Счастливица*

Онлайн чтение книги Том 3. Произведения 1927-1936
Счастливица*

I

Началось с тринадцатого места за общим столом.

Как-то странно даже было слышать в свободной от предрассудков Советской стране, да еще в доме отдыха, столь решительно высказанное нежелание сидеть на тринадцатом месте, но такое именно нежелание было высказано глухим сиповатым монотонно-жужжащим басом, и многие, приехавшие сюда в тот день, отметили эту высокую, прямую, большелобую, скуластую старуху, белоглазую, в кружевном чепчике и ковровой шали.

Она насупливала безволосые брови и жужжала, как шмель:

— Что же я в домах отдыха, что ли, никогда не живала?.. Каждый год то в том, то в другом живу… Только уж, разумеется, на тринадцатом месте никогда я не сидела и сидеть не хочу…

Заведующая домом отдыха, низенькая старушка, в белом халате, в больших круглых очках, только что указавшая новоприбывшей это страшное место, снисходительно улыбнулась и сказала:

— Ну что же, другой кто-нибудь тут сядет, а вы в таком случае вот здесь, рядом…

И на тринадцатое место, весело щурясь, сел красноватый, седобородый, лысый доктор одной из московских больниц — Вознесенский Семен Иваныч. Он весьма шаловливо для своего возраста поглядел на высокую старуху, подмигнул низенькой старушке и пошутил:

— Авось и на тринадцатом месте глупцами не подавлюсь.

Дело в том, что он уже успел прочитать в писанном карандашом на клочке бумажки — должно быть, одною из подавальщиц — меню обеда, что на второе блюдо были «глупцы» — не «голубцы», а именно «глупцы», — и это привело его в веселое настроение. Впрочем, глаза его с несколько по-монгольски поднятыми углами всегда улыбались.

Высокая же старуха села с ним рядом на двенадцатое место и очень внимательно начала разглядывать всех, кто пришелся с нею за одним столом.

Прямо против нее сидела небольшая хрупкая женщина лет под сорок с необыкновенно усталым, истощенным лицом, на котором очень кроткие карие глаза были в желто-розово-лиловых обводах, а подбородок жался острым копьем. Это было какое-то почти отсутствующее, почти только мыслимое лицо, на котором, кроме извилистых морщин, совершенно преждевременных на вид, трудно было что-нибудь разглядеть.

Поднеся бумажку-меню непосредственно к самым глазам, оказавшимся сильно близорукими, она говорила вполголоса, ни к кому не обращаясь:

— На сладкое профитроль… Странное слово «профитроль»… Считается, что я знаю три языка иностранных, но такого слова я все-таки не помню. Profit, profiter, profitable…[1]Польза, пользоваться, полезный (франц.)., а профитроль что такое?

Так как она в это время смотрела на доктора, тот подхватил оживленно:

— Очевидно, что-нибудь очень полезное для нашего с вами здоровья… Но, зная три языка, где же все-таки вы работаете?

— В библиографическом институте… в отделе иностранной литературы…

— А фамилия ваша?

— Ландышева.

— Вот как? — Доктор сделал свое подвижное, способное к разнообразным гримасам лицо очень смешным, — не насмешливым, а именно смешным, подкивнул как-то игриво бородкой и сказал ей, нарочито понизив голос:

— Никак не мог ожидать, чтобы особа, знающая три языка, оказалась из духовного звания!

— Я… я? — покраснела вдруг Ландышева.

— Пустяки, что же тут такого и зачем краснеть!.. Я сам из духовного звания, потому что Вознесенский… Есть такое предание о древнем московском академическом начальстве, как оно перекрещивало бурсаков… Кто был тихого поведения и громких успехов, тот, видите ли, получал фамилию от праздников, — например, Рождественский, Богоявленский, Успенский, Троицкий или Вознесенский, как я… Горжусь своим неведомым предком: был он высокой марки… Хорошо, должно быть, знал философию Николая Кузанского… Кто был тихого поведения и тихих успехов, — этим скромникам, в тиши процветавшим, давали фамилию от цветов… Вот тогда-то и пошли все Розовы, Туберозовы, Гиацинтовы, Фиалковы, а также Ла-нды-ше-вы… Да, да, да… Но были еще и такие, что успехов-то тихих, а зато поведения громкого, — эти получали прозвище от язычества: Аполлонов, Посейдонов, Архитриклинов, Илионский, Амфитеатров и прочее и прочее… Так говорит семинарское предание…

— Хотя я и Ландышева, но отец мой все-таки не из духовенства, — начала было Ландышева, но доктор шепнул ей через стол все так же неудержимо весело:

— Рекомендую согласиться на какого-нибудь попика, а то вы еще генерала откопаете… От вас дождешься… — и так предостерегающе смотрел при этом и так таинственно поджал губы, что, глядя на него, все расхохотались, и даже сама Ландышева улыбнулась, отчего морщин у нее сделалось вдвое больше.

Столы для обедающих были расставлены на открытой веранде, так как сентябрь обещал еще теплое и тихое начало: в полном цвету стояли георгины на клумбах и махровые бегонии ярких цветов, и синяя лобелия, и бальзамины, а на волошском орехе, несколько неожиданном под Москвою, не было видно еще ни одного желтого листа.

Кроме Ландышевой, за одним столом со старухой и доктором сидела плечистая, грудастая молодая женщина с правильным задорным лицом, с подрезанной надо лбом гривкой, как потом оказалось — инструктор гребного спорта Долгополова; два юных аспиранта: один — биолог, другой — обществовед, оба бывшие рабфаковцы — Костюков и Пронин; инженер-строитель Шилин, заработавшийся до большой усталости, желтолицый, бритый, морщинистый, немолодой уже человек с очень близко к длинному носу посаженными беспокойными глазами; геолог Шорников, человек лет тридцати двух, с выдающимися надбровными дугами и мощной нижней челюстью, который не так давно в скромной по внешности брошюрке ниспроверг все авторитеты своей науки, был вполне убежден, что все кругом непременно и хорошо знали основные мысли его труда, и хранил теперь за столом заслуженно гордое молчание; библиотечная работница Алянчикова, женщина плотная, рыжая, с небольшим ноздреватым носом, круглоликая, размашистых движений и резкого голоса, которая с первых же слов заявила о себе торжественно: «Я — зырянка!» Наконец, загорелый угреватый человек, по фамилии Чапчакчи, носатый, с откинутым черепом, с набрякшими веками рачьих глаз, — ученый табаковод, кавказец. Он сидел рядом с Долгополовой и в промежутке между первым и вторым блюдом спрятал в свою салфетку спичку и предложил инструктору гребли ее нащупать и переломить. Та переломила. Он безмолвно раскрыл салфетку — спичка оказалась целехонька.

Подавальщицы в серых фартуках разносили блюда. Эти подавальщицы были точно выполнены где-то по особому заказу заведующей, строгой старушки в очках, похожей на начальниц довоенных гимназий: все маленькие, все кругленькие, крутощекие, пышащие здоровьем, явно не способные ни болеть, ни тосковать, ни плакать, ни утомляться. Нагибаться к обедающим им было не нужно, поэтому ничего разлить они не могли.

Доктор внимательно их разглядывал поочередно, ероша седую бороду, наконец подмигнул старухе:

— Де-мон-стративного вида здесь подавальщицы!.. Потому-то у всех отдыхающих такой аппетит прекрасный.

Аппетит действительно был неутолимый: особенно много ели аспиранты. Они, прикашлянув, спрашивали вполголоса у подавальщицы:

— А сколько можно взять?

— Сколько хотите, — улыбалась подавальщица.

Аспиранты многозначительно крякали, толкали один другого и накладывали на свои тарелки столько, что едва не капало на скатерть.

Профитроль, так смутивший Ландышеву своей непостижимостью, оказался обыкновенным сливочным кремом с погруженными в нем печеньицами формы птичьих головок.

— Вот видите, что это за штука, — крутнул головой в сторону Ландышевой доктор. — Штука, конечно, невредная, ясно… Повар прав.

Он ожидал, что Ландышева отзовется на это чем-нибудь веселым, но она глянула на него робко. Она имела совсем заморенный вид и даже не улыбалась: обед ее окончательно утомил.

— Займите себе лежанку на солнце и спите два часа до чаю… и так делайте каждый день, — обычно докторским тоном приказал ей Вознесенский и обернулся к старухе, чтобы сказать ей что-то шутливое, но лицо старухи с большим желтым лбом и круглыми жесткими скулами было недоступно никакой шутке. Она рассматривала и его, как всех кругом, очень внимательно, но нельзя сказать, чтобы дружелюбно, хотя и не совсем безучастно, как иногда смотрят долго живущие.

Действуя неторопливо, но споро, она исправно жевала даже и довольно жилистое мясо, данное на второе тоже под каким-то французско-кулинарным названием: вставные челюсти ее действовали хорошо. Из-за стола, покончив с профитролем, она встала даже раньше Алянчиковой и Чапчакчи, который, впрочем, задержался только благодаря тому, что показывал еще какой-то фокус.

После обеда, в мертвые часы, тут было принято спать под деревьями на дубовых решетчатых лежанках, но старуха, прижав к подбородку свою ковровую шаль, обошла на прямых ногах посыпанные желтым песком аллеи парка, где ели, сосны и березы вытягивались одинаково прямые, ровные, высокие, где между ними кустились черемуха, бузина, бересклет, бирючина, а подо мхом и папоротником гнездились сыроежки, маслята, подгрузди.

Старуха сорвала несколько штук грибов, но, не зная, куда девать их, положила кверху ножками на одну из скамеек около затянутого хвощом и кувшинками озерца, посреди которого был островок с самыми разномастными деревьями — от пихты до дуба и орешника, на верхушке которого сидел молодой с яркой восковицей подорлик. Островок был неприступен, — мостика к нему не было, по краям густо зарос чилигой, а в озерце, как раз на его середине, где вода была чиста от водорослей, столпились плотной стаей небольшие голавлики, или красноперки. Они не двигались, вода была сильно нагрета солнцем, — они стояли и грелись… Ими долго любовалась старуха. Также любовалась она потом и бойкой речкой в двадцати шагах от озерца, по которой плыли — это было заметно — с немалой скоростью сухие камышинки и желтые ветловые листья, плыли туда, где из-за темных ольх вздымалась красная труба ниточной фабрики.

Влево от старухи виднелась серая деревянная лестница в несколько ступеней, ведущая к широкому помосту — пристани; там около лодок возились аспиранты, выкачивали из них воду жестянками от консервов. Лодки были веселого жаркого красного цвета, но старуха хозяйственно думала, что нужно бы их починить, чтобы они не текли, кататься же в какой-нибудь из них по этой речке ей не хотелось. Все деревья другого берега: и ольха, и откуда-то взявшийся молодой вяз, и раскидистая старая желтокорая сосна с облезлой, скупой на иглы макушкой — все они очень прилежно были разрисованы в воде, даже ярче они там казались. Старуха не видела этого целый год — зеленых лугов, речки и таких ярких деревьев в воде, она стояла внимательная и важно-неподвижная, когда сзади ее раздался насмешливый и по-стариковски хриповатый, знакомый уже ей по сегодняшнему обеду голос:

— Так вы решительно не хотите сидеть на тринадцатом месте за столом жизни?

Доктор Вознесенский стоял от нее в нескольких шагах. Он уже переоделся из стеснительного черного пиджака в просторную белую длинную толстовку… Весь он был теперь белый: и рубаха, и брюки, и борода, и белые веселые глазки в припухших веках.

— А кто же меня может заставить? — несколько даже вызывающе и совсем не на вопрос ответила старуха, только скользнув взглядом по докторской лысине и снова отвернувшись к реке.

— Гм… Предположим даже, что это место грозило бы вам смертью, — еще веселее стал доктор, подступая к ней ближе. — Мне кажется, что мы с вами должны уже смело глядеть в глаза смерти… Вам сколько лет, если не секрет это?

Высокая старуха не посмотрела на него и теперь, но ответила, помолчав немного:

— Мне в июле исполнилось семьдесят пять.

Была даже как будто какая-то кокетливость в тоне, каким она это сказала, и в том, как костлявой, желтой рукой поправила она при этом свою ковровую шаль у прямоугольно обрезанного подбородка.

— Лета-a, конечно, вполне почтенные, да-а… — протянул доктор. — Мне до ваших лет жить еще долго — целых трина-дцать лет!.. Да, вот опять тоже тринадцать — зловещее число!..

— Вы до моих лет и не доживете, — сказала старуха уверенно.

— Долго это, да, — быстро согласился доктор. — Ни в коем случае не доживу… Пройдемся дальше, что же вы так упорно стали на одном месте!

— Как это упорно? — важно оглянулась старуха.

— Ну, упористо, если это вам больше нравится… В наши с вами годы это вредно… Нам побольше двигаться надо, кровь разгонять… Я вот на днях одного старика в Лубянском проезде видел, нищего, с табличкой: «Защитник Севастополя. Родился в тысяча восемьсот тридцатом году»… Не угодно ли вам, — до ста лет дожил: вот это номер!.. А почему? Двигался много: пятьдесят лет уже побирается… «Меня, говорит, как волка, ноги кормят»… А кабы он на одном месте стоял да какой-нибудь несчастной речонкой упивался, не дожил бы он до ста лет, поверьте представителю медицины!

Вознесенский говорил это, уже стоя с нею рядом и снизу вверх поглядывая на нее игриво, но старуха обиделась почему-то; она сказала строго:

— Шли бы вы себе с дамами болтать! — повернулась и пошла вправо, в сторону купальни, а доктор долго и сосредоточенно следил, как она переставляет свои длинные и негнущиеся ноги, старательно обходя кочки.

Полосатый кружевной чепчик и ковровая шаль придавали ей сзади что-то восточное, даже, пожалуй, библейское, так что она, казалось доктору, даже и не шла, а шествовала к какой-то высокой цели, полная торжественности. От долгого созерцания этого шествия доктору захотелось вдруг взбрыкнуть на месте, как это делают ребятишки, и помчаться прочь с неистовым гиканьем, но бегать он уже давно не мог из-за одышки. Мелкими шажками прошел он до того места поляны, откуда был виден весь украшенный замысловатой резьбою калужско-мавританского стиля двухэтажный дом отдыха, когда-то, во время мировой войны, построенный шало разбогатевшим биржевым маклером с нерусской фамилией. Дом был выкрашен в фисташково-белое, окружен раскидистой террасой с занавесками из парусины от солнца; душистый табак и душистый горошек в зеленое и цветное окутывал его фундамент. Широкие окна всюду в нем были открыты.

Доктор был уже в этом доме отдыха раньше — в прошлом и позапрошлом годах. Он достал кошелек, посмотрел, сколько в нем было денег, поерошил бороду, потом теми же мелкими, но уже не беспредметными шажками обогнул дом, вышел во въездные ворота и мимо соснового бора, с одной стороны, и березовой рощи — с другой, широкой многоколейной дорогой с зелененькой веселой травкой между колеями прошел на фабричную слободку, где — он знал — была довольно приличная пивная и к пиву, как и полагается, подавались соленые сухарные крошки и соленый горох.

Старуха же мимо купальни, вдоль берега прихотливо расписанной по поверхности речки шла и шла в глубь березовой рощи. Увидела, как из самой середины какого-то сгнившего и зеленым мохом обросшего пенька тянется молоденькая, от семечка, розовенькая березка, и долго стояла, так и этак нагибая ее рукой. Услышала, как стучит где-то вверху дятел, и долго искала его глазами, пока тот не пролетел мимо нее своим небойким, ныряющим полетом.

Дошла до стада; сытые, почти все красной масти, одна в одну, коровы паслись на поляне, а пастух, малый неудалого вида, разводил костер из сучьев.

Старуха подошла, пожевала губами, поглядела на малого, на костер…

— Зря ты, — сказала, — дрова жгешь…

— Разве это называется дрова? — спросил малый, сдвинув со лба шапку, чтобы не мешала глядеть на старуху: он был совсем малорослый.

— В Москве бы зимой кому-нибудь пригодились… А коровы у тебя хорошие…

— Меньше, как на семнадцать литров, нету…

— А чьи же они такие?

— Рабочих с фабрики… чьи!..

— Небось, помоями кормят?..

— Да ведь и помои, конечно, дают, а как же?.. — и добавил не в тон: — Я недавно белку чуть кирпичом не сшиб… Право слово… вон на том дереве…

— Белки разве бывают тут?

— А что же?.. А лисица каждое утро к речке приходит… И два лисенка с ней тоже…

На любопытствующую старуху малый смотрел снисходительно, деятельно сооружая костер. Он был щедро всконопачен и курнос. Кумачовая рубаха его была неотмываемо грязна. Старуха же безбоязненно вошла в середину стада и приглядывалась ко всем этим добродушно щипавшим грузным животным с отвисшими чуть не до земли выменами так пристально, как будто хотела купить из них дюжину и отбирала самых молочных. И коровы уже продвинулись от нее дальше, а она все стояла и разглядывала их всесторонне, вдыхая их запах, густой и теплый.

Сладившие с течью лодок аспиранты проплывали мимо, ненужно сильно волнуя и пеня воду. Скромно прислонясь к березе, старуха и эти неожиданные новые яркие пятна на реке вбирала глазами жадно. И молодые, звонкие голоса ей нравились. А когда стали пересаживаться гребцы и рулевые, она даже зажмурилась, — вдруг перевернут лодку, долго ли?.. Долгополову заметила на передней лодке: гребла она красиво и сильно, совсем не откачиваясь назад, действуя одними только мускулами рук. Старуха была дальнозорка и именно здесь, на реке, разглядела, чего не видела за обедом, что черные волосы Долгополовой подернуты равномерной сединой.

По тропинкам, протоптанным коровами, старуха прошла потом от реки к дороге через весь березовый лесок. Нашла гнездо волнушек и два подорешника и положила их на свежий пень, чтобы сразу кинулись в глаза тем, кто придет сюда за грибами завтра утром или еще сегодня. Кружевные березы уже начинали сбрасывать золотые листья, но очень тихо было в бору и сухо, и старухе казалось, что все кругом, даже жужжанье комаров, имело свой запах.

Въездные ворота, из которых вышел на слободку доктор, она обошла стороною: нужно было пройти и в сосновый бор, — старуха твердо знала о нем, что дышать им даже гораздо полезнее, чем березовым лесом, и в нем ей сразу стало еще легче и еще свободнее. Между маститых молодые елочки колюче торчали повсеместно. Среди них, отгибая их ветки, старуха проходила, уже не высматривая грибов: она только дышала как могла глубже.

Здесь она вышла к новой стройке: из толстых бревен клали довольно обширный дом на кирпичном фундаменте. Бородатые медленные деревенские плотники в лаптях, сверкая голубизной топоров, споро обтесывали по виду недавно и здесь же срубленные сосны.

— Это что же вы строите? — спросила одного старуха.

— А это, бабушка, будет называться столовая — вот это как будет называться… — не спеша объяснил тот, отбрасывая пахучую свежую щепу лаптем.

— Для кого же это столовая в лесу? — удивилась старуха.

— Да, должно быть, все для вас, для градских, — а то для нас, что ли?

Старуха оглянулась кругом, — оказалось, недалеко, через просеку, зарыжел ржавый, мавританского стиля, купол дома отдыха.

— Для кого бы вы ни строили, а что же из сырого-то леса? — спросила старуха.

— Вона!.. Ждать его прикажешь. Небось, в стене досохнет!.. А щели дадут, — пакля на что же?.. Знай, конопать, не жалей!

Через просеку старуха вышла на черный двор. Осмотрела коровник, где стояли только одна заболевшая корова тигровой масти (имя ее было Аленка) и двухгодовалый красный бык — Танк; побывала в свинарнике — полюбовалась пятью крупными, чисто вымытыми боровами; но больше всего умилила ее целая туча больших уже весенних цыплят за сетчатой четырехугольной оградой. Цыплята были только белые леггорны и красные родайланды.

— Красо-та!.. Ах, это же красота! — долго, глядя на них, покачивала головой старуха.

За черным двором, ближе к речке, разлеглось целое поле брюквы и кормовой свеклы с такой зеленой, свежей, густой ботвою, что старуха еще раз умиленно кивала головой и чмокала губами.

II

Доктор Вознесенский так и не пришел к четырем часам к чаю. На его сдобную булочку с чувством смотрели аспиранты Костюков и Пронин. Оба они были живые, веселые: один, пониже и почернявее, — ярославец, другой, подолговязее, плосколицый, сероглазый, с широким ртом, — из чувашей. За чаем Пронин доказывал Костюкову, что у чувашей есть богатый язык, есть своя давняя культура, наконец есть и своя история.

— Вот ты бы и написал эту историю! — советовал ему Костюков.

— А что же, брат, ты думаешь?.. Я уже собираю матерьялы… А что я напишу, то уж напишу непременно… Об этом даже и речи, брат, быть не может!..

Говорил он на «о» и сильно действовал при этом левой рукою. Голова у него была толкачом. Стремительность огромна. Он приехал сюда с пузырьком лекарства, прописанного ему врачом в Москве, но когда биолог Костюков, посмотрев на рецепт, сказал ему, что лекарство его — обыкновенный мышьяк, от малокровия, он обиделся и выкинул пузырек в цветочные клумбы.

— Врет он! Никакого у меня малокровия нет!.. Ишь ты, выдумал что: мало-кровие!

После чая оба они пошли играть в волейбол.

Это была шумная, азартная игра. Аспирантов и аспиранток собралось порядочно, к ним пристали более маститые. Черный мяч метался неистово.

Рядом на аллее четверо играли в городки, звонко били березовые палки, выбивая фигуры.

Волейбола старуха совсем не понимала, и хотя городки ей были несколько знакомы, но стоять близко к ним она не решалась, опасаясь прихоти прыгающих палок.

Дальше в парке на теннисной площадке играло несколько человек. Старуха прошла было туда, постояла немного, поглядела на красивые движения ракеток в умелых руках уже немолодых, значительно плешивых партнеров, но поворачивать туда и сюда голову — следить за полетами мяча — ей надоело. Она уселась на одной из зеленых скамеек около пристани и тут снова ушла в созерцание то таинственных отражений в воде, то весело появляющихся на ней из-за поворота лодок. Дальше по реке расположен был дом отдыха для рабочих на тысячу с лишним человек, и лодки с веселой молодежью, то поющей, то играющей на мандолинах и баянах, шли теперь оттуда и, прогремев и просверкав, исчезали за излучиной, за сединой ветел.

Заглядевшись, она не заметила, как появился Вознесенский и уселся на другой такой же зеленой скамье через дорожку, прямо против нее. Он закурил и, дымя папиросой, вертя в руке портсигар из карельской березы и щуря свои китайские глазки, сказал ей врастяжку:

— Лю-бу-е-тесь!.. За-нят-но!.. Ваше имя-отчество?

Вопрос был сделан быстро, деловым тоном. Старуха ответила тут же, привычно:

— Евфалия Кондратьевна, — и, только когда ответила, отвернулась, буркнув: — Зачем это вам нужно имя-отчество?

— Так я уж привык по старинке… Евфалия — имя довольно редкое… Но иногда раньше попадалось… Ев-фалия, Ев-фимия, Ев-патория…

Он был теперь гораздо краснее, чем за обедом, и крупнее и ярче показался старухе его мясистый нос.

— Евпатория — это разве имя?.. Это — город такой, — пробасила старуха.

— А-а?.. Вот как?.. Значит, я перепутал… Правда, правда… город… Туда еще как-то лет двадцать назад поехала лечиться от чего-то моя жена и там без вести пропала.

— Ну, вот видите… Как же это так без вести?.. — вкось на доктора поглядела старуха.

— Под-стро-ено, под-стро-ено все было так, разумеется, чтобы я ее не искал!.. А я ее, признаться, и вообще-то не искал, — подмигнул он. — Зачем мне?.. Захотелось тебе без вести пропадать, пропадай, матушка, на здоровье!.. Может быть, где-нибудь и жива еще… Хотя после стольких лет пертурбаций всяких — едва ли…

— Как же вы после этого? — полюбопытствовала старуха.

— То есть в каком смысле? — и доктор жестоко затянулся и закашлял. — После этого ведь тут в скорости война началась, я был мобилизован, конечно, попал на турецкий фронт, потом революция, потом… вообще, как вам известно, тогда уж совсем не до жен было…

— А дети-то ваши как же?

— Какие дети? — очень высоко поднял изумленные брови доктор.

— Совсем не было?

— Гм… За-нят-но!.. — Доктор вдруг стал еще веселей, чем был. — Де-ти!..

— Что же это вы, как будто я вас об тиграх спрашиваю! — отвернулась старуха.

— Об тиграх?.. — Доктор захохотал. — За-нят-но!.. Нет, детей никаких не было… Для этого особый талант нужен, как вам известно… А раз к этому никакого призвания не имеешь…

— Да у вас, должно быть, и к медицине вашей тоже призвания никакого нет, — обиженно перебила старуха и отвернулась.

— Не-ет, я бы так решительно о себе не сказал, не-ет! — весело заерошил бороду доктор. — Как сами видите, вопросом об естественном долголетии я интересуюсь, а этот вопрос все-таки имеет же кое-какое касательство к медицине… Вот, например, и на вас я смотрю и думаю: доживете вы до ста лет или не дотянете?.. Вы, может быть, и не знаете, так я вам скажу, что от такой прелести, как рак, вы, вероятно, уже избавлены, а от рака погибает по-рядочный процент людей… Затем брюшной тиф, — этот красавчик вам тоже уж не опасен… Геморрой вам надоедать не будет… И вообще блистательно перешагнули вы через целую кучу болезней… Что же вам теперь остается?.. Так, кое-какие пустяки: склероз… крупозное воспаление легких…

— Э-э, — поморщилась и гневно обернулась старуха. — Что это вы тут мне с болезнями с такими?..

— Не любите?.. Вот видите… В этом мы с вами вполне, значит, сходимся: я сам их терпеть не могу!.. Но они, окаянные, тем не менее существуют!..

Тут большой черный мяч волейболистов, кем-то поданный с излишней энергией, залетел к зеленым скамейкам, и бежавший за ним Костюков крикнул Вознесенскому:

— А-а, доктор… Чуть я вашу булочку не слопал!

— Глупо, что оставили! Надо было слопать! — поспешно отозвался, как того требовал момент, Вознесенский.

На аллее, где играли в городки, молодой круглоплечий, в очках, инженер-механик мастерским ударом выбил сразу всю фигуру, да еще такую трудную, как «змейка». Доктор крикнул туда: «Браво!» — и слегка похлопал в ладоши.

А по речке в это время плыла лодка с целым квартетом балалаечников со скульптурными, голыми до пояса, молодыми телами. Очень бравурную мелодию кинули к зеленым скамейкам хорошо сыгравшиеся балалаечники, так что старуха сказала уж не шмелиным своим басом, а в более высоком регистре:

— Ишь как у них выходит!.. А, кажись, что же такое балалайка? Так себе — трень-брень.

Доктор же сделал рупором руки и закричал вдогонку проплывшей лодке:

— Бра-вис-симо-о!..

Старухе он сказал потом:

— Хорошо-хорошо… Отлично поют канашки… И вообще здесь неплохо… А если еще протянется бабье лето этак до-о…

— Так уж и бабье! — перебила снова басом старуха. — Теперь только женщины, а баб уже нет!.. Довольно!..

— Вот как! — удивился доктор. — Значит, попили нашей кровушки, и будет?.. Ну, нет так нет… Пусть будет женское лето, мне все равно… Так вот если протянется это женское лето, скажем, до половины сентября, будет совсем чудесно, а?..

Но старуха поднялась почему-то и пошла, придерживая свою шаль у подбородка. Она не сказала даже теперь: «Шли бы вы с дамами болтать!» — а просто, вздохнув и прикашлянув слегка, задвигала ногами от реки в сторону дома, и доктор, не зная, что об этом подумать, опять, как это уже было сегодня, глядел ей вслед и находил в ней что-то библейское. Когда же к нему подошел и сел рядом табаковод, доктор, глядя на его крупный, с сильным выгибом нос и выпуклые глаза, спросил прищурясь:

— А что, скажите, турка у вас в роду не было?

— Воз-можно!.. Все, знаете ли, возможно! — ответил беспечно Чапчакчи. — А что?

— Да так как-то этак… вид у вас несколько притурковатый…

В семь часов две или три подавальщицы бегали с колокольчиком, давая знать, что нужно сходиться на ужин.

На второе за ужином подали гурьевскую кашу.

— Странное дело… Почему же она гурьевская? — спросил, ни к кому не обращаясь, Пронин.

— Ага!.. Вот именно… Почему гурьевская? — подхватил Вознесенский.

— Город есть такой — Гурьев… Кажется, в Астраханском крае… или в Оренбургском… — начал было думать вслух Костюков, но доктор перебил его оживленно:

— Город Гурьев!.. Да, есть такой при устье Урала… Только каша эта не городом пахнет, а целым министром!.. Был такой при Александре Первом министр финансов — граф Гурьев… Оставил после себя на память вдребезги расстроенные финансы (Канкрину их пришлось потом выправлять), дочь Нессельродшу да вот эту кашу… И вот ирония судьбы человеческой: о финансах расстроенных забыли, о Нессельродше — на что была баба-бой — тоже забыли, а кашу его даже вот через сто лет и даже в доме отдыха подают!.. И что же он тут такого изобрел, скажите на милость?.. В обыкновенную манную кашу понатыкал кусочков разных фруктов, чем и приобрел бессмертие!..

— Предлагаю стереть с лица советской земли этот позор! — сказала с жаром Алянчикова.

— Стираем! — отправляя в рот ложку, кивнул ей Костюков.

— Переменить название! — объяснила Алянчикова.

Доктор поспешно дотянулся к самому уху старухи и спросил шепотом:

— Ваша фамилия как?

— Уточкина… а что? — прожужжала старуха, но доктор уже поднялся и торжественно начал, приосанясь:

— Вношу предложение по вопросу дня: в честь уважаемого товарища Уточкиной (он указал на старуху) предлагаю назвать это блюдо уточкиной кашей… Кто против?

Никто не высказался против. Все рассмеялись, даже и Ландышева. Старуха внимательно поглядела на Вознесенского и покивала головой, как кивают старые на молодых и умные на глупых.

После ужина было еще светло. Казалось, что солнце задержалось на горизонте гораздо дольше, чем было ему отведено, и эти последние иззелена-оранжевые лучи просквозили верхушки сосен, берез и елей в парке так, как этого и нельзя было представить солнечным днем. Не только каждая ветка, каждый лист — каждая игла казалась отдельной. Тончайшее кружево сплелось над головами, лица стали значительнее и сложнее.

Эти последние перед сумерками лучи, — в них есть какая-то ласковость, задушевность, и она отражается на человеческих лицах, слабо окрашенных в слегка зеленое, когда стушевываются скулы, щеки и подбородки и глубже, и ярче, и задумчивее выступают глаза.

На карих глазах Ландышевой, которая, робко и будто не вполне доверяя своей способности ходить по аллее, посыпанной мягким желтым песком, а не по гладким плитам и асфальту тротуаров, двигалась скользящей походкой к реке, задержались серые с золотыми точками глаза инженера Шилина, шедшего уже от реки к дому.

— Хотите кататься в лодке? — вдруг спросил Шилин, едва остановясь.

Он, усталый, даже и глазами не улыбнулся при этом: внимательность прозвучала только в его голосе, надтреснуто-глуховатом.

— Покататься? — изумленно отозвалась Ландышева. — Я ведь ничего не умею: ни грести, ни этим… как он называется?.. рулем…

— Да вам ничего и не нужно будет: только сидеть. — Шилин слабо махнул рукою.

— А кто же будет грести?

— Да вот еще — кто же!.. Я ведь иду за веслами…

И, кивнув ей головою, он выпрямился, и шаги его потом стали тверже, а Ландышева, радостно встревоженная, уверенно пошла к пристани взглянуть на ту лодку, которая ее ждала.

Женщина размашистых движений — Алянчикова — приколола к своим рыжим волосам плотную, едва распустившуюся чайную розу. Она воткнула ее в гребенку, предполагая, что цветок свесится влево, но роза была вся переполнена соком и упруго покачивалась на ее голове задорным хохолком, в то время когда она, идя рядом с Шорниковым, говорила о книгах и читателях:

— Чрезвычайно показательно, как изменился у нас читатель… Отошла мода на пустые романы, — это замечательно!.. Теперь всякий стремится заполучить квалификацию, поэтому что он читает? Книги по технике!.. По всяким отраслям, но только техническую литературу… Автомобиль, например… Сколько бы книг по автомобилю ни появилось в книжных магазинах, их сейчас же раскупают — мо-мен-тально!.. Только появились в витринах — и готово!.. А в библиотеках такие книги обыкновенно зачитываются без остатка!.. Их не успевают выписывать… Авиация — тоже!.. Вообще всё, где есть моторы… Маленькие ребята читают путешествия, открытия, биографии ученых… Вообще, вы себе представить, не можете, до чего изменился теперь — вот всего за последние несколько лет — читатель!.. Как вырос у него практический деловой ум!.. — И правую руку она подымала то и дело, точно говорила с эстрады.

Шорников шел молча. Его голова и лицо в зеленоватых вечерних лучах потеряли присущую им тяжесть. Он не спрашивал, имеется ли в той библиотеке, которой заведовала Алянчикова, его брошюра. Для него и без этого вопроса было ясно, что шелестят ее страницами миллионы читателей. Он глядел себе под ноги, как бы стараясь безошибочно представить пласты здешней почвы до глубины в тысячу метров.

Волейболисты не закончили игры до ужина, и теперь она шла, приближаясь к концу, с еще большим азартом. Долгополова же и Чапчакчи, один на один, играли в городки, и инструкторша гребли торжествовала над неловким табаководом.

— Кто же так кидает палки, как вы?.. Можно, конечно, и не сгибать руку, когда бросаешь палку, но это, если палка очень тяжелая… и если городок от городка очень далеко… и вообще надо уметь попадать в городки, а не в березу!..

— Да ведь я когда играл в городки, а? — пытался объяснить Чапчакчи.

— Какое же мне дело, когда вы там играли?

— Я играл только в своем детстве, вы поняли?

— Хотя бы в чужом, мне безразлично… Вот я уже выбила две фигуры, а вы ни одной… Извольте ставить мне третью, это — ваша обязанность!

И Чапчакчи, смешно присев на корточки, покорно и неумело начинал ставить «пушку».

Тут же рядом была разбита и крокетная площадка, но на ней беспризорно валялись два сломанных молотка и полинялый шар, понемногу зарастая травою: слишком чинная игра — крокет — была явно не в духе времени. По этой площадке походили было двое степенных, еще не скинувших городских пиджаков и галстуков; один толкнул ногою шар, другой нагнулся было поднять молоток, но не задержались, пошли вдоль берега реки влево, где сплошь синела, дожидаясь первых заморозков, капуста и чернел деревянный через реку мост.

Вознесенский шел с двумя своими соседями по койкам — музейным работником Дегтяревым и просвещенцем Резвым — тоже вдоль капустных огородов и речки и говорил:

— Там же, где стоят у нас весла, имеются и удочки. Если из вас кто-нибудь рыболов, может упражняться в терпении…

— А что же здесь можно поймать? — полюбопытствовал просвещенец.

— «Что»?.. Если вы склонны к простуде, можете поймать легкий насморк, а так вообще здесь местность довольно здоровая… Если же вы захотите упорно поймать кого-нибудь, то окуньки и щурята к вашим услугам… А вот тут в прошлом году утонул один молодой человек… Кажется, утонуть в такой речке еще труднее, чем из нее порядочного окуня вытащить, однако случилось… Что же касается этого моста, то меня сейчас очень занимает, вставили там одну доску посередине или нет… Дыру на этом мосту я с прошлого года помню: чуть было я там ногу себе не сломал, — поскользнулся и ногою в дыру. А в мои годы переломить ногу — это уже положение довольно пиковое… хотя протезы теперь делают и отлично, все-таки своя нога как-то приятнее, а?.. Главное, с нею меньше возни… Вот какое-нибудь добавление к ногам нашим, это — совсем другое дело. Например — вот речка: мне хочется на тот берег. Я вынимаю из дорожной сумки этакие полые резинки какие-нибудь, прикрепляю их к ногам, надуваю их трубкой, и вот я вооружен для прыжка и прыгаю на тот берег. Думаю, что подобная штуковина войдет в обиход жизни лет через пять-шесть… Так как вы помоложе меня, то доживете.

— И будем прыгать, как футбольные мячи? — усомнился худощавый просвещенец.

— Или как блохи, как зайцы, как кенгуру, — что вам больше нравится, выбирайте сами… но прыгать вы будете непременно. Этот прекрасный способ передвижения сначала привьется в виде спорта, конечно, а потом вам, просвещенцу, придется вводить его в школах.

— И, наконец, мы, музейные работники, все эти резинки и трубки отправим в музей, — медленно подбирая слова, вставил Дегтярев, который и по фигуре был тяжел и медлителен.

— Ну, скажите! Она уже здесь! — вдруг живо обернулся к нему Вознесенский. — Когда же она успела? Прыгнула, что ли, сюда прямо с террасы?

На мосту, к которому они подходили, виднелась старуха, все так же прижимавшая шаль к подбородку и смотревшая в сторону, откуда бежала речка.

Мост стоял довольно высоко, вела к нему насыпь. Взобравшись на эту насыпь вместе с другими, доктор не поглядел, осталась ли по-прошлогоднему опасная для ног дыра на мосту, он подошел прямо к старухе и сказал, как говорил уже раньше, врастяжку:

— Лю-бу-етесь?.. Да ведь, признаться, и есть чем!..

Иззелена-оранжевые лучи озарили все кругом неповторяемо-замысловато, и в этом освещении, неожиданном для глаз горожан, потеряли всю свою вещность и еловая роща вправо, и прихотливо, как шла река, то здесь, то там разбросанные купы ветел, и клеверные луга со стогами, сметанными еще летом, и деревенские домики с деревянными крышами, и, наконец, еще мост через ту же речку, ведущий в большое село при станции, откуда слабо доносился гудок паровоза.

— Можно сказать пейзаж — срединно-советский!.. — махнул доктор кругом рукою, весело глядя на старуху. — Вот попробуйте определить, что в нем такого неодолимого и почему вот-вот он окажется всепобеждающим!..

— Каким это побеждающим? — не поняла старуха, заранее насупив брови.

— Очень просто, — с готовностью начал объяснять ей доктор. — То всепобеждающим оказывался пейзаж Ассирии, то Македонии, то Средней Италии, то степей Туркестана, то степей Аравии. То пейзаж Средней Европы при Карле Великом, то пейзаж Южной Европы при Наполеоне… Но этот вот наш таинственный пейзаж — он показал себя очень устойчивым во всех переплетах истории и… и выходит уже на линию всепобедителя… почему и смотрите вы на него внимательно… я догадался, а? — лукаво заглянул он в старухины глаза снизу.

Старуха внимательно посмотрела на доктора, потом перевела глаза на Резвого и Дегтярева и так же точно безмолвно, как уже сделала это днем, покрепче прижав ковровую шаль к подбородку, двинулась обратно к спуску с насыпи.

— Как же это она не поддержала разговора?.. И почему ушла? — в недоумении спросил вполголоса Резвый.

— За что-то она на вас обижена, должно быть? — попробовал догадаться Дегтярев.

— Ах, нет… За что же?.. Это — некая Уточкина… И просто у нее такая манера говорить, интересующая меня чрезвычайно… — объяснил доктор и добавил: — Мост этот меня тоже интересует: заделана дыра или существует?

Прошлогодняя поперечная дыра была заделана, но появилась новая, продольная, впрочем, неопасная для ног, так как под снятой доской оказалась прочная балка свода.

III

На третий-четвертый день все отдыхающие уже присмотрелись и к самому дому со всеми его службами, и к парку со всеми его окрестностями, и друг к другу. Исправно по звонку вставали в половине девятого, в девять завтракали и до обеда устраивали дальние прогулки, а после обеда занимали лежанки и гамаки. Кто запаздывал к столу, тому уже начали по заведенной традиции аплодировать.

На седьмой день вечером заведующая домом, поместясь как раз посередине веранды, где ужинали, и, сверкая гневными стеклами круглых очков, произнесла такую речь:

— Товарищи!.. Вы здесь уже семь дней, между тем вы, по-видимому, совсем еще не успели ознакомиться с правилами дома отдыха… Вы, например, не застилаете своих коек, когда у вас является желание лежать на них днем… Уборщицы делают это утром, они ведь не в состоянии делать это и днем, у них и без того много работы… А когда вы выносите матрацы на лежанки, вы их почему-то бросаете под дождем, — они ведь от этого портятся!.. Вы теряете уключины от лодок в реке, откуда их вытащить уж никак нельзя!.. Наши правила вот здесь вывешены на стене, они написаны четко, на машинке, по пунктам… Предупреждаю, что неисполнение этих всех правил послужит для вас причиной неприятностей… Наконец, вам всем были розданы регистрационные карточки три дня тому назад… Они были розданы, конечно, затем, чтобы вы их заполнили, между тем некоторые отдыхающие — фамилии их я сейчас опубликую — совсем не сочли нужным это сделать… Вот эти товарищи, которых я прошу немедленно заполнить карточки…

И она очень внятно и с выражением прочла по вынутому из кармана своего белого халата листочку свыше десятка фамилий, между которыми оказалась и фамилия доктора…

Старуха Уточкина, услышав это, живо обернула к своему соседу скуластое желтое лицо с тем характерным кивком, который означает приблизительно: «А что, брат, попался?..»

— Ка-ни-тель, — буркнул доктор. — Перевод бумаги!.. Я даже не знаю, куда эту карточку сунул… — и он начал было шарить по карманам, но тут же бросил это. — Если нужно, то могут дать и другую…

Между прочим, доктор отнюдь не лишил Уточкину своего назойливого внимания после встречи с нею на неисправном мосту. Но он предпочитал обращаться к ней не за столом, — тут он говорил с другими, — а в парке или около реки, вообще на свежем воздухе.

Так, один раз она шла со стороны купален в довольно прохладный день, и он, очень участливо улыбаясь, спросил:

— Что? Купались?.. Я, признаться, по-до-зре-вал за вами, что вы — любительница купанья… Как вода?..

— С ума я сошла, что ли, — в сентябре купаться? — с негодованием пробасила старуха, проходя мимо.

А доктор напутствовал ее:

— Не-ет, не скажите!.. Купаться всегда полезно, а в холодную погоду особенно: это способствует долголетию!.. Не зря же замораживают мясо!

Однажды он заметил ее в бору: усердно искала она грибов.

Он немедленно крикнул ей, подходя:

— Не наберите поганок, смотрите!.. Они, мерзавки, аб-со-лют-но смертельны!

— Что я, грибов, что ли, я не знаю? — отозвалась старуха неприязненно.

— А что вы думаете!.. Вот вчера наш геолог каких-то таких страшных грибов жене повез, что я ахнул!.. Говорит, что это какие-то матрешки!.. Если он хочет непременно жену свою отравить, то, конечно, в его семейные отношения преждевременно вмешиваться зачем же?.. Я же лично от этих его грибов ушел без оглядки: еще в свидетели попадешь!.. Но вы-то, вы-то что за Локуста такая? Ведь это — явная смертельная опасность, что вы вон в руках держите!

— Это — опасность?.. Это — подберезовик! — потрясала грибом старуха. — После белого считается гриб самый лучший!

— А я вас уверяю, что это — «сатанинский гриб»!

— Такого и гриба-то не бывает… сатанинского!

— Называется он так: сатанинский… потому что он, мерзавец, на все порядочные грибы похож, что шляпкой своей, что корешком… Однако из всех грибов он-то и есть самый окаянный. Немедленно его бросьте, рекомендую!

— Да-да, держите!.. Так вот и бросила! — бурчала старуха, уходя.

Он же говорил ей вслед, довольно ероша бороду:

— Хорошо, хорошо-с! Эту склонность вашу ядовитые грибы собирать для каких-то тайных и неведомых целей я намотаю на ус!..

Впрочем, запас игривости у доктора Вознесенского был достаточно обширен, чтобы мог он без остатка весь выливаться только на одну старуху Уточкину.

Так, встав однажды раньше звонка и убедясь, что водопровод в уборной не дает воды (это случалось иногда здесь с водопроводом), доктор пошел умываться к реке, а умывшись, захотел посидеть на скамейке, но зеленые скамейки были в сильной утренней росе. Доктор старательно вытер одну из них, небольшую, газетой, бросил газету в реку и только что хотел было усесться, когда заметил подходившего с полотенцем Дегтярева.

— Вот история: нет воды в умывальниках, — пожаловался, подходя, Дегтярев. — Подумал-подумал и решил идти к реке умываться.

— Подумайте еще и над этим явлением, — указал ему на сухую скамейку Вознесенский. — Видите, она уже высохла, а эти все еще мокрые… Почему так?.. Ведь они одинаково отстоят от солнца!

— Гм… Совершенно верно, — задумался Дегтярев. — Так же бывает и со снегом, когда он тает. На вспаханной земле, например, он тает скорее, чем на луговой… Да… Странно, очень странно…

Вслед за Дегтяревым также с полотенцами подошли еще двое пожилых (пожилые вставали вообще гораздо раньше молодежи), и вот уже трое начали думать над странным явлением, и кто-то припомнил даже из физики скрытую теплоту тел, а другой указал на то, что эта скамейка стоит параллельно реке, в то время как другие к ней перпендикулярны.

Решение вопроса было отложено до следующего утра, когда можно было продолжить наблюдения, но и на следующее утро доктор не поленился встать раньше других, насухо вытереть ту же скамейку и скромно уйти, чтобы издали наблюдать за кучкой думающих над нею старичков и лукаво ерошить бороду.

К одному из таких задумчивых, однажды упорно глядящему на ровные темные ели парка, доктор подошел, как будто осененный необыкновенной мыслью, и сказал, взяв его за локоть:

— Вот тема: «Прямизна хвойных деревьев как великий фактор прогресса»… А?.. Не правда ли, тема?

— Да-а!.. Да, да… Это — тема! — сразу воодушевился задумчивый. — Что бы делали люди, если бы все деревья были, как, скажем, приполярная кривая береза или же… или же, как саксаул в Туркестане?

— Та-бу-рет-ки даже не могли бы сделать, не то что кораблей-гигантов или вот подобного этому дома!.. И как бы возможен был тогда прогресс? — с напускным жаром поддерживал доктор, наблюдая собеседника белесыми глазками, притаившимися лукаво в узеньких щелях тяжелых век.

Однажды утром он подсунул Ландышевой меню:

— Прочитайте-ка!

— Да я уж читала, — отозвалась та.

— И?.. Что вы там такое нашли?

— Например?.. В каком именно смысле?

— Что на обед на второе?

— Кажется, беф-строганов.

— Напрасно вам это кажется!.. Прочитайте-ка вы! — сунул он листок Алянчиковой.

— Конечно, беф-строганов, — сказала и та, едва скользнув по листу глазами.

Потом листок обошел весь стол, и все подняли непонимающие глаза на Вознесенского, но он казался тоже весьма изумленным и сказал уныло:

— На листочке написало «бевстрогов», и никто не видит в этом ошибки… Теперь и я буду писать вместо oleum ricini[2]Касторового масла (лат.). оподельдок!

Часто из дома отдыха в Москву ходил грузовик полуторатонка и привозил оттуда мясные туши, мешки с мукою и прочее, что нужно было для кухни, а раз в неделю ездили за постоянным врачом на станцию, для чего впрягали рыжего рослого коня в коляску. Впрочем, болели отдыхающие только ангиной, и врачу приходилось прописывать им только полоскания.

Телеграммы сюда передавались с слободской почтовой конторы по телефону, и однажды таким образом передана была телеграмма Вознесенскому, что он экстренно вызывается в Москву, в ту больницу, где работал и жил.

— Что за спешка, когда я числюсь ведь в отпуску?.. И почему именно телеграмма, когда можно было позвонить из Москвы по телефону и объяснить, что такое? — удивленно и рассерженно даже спрашивал доктор того, кто был ближе к нему в эту минуту, — монтера Костю, чинившего раковину умывальника и проходившего мимо него с инструментами. Костя только пожал плечами и улыбнулся.

На отходившем как раз в это время грузовике доктор поехал в Москву и не приезжал два дня.

IV

День был дождливый, но теплый, а к вечеру перестал и дождь, разошлись тучи, — вечер выдался мягкий и тихий. Из дома отдыха все отдыхающие высыпали на свежий воздух, и многие видели, как старуха Уточкина гуляла с высоким, даже повыше ее, но сутулым человеком, старым на вид, таким же, как она, большелобым, скуластым. Гуляли они и по аллеям парка и вдоль берега реки, а кое-кто заметил, что больше говорила старуха, чем ее посетитель, который почтительно к ней нагибался и часто кивал головою, как кивают, желая показать, что поняли и совершенно согласны.

Проводив его, когда уже стемнело, Уточкина с несколько даже как бы любопытствующим видом прошлась по общим залам внизу. Посмотрела, как двое из молодежи играли в пинг-понг, поставив посередине стола кисейный голубой барьер; послушала, как за другим столом играющие в «викторину» оглашали списки в тридцать имен на букву «б», написанные за пять минут, и как одна, совсем еще девочка на вид, возмущалась, что в один ряд с Бакуниным, Бебелем, Байроном попали у иных Багратион и Барклай; зашла в гостиную, постояла за спинами шахматистов, усевшихся за двумя досками; даже попробовала кружева, которые штопала здесь одна из отдыхающих, усевшись в мягком кресле под лампочкой с желтым абажуром.

— Нет, это не брюссельские! — решительно сказала о кружевах Уточкина своим тяжелым шмелиным басом.

— Я ведь вам и не говорила, что они брюссельские! — удивилась и обиделась владелица кружев; но старуха, пожевав губами, отозвалась без тени заносчивости:

— Может, кто вам их продавал, уверял, что брюссельские… Нет, это наши, старой работы…

Говорить вслух в той гостиной, где многие читали книги, было не принято, и на Уточкину поднялось сразу несколько голов. Она заметила это и вышла, но заглянула потом и в читальню, где однообразно шелестели газетами, и даже в бильярдную, где было очень накурено и в толпе игроков щуплый, тонкошеий юноша в очках, прицеливаясь то к тому, то к другому шару кием, стремился удивить каким-то необыкновенным ударом.

Со стороны могло показаться, что старуха как будто искала кого-то и не находила.

Доктор Вознесенский и в этот день пропустил чай и явился только к ужину, но почему-то за ужином был он молчалив, а после ужина на веранде, где имела обыкновение, закутавшись, сидеть и курить старуха, их увидели вдвоем: доктор был в пальто и кепке, тоже курил и очень внимательно слушал, потому что однообразно и немолчно жужжала теперь Уточкина:

— Сына-то моего видели?.. Это ведь сын меня проведать приезжал, не нужно ли мне чего… Он у меня самый старший и самый заботливый… Правда, у меня и другие, — плохого о них ничего не скажешь, — все меня поддерживают, только все они сейчас кто где — в разбросе, а у этого я на квартире в Москве живу… Он в кино у меня, и он же изобретатель; ему, как он изобретатель, большая жилплощадь полагается, — отдельная комната девяти метров, — вот я в ней и живу… И уж что насчет еды, что насчет теплоты — это у меня всегда есть… Я ведь и паровым отоплением у себя не нуждаюсь… Призвала печника, так он мне такую печку сложил и трубы пропустил, — у меня, когда захочу, всегда баня… Прямо всем на удивление у меня теплынь… А парового — жди там его, когда затопят!.. Так же и с маслом я устроилась через знакомство: мне из Самарской губернии, где я прежде жила, и маслица пришлют — и уж действительно масла настоящего — и яичек свежих, так что могу я по очередям не очень-то толкаться… А касается если удовольствий, у меня всегда в театры билеты есть, — то сын какой пришлет, то дочь… Дочь у меня — математичка страшная, а сыновья — еще трое, кроме этого, — те все инженеры… Теперь они разъехались, кто куда: один в Узбекистане, один в Сибири — на строительстве они оба, — а третий за границу командировку получил… Он сначала в Германию было, а там заводы эти стали — работы нет, так он в Норвегию переехал… Хоть город маленький, где он живет, зато завод там работает полным ходом… Жена у него умная, еврейка, и дочка растет, до чего же красавица!.. И тоже умница замечательная: «Что же вы меня, говорит, все Галочкой зовете, когда я уж большая?.. Как мне шесть уж лет, так меня уж надо Наташей звать!..» Это, который в загранице, такую мне красивую шаль прислал, по шерсти шелком вышитую, да теплую замечательно… Как же можно, он мне часто всего посылает… Один раз я за посылку одну сорок два рубля пошлины заплатила, так уж было за что и платить такие деньги! Двадцать четыре фунта весила посылка, а уж вещи какие!.. Не-ет, мне теперь только жить да жи-ить!.. Уж правда, много я с детями муки приняла смолоду: их ведь у меня всех-то двенадцать было!.. Шесть тех, шесть других, что мальчиков, что девочек — поровну… Ну, от девочек только одна эта, математичка, осталась, а мальчиков четверо уцелело… Их ведь образовать всех, а достатки у нас какие же особенные были?.. Муж мой учитель был, — правда, он все по большим селам, — а я работу брала, на попов шила… Или же я с хозяйством вожусь — свиней кормлю… У меня ведь так бывало: что ни пятимесячный поросенок — в нем пять пудов, а семимесячный — семь, это как уж закон: давай прибавки в месяц пуд, — таких я свиней держала… А коров, одной породы своей, — двадцать восемь лет с нею возилась, — старше пяти телков не держала, как она уж после пяти телков и с тела спадает и с молока тоже… Все расчесть надо было — семейство ведь большое… Тот там учится, этот там учится… математичка моя — эта в Томск поступила, там училась, — все посылать надо было, а с чего, откуда взять?.. Вот и пускалась на всякие хитрости, включая и поповскую одежу сюда. Да ведь чем шила-то? Ру-ка-ми! Машинку уж когда купила! Когда Зингер везде начал ездить, в рассрочку продавать… А то раз нам подвезло избу свою — у нас пятистенка была — малярам питерским сдать, они у нас в селе церковь раскрашивали, а жить в селе им негде было, — я их по два рубля в неделю и харчевать взялась… А тогда, конечно, цены на мясо были дешевые: баран семь гривен стоил, яйца — пятак десяток… Если мало, бывало, едят, еще их и уговариваешь: «Что же вы так неприлежно? А то мне с вас стыдно и деньги брать!» Это по два рубля-то в неделю!.. Ну, да тогда-то эти деньги большие считались… Месяцев пять они у нас пробыли, а было их порядочно — человек пятнадцать, артель… Этим мы тогда очень поддержались! Конечно, сами-то мы при них сыты были, а весь труд — он им шел, детям, на их обученье… Вот они это теперь и помнят — не забывают… Вы меня грибам-то учили, а я с грибами вот уж никак семьдесят лет воюю… Что солить их, что сушить, что жарить. Ну да, с пятилетнего, должно, возрасту помню я, как моя мать мне об мухоморах сказала: «Хоть они и красивые, а самые вредные!» Я их и ну ножками топтать… Мы с мужем как одного сынка трехлетнего потеряли, — я-то ничего, терплю, а муж как по нем убивался! Сидит и плачет… Я ему говорю: «У нас же их еще шестеро, да и сами мы пока люди не старые». А он, знай, плачет… И чем же он утешился? Был у нас самый младшенький, восьми месяцев, — теперь в Бухаре инженером, и сын уж у него тоже женатый, и вот раз приходит мой муж домой, этого не находит. «Где, где?» — у меня спрашивает, а я тоже не знаю: мало ли хлопот по хозяйству?.. А он что же, этот маленький самый?.. У меня они все, как им восемь месяцев, ходить начинали, — он пошел, пошел себе по стеночке да в сенцы, да в кладовую, да там занавески и мешки старые лежали, он в них зарылся и уснул там… Насилу его нашли!.. Так муж как нашел его, так целый день с рук его не спускал, только тем и утешился. А дочка одна у меня с открытыми глазками родилась, и вот, правду ведь говорят, что это к несчастью… И я-то знала ведь это, только ей, конечно, не говорила. Спать ляжет, так с открытыми глазами и спит, как заяц!.. Ну что ж, и несчастная вышла действительно ее жизнь… Мужа она себе не нашла, а как германская война началась, поехала она на фронт сестрой милосердия… Там, конечно, многие себе мужей понаходили, да она поехала-то поздно: приказ скоро вышел, чтобы всех дам с фронта долой, ну, она и вернулась обратно… Приехала к нам: «Вот, говорит, ужасы какие! В какой вагон ни войдешь, все через мертвых шагать приходилось — сыпняк!» Я ей, конечно, сейчас баню домашнюю, голову горячей водой выпарила, тремя полотенцами вытерла. Нет, уж поздно оказалось мое старание: через два дня, как приехала, заболела она сыпным. Хоть бы уж померла сразу, а то калекой три года мучилась: на почки ей кинулось… Вот что они значили — глаза-то открытые!.. Один сын у меня был в японскую войну убит, а четыре девочки еще — их, конечно, никто не убивал — сами собой поумирали, только вот математическая осталась: оказалась она и умнее всех и здоровьем справнее. А сын этот, какой ко мне приезжал, он и хорошо зарабатывает, а вот семейной жизни не привержен. Вот же отец его как своих детей любил, — пуще меня, а этот нет, не знаю, в кого и вышел. Уж волос весь седой, а больше года женщина у него не держится… И сейчас с одной живет, так себе, прохладно: он на своей квартире, она на своей. Раз в неделю когда зайдет, ночевать у него останется, а потом опять ее нет… Это уж, я считаю, не жизнь, а так себе… Раз в годы ты входишь и уж волос у тебя заседел, ты об настоящей женщине должен думать, какая бы тебе на старость пригодилась, какая б о тебе позаботилась… Кто об настоящем заботится, о будущем думает? Мужчина, что ли?.. Все женщина… Я вот в чем сейчас хожу? Все в своем старом, прибереженном… Этому пальту на мне, ему не меньше как лет тридцать есть… Кастор тогда на него по четыре рубли аршин покупали, считалось куда дорогая цена… Ну, а мы, хоть бедно жили, однако мы дешевых материй не покупали: скупой, говорится, два раза плотит… И что же вы думаете? Тридцать лет ношу, износить никак не могу… И так все у меня еще от старых времен… Да сыновья с дочерью присылают… Да по ордерам это я своим чередом получаю — полный сундук у меня материи собралось, — это уж советской, нынешней, берегу, конечно, а вдруг опять не будет? На будущее легко не загадывай… А вдруг война? Вот и до тех материй черед дойдет… Война живо все подберет… Она в два, в три года все подытожит, а вдруг она и десять лет продлится?.. Тут успевай только солдат обшивать да рабочих, а прочие кое-как, дескать, проходят… Вот поэтому и берегешь… Что бы ни давали по книжкам, по ордерам, — я все беру, при-го-ди-ится!

— Так что к десяти годам войны вы уж приготовились? — вставил доктор.

— А как же… Раз в газетах пишут: войной да войной нам иностранцы угрожают, — значит, войны не миновать… А разве наши, как при царизме, кому-нибудь уступят, или они с фронта уйдут?.. Наши будут до полной победы, а на это все срок да время… Я и сама, когда газеты читаю, только и ищу, кого каким орденом наградили за работу, а кого — за то, что он полезное изобрел, потому что у меня их четверо, кого надо наградить орденом за работу, а пятый — изобретатель… Вот когда я так газетами интересуюсь, я тогда в комнате сижу, их проглядываю, а то не очень-то я люблю в комнате сидеть… Что комната?.. Тот же, я считаю, гроб, только ростом побольше… Мне, как я тепло оденусь, и холод не особо страшен… Я и в театр когда пойду, и в балете бываю, и в цирке тоже… Дурова тюлень, например, ученый, — как он попа играет! Прямо артист! Стоит перед аналоем таким, а на аналое книга церковная в кожаном переплете, застежки металлические, и бормочет себе, бормочет, как и в самом деле поп!.. Ну, конечно, мое дело старушечье — мне и в церковь никто не воспрещает пройти, певчих послушать… Только я, какие мрачные очень церкви, тех обегаю…

— Одним словом, жить вы любите в свое удовольствие? — буркнул Вознесенский.

— А как же? Я только об этом теперь и забочусь! — очень искренним тоном сказала Уточкина. — Ведь зря, что ли, крови человеческой столько пролили? Все об людском о счастье болели, как его достигнуть… Вот и нашли социализм… Мы вот сейчас ничего, сладкую пищу едим, она и прежде такая пища была, только какие ее ели, те радовались, а какие ее приготовляли, те плакали… Мне и самой раз пришлось над пищей плакать… Это во время того, как голод был повсеместный… Сготовила я тогда детям последнее, что было, — рыбу на большом противне, совсем с чуточкой, совсем с капелькой масла постного… Ну, конечно, в мучице обваляла… Стоит моя рыба в теплой русской печке, железным листом закрытой, а уж вечер — зимою это рано смеркалось, — а тут хозяйка избы той, где мы тогда жили, домой откуда-то явилась и сняла она свои валенки, мокрые, да грязные, да вонючие, сушить их в печку сунула (пощупала, значит, что печка теплая), сунула и опять печку закрыла… А не больше как через четверть часа дети мои, какие тогда со мной были, являются «Есть, мама, что покушать?» — «Да уж на сегодня, говорю, хватит, поедим, а на завтра авось что-нибудь достанем…» Иду это к своей печке, открыла, — что же это, батюшки мои, — чьи-то ноги из моего противня торчат?.. А около никого нету, — хозяйка переобулась, опять ушла куда-то, и спросить не у кого… Протянула я в печку руку со страхом, смотрю — валенки хозяйкины, один и другой… И вся, значит, та грязь, какая на них была, вся-то она на мою натекла на рыбу… Ахнула я и вся сомлела!.. Как же теперь дети мои будут этакое есть?.. А думать долго над этим тогда уж некогда было: они пришли голодные, и они уж ждут, ничего не знают, только тарелками за столом гремят в горнице… Что же я им сказать должна? А они чтобы, день бегавши, голодные оставались через эти валенки бабьи?.. Никак я этого не могу допустить, чтобы голодные были и так спать легли. Взялась я все куски на противне на новый манер перекладывать: какие погрязнее — эти к своему краю, какие почище — на их конец… Кое-как кончила, несу… Подала им, на тарелки разложила, а сама так и стою столбом. А ну как что ядовитое на своих сапожищах хозяйка наша с улицы принесла? Вдруг вот поедят с этим ядом и заболеют? Заболеют да вдруг еще помрут?.. Все это в моей голове мелькает, — стою я сама не своя… Крикнуть им хочу: «Да не ешьте вы гадости этой!» — а голосу никакого нету. Села я тогда с отчаянием да самый какой кусок всех был грязнее, что я обчистить не могла, и ну его чавкать… Все равно, думаю, когда такое дело: раз нам помереть, пускай уж все вместе помрем!.. Сама все на них гляжу, чтобы мне эти валенки грязные в глаза не вязли, а сама чавкаю… И слышу ведь, что под зубами у меня грязь хрустит, а себе же самой втолковываю: «Что ты! Да это же хрящик рыбий…» Так мы все это снадобье и поели дотла… Голод-то что значит!.. Пускай, дескать, я завтра помру, зато же я сегодня сыта!.. И дети мои тоже сыты… Ну, конечно, так вышло, никто из нас и не заболел… Да ведь, признаться, много люди болеют от чего? — от одного мнения…

— Это правда, — согласился Вознесенский. — Был, например, ученый Петенкофер: выпил он стакан воды с холерными бациллами, не допуская и мысли, что холерой заболеет, и остался жив и здоров… к изумлению Коха.

— Вот видите!

— И, однако, тот же Петенкофер покончил жизнь самоубийством… приблизительно в вашем возрасте, — закончил доктор, — даже лет на несколько старше…

— Ну-у… это уж он сделал глупо, — прошмелила старуха.

Доктор затянулся, папироса осветила рыхлую круглоту его почтенно раздавшегося во все стороны носа, старуха докурила свою папиросу, отвернувшись, бросила окурок на мокрую каменную лестницу веранды и спросила:

— Это чей был ученый?

— Немецкий…

— Вот уж не ожидала! А может, это во время войны было, когда начали немцев бить, — ну, тогда уж немудрено было голову потерять, разумеется, если одинокий…

— Гм… Сама мудрость гласит вашими устами, — буркнул доктор.

— Да уж глупой никогда не была… Такие находятся, говорят, что это мне повезло счастье, не-ет, теперь не такое время настало, чтобы глупому да еще чтоб везло!.. Теперь умному по его уму дается…

— Та-ак!.. Так-так… — вздохнул почему-то доктор. — Значит, стоите вы теперь прочнее прочного, как гриб подорешник на пяти ножках… Ваш ум и ваши таланты для меня несомненны.

Старуха не совсем поняла: она спросила с недоумением:

— Это вы об свиньях, об коровах?

— Не совсем о свиньях… Земля, она зыбкая… Она вращается там где-то около солнца, движется куда-то к созвездию Геркулеса, вообще шлендает… Да еще и вертится при этом… Как на такой непоседе свою прочную линию провести?.. Необыкновенно трудно!.. А вам удалось.

— Я и говорю, что удалось, — живо согласилась старуха.

— В хозяйстве вашем бывали потери, как во всяком хозяйстве: хозяйство — живое дело! Один трех лет умер, другого на войне убили, третья на другой войне захватила сыпную вошь, но хозяйство ваше было обширно и поставлено крепко… И дает вам теперь доход неотъемлемый!.. И охотно поменялись бы с вами теперь многие бывшие миллионеры у нас своим положением…

— А как же!.. Со мною вместе пенсию приходит получать один генерал бывший… Я вдова учителя сельского, — все-таки я на два с полтиной больше его получаю! А он, когда генерал-то был, какими небось капиталами ворочал!.. — очень сообщительно подхватила старуха.

— Да, ваше хозяйство себя оправдало… — закуривая новую папиросу, продолжал доктор, — но ведь очень часто бывало и бывает так, что ни шиша из такого хозяйства не выходило и не выходит… Вот, например, я знаю такой случай… Знакомый мой один… тоже врач… (тут доктор глубоко затянулся и закашлял…) тоже было завел… такую канитель… и получилась у него такая история… жена его… она, видите ли, предпочла ему другого… это, конечно, часто случается… а двух детей с собою не взяла, а оставила ему… это уж встречается реже, гораздо реже… Оставила, и вот он… этот мой хороший знакомый… пожалуйте, воспитывайте двух… Мальчику было тогда этак уже двенадцать лет, девочке десять…

— Ведь вот каких уж больших бросила, — покивала Уточкина.

— Больших!.. Если бы больших, а то самый такой возраст… И нельзя сказать, чтобы он не любил их или вообще не заботился… нет, все-таки заботился, как мог… Но, знаете, ведь служба в больнице, практика… вышло так, что он их воспитывал плохо… «Человек — продукт воспитания» — это известно со времен Локка и Руссо… Вышло так, что у них никакого стержня внутри не оказалось, и куда их клонили первые встречные, туда они и сгибались… А революция и потом гражданская война, как вам известно, это уж оказалась такая пробирная палатка, что всякому ставила пробу, какой он стоил… и пройти через эту пробирную палатку всем пришлось, никого она не минула… Конечно, и… этих двух… моего знакомого детей, — они уж в то время были взрослые, — конечно, и их втянуло… и завертело… Оказалось, что драгоценного металла в них было заложено… количество совсем ничтожное… Один метался то к анархистам, то к красным, то к белым, и в конце концов его расстреляли… Другая… с другой еще хуже вышло… та какая-то злостно-беспринципная оказалась… Долго говорить… и не к чему… только она отравилась… и, пожалуй, к другому выходу трудно уж ей было прийти…

Не докурив папиросы, доктор торопливо вынул из портсигара другую, подержал ее в руке и забывчиво кинул, как окурок, на мокрую лестницу.

— И вот, — продолжал он, снова закурив и озарив свой объемистый рыхлый нос, — совсем недавно она является!.. Она приезжает к нему, к этому врачу, моему знакомому, та самая, которая когда-то… оставила его с детьми!.. Нашла!.. Вся провинция в Москву, и она в Москву!.. И, по-ни-ма-ете ли, плюхнулась было к нему с чемоданами!.. Это после двад… вообще долгих очень лет!.. И что-то такое, конечно, совершенно уж неузнаваемое… «Вот и я!..» Здравствуйте, очень приятно!.. Ну, конечно, он ей сказал: «Вы, матушка, ищите себе комнату в гостиницах, если вам зачем-нибудь нужно быть в Москве и если для этого имеются у вас свободные капиталы, а так вот ни с того ни с сего приехать и плюхнуться!.. Мерси покорно!..» Она, разумеется, закатывает истерику, но-о… с врачами истерикой ничего не добьешься, матушка!.. Так и показал он ей порог…

— Все-таки он уж, должно быть, порядочных лет… ваш этот знакомый? — полюбопытствовала Уточкина.

— Конечно!.. Ну, так что же?

— Нехорошо все-таки это он… Женщина ехала с мыслями своими…

— По-ду-маешь, «с мыслями»!.. Эти мысли известные: жилплощадь и паек — вот и все мысли!.. А у него, конечно, квартира при больнице и стол готовый, почему же не плюхнуться?.. И вот разыскала же… Хоть он ее и не искал, так она его разыскала… Мерси покорно!.. Не-ет, он, мой этот знакомый, вполне правильно поступил… Другого подхода к подобному явлению быть не может…

И доктор вторично бросил на лестницу вынутую и незажженную папиросу.

V

Настала середина сентября, и у многих из отдыхающих кончился отпуск. Они давали остававшимся свои адреса, номера телефонов. Вещи их повезли на подводе на станцию, сами же они шли оживленной толпой между лесом березовым слева и бором сосновым справа, а потом по фабричной слободке, которая тянулась минут на двадцать пять ходьбы. Женщины сообщали одна другой, на сколько кило они прибавили в весе. Ландышева, которая несколько было посвежела, как раз перед отъездом простудила зубы и шла под руку с Шилиным, обмотанная теплым платком.

Шилин только провожал ее, — у него отдых был месячный. До конца месяца оставались и старуха Уточкина, и доктор, и оба аспиранта. На место же Ландышевой на другой день сел бравый артист Молниев, человек высокий, прямой, седой, голубоглазый и сизо-багровый. Его просили что-нибудь прочитать вечером, после ужина. Громогласно и напыщенно он прочитал из Пушкина: «Октябрь уж наступил — уж роща отряхает…» — и потом все дни и вечера проводил в бильярдной. Он оказался самым страстным игроком не только на бильярде, но и около бильярда. Игра его мясистого багрового лица, его плеч и шеи, и довольно еще гибкой поясницы, и колен, и даже ступней ног — так как он то и дело подымался на цыпочки и приседал — была поразительна. Со стороны казалось, что бильярд был его сцена, шары — артисты, он — режиссер, а вся игра — какая-то старая пьеса, полная динамики, конечно, переводная: Гольдони, Гоцци или Лабиша.

Срезали уже капусту, и серый в яблоках битюг возил с огорода к подвалу огромные возы блистающих сочной прозеленью кочанов. Потом объявлен был среди отдыхающих морковный субботник и картофельный воскресник, и старуха Уточкина давала ценные указания, как надо копать картошку, чтобы ничего не оставлять в земле, и как ее надо укладывать в подвале, чтобы не гнила и не мерзла…

Воспользовавшись тем, что все были на огородах, даже и приставленная к ним маленькая пастушка, телята, — их было пять штук, все пузатые, серьезные, лупоглазые, темно-вишневой масти, — забрели в цветники и съели подряд все георгины и бальзамины. Они начинали было жевать башмачки и бегонии, но, по-видимому, эти цветы не показались им настолько вкусными, как те. Лобелию же они вовсе не тронули: должно быть, им не понравились ее голубизна и запах, хотя и принято думать у людей, что голубая лобелия лишена запаха.

Впрочем, цветы вообще уж открасовались, и дворник, сосредоточенный человек с жидкоусым лицом, который, бывало, ежедневно по утрам стриг газоны и прозван был доктором «стригущим лишаем», теперь перестал уже заниматься этим делом.

Подоспели северные ветры.

Кроны тонких, но высоких сосен раскачивались так, что смотреть на них было утомительно для глаз доктора Вознесенского, а он теперь упорно и подолгу просиживал один на скамеечках парка, подняв воротник пальто; сидел и усиленно курил, сжавшись, как тугая пружина.

Это было утомительно для глаз, как бушевало вверху зеленое, точно утонул в море и над тобой бешено прядают огромные зеленые волны, но из Москвы доктор приехал явно для всех подмененный. Он и говорить стал мало, не только шутить, и покинула его игривость, казалось бы, с ним совершенно неразлучная. Односложно отвечая на вопросы, он стал почему-то приставлять старинное «с»: «Да-с, да-с… Нет-с. Точно так-с!..» Ежедневно после обеда он начал уходить на слободку, но приходил оттуда не веселее, чем уходил туда.

Ударил первый чувствительный утренник, скореживший лопушистую ботву свеклы, раззолотивший орешник и такую бронзу и киноварь бросивший в густую листву клена, прижавшегося к южной стене дома, что стройное, еще молодое дерево это сразу приобрело многопудовую тяжесть, и странно было видеть, как под тяжестью этой не согнулось оно до земли.

Студеный ветер загнал всех отдыхающих то в бильярдную, то в гостиную, то в читальню; иные просто ложились в комнатах на свои койки и натягивали на себя одеяла.

— Топить надо… Как же это так они не топят? — начала жужжать Уточкина. — Надо, чтоб у человека кости были теплые, а не так…

Сама она навертела на себя всяческую теплую рухлядь, которую запасливо привезла с собою, и еще более громоздкою сделалась ее медленно двигавшаяся фигура.

Обеденные столы с веранды внесли внутрь дома и разместили в нижних залах; большие входные двери заперли, оставив только узенькую боковую. Начали топить. Черный футбольный мяч переселился со двора в общую залу. Здесь с опасностью для электрических лампочек он начал летать по кругу играющих так, чтобы его, даже подпрыгнув, не мог коснуться стоявший в середине круга, а этот мученик, стремясь все-таки дотронуться до мяча, делал такие нерасчетливые прыжки, что часто под общий хохот падал на скользкий паркет.

Иногда молодежь играла в показательные процессы, иногда в фанты. Бывало, что молодой зал в игрецком задоре вздумает атаковать солидную гостиную, и то ворвется туда Долгополова и крикнет трагически: «Я вице-король Индии!.. Я потерял эту опору британского могущества!» — или аспирантка Соня, бойкая черненькая девица, скромно, понурясь, войдет в гостиную, вздохнет и усядется безмолвно на пол, а следом за нею с испуганными лицами начнут протискиваться все играющие и похоронно смотрят на Соню, пока кто-нибудь не выдержит и расхохочется звонко; тогда вскакивает Соня и опрометью бросается в дверь, а за ней остальные.

В гостиной иногда после ужина устраивались чтения. Доктор Вознесенский никогда не приходил на них, но зато ни одного не пропускала Уточкина, кто бы о чем ни читал, и было или не было это ей понятно.

Она уходила только в половине десятого, когда приносилось в эмалированных ведрах с кухни кипяченое молоко и начинался, как говорили здесь, молокопой. Выпив свое молоко, то есть получив последнее, что полагалось ей за день, она отправлялась спать, чтобы ровно в шесть часов утра проснуться и встать.

В спальне, где, кроме нее, помещалось трое, между ними и библиотекарша Алянчикова, она строго следила за тем, чтобы не отворяли форточку после уборки и особенно перед тем, как ложиться спать.

Когда она входила и видела форточку открытой, она негодовала:

— Что же это за безобразие такое!.. Прямо хоть волков гоняй!.. Дышу и весь пар свой клубящий вижу!.. — и захлопывала форточку гневно.

— Вы что это, староста, что ли, тут у нас? — возмущалась Алянчикова. — Вас, кажется, никто в старосты не выбирал, чтобы вы тут распоряжались!

— Не староста, а гораздо постарше я вас! — не уступала Уточкина. — Советские дрова жгут, помещение нам отопляют, а вы готовы все это тепло на ветер выпустить!.. Кто же вы выходите? Выходите вы настоящий вредитель, вот кто!

— Вот так подвела под статью! — удивлялась Алянчикова.

— И еще я заметила даже, что вы форточку-то отпираете, как будто жарко вам очень, а сами под одеяло с головою!.. Что? Неправда, скажете?.. Только лицемерки так делают!..

— Да разве форточки для того именно открывают, чтобы только холоду напустить? — пытались убедить ее другие. — Форточки для чистого воздуха…

— Знаем, знаем! — перебивала старуха. — Вот и сразу видно, что вы из дворянок!.. Это только дворянки цены не знали дровам да кричали прислугам: «Машка! Открой все форточки настежь, — за-ды-хаюсь!»

И старуха покачивала головой и закрывала глаза, будто стараясь представить вообще всех старинных дворянок, которые в чрезмерно натопленных комнатах задыхаются от жары.

Вставая в шесть часов, когда другие спали, она возилась в своих чемоданах и топала по комнате башмаками очень звучно.

Долго не могли понять Алянчикова и другие, почему так неистово топают старухины башмаки, пока не разглядели, что они на прочных подковках.

Единственное, что иногда обескураживало старуху, это то, что ей начали очень часто чудиться колокольчики, гораздо чаще, чем они раздавались на самом деле, и она ворчала:

— Просто уж даже в ушах бесперечь звенеть стало от этих колокольчиков!.. Ночью от звону просыпаться стала: слышу, звонят, я и просыпаюсь и думаю себе лежу: на ужин ли это идти, или молоко получать?.. А темно еще, и все кругом меня спят, не ворохнут…

Однако если из большого зала, где стоял рояль, доносилась музыка или пение под аккомпанемент рояля, Уточкина неизменно приходила туда и садилась слушать.

Но если день был сильно дождливый и холодный, такой день, когда здешний барометр показывал «великую сушь», а доктор, глядя на него, бормотал про себя: «Гм… ну, не мошенник?.. Вот мерзавец, подлец!..» — если выйти было некуда, старуха усаживалась у своего окна, закрытую форточку в котором она оберегала ревниво, и глядела то на серого битюга, как он вдруг закапризничает от тяжелой или грязной дороги, от дождя ли, который хлещет прямо в глаза, и начинает сосредоточенно бить ногами в передок, а конюх, молодой малый, то ждет, когда он успокоится, то принимается так же сосредоточенно колотить его по голове концами вожжей; то на толпу сезонников-плотников, как они идут с постройки в бору, переминая лаптями грязь, на кухню обедать (обед их был раньше на час); или просто на то, как треплются, выгибаясь, как паруса, гибкие, длинные, с редкими уже листьями ветки берез.

Из ее окна был виден еще и угол оранжереи, где теперь тоже шла какая-то работа: копали песчаную землю, выводили кирпичные устои, — расширяли оранжерею. Этого не одобряла старуха; это казалось ей лишней затеей. И когда в столовой на столах появились заботливо поставленные горшочки с цветущей примулой яркого пунцового цвета, она ворчнула:

— К чему это?.. Только место зря занимают!..

Есть возрасты, которые любят цветы, есть возрасты, которые к цветам равнодушны, но есть и такие, которые сторонятся цветов.

VI

Близко к концу сентября доктор Вознесенский вдруг поехал в Москву, хотя на этот раз не получил никакой телеграммы, просто, может быть, и для самого себя неожиданно, после завтрака надел пальто и калоши и пошел, едва успев буркнуть одной из подавальщиц:

— Надо бы в Москву на денек съездить… так что вы уж тут вообще…

Полагалось заявлять, если кто уезжает на время.

Думали, что он приедет в тот же день к ужину, но он не вернулся.

— Скоро поедете внучат своих нянчить! — сказала старухе как-то Долгополова за столом.

— У меня уж и правнучата есть, — поправила старуха, но добавила живо: — Нет уж, я и внучат не нянчила, и с правнучатами возиться тоже я не желаю… Теперь и ясли, и сады детские, и дома детские, — такая об ребенке забота, что женщина только знай себе рожай.

К концу месяца она стала уж говорить за столом, чего избегала прежде. Только геолог Шорников, произведший переворот в своей науке, оставался гранитно молчалив, как земная кора до и после землетрясения.

Раза два 27 сентября принимался падать настояще-зимний, шапками, снег, повисал полотнищами на деревьях, сплошь покрывал землю, но скоро все-таки таял, а к вечеру стало совсем тепло и тихо.

Лодки вытащили на берег и положили вверх днищами. На бильярде и около него продолжал целыми днями играть артист Молниев, который, когда уходил спать, уносил с собою в комнату и свой любимый кий, из боязни, чтобы как-нибудь не переломил его неумелый игрок. Табаковод Чапчакчи часто показывал, как можно полный стакан воды донести и не пролить ни капли… Этот номер его всегда пользовался успехом, так как все видели, что это действительно очень трудно. Алянчикова сообщала геологу, что она «взяла» из дома отдыха за неполный месяц пять с половиной кило, а до отъезда, который предстоял через два дня, наверное, возьмет все шесть. Пронин убеждал инженера Шилина, что только аспирантура движет вперед науку.

Ходили уже в оранжерею, где распродавались пышные белые хризантемы, и думали, как бы их взять с собой и довезти в Москву; ходили прощаться с бором; приметливей глядели на резные завитушки, щедро украшавшие веранду со всех трех ее широколестничных входов, — словом, все в том или ином направлении подводили итоги своей месячной или двухнедельной жизни в этом уютном доме, рассчитанном всего на шестьдесят человек. Недоумевали, почему не приезжает провести свои последние дни здесь доктор, так неожиданно уехавший в Москву.

Но на третий день после отъезда доктора, к обеду, когда пришли московские газеты, кое-кто обратил внимание на два траурных объявления: в одном мало кому известная московская больница сообщала, как принято сообщать, «с глубоким прискорбием о преждевременной смерти врача Семена Ивановича Вознесенского» и проставила день кремации; другая, где он был консультантом, сообщала о том же самом и теми же самыми словами.

Сначала как-то даже никто почти не хотел и допустить мысли, что умерший — именно этот, их Вознесенский, из дома отдыха.

— Мало ли в Москве Вознесенских? — спрашивала Алянчикова.

— Конечно, Алянчиковых гораздо меньше, — возражал ей Шилин, — но все-таки вы видите сами, читайте: Семен Иванович… затем врач, консультант…

— Может быть и Семен Иваныч, и врач, и консультант, и Вознесенский, и все-таки совсем другой! — поддерживала Алянчикову Долгополова.

— Позвольте, а кто же нам мешает справиться в больнице по телефону? — вспомнил Пронин.

Разговоры по телефону с Москвой тут были всегда очень длительным делом и, кроме большого терпения, требовали очень тонкого слуха и немалых голосовых средств. Но нашлись терпеливые и добились ответа из больницы. Оказалось, что умер не какой-нибудь другой Вознесенский, никому не известный, а тот самый, который недавно сидел за общим столом, презирал чай и выискивал грамматические ошибки в листочках меню.

— Но почему же сказано «преждевременно», когда ему было уж, наверное, за шестьдесят? — спросила Алянчикова.

— А это потому, — объяснил Шилин, — что выпал он из трамвая… Так буквально и ответили из больницы: «Выпал из трамвая»… Значит, попал под прицепной вагон: это бывает.

Когда узнала об этом старуха Уточкина, она открыла было глаза и рот и потянула было к желтому лбу правую руку, но тут же оправилась, покачала головой, как качает умный при виде глупого, и прогудела:

— Вот оно, пивцо-то, до чего доводит!.. А человек был одинокий, несчастный… Ежели ты несчастный, так ты хоть уж не пей!..

Накануне отъезда к ней приехали и старший сын, изобретатель, и дочь, математичка, тоже высокая и тоже пожилых уже лет. И трое монументально высоких и старых, они медленно двигались (мать была в середине) по аллеям парка и вдоль берега речки. День после студеных ветров, разрешившихся снегом, выдался прекрасный, солнечный, яркий. Мать оживленно говорила, поворачивая желтое, но прочное, как из старой кости, лицо то к сыну, то к дочери. Дети почтительно слушали. Может быть, между прочим она рассказала им и о несчастном докторе Вознесенском.

Они приехали, чтобы взять отсюда мать, помочь ей переехать в город, но старуха ни за что не хотела терять еще один остававшийся ей здесь день, который, по всему судя, обещал быть таким же, как и этот, прекрасным.

И день отъезда, действительно прекрасный, наконец, наступил, и все уложили и вынесли свои вещи на подводу.

Аспирант Костюков, который очень располнел за месяц и стал настолько щекастым, что Пронин, двигая лопатками, говорил ему: «Твои, брат, глаза на твои, брат, щеки вот-вот в суд подадут: им из-за щек скоро ничего и видно не будет!» — благодушно спрашивал Уточкину:

— А вы от московского вокзала к себе домой на чем, на автобусе, должно быть, поедете?.. К вам какой номер ходит?

— Вот уж не люблю я эти автобусы! — живо ответила старуха. — Сиди да стукайся головой на каждой колдобашине!.. А ведь этих ям у нас на мостовой сколько?.. Пока домой доедешь, все мысли себе отстукаешь!.. Нет, я уж на трамвае доеду.

— А не боитесь, как доктор, из трамвая выпасть?.. Вот и он, должно быть, не боялся, а выпал же.

— У нас из трамвая выпасть трезвому человеку никак невозможно, — с достоинством отвечала старуха. — У нас линия глухая — мало кто ездит, и даже сидячие места бывают, а не то чтобы все время стоять… Я на бойких линиях и сама не сяду, увечье себе получать; совсем не ради этого я на свете живу.

И в толпе идущих на станцию пригородной дороги она шла медлительным, но спорым, нисколько не отстающим шагом своих негнущихся длинных ног, вполне готовая и к поездке в вагоне электрички, и к посадке в вагон московского трамвая, и к долгой зиме со всеми ее метелями и морозами, и даже к десятилетней войне со всеми империалистами мира.


1931 г.


Читать далее

Счастливица*

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть