и хлеб. Какая такая запашка? Никто и не слыхал.

— Вот такая… ввяжись только, — хуже крепости укрутят.

Беднота не то что в запашку: хоть в неволю. Богатый и средний крестьянин упираются.

— Какая еще тут запашка? — кричит, топыря короткие руки, маленький сбитый Иван Евдокимов, — триста ртов — сколько тут хлеба надо, чтобы прокормить: «тысци»! Сколько тут земли надо засеять, чтобы вернуть их? Две части отойдет: сами на чем пахать станем?

— Так ведь, слышь, по малости — сажень-две на душу.

— Так это чего ж будет? Забава, время проводить. Не может быть этого: из чего народ-то маять?! Если уж разве для затяжки только, вроде того что на первый случай, а там попался и сиди… Так это тоже надо понимать: укрутишься — локоть близок будет, да не достанешь.

— Это как же сейчас, — пытает Степан, — каждый за себя?

— Держи карман, — трясет шапкой старенький, маленький Гурилев.

Боком повернулся, пальцем тычет и поясняет:

— Круговая порука, понимаешь ты: тридцать там, сколько ли десятин вспахать, засеять, убрать… вот их и представь с общества…

— А их, безлошадных, половина?

— Ну так вот…

— Ловко.

Смотрят безлошадные на лошадных, а те друг на дружку.

— Так ведь… старики, — уминается Николай Исаев, — там кто жив будет, а сейчас кормить станут… Как же иначе? У меня одиннадцать ртов — чего ж мне с ними делать? У тетки Устиньи — вон муж где пропадает — семь ртов… да мало ли? Чего же делать с ними?

— Мы, что ль, причинны тому, что у вас ртов столько?

— Не причинны, так ведь как же?

— Вот те и как же.

— Да я вот, — орет Павел Иерихонская труба, — и безлошадный, да сам не желаю на запашку, сам себе голова: что там еще хлопотать за других.

— В мошне-то сотню носишь… спишь с ней… тебе и ладно, — огрызается Николай.

Иван Васильевич тут же на сходе: подойдет кошкой с одного бока, послушает — с другого зайдет. Запахнется в черный, сукном крытый тулуп, кивает головой и усмехается. Подошел к Гурилеву.

— Казна за земство, — земство за мужика хватается… Опасается, как бы платить не пришлось — мужичок-то лошадный и тяни земство да безлошадного…

Поднял брови, палец и кивает головой.

— Этак…

— Верно! оно самое и есть, — подхватил Иван Евдокимов. — Работа на людей выходит… Много вас найдется охотников…

Беднота на Ивана Васильевича налетела. Николай так и рвется:

— Ты-то еще чего тут? Твои какие тут права? Пустили миром: дом купил, кабак открыл…

— Мой, что ль, кабак?

— В твоем доме… Мир приговор поставил закрыть кабак, а ты что ж?

— Ну вот взял, да открыл.

— Открыл?! можно это?

— А нельзя, так закрой.

— Ну, что пустое… Усадьба-то его не на мирской.

Иван Васильевич повернулся к Николаю.

— Слышал? Ну так вот сперва узнай, а там и ори… хоть глотку перерви… Я, что ль, против запашки иду? Что денег не найдется за две сажени уплатить? Найдется: экое горе! Если говорю, так из-за того, чтоб всем не обидно было… Может, и закона такого нет еще, чтоб в запашку неволить… Может, от царя-то приказ так давать, безо всякого… Понимаешь ты это? Может, поглядят, поглядят да и так станут кормить… Орет, с цепи сорвался…

— Если приказ есть, так когда не станут… Постращают и станут, — говорит Евдоким.

— Так ведь была бы сила ждать…

— Ну так ты-то чего? — обернулся Павел к Николаю, — Михайло-то Филиппыч дал тебе?

— Дал, так ведь…

— Так ведь… Ну и можешь ждать: поспеешь крутить мир в такое дело, которого не видать сейчас, что, да к чему, да как… Может, и сам еще спасибо скажешь.

— Известно, пождать пока что, — согласился сонный Евдоким.


А начальство уж катит: кто куда, расползлись, как тараканы, крестьяне со схода. Бросился старшина к старосте.

— Ты что сидишь? сход наряжай…

— Поспеет…

— Ну так как же? гони десятских.

Вылез из саней начальник. Молодой из военных.

— Скорей, скорей.

Опять ползут старики на сходку, мимо начальства идут, — кто подойдет к сходу, шапкой тряхнет, рукой притронет:

— Мир вам, старики…

Мотнут головой старики и опять ждут да глядят туда к речке, откуда бредет народ.

— Эх! вот у вас всё так, — говорит в нетерпении начальник, — пока соберетесь, да пока надумаетесь, да пока почешетесь…

Кто глазами вскинет, а кто и не глядит, только головой трясет.

— Ну, скорей же… Не можешь прибавить ходу? Идет…

Начальник показал, как идет подходивший Евдоким.

Замигал рыбьими глазами Евдоким, тряхнул своей остроконечной шапкой и спрятался поскорее в толпу.

Собрались, наконец, все.

— Земское собрание постановило оказать помощь тем селам, которые заведут у себя общественную запашку. Каждый там, сколько придется на душу, должен обязаться пахать, сеять и в общественный амбар ссыпать: из этого хлеба и долг будет погашаться. Это милость большая, и я вам советую согласиться.

Молчат старики.

— А как, за круговой порукой? — спрашивает Павел.

— А у вас что ж есть без круговой?

— А землю откуда?

— Из мирской, конечно.

— Из мирской станем брать, сами на чем сеять будем?

— Да тут много разве земли? Две-три десятины…

— Ас двух-трех десятин чего возьмешь? До урожая этакую ораву в триста ртов прокормить, тут «тысци» нужны…

— Ну да, уж это не ваше дело…

— Так…

— Ну, а который, к примеру, безлошадный, — чем он вспашет?

— Лошадный вспашет безлошадному, а тот сожнет ему.

— Пахать людям станешь, тебе кто вспашет?

— Да ведь тут много ли?

— Тут немного, там немного, — лошаденка-то одна.

— Ну наймет за деньги.

— Нанималок дай, — пустил кто-то из задних рядов.

— Кто там?

Потупились все в землю и молчат.

— Ты сказал?!

— Не я сказал.

— Врешь ты, — я вот тебя на три дня в кутузку посажу: если не умеешь понимать, когда говорят с тобой по-человечески, я с тобой и иначе могу поговорить.

Снял шапку сперва виноватый, сняли один за другим и старики.

Говорил, говорил, отошел, наконец. Опять ласковый.

— Надевайте шапки. Не худому учить пришел… Всё по-своему, по-своему — дошли до хорошего! Пьянство, лень…

— А хочешь, я тебе лошадок да коровок подарю? — выскочил вдруг Исаев старик.

— Брысь!

— Куды ты! — накинулись на него ближние, оттащили и объяснили, что безумный.

Иван Васильевич с своими оттопыренными ушами, масляными глазками впился в начальника:

— Точно-с, что безумный… В прошлом годе, как недоимки выколачивали… с тех пор и решенье в уме ему вышло…

Иван Васильевич даже голову наклонил и палец, и брови высоко-высоко поднял.

— Ты кто?

— Крестьянин-с Иван Васильев, по фамилии Голыш.

— Фамилия не по платью, — смеряло его начальство. — Богат?

— Живем… Бога не гневим-с… Может, когда с приезду… чайку-с… очень будем рады…

— Если ты хорош, так отчего ж и не приехать? Как он? Хорош? — обратился начальник к сходу.

— Ничего…

— Ты что ж, в запашку идешь?

— Я с моим удовольствием: куда начальство велит — на все согласен…

— А ты?

Сонный Евдоким только уставился своими рыбьими глазами и молчит: не то язык отнялся, не то не знает, что сказать.

— Ну говори ж?

— Как мир…

— Мир миром, а ты как? Ложку-то со щами ты не миру в рот кладешь — себе…

— Действительно…

— Что действительно? Идешь на запашку?

— Ежели мир…

— Я тебя спрашиваю?

— Воля ваша…

— Много вас таких?! Вот видишь же ты — человек прямо говорит..

— Друг по дружке, значит, — поднял брови и палец Иван Васильевич.

— А ты согласен?

— Я-то? — вытягивает худую шею Василий Михеевич, — «золотой мой».

— А то я?

— Ну так ведь чего ж станешь делать, золотой мой!

— Согласен, значит?

— Так ведь от миру куда уйдешь?

— Тьфу ты! Мир ведь не каши горшок… ты, да я, да он, да они — вот и мир… каждый свою думку…

— Так точно…

— Ну так вот ты, как считаешь насчет запашки?..

— Так ведь как сказать, золотой мой? Темный мы ведь народ… Пра-а…

Наклонил голову: ласково-ласково смотрит.

— Ну с вами тоже говорить — гороху надо наесться.

Повеселел народ.

— Гороху наешься и вовсе неловко, — прокашлялся Родивон, — ты, к примеру, брюхо-то горохом набьешь, а мы мякиной, — как бы дело сошлось.

— Ты кто? — сдвинул брови начальник.

— Староста…

— А знак твой где?

— Да пес его знает, ребятишки, видно, куда сволокли… Псы этакие… Пра-а…

— А я вот тебя на неделю как выдержу, так, может, вперед и не станут уволакивать…

Покраснел Родивон и глядит.

— Староста… сиволапый… какой он, что за староста? — обратился начальник к волостному старшине.

Жирный молодой старшина с серыми глазами, в коротком полушубке, покрытом серым сукном, сперва, приложив руку ко рту, откашлялся, потом строго посмотрел на Родивона, переступил с ноги на ногу и ответил:

— Ничего себе…

— Люди не жалуются, ровно, — поддержал его и сам Родивон.

— Тебя не спрашивают.

— Да нет же худого, — вмешался Михайло Филиппыч.

— Ты еще кто?

— Мы — староста церковный.

— Ну вот «мы», кстати бы, да в беду мы не попали за растрату.

Весь сход уставился в Михайло Филиппыча.

— Кажись, за нами нет таких делов…

— Нет? А вот я уж слышал, что есть. Похолодел Михайло даже от таких слов:

— Нет прочету никакого.

— Войлок батюшке на квартиру с чьего разрешения покупал?

Смотрит Михайло, моргает глазами, точно подавился вдруг.

— Так ведь…

— Что?

— Я ведь действительно… докладывал батюшке… ну дело-то вкруте: купи, говорит, мир не признает — свои отдам… Только и всего…

— Всего, да не всего…

— Только тем, что попечитель против батюшки будто во всем супротивничает…

— А ты хмирволишь… Ну, а платить-то растрату есть чем? Как он, состоятельный?

— Ничего…

— Греха-то таить нечего, — проговорил печально Михайло, — от отцов осталось, а в руках не дал господь удержать…

— От себя… — не. вытерпел, сквозь зубы пустил Андрей Калиныч.

— Так ведь не людей же и корю, Андрей Калиныч.

— Ворона ты, как я вижу, батюшка… Мой совет тебе, оставь от греха ты свою должность…

Сдвинул брови Михайло.

— Люди садили… Мир прикажет, что не оставить…

— Вот как. Ну, как знаешь… Не пожалел бы… Ну-с, так как же насчет запашки?

Опять потупились все, молчат.

— Э-ге, господа, видно, с вами по-иному надо… Ну так вот: когда надумаетесь насчет запашки, тогда и хлеб, а до тех пор прошу не гневаться… хлеба нет и не будет. Ступайте.

Потянулись один за другим.

— Вели лошадей подавать.

Побежал кто-то за лошадьми, а к начальнику одна за другой плетутся бабы.

Впереди Драчена. Идет, поводит глазами да под ноги смотрит себе: страшно.

— Кто вы?

— Вдовы, батюшка, да сироты… хлебушка просить у твоей милости.

— Моя милость ничего не дает: дает земство. Пойдете на запашку — станете получать, как и люди.

— Да ведь мы, батюшка, вдовы да сироты, — никакой у нас запашки нет…

— У вас нет — у ваших отцов, братьев есть.

— Мы до них не касаемся… отрезанные ломти…

— Коснитесь… Без запашки никому…

Стоят. Подали лошадей, сел начальник в сани.

— Так как же? — пытает весело-добродушно Драчена, — неужели так и помирать нам?.

— Не помрешь, бог даст…

— Мы ведь к тебе придем, — ласково говорит Драчена, — так и ляжем.

— Приходи, приходи… в кутузке место есть…

Прищурилась Драчена, голову на бок положила:

— Меня, батюшка, кутузкой не пугай… восьмой десяток, три дня до смерти.

— А три дня, так о чем же заботишься? Пошел!


Говорит пословица: не родись богатым, не родись красивым, а родись счастливым. Счастье родилось с Иваном Васильевичем вместе. Откуда он попал в село — никто и не знает. Так прибило как-то, выбросило, да так и остался. Помнят его все маленьким человеком, рассыльным в контору поступил, покойные господа еще живы были, помнят и первое появление его на сходке. Огрел его тогда хорошо Павел. И глотка у Павла да и мастер обрывать, — слушает-слушает, а тут в три слова так растреплет дело, что только смех один пойдет.

Сунулся тогда было Иван Васильевич уломать в каком-то деле сход. Ему-то не видно, а сход уж всю подноготную давно разобрал, и на ладони весь Иван Васильевич. Молчат, слушают.

— А ты вот чего, — говорит Павел, — ты-то вот деньги берешь дурака валять, а нам как положишь? или так с пустыми руками за тобой, дураком, идти?

Загоготала сходка. Довели тогда Ивана Васильевича до поту, так ни с чем и замолк. Хохот один стоит, только пот вытирает да ругается про себя:

— Пес… этаких-то на сходе как терпят…

— Тебя не спросили, эфиопская морда…

И в конторе посмеялись, выругали Ивана Васильевича для начала дураком. Слушает, только глазами хлопает. Похлопал, похлопал, а и не оглянулись, как вкрутился Иван Васильевич во все дела господские. Старому барину на ухо нашепчет, молодому дела с бабами устраивает.

Давно уж все это было.

Землю под усадьбу подарил ему барин, тут же на берегу, лавку держит, кабак сдал. На пальце перстень носит, водит компанию с урядником, с писарем, устраивает свои дела и делишки. Сам управитель Иван Михайлович с женой не брезгуют его хлебом-солью.

Потихоньку и с мужичками обошлось дело. Каждого узнал, пригляделся — в чем его сила, в чем слабость, докопался до всего, Андрея Калиныча уважает во всем и живет себе помаленьку, сотню на сотню наколачивает.

На сходе вот разве другой раз насядут старики, ну когда и уступит, ну да ведь сход-то когда бывает, да об каком там деле еще, а этак, поодиночке, всякого выследит Иван Васильевич и шапкой закроет со всеми его делами. Мужичок только подумает, а уж Иван Васильевич не то что думку его видит, а знает, что и дальше думать станет он.

Хлеб по-малу сеет — что его много сеять? в купке дешевле сева придет.

Так простой, обходительный. Какой там совет — приходи только — научит, до всего доберется и путем наставит. Охоч в чужих делах разбираться, а уж особенно где по гражданскому уставу. Даром, что сам только-только свое имя вывести может, а такой законник, на память все — любого «аблаката» за пояс заткнет. Какое-нибудь запутанное дело — хлебом его не корми.


Вечером, как уехало начальство, у Ивана Васильевича гости: управитель Иван Михайлович с женой Марьей Васильевной, соседний управитель Эммануил Дормидонтович. Народ все такой, что надеется на себя: какое дело ни затронь — всё знают. Сидят, обсуждают сегодняшний день, приезд начальства, посмеиваются.

Эммануил Дормидонтович старый, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос во все стороны, служит от купца. Грязный, руки дрожат, лицо усталое, больной. Все видел, узнал, плевать хочет на всех:

— Може, ты там где и барин, а я здесь барин: иди, откуда пришел.

Доверенный от купца приедет: сдаст ему отчет и опять прощай на год. Видал на своем веку, как валились господа, такие, что и рукой их не достанешь, а потом к нему же на поклон… Не надо ни твоего поклона, ни тебя самого: купец, хоть он и мужик и половину платит, да живи у него хоть сто лет, только исправно деньги взноси. Никаких капризов, никаких затей, и кусок хоть маленький (может, и больше твоего), да верный. Вот в кармане тут при себе пять тысяч есть и есть, — чай ли пью, хлеб ли ем — я знаю, что тут они при мне, знаю, что не я к тебе, а ты ко мне придешь на поклон: може, дам, може, и нет, как поклонишься, да как понравишься.

Хозяйку Ивана Михайловича, Марью Васильевну, уважает Эммануил Дормидонтович — женщина при капитале и держать копейку умеет, а Иван Михайловича так за флюгера считает, машет рукой и говорит:

— Пустой человек…

Иван Михайлович не считал себя пустым человеком, жены боялся, но над Эммануилом Дормидонтовичем смеялся за глаза, а в глаза обращался с ним снисходительно, — может, и пригодится. Эммануил Дормидонтович только носом вздернет: вижу, дескать, я тебя насквозь.

Марья Васильевна знает, что уважают ее люди, знает цену себе, и ее не собьешь: сидит истуканом, шаль спустила с плеч, смотрит строго, важно: тоже ведь все понимает, все знает, всех насквозь видит… И дама при этом. Можно сказать, первая дама.

Потчует гостей Иван Васильевич без устали:

— Пожалуйте…

Посмотрит Марья Васильевна на угощенье и отведет с презрением глаза. На особом столике поднос, на нем бутылочка очищенной, бутылочка сладкой, икорка, рыбка жареная, булка французская засохшая, маленькая, черный хлеб. Толстая хозяйка дома, Анна Степановна, на подносе чай разносит: бледный, мутный и вкусом подозрительный. В стеклянной сахарнице маленькие кусочки сахару горкой доверху, блюдечко засахаренного варенья…

— Пожалуйте… перед чайком…

Трет руки, кланяется, смотрит своими полуопущенными глазами Иван Васильевич.

Кланяется, кланяется, и пойдут опять гости. Выпьют, сядут и опять разговор.

— Гостей принимают?

Петр Захарыч, купец, из пригорода приехал. Глядит из сеней, высокий, сутуловатый, пригнул голову — в дохе, распахнулась — под ней пальто, в валенках, держит меховую лисью шапку в руке и смеется глазами:

— Вот они чем занимаются… Хе-хе-хе… старый тут…

— Старый, старый, — ворчит Эммануил Дормидонтович, — тебя за пояс заткну…

— Обижается, — мотнул головой Петр Захарыч.

Смекнул сразу Иван Васильевич, по какому делу приехал Петр Захарыч, усмехается да просит гостя войти. Разделся Петр Захарыч, вошел в комнату, поискал глазами образа и стал креститься. Помолился, обтер русую бороду, усы, смотрит на всех своими мягкими веселыми глазами.

— Хозяину перва…

— Здравствуйте, Петр Захарыч, милости просим с дорожки.

— Ты что ж так прямо конфузишь пред людьми? Дай поздороваться. Марье Васильевне нижайшее, Ивану Михайловичу… хозяйка-то твоя где?

— Придет… с чаем хлопочет.

— Живы, здоровы?

— Слава тебе, господи. У вас все ли благополучно?

— Славу богу.

Отыскал образ, еще один маленький крестик сделал.

— Ну, теперь угощай…

Петр Захарыч рассмеялся, взял рюмку из руки Ивана Васильевича и проговорил:

— Одному, что ль, пить?

— Пожалуйте… — попросил Иван Васильевич остальных.

Поторговались, подошли, выпили, засели опять за чай.

— Анне Степановне…

Толстая Анна Степановна угрюмо сунула, не сжимая, руку и с пустым подносом скрылась в черной избе.

— Ну, рассказывай, как ты тут чистишь народ? — добродушно повернулся Петр Захарыч к Ивану Васильевичу.

— Вас уж послушаем, — усмехнулся Иван Васильевич.

— Наше, брат, дело дрянь — убытками живем…

— Чьими? — сверкнул лукаво Иван Васильевич.

— Хо-хо-хо! — покатился Иван Михайлович. — Ему… э… пальца в рот не клади… хитрый…

Иван Васильевич рукой прикрыл рот и с наслаждением замер на Петре Захарыче.

— Годков десяток поучиться еще, — подмигнул Петр Захарыч, — выйдет в дело…

— Все двадцать, Петр Захарыч, — поднял брови Иван Васильевич.

— Умный, умный мужик, чего толковать, — кивнул Петр Захарыч. — Начальство было?.

— Приезжали…

— Ну что, как? Уломали?

— Уломаешь их разве!

Петр Захарович устало провел по лицу рукой.

— Земство фалынит… Выбирай: идешь, нет ли на запашку… А в чем выбор? Все равно: хочешь жить или помирай…

— Совершенно верно, — встрепенулся Иван Васильевич.

— Уж если надумали — отдай приказ… А то ведь так чего ж морить народ?

— Все равно-с как на волю шли, — вмешался Иван Васильевич, — хочешь большой, хочешь малый надел. А в голове у него ничего не сидит… человек на воле не бывал, никакого света не видал, как ему угадать?

— Только угадать… — согласился Петр Захарыч. — А в чем знает — опять воли нет…

Петр Захарыч махнул рукой.

— Совершенно верно… Мужик себя даже очень хорошо понимает… только показать себя не умеет…

— Э… — затянул Иван Михайлович, — нет!., э… я не согласен… мужик ничего не понимает…

Надулся Иван Михайлович, важный стал, слюнявые толстые губы в кольцо собрал.

— Я вам скажу… э… я ведь знаю… Когда я был в полку…

Иван Михайлович в полку никогда не был, хотя и мечтал об этом в молодости, и соврал так же неожиданно для других, как и для себя. Он на мгновение остановился с раскрытым ртом и заговорил опять.

— Э… знаете… солдатики меня очень любили…

Иван Михайлович рассмеялся чему-то, погладил свой бритый подбородок, так как будто и действительно вспоминал что-то, но затем, оставив вдруг воспоминания, круто оборвал:

— Я ведь знаю их… э… я с ними три пуда соли съел… Нет это уж так, — победоносно и лукаво прищурившись, покровительственно кивая головой, кончил он. — Это уж вы не спорьте.

Иван Михайлович так сбил всех с позиции, что не сразу и опомнились. Петр Захарыч, впрочем, и не думал спорить — ему бы кончить дело да уехать. В душе он посылал к черту собравшихся некстати гостей Ивана Васильевича, — но Эммануил Дормидонтович, который сычем сидел и внимательно вслушивался, наставительно заговорил:

— Нет, не то… Я тоже мужичка знаю. Ты там другого надувай, а меня — врешь… Вы мне вот что скажите: а. что божеского в мужике есть?! Ничего!

Эммануил Дормидонтович выше головы поднял палец, посмотрел на всех, затем устало махнул рукой и насупился.

Петр Захарыч усмехнулся.

— Ты полегче, я тоже ведь из мужиков… Да и ты от Адама…

— От Адама?! А науки я сколько принял?! Понял? То-то! Прежде был мужик настоящий, а нынче нет мужика… Прежде он руками, а нынче языком работает… Ты ему слово, он тебе десять… деньги взял, а работу жди… Жнитво я Сидорову сдал… в волости условие-марка… Не вышел и не подумал… неустойка? Описывай! А что с него возьмешь?

Петр Захарыч загнул голову, открыл глаза и смотрел.

— Ну, а так, по совести, почем сдавал?

— Больше людей: два рубля пятьдесят.

— А летом почем работают?

— Летом? так ты лета подожди еще…

— Охо-хо! — вздохнул только Петр Захарыч.

— Когда тебе лето надо, зачем в ноги кланяешься?

— Нет уж, что говорить… Э… дрянь народ стал… Совершенно верно… — опять вмешался управитель.

Даже истукан Марья Васильевна и та не вытерпела:

— Надо хуже, да некуда…

Отвернула голову: и говорить-то, дескать, об этой мрази не стоит, — сами все мужичье и никакого разговора порядочного вести, кроме как об этом мужичье, не могут.

Почесал Петр Захарыч затылок, — посмотрел в окно:

— Дрянь-то дрянь, а кормит и нас с вами… И худой и хороший — везде оно есть…

Иван Михайлович усмехнулся, оттопырил свои губы и качнул головой. Подумал и говорит:

— Однако, вы социалист.

Смотрит себе на ноги Иван Михайлович, смотрит в потолок, чуть-чуть усмехается.

Так с открытым ртом и остался Петр Захарыч: а ведь с новым начальством — кто его знает, что за человек — как раз нехорошая штука выйти может… замолчал и ни слова больше. Еще веселее Ивану Михайловичу, как он обрезал его — улыбается.

Иван Васильевич впился: не сообразил, чем осадил Иван Михайлович Петра Захарыча.

В толк не возьмет и Эммануил Дормидонтович, в чем тут штука.

— Это вы про что?

— Так…

Не может удержаться Иван Михайлович, смеется, а Петр Захарыч, как на угольях сидит: а черт бы тебя взял, — приехал по делу, а в беду влетишь.

Видит Иван Васильевич, что смятенье какое-то между гостями и думает, чем бы их уважить.

— Я вот когда еще с господами в их имение в Малороссию ездил… Там хохлы народ… хуже нашего толку от них не добьешься, а вот какой у них разговор идет…

Это даже очень интересно, и господам я рассказывал, и они много смеялись… Это очень любопытно… Я уж, как умею, расскажу, а уж вы не взыщите…

— Ну, ну, говори, — торговаться-то после будешь…

— Извольте-с… живут… значит, барин, пан по-ихнему, и хохол Грицько, живут… рядом… хорошо-с.

Проделал пан дырку в огороде — свинья Грицька, как день, в дыру на огород. Барин сейчас свинью в хлев, посылает за Грицько. Твоя свинья? Моя. Бей. Бьют, бьют Грицька до тех пор, пока штраф не заплатит. Ну там, сколько били — год, десять, надоело Грицько… жаловаться вздумал… Конечно, было-то это дело, когда еще крепостные были… может тысчу лет назад, как говорится, до царя Гороха… Тогда ведь не то, что теперь… что и скажут, так ведь с такой оговоркой, что у другого и охота слушать-то пропадет… Вот так и Грицько пошел там по начальству жаловаться — его же еще больше избили.^

— Хо-хо-хо!

— Опять пан, барин значит, бьет Грицько… Опять не в силу ему… преинтересное это дело… Думает себе Грицько, ладно: до самого царя дойду… Хорошо… Взял курицу это, понес на базар, продал, купил лист бумаги — царю прошенье писать, а сам неграмотный… Достал углю, забился в этакое место, чтоб его не увидал кто — пишет. Поставит знак — это значит его изба, другой знак — панский огород… Ей-богу-с…

Встрепенулись гости, слушают, весело смотрят в лицо Ивана Васильевича.

— Свинью назначил… дырку в огороде… все, одним словом, как есть… Написал прошенье, положил в шапку и пошел в город к царю. Ну, конечно, к царю кто его пустит? Сколько там миллионов народу — с каждым одну минуту — дня не хватит, а делов-то со всего государства— тоже время надо… Туда, сюда — нет… Уж каким путем узнал он, однако, что царь пешком гулять ходит. И заберись он как раз в это место. Сидит под забором и ждет. Ждет да думает: а вдруг я забуду, что в прошении написал? надо повторить. Вынул свое прошение из шапки, развернул и не видит, что царь из-за забора глядит… рассказывает сам себе по-своему: оце хата Грицькова, а це панский огород, а це картошка, по-ихнему — бульба, а це свинья… пастюку розинула, аде вже… о пришла, рое… о бежит гайдук… о гонит свинью… другой бежит: «Иди, Грицько, пан кличе»… Не хоче Грицько… о в ногах у гайдука валяется: «Да помилуйте, ваше благородие»… — «Иди, сучий сын»… о ведут до пана… бьют… один на ноги, другой на голову, третий бье… о еей!.. «Давай выкуп»… до яких же пор, ваше царское благородие, терпеть?! Ну рассказал это себе, свернул опять в шапку, сидит. Спрашивает его царь: «А что ты тут, добрый человек, делаешь?» — «Та ничегосеньки, о так сижу соби, та и годи». — «Да у тебя, может, дело есть?» — «Та ниякого дила нет, — о так сижу… Нельзя сидить, чи що? о то пристали к чило-вику»… — «Да тебе, может, царя надо, так я хочу указать тебе». Видит хохол, что дело подходящее — начал кланяться. «Ну хорошо, говорит царь, иди вот на то крылечко. Станут тебя спрашивать, ничего не отвечай, — так прямо и придешь к царю. Только ты подожди, чтоб не угадали, что я тебе показал дорогу». Ну подождал и идет… Ну, известно: царь уж сказал, — пропустили! Приходит. Видит, сидит царь, а перед ним все его там слуги… Грицько уж, конечно, и невдомек, что это тот самый царь, что с ним говорил. Может, со страху отца бы родного не узнал. Спрашивает его царь: «А что тебе, добрый человек, надо?» — «Прошенье вашему царскому благородию принес». Приказывает царь принять прошение и разобрать дело. Приняли начальники прошение, сели вкруг стола… Как развернули, так и удержаться не могут от смеха, только носы зажимают себе. Ждет, ждет царь: «Ну, что ж?» Никто не смеет и сказать. Встал, наконец, там посмелее: «так и так, ваше величество, это не прошение, а так, не знаю что и написано… не по-нашему, да и не по-каковскому, и такого человека нет, чтоб и понял тут что-нибудь». Встал царь с трона. «А ну-ка, покажите мне прошение». Подошел, — смотрит. «Нет, говорит, это настоящее как есть прошение и понять тут все можно: вот это хата Грицькова, а это вот огород панской…» Рассказывает все, как есть. А Грицько слушал, слушал, — сложил руки и качает головой: «О, бачишь що царь, сразу поняв, а тыи дурни тильки пукают себе под нос»…

Так и покатились со смеху все, как кончил. Иван Васильевич. Иван Васильевич и сам, рот прикрываючи рукой, заливается осторожным тихим смехом.

— Хитрый народ эти хохлы-с… Ей богу-с… много хитрее наших… У них это есть как будто бы вроде того, что откуда Оли взялись…

Иван Васильевич весело покачал головой.

— Будто вроде того, что сидела свинья, ямку выдолбила и ушла-с… Летела ворона, видит ямка, снесла в ямку яйцо… Шел черт, видит свинячью ямку, воронье яйцо: «Тощо-сь то буде!» Сел и высидел яйцо: вышел хохол. Глупый, как ворона, хитрый, как черт, и плодовитый, как свинья…

Иван Михайлович таким богатырским смехом закатился, что подавился, закашлялся и едва отдышался. Все смеялись, смотрели на Ивана Васильевича и только головами качали. А Иван Васильевич уже откашлялся и опять почтительно звал гостей закусить, чем бог послал.

— Нет, уж пора, — решительно проговорила Марья Васильевна. — А как же царь решил?

— Дырку велел заделать… На дорожку: посошок… пожалуйте!

Выпили на дорожку, потрепал по плечу Ивана Васильевича Иван Михайлович.

— Молодец!

Иван Васильевич только волосами тряхнул. Оделись, закутались. Идет, качается Иван Михайлович. Довел его до саней Иван Васильевич, усадил. Пыхтит Иван Михайлович:

— Молодец… молодец… насквозь тебя вижу… молодец… всех остригешь… э… если бы все мужики были, как ты…

— Стричь некого было бы…

— Хо-хо-хо! Молодец… Ей-богу, молодец… э… прямо тебе говорю: молодец! Пошел!

Хозяйские лошади дружно подхватили. Качается возок, качается Иван Михайлович, водка разливается по жилам: тепло. Думает управитель. об Иване. Васильевиче, глядит в далекую луну и думает о том, какой он, Иван Михайлович, хитрый и умный, как он понимает все и насквозь видит всех. Эх! если б тогда пошел бы в военную службу, теперь бы генералом уже был!

Охотник Эммануил Дормидонтович до чужих дел: уехал Иван Михайлович, разобрал всласть по косточкам его. Охота бы послушать, зачем приехал и Петр Захарыч, да речь оборвалась, сидят и гость и хозяин, никто ни слова.

— Ну, идти надо…

Видит Иван Васильевич, что как будто обиделся Эммануил Дормидонтович:

— Посидели бы еще…

— Нет, уж пойду.

— На дорожку: посошок. Пожалуйста… В кои годы раз зайдете — пожалуйста.

— Будет…

Не такой человек Иван Васильевич, чтоб так отпустить: выпил-таки Эммануил Дормидонтович, и сердце отлегло.

Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:

— Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой.

— Он мужик хитрый… знаешь…

Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.

Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.

— Ну, продавай мне хлеб свой.

— Сколько-с?

— Сколько у тебя?

— Тысячи три будет продажного.

— Чать, больше?

— Больше покаместь не могу.

— Ну, три.

— Так.

— Говори цену… не рано…

Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…

Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.

— Ну, чать, думаешь, — вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?

— Милость будет…

— Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…

Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.

— Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их-перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.

— Совершенно верно.

Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: «На запашку не допустим, — на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать».


Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.

Много ушло, много осталось.

Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.

Проводила и стоит Фаидаа краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.

Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой — всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.

— Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.

Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.

Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.

— Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь — отдам… Неужели так уж и не будет?!. Чего ж станешь делать?

— Слышь, Лизарка, нет, байт, денег!

— Что ж он сирот-то грабит?

Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.

— Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское — скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.

Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то.

— Этак что ж? И жить нельзя после этого…

— Эх, сыночек, с мое поживи.

— Я в город уйду.

Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.

По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: «Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел». О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась — нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: «мамонька!» Оглянется: нет никого… одна как перст божий!

Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.

— Идет староста Родивон и кричит ей.

— Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше — застынешь.

Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.

Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…


О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.

Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.

Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:

— С дочкой тебя, и меня.

— И не глядит Фаида, только рукой машет.

Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.

И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.

— А ты помолись, — скажет Михайло Филиппыч, — за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…

Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.

Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:

«Господи, господи, — поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь».

А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает, — трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.


Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и «поет она», как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.

Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.

Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется — свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.

Не годится: сочтешь — как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: «Утонешь: что по мосту не идешь?» Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. «Ну, думает, уж я тебя совращу». Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат, — хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: «Утонешь, — на мост иди!» Остановился народ и смотрит, — глядь и вправду тонет праведник, — грех-то, что усмехнулся, — потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.

Хе-xe-xe! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.

Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.

Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: «Слава в вышних богу и на земле мир», — Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты — всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только «пела» душа его.

И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.

Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу — свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет — не веселит душу.

Не угодна, видно, стала людская работа богу.

Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михаилы Филиппыча.

Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михаиле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться — учить лезет, — а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку — руками пахать станем.

Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.

— Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…

— Слышь, пускать не велено…

— Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…

Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: «Уйди да уйди». Пристали люди: «Иди»… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.

Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения… Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы «пела» душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко — опять «запела бы душа».


Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних… В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?

И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба — Павел Кочегар — навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.

Идет Михайло со схода — скучно…

С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего… Эх, и рад бы, да как?!

Пришел домой — пусто на душе, прилег и заснул,

Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:

«Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными».

Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.

Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.

Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.

«Как же теперь? — думает Михайло, — ведь не взлезешь без нее».

И слышит опять голос:

«Ручка-то на прилавке осталась».

«Ахти и правда, — подумал Михайло, — бежать за ней».

Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло…

Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.


Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры — нет правды. Ходит Михайло темный, думает… Надумался на богомолье сходить.

Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу, — мягкий, нежный, — тепло.

Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло — пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет— нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.

«Дома, видно, нет», — подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему — откуда взялась, не знает Михайло.

И говорит:

— А ты, дядя, с молитвой.

Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.

— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!

Слышит извнутри голос: «Аминь!» Щелкнула задвижка — растворилась дверь, Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. «Э, какой дух-то!» — подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит:

— Горе мне, грешнику! Сноха у меня пьяница, что добрые люди принесут, все в кабак снесет, дух у меня в избе смрадный, горе мне!

Как обухом ударили Михаилу слова отшельника. Стоит он ни жив ни мертв, потупился и смотрит в землю. Тихо, тихо в избе. И слышит Михайло, что плачет отшельник… Точно руками кто сжал сердце Михаилы, точно туман нашел на него. Долго ль это было, как, когда пришел он в себя, отчего среди этого смрада вдруг просветлела и снова запела душа его, — ничего он этого не помнит и не знает. Очнулся он и видит: стоит он на коленях и плачет, а рядом с ним плачет, отшельник.

Три дня прогостил у него Михайло, потрудился с ним на посте и молитве и так привязался к отшельнику душой, что решил к осени придти к нему погостить целую зиму.

Идет теперь дорогой Михайло, несет дорогой подарочек отшельника — вериги, вспоминает и радуется.

Опять поет его душа. И чует он, что дороже жизни ему это пенье.

Глядит он в теплое синее небо, глядит в белое облачко в нем и сам не знает: облачко ли то белое плывет, ангел ли божий смотрит на него сверху и тоже радуется.


Читать далее

IV. На селе

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть