Часть четвертая. Вологда, Кронштадт, Петербург

Онлайн чтение книги Том 4. История моего современника. Книги 1 и 2
Часть четвертая. Вологда, Кронштадт, Петербург

I. Высылка. — Я становлюсь государственным преступником

Дня через два меня первого потребовали в канцелярию части.

Поставив столик на нары и поднявшись таким образом к окну, мы могли видеть, что делается во дворе. Я как раз смотрел в окно, когда во двор части с грохотом въехала карета, из которой вышли два жандарма. Из этого мы поняли, что означает мой вызов. Высылают!.. Благодаря «открытому образу действия» Ливена мы совсем не были приготовлены к этому: приходилось уезжать без денег, без белья. На мне был чужой сборный костюм и легкое пальто, а туго накрахмаленный воротничок неприятно подпирал мою шею.

Сборы не заняли много времени. Мы крепко обнялись, и через полчаса жандармы доставили меня на Ярославский вокзал. Я не рассчитывал на такую стремительность, и мне было особенно грустно уезжать, не попрощавшись с сестрой в институте.

Меня ввели в битком набитый вагон третьего класса. В самом углу, у стенки, тоже между двух жандармов, сидел человек небольшого роста, с длинной черной бородой, напомнивший мне сказочного Черномора. Мы познакомились. Господин оказался Бочкаревым, земским деятелем из кружка И. И. Петрункевича. Перед самым отходом поезда на платформе произошел некоторый шум. Оказалось, что несколько петровских студентов, карауливших в Басманной части, попытались войти в наш вагон, но их не пустили. Я видел, как мимо окон пронеслась фигура Эдемского, в его оригинальном охабне, высокой барашковой шапке, с большой дубиной в руках. Вероятно, именно эта живописная фигура обратила внимание сыщиков. Поезд вскоре тронулся.

Во время краткой остановки на станции Пушкино к нашему окну подошла молодая красивая брюнетка с выразительным, даже драматическим лицом. Остановясь против нашего окна, она уставилась глазами в Бочкарева, точно на икону. Разговаривать через двойные окна было нельзя, и она простояла неподвижно, с трагическим выражением в лице, пока поезд не двинулся. Бочкарев раскланялся с нею и вздохнул.

Среди ночи я вдруг проснулся точно от толчка и долго не мог сообразить окружающих меня обстоятельств. Мне приснилась мать, и острая тоска о ней теперь сжимала мое сердце. В вагоне было накурено и душно. Волны дыма застилали тусклый свет фонаря. Напротив меня и рядом клевали носом четыре жандарма. Я наконец сообразил свое положение, и мысль о матери ясно встала в уме. Все это время я мало думал о ней. Она больна, и как-то она встретит известие о моей ссылке, если оно появится в газетах. Нервная усталость этих дней сказалась: я почувствовал, что на глаза просятся слезы… Скорей на место, чтобы написать ей что-нибудь определенное… А пока незачем поддаваться малодушию: другие мысли сменили и вытеснили тоску. Я не раскаивался. Несмотря на исполнившиеся двадцать два года, я испытывал мальчишеское чувство гордости: в Басманной части мне объявили формально, что я высылаюсь «по высочайшему повелению» в Усть-Сысольск, Вологодской губернии… Мне вспомнилось первое «тайное собрание» в Измайловском полку. Тогда были мобилизованы полицейские силы одной полицейской части. Теперь против меня приведен в движение аппарат самой верховной власти…

Не помню точно, где мы расстались с Бочкаревым. На прощание мы горячо обнялись, точно члены братского ордена, объединенные общим преследованием. Меня жандармы привезли с вокзала в ярославское полицейское управление, окна которого выходили на Волгу. По реке медленно двигались широкие льдины начавшегося ледохода. Все население полицейского управления собралось у окон: следили за тем, как бравый прокурор, председатель общества спасания на водах, переправляет почту из Вологды на спасательной лодке. Когда переправа благополучно закончилась, помощник полицеймейстера, старик добродушного вида, принял меня от жандармов, и от него я впервые узнал, что я «государственный преступник».

— Вы ошибаетесь, — сказал я. — Я только студент и высылаюсь за коллективное заявление своему начальству.

— Ну, ну, — ответил он с положительной уверенностью. — Это самое и есть… «По высочайшему повелению», батюшка!.. Как же не государственный преступник…

И опять должен признаться: что-то при этом слегка пощекотало мое самолюбие.

Вскоре пришел полицеймейстер, человек черноволосый, военного вида, с повелительными манерами. Он успел сходить к губернатору и принес распоряжение его превосходительства: отправить меня в тюрьму. Я предъявил убедительнейшую просьбу не задерживать меня в пути и послать по возможности сегодня же дальше. Мысль о матери опять захватила меня, и опять при этом глаза что-то щекотало. «Государственный преступник», вероятно, имел довольно жалостный вид, и полицеймейстер отнесся к моей просьбе с видимым участием. Он осмотрел мой парадный костюм, заметил полное отсутствие какого бы то ни было багажа и понял, что задерживать меня действительно не следует.

— Если вы не побоитесь ледохода, — сказал он, — то я похлопочу у прокурора, чтобы вас переправили завтра с почтой. А пока — что делать? Придется переночевать в тюрьме… Дайте провожатого поприличней, — обратился он к одному из подчиненных.

Явился провожатый городовой, но он оказался как раз совершенно «неприличным». Тогда в губернских городах полицейские еще не успели принять щеголеватого вида, и явившийся городовой напоминал одного из подчиненных гоголевского Держиморды: его шинель была вся в отрепьях с разноцветными заплатами, а сабля висела просто на старой веревке.

— Уберите его. Прислать другого, поприличней, — сказал брезгливо полицеймейстер.

Пришел другой. У этого заплаты были того же цвета, что и шинель, а сабля висела частью на ремне и только частью на веревке. Полицеймейстер посмотрел и махнул рукой.

— Ну, не взыщите… Чем богаты, тем и рады… Что делать.

Я поблагодарил его за добрые намерения и пешком через весь город отправился в тюрьму. Нас было четверо: забракованный городовой провожал какого-то злополучного субъекта в короткой арестантской куртке с бубновым тузом на спине. Дорогой я услыхал, что этот субъект о чем-то препирается со своим провожатым, и, оглянувшись, увидел, что городовой, схватив его за широкую мотню арестантских шаровар, старается осадить назад.

— В чем дело? — спросил я.

— Известно, невежество… — пояснил мой городовой. — Видите, он хочет идти рядом с вами. Говорит: мы товарищи.

Воспользовавшись остановкой, субъект выскочил вперед и бойко спросил у меня:

— Вы высылаетесь?

— Высылаюсь.

— На подзор полиции?

— Вероятно.

Он с торжествующим видом повернулся к своему провожатому и сказал:

— Ну, и я тоже на подзор полиции. Как же не товарищи!

Дальше мы уже шли рядом — я в легком чужом, но все-таки парадном костюме со стоячим крахмальным воротничком и в круглой шляпе, а он в арестантском бушлате с бубновым тузом на спине. Городовые шли сзади. Проходящая публика оглядывалась с ироническим любопытством.

Ярославская тюрьма была первая, с которой мне пришлось познакомиться. Меня ввели в камеру и оставили ее незапертой. Вскоре ко мне вошел арестант невысокого роста, в очках и с эспаньолкой. Это был мой сосед, уголовный из «привилегированных». Оказалось, что меня посадили в дворянский коридор. Отрекомендовавшись, он спросил:

— Вы, вероятно, по делу Иванчин-Писарева и графини Потоцкой?

Фамилию Иванчин-Писарева я тогда слышал в первый раз. Новый знакомый рассказал мне, что в Ярославской губернии раскрыт кружок революционеров, в центре которого стоял Иванчин-Писарев. Многие арестованы, некоторые сидят теперь в этой же тюрьме. Иванчин скрылся. Арестант часто упоминал фамилию графини Потоцкой, намекая на свое знакомство с нею и предлагая, если мне угодно, передать ей записку. Мне нечего было сообщить графине Потоцкой, и я отказался, к явному разочарованию любезного соседа.

Был, помнится, какой-то праздник, и после арестантского обеда староста, благообразный нестарый арестант, принес мне в камеру кружку чаю и целую груду калачей и будок. Меня поразил их вид: тут были куски французской булки, куски ситного хлеба, маленький ломтик пирога и полбублика, воткнутого в ситный.

— Нынче было подаяние, — пояснил староста, — кушайте на здоровье.

Дворянский коридор был почти пуст. Я рано ушел в свою камеру и проспал почти весь день и ночь. Утром в шесть часов меня разбудили. Полицеймейстер исполнил обещание: на берегу Волги меня ждала уже спасательная лодка, переправлявшая почту на Вологду. Вместе с провожатым полицейским и почтальоном мы уселись в лодку на полозьях, стоявшую на берегу. Подвижки льда прекратились, и только на средине тихо плыли, сталкиваясь и шурша, то мелкие льдины, то широкие ледяные поля. По льду лодку тащили на полозьях, потом, раскатившись, она погружалась в воду и плыла среди ледяного «сала», пока, разогнавшись на веслах, не вкатывалась опять на большую льдину. Эта переправа не была лишена довольно сильных ощущений. Затем мы тихо покатились по узкоколейной вологодской дороге.

II. В Вологде. — Черты тогдашней ссылки

В Вологде губернатором в то время был старик поляк Хоминский, человек довольно либеральный и очень добродушный. Поэтому, вероятно, меня поместили не в тюрьме, а в дежурной комнате при полицейском управлении. Дело было на страстной неделе, и на мою просьбу отправить меня немедленно далее — полицеймейстер ответил, что меня отправят на третий или четвертый день праздника.

Полицеймейстер оказался человеком тоже благодушным; он предложил мне расположиться в дежурной комнате, «как у себя дома», и спросил, не желаю ли я отправиться в баню. Я отказался: у меня не было чистого белья. К вечеру он прислал мне смену белья, предложив отдать мое для стирки. Его обращение произвело на меня впечатление самое благоприятное. Но, увы, я должен сказать, что в своей ссыльной карьере я ближе встречался таким образом с тремя очень радушными полицеймейстерами, и все они, по странной случайности, попадали под суд.

В первый день пасхи меня неожиданно посетил губернатор Хоминский. Оказалось, что его сыновья, студенты Института путей сообщения в Петербурге, получив сведения от товарищей-петровцев, успели телеграфировать отцу, и добродушный старик пришел, чтобы ободрить меня и спросить, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Вскоре после него пришел также делопроизводитель его канцелярии, молодой еще человек огромного роста. Он сидел у меня около часу и рассказывал о громкой истории расхищения северных лесов. Об ней тогда много писали в газетах. Молодой чиновник возмущался стачкой чиновников лесного ведомства с какой-то иностранной компанией. Работает экстренная следственная комиссия, но едва ли ей удастся раскрыть все: замешаны очень сильные лица и огромные иностранные капиталы.

Посещение губернатора и его чиновника, очевидно, произвело сильное впечатление на личный штат полицейского управления, начиная с николаевского кавалера сторожа и дежурных чиновников и кончая самим полицеймейстером. Придя ко мне и похристосовавшись в первый день праздника, он предложил мне прогуляться по городу.

— Вероятно, с провожатыми? — спросил я.

— Со мной, если ничего не имеете против. Я ничего не имел против, и мы пошли.

— Не хотите ли посмотреть наш арестный дом? — сказал он и, не дожидаясь ответа, поднялся по лестнице в здание под каланчой. Меня несколько удивило то обстоятельство, что здесь уже нас как будто ждали. Коридоры были чисто выметены, и воздух проветрен. Пройдя со мной по коридору и предложив взглянуть в камеры через глазок, он неожиданно сказал ключнику:

— Есть свободная камера?

— Так точно: номер девятый.

— Отопри… Не угодно ли вам взглянуть внутри? — И он сделал жест любезного хозяина, пропускающего вперед гостя.

Мне вспомнилась сцена между городничим и Хлестаковым, и я, как Иван Александрович, не прочь был отказаться от любезного приглашения. Но скрепя сердце переступил через порог и спустя некоторое время благополучно вышел из камеры. Очевидно, полицеймейстер имел в виду только похвастать чистотой помещения.

Удивление мое еще усилилось, когда, выйдя на крыльцо, я увидел во дворе выстроившуюся в порядке пожарную команду.

— Где-нибудь пожар? — спросил я.

— Нет, это я нарочно: может быть, вам интересно взглянуть на наши новые машины?

Он сделал знак, и команда тронулась со двора. Сытые лошади рвались вперед, звенели колокольчики, развевался пожарный флаг, сверкали новенькие насосы, окрашенные ярким суриком, блестели медные каски пожарных, я с полицеймейстером стоял на крыльце, краснея и чувствуя себя действительно в положении Хлестакова: для меня столько людей и лошадей потревожили в такой большой праздник…

Да, это был странный период российской ссылки, вскоре прекратившийся. В ссыльных захолустьях жили еще, очевидно, смутные воспоминания о тех временах, когда люди попадали в ссылку, чтобы потом, при перемене обстоятельств, сугубо возвыситься. Телеграмма губернаторских сыновей, посещение самого губернатора вызвали, очевидно, в голове благодушного полицеймейстера ту же идею, и на всякий случай он нашел не лишним показать свое хозяйство в образцовом порядке…

Когда мы возвращались с прогулки вдоль лицевого фасада полицейского управления, случилась маленькая неожиданность: одна из дверей внезапно приоткрылась, и из нее показалась небольшая фигура мещанского вида. Чья-то рука крепко держала ее за шиворот и затем сильным толчком кинула вниз с невысокой лестницы. Неизвестному грозило довольно неприятное падение, если бы, размахивая руками и шатаясь из стороны в сторону, он не ударился головой в живот полицеймейстера. Последний схватил его сверху за шиворот, сердито встряхнул раза два и, установив прочно на ногах, спросил довольно грозно:

— Это что такое? Ты пьян?

Мещанин действительно был пьян, но все-таки пытался оправдать себя: он пришел в полицейское управление за справкой, а они вот какую справку выдали: по шее да с лестницы!..

И, внезапно вдохновившись, он воскликнул с настоящим пафосом:

— Ваше высокоблагородие… Что ж это у нас за порядки? Республика, что ли?..

— Ну, ну, ступай. За справкой придешь в будни и трезвый. — И, улыбнувшись с грустной снисходительностью, он повернулся ко мне и сказал — Вот, не угодно ли, — какое понятие о республике!..

Можно было догадаться, что собственные его понятия о республике — другие. В общем, повторяю, у меня осталось приятное воспоминание о добродушии этого человека, и мне хотелось бы думать, что служебные неприятности, его постигшие через некоторое время, не имели особенно предосудительного характера.

III. Мой провожатый. — Остановка в Тотьме. — Знаменательная встреча

Вскоре мне пришлось тронуться в дальнейший путь. Весна быстро надвигалась с юга. В Ярославле Волга уже трогалась, но Северная Двина лежала еще подо льдом. Снега были глубоки, но дни стояли теплые, и всюду под снегом журчали весенние ручьи. Ехали мы быстро, но все же подъехали к Тотьме по совершенно рыхлой дороге, а местами прямо и по грязи.

Судьба послала мне в провожатые человека очень оригинального. Это был городовой по фамилии, кажется, Федоров (точно не помню), очень малого роста, плотный, с шарообразной головой и пухлыми щеками, среди которых совершенно утопал маленький нос. Настоящий Квазимодо по безобразию, он оказался человеком благодушным и разговорчивым. Между прочим, он питал почему-то пламенную ненависть к жандармам…

— Терпеть не люблю, — говорил он. — Жандарма есть самый последний человек: ябедники, доносчики, фискалы. Не то что на товарища — на отца родного донесет.

В этом неодобрении мы с ним сходились, хотя по разным причинам.

В Тотьме на почтовой станции мне сказали, что меня к себе приглашает исправник. Он сообщил мне, что утром получена телеграмма от губернатора: предложить студенту Короленко на выбор — следовать далее в Усть-Сысольск или же под надзор полиции на родину.

Подумав немного, я написал, что предпочитаю отбыть ссылку «в г. Кронштадте, где живет моя мать». На родине, в Житомире, у меня никого уже не было. Кроме того, я еще живо помнил, как рвался из своих мест, и потому решил написать наудачу: авось попаду в Кронштадт. Исправник принял бумагу и дал тут же полицейскому предписание везти меня обратно в Вологду…

Лошадей на станции не было — недавно прошла почта на Архангельск. Пришлось ожидать. Мы дружелюбно сидели на крылечке почтовой станции, беседуя с моим Квазимодо, как вдруг лицо его нахмурилось.

— Смотрите, смотрите: жандарма идет… Шнырит чего-нибудь, подлец… Непременно об вас пронюхал. Смотрите, будто и не видит нас, а сейчас остановится… Вот увидите…

По другой стороне улицы, представлявшей море жидкой грязи, шел жандарм. В шинели нараспашку, с заломленной фуражкой, он имел вид праздного фланера и беспечно глядел по верхам. Но вдруг взор его как будто случайно упал на нас. Он остановился, приятно пораженный.

— Ба, господа проезжающие! У нас такая редкость заезжие люди… Позвольте побеседовать. Откуда будете? Из Москвы?

Он оглянулся направо и налево, но нигде не было перехода. Тогда он решился и пошел вброд по глубокой грязи, с трудом вытаскивая ноги.

— Так изволите ехать из Москвы? Студент? Петровской академии? Скажите… Как это приятно… У меня там землячок, даже, признаться, родственник: Суровцева не изволите знать? Здоров ли? Что-то давно не пишет.

Мой провожатый делал мне какие-то знаки. Суровцев в это время скрывался, и жандарм «разведывал». Я ответил спокойно:

— Суровцева знаю. Товарищи. Видел его перед самым отъездом. Здоров. Просил кланяться родственникам, если встречу.

— Да не может быть… — изумился жандарм, и глаза его забегали. — Где же он проживает, если вам известно?

— Конечно, известно: проживает в академии, на Выселках, где жил и прежде…

— Обрадовали вы меня… Пойти сейчас жене сказать… Честь, имею кланяться. — И он быстро ушел…

— Эх вы-ы! — сказал мой провожатый с выражением крайнего порицания. — Зачем сказали? Суровцева-то ищут! На телеграф теперь побежал, телеграмму даст непременно.

Я засмеялся и сказал, что пошутил: Суровцев скрывается, и адрес его неизвестен. Городового охватил бурный восторг, лицо его исказилось невероятными гримасами, и он так судорожно качался из стороны в сторону от хохота, что я думал — он упадет с крыльца.

В ожидании лошадей я получил неожиданное приглашение: в городе жил чиновник лесного ведомства, бывший студент Петербургского лесного института. Считает меня, как петровца, своим товарищем и просит прийти к нему попить чаю. Я охотно согласился, провожатый не возражал.

Пригласивший меня оказался лесным таксатором с семинарской фамилией Успенский или Предтеченский — теперь не помню. Это оказался человек симпатичной, но чрезвычайно унылой, даже мрачной наружности. Жил он в холостой, неуютной обстановке вместе с сожителем, лесным кондуктором. По случаю праздничного времени оба были в легком подпитии, которое действовало на них противоположно: таксатор был, по-видимому, угнетен и уныл сверх меры, кондуктор весел, развязен и говорлив. Тотчас после моего прихода Успенский отвел в сторону кондуктора и стал что-то шептать ему. Тот с самодовольным видом ответил:

— Ну что ж. Нам наплевать, — и тотчас же, демонстративно вынув кошелек, отправился «распорядиться».

Смуглое лицо Успенского (я буду так называть его), казалось, потемнело еще больше. Видя, что секрет его разоблачен, он потупился и сказал:

— Добрый малый… И товарищ… Но взяточник и потому вполне благополучен. А я, видите ли, старых идей держусь, студенческих. Противлюсь взяточничеству. Поэтому придираются ко мне… Вот сделали начет… Третий месяц получаю только треть жалованья.

И он рассказал мне, что не согласился подписать какую-то сделку и за это ему мстит непосредственное начальство.

— И дурак, ха-ха-ха, — с неприятной развязностью сказал вошедший на эти слова кондуктор. — Ну кого ты, скажи пожалуйста, своею честностью удивить хочешь? В нашем деле, я вам скажу, господин, главное, уметь неправильность соблюсти… Тогда, ха-ха-ха, жить можно…

Лицо Успенского передернулось страдальческой гримасой.

— Замолчи. Ты пьян, — сказал он.

— Ты больно трезв… Только я пьян на свои, а ты в долг, — ответил развязный молодой человек.

Через час к квартире таксатора подали почтовую тройку. Мои хозяева, захватив несколько бутылок, уселись со мной в просторные почтовые сани и поехали провожать меня до следующей станции. Дорогой они продолжали пить. При этом Успенский все глубже увязал в меланхолии, а его сожитель становился все веселей и развязнее. Он кидал в проезжих мужиков пустыми бутылками, заливался громким хохотом, горланил песни, вообще становился несносен. В одном месте он вдруг остановил ямщика. У дороги лежали штабели свежесрубленного хорошего строевого леса. Несмотря на опьянение, он живо, хотя и пошатываясь, прошел по глубокому снегу, что-то посмотрел и, вынув записную книжку, с веселым видом стал делать в ней какие-то отметки.

— Комлями в разные стороны… Не по правилам — штраф с подрядчика, или откупайся, голубчик!.. — говорил он весело, взобравшись опять в сани.

— Постыдился бы человека, — с печальной укоризной произнес Успенский…

На следующей станции мы расстались. Успенский горячо обнял меня и заплакал:

— Завидую вам… Избрали благую часть… — говорил он слегка заплетающимся языком, — а я погибаю вот тут… Видите: торжествующая свинья, а мне товарищ…

— Ну, ты не очень. Чего лаешься? Кто виноват, что сам глуп, не умеешь неправильность соблюсти.

И он тоже полез целоваться со мной. Дальше я поехал один, унося с собой резкое и глубокое впечатление.

Юность склонна к быстрым обобщениям. Назади я оставил светлейшего князя Ливена, высшего представителя ведомства, в котором я собирался служить. В то время, после коварного поступка с нами, он казался мне совершенным негодяем. Потом — рассказы губернаторского чиновника о грандиозных хищениях лесного ведомства, охвативших чуть не весь север, с которыми бессильно справиться правосудие. И вот, наконец, эта яркая иллюстрация уныло страдающей добродетели в лице Успенского и торжествующего порока в лице этого маленького взяточника — все это складывалось для меня в яркое и цельное настроение. Мои еще недавние намерения и мечты матери, связанные с дипломом, разлетелись прахом… И пусть… Нет, я уже не пойду на службу к этому государству с Ливенами и Валуевыми вверху, с сетью мелкого неодолимого хищничества внизу. Это — разлагающееся прошлое. А я пойду навстречу неведомому будущему…

IV. Лесными дорогами. — Рассказы о скитниках. — Определяющая минута жизни

Все эти мысли роем неслись за мной по дороге под скрип полозьев и звон колокольчика. Под вечер мы ехали меж двух стен дремучих темных лесов. Они тянулись по обеим сторонам дороги, молчаливые и таинственные, а мой разговорчивый провожатый рассказывал мне о том, как он, когда был помоложе, ходил в команде с исправником по этим лесам и разорял кельи лесных скитников. Ходили на лыжах, проникали в глухие трущобы, где находили избушки на курьих ножках, из которых хозяева по большей части успевали скрыться. Порой у иконы еще теплились лампадки. Избушку разоряли, из бревен складывали костер, кидали туда же всю утварь, иконы и лампадку, костер зажигали, а сами уходили.

— А что же хозяева, — спросил я, — как же они?

— А уж это как бог… Иной добредет до деревни или жительства — ну, тот счастлив. А который не успеет, захватит его мороз в лесу или пурга в поле, так и замерзнет. Нашли такого одного: сидит старче под деревом, закуржавел весь. Глаза открыты, и на глазах снег. А пальцы сложены двуперстием…

— И вы не чувствовали, что это грех? — спросил я, взволнованный этим рассказом.

Рассказчик слегка вздохнул.

— По приказу начальства… Конечно, может, и грех. С начальства и взыщется… Ну, и начальству тоже нельзя иначе. Тоже и им приказывают — потому много и из скитников этих беспаспортных бродяг, беглых солдат, даже так, что и разбойников с каторги.

Мы ехали дальше. Опять скрипели полозья, звенел колокольчик, глухо шумели отодвигавшиеся назад леса, давно утонувшие в ночном сумраке. А в голове, такие же сумрачные и значительные, плыли мысли. Может быть, и теперь в этих чащах теплятся огоньки перед иконами, и таинственные старцы, удалившиеся от грешного мира, молятся, вздыхая о правде. Замечание рассказчика о том, что среди них бывают бродяги и даже разбойники, как-то проскользнуло мимо моего внимания, как когда-то проскальзывали «циничные» замечания Ардалиона о Веселитском… Темный умом, преданный суеверию, но светлый духом — таким рисовался мне образ лесного скитника. И душой я был с ним против гонителей, в том числе и таких, как мой провожатый, не ведающий, что творит…

Мы ехали всю ночь, чтобы захватить еще остатки разрушающейся дороги. На следующий день, выехав с одной из почтовых станций, мы вскоре остановились в большой деревне. Тут жила семья везшего нас с этой станции ямщика, и он на минуту забежал в свою избу. День был яркий, солнечный и теплый. Вдоль широкой и длинной улицы стояли просторные, по большей части. двухэтажные, избы. На них лежал еще снег, но кое-где чернели уже темные пятна тесовых крыш, и вдоль всей улицы, прохваченной горячими весенними лучами, сверкала веселая живая капель. Нигде ни садика, ни длинного забора. Мне вспомнилось, что природу нашего севера назвал кто-то золотушной.

Из избы, куда за ямщиком ушел мой провожатый, вышел хозяин, вероятно отец ямщика. Он был высок и моложав. У него были светлые рыжеватые волосы, такие же небольшие рыжеватые усы и бородка. Он был широкоплеч и, по-видимому, силен, с большими рабочими руками, но грудь у него была впалая, и вся фигура странно гармонировала с этой кипящей жизнью, но все-таки золотушной, северной природой. Он был без полушубка и без шапки и в руках нес большой жбан… Подойдя к саням, он поклонился мне с какой-то истовой и важной ласковостью.

— Испей, приятель, не побрезгуй: на праздник варили… — И он подал мне жбан с брагой.

Я выпил и от души поблагодарил его. Когда он ушел, меня вдруг охватило какое-то особое ощущение, теплой и сильной волной прилившее к сердцу, ощущение глубокой нежности и любви к этому человеку, нет, ко всем этим людям, ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной бедной природе, с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живой весенней капелью, с затаенной думой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута и при таких же обстоятельствах на моей родине, в Волыни или на Украине, может быть, я бы почувствовал себя более украинцем. Но и впоследствии такие определяющие минуты связывались с великорусскими или сибирскими впечатлениями…

Теперь все, что я читал у Некрасова, у Тургенева, во всей народнической литературе, внезапно вспыхнуло и осветило ощущение этих дней и особенно этой дороги между двумя стенами дремучего леса, под рассказы о пустынных скитах и их разорителях. И над всем как будто поднялся облик этого высокого, но точно изможденного богатыря, подходящего с величавым поклоном и приветливым словом к незнакомому гонимому человеку…

V. Царская милость. — Встреча с товарищами-петровцами. — Статья исправника в «Голосе»

Мы приехали в Вологду.

Опять та же дежурная комната в полицейском управлении и тот же радушный полицеймейстер. Приехал я к вечеру, а ночью ко мне неожиданно ворвался мой брат. Узнав о беспорядках в академии и о том, что я был депутатом, он тотчас же бросился в Москву. Товарищи в академии дали ему указания, и он поехал в Вологду. Здесь он сделал такой стремительный натиск на дежурного чиновника, что тот растерялся, и я неожиданно проснулся в объятиях брата. Мы оба хохотали, когда наутро этот чиновник, небольшой субъект с круглым лицом и усами, как у таракана, успевший уже зарядиться, по случаю праздника или для храбрости, говорил мне:

— Напугал меня, знаете ли, ваш любезный братец, знаете ли!.. Ворвался, знаете ли: где, говорит, мой брат? Я уже думал: не мазурик ли, знаете ли? А это, оказывается, не мазурик, а ваш любезный братец…

Явившийся утром полицеймейстер только головой покачал, узнав об этом неожиданном вторжении. Это было тоже проявление сравнительно благодушных нравов тогдашней ссылки, совершенно невозможное впоследствии…

В тот же день ко мне вторично явился губернатор Хоминский с моим заявлением о желании вернуться в Кронштадт в руках.

— Но разве Кронштадт ваша родина? — спросил он.

Я ответил откровенно, почему написал о Кронштадте. Если туда нельзя, то я предпочитаю Усть-Сысольск. Хоминский подумал и махнул рукой.

— Хорошо, я удовлетворюсь вашим ответом и препровожу вас в Петербург. Но согласятся ли там — это вопрос. Вас все-таки могут отправить в Волынскую губернию…

Дня через два мы отправились в обратный путь по узкоколейной вологодской линии в сопровождении прилично снаряженного, даже щеголеватого городового. Брат, конечно, ехал со мной в том же вагоне.

В Москву мы приехали утром. Поезд на Петербург отправлялся, кажется, часа в четыре, и мы уже условились с моим благодушным провожатым, что я поеду повидаться с сестрой в институт, а он тоже повидает в Москве каких-то своих родственников и затем явится на вокзал. Мы так и сделали, но, по-видимому, у полицейского явились все-таки некоторые сомнения, и вместо вокзала он приехал за мной ранее в институт. Его появление и мой уход в сопровождении полицейского произвел в институте настоящую сенсацию. В окнах мелькали любопытные юные лица, а почтенный швейцар провожал меня изумленным и как будто шокированным взглядом. Это был, вероятно, в летописях института первый случай такого посещения.

Брат присоединился ко мне уже в поезде, при остановке у платформы Петровской академии, в двенадцати верстах от Москвы. Вместе с ним в вагон ввалилась гурьба студентов-петровцев, узнавших о моем проезде. Мы горячо обнялись, но я заметил какое-то облако в их настроении. Помню, тут был, между прочим, поляк Керсновский. У него были прекрасные волнистые волосы. Теперь он был низко острижен. На мое шутливое замечание по этому поводу он угрюмо отвернул голову, и густой румянец показался на его тонком и нервном лице.

— Надо было совсем обрить голову, — сказал он. — Дались в обман, как последние идиоты.

Они рассказали мне о том, что происходило в академии после нашего отъезда из Москвы. Профессора убеждали студентов подчиниться. Особенно горячо говорили профессор богословия священник Головин, известный в Москве красноречивый проповедник, а также профессор Иванюков. Видя, что со всей массой справиться трудно, так как некоторые курсы влияют на остальных, администрация потребовала, чтобы студенты разошлись и решали по курсам отдельно.

На этом одно время сосредоточилась вся борьба. Несколько раз начинали уже расходиться, но каждый раз это течение останавливал Эдемский. Стоя на окне большого рекреационного зала, возбужденный, с мрачно сверкающими глазами, он несколькими окриками удерживал уходящих, и толпа шарахалась назад. Она была охвачена невероятным возбуждением. Богослов-священник произнес горячую речь, в заключение которой заплакал. Слово его произвело некоторое впечатление, но в это время из рядов выбежал маленький белобрысый студентик, бывший семинарист. Это было незаметное, бледное, тщедушное существо. Он жил как-то уединенно, ни с кем не сходясь. Вероятно, в какой-нибудь отдаленной бурсе он много натерпелся от духовного начальства, и в его сердце накипела болезненная ненависть. Выбежав вперед, он истерическим голосом выкрикнул, в свою очередь, какой-то текст из пророка и продолжал:

— А, вы почувствовали, что пришел конец вашему царству, царству Велияла… Да, пришел, пришел конец!

И он как сумасшедший выбежал из рекреационного зала. Одним из главных аргументов сторонников подчинения было соображение о судьбе депутатов. Аргумент был хорошо рассчитан, и толпа наконец подалась, сначала разошлась по курсам, а затем один курс за другим стал посылать к Ливену депутации с повинной.

Результат был достигнут, но какой ценой? Когда нас все-таки выслали, вся эта молодежь почувствовала себя обманутой, а представители того государства, которому они скоро будут служить, явились в ее глазах обманщиками.

Студенты провожали меня на протяжении двух-трех станций. Если я был «вредным смутьяном», то в этой встрече, в горячих чувствах, ею вызванных, сказалось несомненное моральное торжество «смуты» над официальным «порядком».

И сколько поколений русской молодежи проходило и ранее, и после этой истории через ту же волну горячечного подъема. Глубокая моральная болезнь существующего порядка сказывалась в этом. Не вопросы о столовых или землячествах, не частные вопросы академического быта, а полное отсутствие уважения к основам строя — вот что периодически потрясает нашу молодежь. Молодость бескорыстна и великодушна. Еще не связанная путами житейской практики и личными интересами, становясь у порога жизни, она колеблется отдать свои силы на службу тому строю, в основании которого она чувствует неправду. И вот в первом порыве, по любому поводу, в наиболее доступной ей форме она готова открыто высказать эти свои чувства. Силой, непомерными репрессиями или лукавством и хитростью, как в нашем случае, достигается формальное подчинение «порядку». А потом, пережив этот опасный период, — молодежь втягивается в служебную лямку, из которой ей нет уже выхода. Но входит она туда часто с глубоким надломом. Поговорите с любым состарившимся на службе чиновником, и в минуту откровенности вы непременно откроете в его душе уголок, своего рода часовенку, где, как некие реликвии, он хранит воспоминания о том, что «и мы были молоды, и мы увлекались». И это прошлое, когда он стоял еще на рубеже жизни и чувствовал себя противником строя, которому теперь служит, он, наверное, считает лучшим периодом своей жизни…

Товарищи передали мне, что Вернер выслан в Глазов, Вятской губернии, а Григорьев — в Пудож, Олонецкой. Кажется, смягчая мою участь, государь (Александр II) захотел отметить разницу между ими и мною: как бывшие офицеры, они должны были нести более суровое наказание. Этим я и был обязан предложением отбыть ссылку на родине.

Поезд, с которым я ехал, был какой-то медленный, и в Петербург, в здание градоначальства, меня привезли довольно поздно. В канцелярии давно уже никого не было, и меня провели какими-то ходами в комнату в нижнем этаже. Здесь мне пришлось дожидаться довольно долго, пока мою бумагу носили к секретарю градоначальства, если не ошибаюсь, Фурсову.

Брат мой был юноша предприимчивый: прямо с вокзала он отправился к одному из наших близких товарищей, земляку Бржозовскому, и оба они по свежим следам отправились в градоначальство. Здесь, не знаю уже каким путем, им удалось проникнуть в ту комнату, где я дожидался, и мы дружески беседовали втроем, когда неожиданно входная дверь открылась и в комнату вошел секретарь. Это был мужчина высокого роста, одетый в штатское, с большими пушистыми усами. Видно было, что его подняли с постели, что он недоволен, даже сердит. Войдя, он остановился в изумлении.

— Эт-то что еще за компания? Как вы сюда попали, кто вас сюда пустил? Я вас сейчас арестую.

Он быстро открыл дверь, чтобы позвать кого-нибудь, а я в это время в другую дверь выпроводил брата и Бржозовского. Когда Фурсов вернулся с каким-то полицейским, их и след простыл. Он накинулся на моего вологодского провожатого, но тот мог только сказать, что один из посетителей мой брат и приехал вместе со мной, а другого он не знает. На гневный вопрос, обращенный ко мне, я ответил спокойно, что не вижу никакой надобности называть ему моего товарища.

Это привело его в совершенную ярость. Пробежав бумагу от вологодского губернатора, он сказал:

— Ну, это дудки-с! Что за место ссылки Кронштадт! Нет-с, батюшка! Ваша родина Волынская губерния?.. Ну так вот, сейчас же в пересыльную и в Житомир.

Он поднялся по узкой винтовой лестнице наверх.

— К Трепову пошел, — прошептал полицейский, которого Фурсов привел с собой, чтобы арестовать моих посетителей. — Плохо ваше дело: разбудит… Генерал осердится… Не иначе, в пересыльную отправит…

Однако через полчаса сердитый господин спустился по той же лестнице и, проходя через комнату, обронил, пожимая плечами:

— Странно. Генерал находит возможным… Кронштадтский пароход отходит завтра, в девять часов утра, но раньше идет поезд на Ораниенбаум. Выбирайте. А ты, — обратился он к вологодскому полицейскому, — повезешь до места и сдашь кронштадтскому полицеймейстеру. Сейчас получишь бумагу.

Я решил ехать на Ораниенбаум, и мы отправились на вокзал дожидаться поезда. Ранним утром с ораниенбаумским пароходом мы высадились на кронштадтской пристани.

Таким образом, мой первый ссыльный путь был кончен.

Чтобы покончить также и с нашей академической историей, мне приходится сказать еще несколько слов. После известных крупных студенческих беспорядков в конце 60-х годов и после нечаевского процесса заметные движения среди молодежи стихли, студенческих беспорядков не было… Начиналось что-то в Медико-хирургической академии, но быстро стихло. Среди этого затишья наша, в сущности, незначительная история разразилась, как гром среди ясного неба. О ней много говорили в обществе, но не решались писать в газетах. Появились только самые краткие сообщения с упоминанием трех наших фамилий. Газеты ждали, вероятно, правительственного сообщения, но его тоже не было. Наконец «Голос» Краевского решился напечатать заметку об этом деле, вероятно, потому, что она исходила из самого «благонадежного» источника: ее прислал знакомый уже нам старый балагур, исправник Ржевский. Он изложил ее по-своему. Студенты подали ребяческое заявление, в котором, между прочим, «требовали себе женщин». Они волновались и не хотели принести извинения, но, к счастью, тут случился местный исправник, человек опытный и знакомый с нравами молодежи. И вот достаточно было нескольких простых и сердечных слов, сказанных этим стариком, любящим молодежь и любимым ею, чтобы беспорядки сразу стихли.

Брат доставил мне эту заметку уже в Кронштадте. Он и еще несколько студентов являлись в редакцию для объяснения, и там им сообщили, что заметка напечатана именно потому, что написана исправником. В обществе ходят толки и слухи, а печатать ничего нельзя. Газета поэтому «рискнула» поместить сообщение из «благонадежного источника». Так как при этом были упомянуты фамилии депутатов, в том числе и моя, то я счел своим формальным правом послать «письмо в редакцию», в котором с юным негодованием опровергал измышление исправника. Но мне ответили, что последовало положительное запрещение касаться этой истории.

Этот эпизод оставил во мне накипь презрительного негодования к «либеральной» газете Краевского. Я написал новое письмо, хотя уже не для печати, в котором говорил, что газета, поместившая «гнусную клевету из полицейского источника», нравственно обязана снять ее, не считаясь с запрещением…

Разумеется, ответа не последовало.

VI. В Кронштадте. — Полицеймейстер Головачев

Кронштадт и тогда был на особом положении: управляли им моряки. Полицеймейстером был капитан Головачев, а комендантом, вроде губернатора, адмирал Козакевич. Головачева прозывали в городе Капитаном Носом, так как нос его заканчивался большими синими желваками. Это был нестарый человек, в морском мундире, с кортиком, подвижной, деятельный, экспансивный и предприимчивый до такой степени, что в скором времени попал под суд по обвинению зараз в тридцати двух преступлениях. Одно из них состояло в том, что, выйдя на базар за пять минут до окончания церковной службы и увидя, что торговцы вопреки приказу поторопились открыть уже свои лавки, он стал среди площади и крикнул зычным голосом:

— Братцы матросики… Грабь их в мою голову. Чтобы помнили закон…

Толпа не заставила повторить себе этот приказ. Матросы разных наций кинулись на лари с криком: «Ура! Капитан Нос приказал», — и, кажется, еще до конца службы базар был разграблен.

Это было уже слишком громко, и решительный полицеймейстер был наконец отдан под суд. Но в то время, когда я прибыл в Кронштадт, он был еще в полной силе, и его темперамент совершенно соответствовал взглядам высшей морской администрации.

Моряки были тогда народ либеральный. Пробежав бумагу, Головачев галантно пожал мне руку и сказал:

— А, знаю. Ваша фамилия упоминалась в газетах… Ну что ж, добро пожаловать… Сейчас мы отправимся к адмиралу.

Моего провожатого отпустили, а мы с полицеймейстером отправились на его лошадях в адмиральский дворец. Было еще довольно рано, и мне пришлось дожидаться в гостиной, где мебель была покрыта чехлами. Наконец адмирал вышел вместе с Головачевым. Последний имел такой вид, как будто привез к начальнику некоторую редкость, которая должна ему доставить удовольствие. Адмирал, по-видимому поднятый с постели, имел вид несколько заспанный, но встретил меня радушно.

— Добро пожаловать, — сказал и он. — Очень рад с вами познакомиться… Жалею, что знакомство произошло при таких обстоятельствах. Ну, да авось недолго. Надеюсь, мы с вами ссориться не будем. Теперь вы свободны.

Выбежав из дворца, я нанял извозчика и поехал на квартиру двоюродного брата.

Мать была нездорова и лежала в постели. Болезнь ее была чисто нервная, а в последние дни она замечала, что от нее что-то скрывают, и догадывалась, что это относится ко мне. Она широко открыла глаза, когда я в сопровождении двоюродного брата и его жены вбежал в ее комнату и обнял ее, весело смеясь. Она удивилась и обрадовалась. Пользуясь этим моментом радостного возбуждения, я сразу сообщил ей, что ее мечты о хозяйстве в лесном домике разлетелись прахом, но зато мы будем жить вместе. Она смеялась и плакала в одно и то же время.

Итак, я зажил «на подзоре», по выражению моего ярославского тюремного товарища, в Кронштадте. Сестра моя кончила институт, и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата на своем хозяйстве. Младший брат в это время поступил вольнослушателем в строительное училище и жил в Петербурге. Старший продолжал работать в корректуре, но уже самостоятельно. Он тоже вырвался из цепких когтей Студенского. Младшая сестра жила с матерью. Мне пришлось искать работу в Кронштадте, и я сделал объявление в местном «Вестнике», что «студент ищет занятий». При этом я перечислил: уроки, чертежи, рисунки и… корректуру.

В тот же день я получил экстренное приглашение к Головачеву.

— Батюшка… Что же вы это со мной делаете? — И он указал на объявление. Я удивился, что же именно приводит его в такое негодование — уроки, чертежи, корректура?

— Вот, вот, она самая. Уроки — ничего, но кор-рек-тура!.. Это невозможно! Вот чертежи другое дело. Можете ли вы, кстати, начертить нам для полицейского управления пожарный обоз нового образца?.. Да чтобы краски как в натуре… Можете?.. Превосходно. Едем сейчас же в часть…

И стремительный полицеймейстер повез меня в одну из частей, где стоял пожарный обоз нового образца, какой один раз мне уже был продемонстрирован в Вологде. Я его зачертил, вымерил, и через неделю весь обоз, с бочками, насосами, телегой для пожарной лестницы и багров, ярко раскрашенный суриком и синею краскою, был доставлен Головачеву, а еще через неделю, вставленный в изящные рамы, он украсил стены полицеймейстерского кабинета в управлении.

— Вот это так, — говорил Головачев в восторге, — это не кор-рек-тура-с. Этим занимайтесь сколько угодно… А можете вы составить план спасательной станции?

— Это уже не по моей части, — сказал я. — Я не архитектор.

— Ну, пустяки… Съездите в Ораниенбаум, срисуйте там спасательную станцию, как вы срисовали обоз, и дело в шляпе.

— Но ведь с меня взята подписка о невыезде за черту города.

— Наплевать! Ездите сколько угодно, только не попадите в какую-нибудь историю. Скандальчик какой-нибудь, знаете, с протоколом или что-нибудь в этом роде — тогда, конечно, неприятность. А сейчас поедем посмотреть выбранное мною место. Я уже его и огородил… Думские подлецы подали ябеду за самовольный захват. Крючкотворы!.. — Он вздохнул. — Думаете, мы не боремся? Боремся, батюшка, не хуже вашего.

На этот раз «думские крючкотворы» восторжествовали, и наша станция не состоялась.

Однажды Головачев опять пригласил меня и сказал:

— Есть у меня приятель, начальник минного офицерского класса, Владимир Павлович Верховский. Я ему говорил об вас и показывал рисунки пожарного обоза: хотите поступить в минный класс чертежником?

Я несколько удивился неожиданному предложению: Головачева испугала корректура, и он же предлагает работу в таком учреждении. Впрочем, может быть, я удивляюсь задним числом: тогда террор еще не разгорелся, химия и взрывчатые вещества не играли никакой роли в революции, и вскоре я стал проводить утренние часы за чертежной доской в минном офицерском классе.

VII. Среди cоряков. — В.П. Верховский и деловая философия. — Адмирал Попов

И учреждение, и его работа, и начальник его представляли много интересного. В моем столе хранились чертежи всех мин, не исключая и чуда тогдашнего минного искусства — мины Уайтхеда, которая, получив приказание, могла идти со скоростью тридцати верст в час на любой глубине под водой, взорвать подводную часть корабля, а в случае неудачи вернуться обратно. В той же комнате, где я работал, офицеры читали матросам лекции, а в соседней, где находился большой бетонированный бассейн-колодезь, производились опыты небольших взрывов под водой. Там же готовились взрывчатые патроны с говардовой ртутью. Однажды в той комнате вдруг раздался взрыв. Оказалось, что у одного минера оторвало кисть руки. Его увезли в больницу, а офицер тотчас же собрал минеров и прочел им лекцию об изготовлении патронов. Он перечислил все предосторожности и закончил:

— Но так как все-таки, несмотря на все предосторожности, говардова ртуть взрывается иногда от неизвестной причины, то каждый работающий минер не должен иметь ее в данное время более чем на тридцать патронов. Тогда в случае взрыва погибнет минер, пострадает, может быть, комната, но здание останется цело.

Из этого я вывел приятное заключение, что и я работаю рядом с такими сюрпризами. Беспечен русский человек. Проходя ежедневно купаться по одной из дамб, выдававшейся далеко в море, у откоса которой была построена избушка для сушки пироксилина, я не раз имел случай наблюдать, как матросы набивали цилиндрические мины пироксилином, держа в то же время горящие трубки в зубах.

— Никто как бог, — уверенно ответил на мое замечание матрос.

И эта теория получила вскоре блестящее подтверждение: пироксилин как-то пересушили, и он вспыхнул. Надо заметить, что взрыв и простое сгорание пироксилина дают различные результаты. На этот раз он просто сгорел. Домик все-таки разнесло от напора быстро развившихся газов, но матроса, стоявшего в это время у открытого окна (может быть, того самого, который изрек эту философскую сентенцию), только выкинуло саженей на двадцать в море, причем он отделался простым испугом и купаньем.

Я попал в новую среду — моряков, и с любопытством присматривался к ней. Заведующий минным офицерским классом В. П. Верховский казался мне человеком замечательным: небольшого роста, полный, отчасти напоминающий Наполеона лицом и шевелюрой, он был замечательный математик и прекрасный администратор. Распоряжения его всегда были быстры, точны, отчетливы. Мне казалось, что ему предстоит большое будущее. Но… он все-таки был русский человек и жил в русских условиях, которые напомнили мне Тотьму, унылого таксатора Успенского и его веселого сожителя взяточника…

Однажды Верховский заказал мне небольшой чертеж антресолей для склада мин. Я выполнил эту работу, причем спроектировал два окна, так как считал освещение недостаточным, лестницу с балюстрадой и такие же перила вдоль антресолей. Верховский остался очень недоволен.

— Эх, — сказал он с досадой, — ведь строить-то будем не мы, а военно-инженерное ведомство. Ну, они нам каждую балясину вгонят в десятки рублей… Мы это сделаем все своими средствами, без плана. — И мне пришлось переделать чертеж.

Через некоторое время явился военный инженер в сопровождении подрядчика Кузьмы. Инженер был чрезвычайно благообразный старичок с лицом сладким почти до святости. Посмотрев на чертеж, он сказал, обращаясь ко мне:

— Вы не знаете своего дела, молодой человек: свету мало, перил нигде нет.

Я усмехнулся и промолчал. Верховский одобрительно посмотрел на меня и тоже смолчал. Святой старичок, казалось, понял и проследовал дальше, а подрядчик Кузьма остался. Молодые офицеры окружили его и стали смеяться.

— Что, Кузьма, на этот раз не выкусите?

Кузьма, кажется, рязанский мужичок, в синем армяке, с окладистой бородой, с скуластым умным и хитрым лицом, стал огрызаться:

— Да много ли тут и всего-то, если бы были перила и окна? На все ведь справочные цены.

— Ну уж, чтобы вы не нашли, с вашим инженером, на чем украсть? — сказал, помнится, Перелешин, впоследствии погибший на «Весте».

Кузьма посмотрел на него заискрившимся лукавым взглядом и сказал с удивившей меня откровенностью:

— Ну уж, не найти!.. Чай, у нас головы-то не опилками набиты. Найде-ем. Теперь-то мы вашего капитана еще пуще того прижмем… Не мудри он!

Кузьма смеялся, офицеры тоже смеялись, и только мне с непривычки казалась поразительной эта циническая откровенность. В Тотьме — кондуктор. Здесь — Кузьма со своим инженером. «Всюду гниль и разложение», — думал я среди общего смеха и шуток военной молодежи.

В другой раз Верховский поручил мне расчертить все отдельные части медной цилиндрической мины, чтобы сдать крупный заказ артиллерийскому заводу в том же Кронштадте. Чертежи вернулись с завода с расценкой. Взглянув на них, я был прямо поражен явным и ни с чем не сообразным хищничеством: простые медные дюймовые винтики были оценены по семи рублей. Я был молод и наивен. Верховский мне казался очень порядочным человеком, и я не удержался от выражения удивления. Лицо его слегка вспыхнуло, и он тотчас же послал матроса за мастером, делавшим расценку. Явился субъект в мундире чиновника военного ведомства, с лицом еврейского типа. Я слышал из-за дверей, как Верховский кричал и горячился: «Я вас под суд отдам! Лично поеду к генерал-адмиралу. Это грабеж…»

Субъект возражал что-то слегка визгливым и смиренным голосом. Когда он вышел из кабинета, лицо его было красно и все в поту, но губы передергивала ироническая и, как мне казалось, все-таки торжествующая улыбка. Через день или два расценки вернулись исправленными, но исправления были таковы, что казались просто насмешкой. Вероятно, в моем взгляде Верховский опять заметил недоумение. Он понял настроение «неопытного студента» и, глядя на меня своим умным и твердым взглядом, сказал:

— Я мог бы уже десять раз отдать этого мерзавца под суд. Но ведь я знаю: на его место будет назначен такой-то, фаворит генерала NN, русский, но вор в десять раз загребистее. С тем будет еще труднее. Ну, а мне, — закончил он, твердо отчеканивая слова, — нужно, чтобы шла моя деловая работа… Бороться с общими порядками мне некогда. Я человек деловой.

Вся атмосфера Кронштадта была проникнута той же «деловой» философией. Она побеждала и затягивала даже честных людей. В то время много говорили о следующей истории. На одно военное судно был назначен новый командир. Это был человек молодой, талантливый, отличный служака, обожаемый командой и очень честный. На первых же порах он отказался принять большую партию угля, совершенно не соответствовавшего кондициям. Подрядчик представлял большую силу в ведомстве, и среди офицеров, не в одних морских кругах, с интересом ждали, чем кончится это столкновение заведомо честного человека с заведомым вором.

Кончилось оно неожиданно: в один прекрасный день на судно явился генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич (как известно, либерал и сторонник реформ). На судне все оказалось в образцовом порядке. Обойдя корабль от палубы до трюма с сдержанным видом, великий князь сказал на прощанье:

— Хорошо… Но, говорят, вы притесняете подрядчика. Это не надо…

Офицеру оставалось сделать шаг чисто революционный: выйти в отставку в виде протеста или подчиниться… Кажется, офицер подчинился установленному «порядку».

В морской среде ко мне, «высланному студенту», относились вообще хорошо.

Однажды в чертежную, где я работал, растянувшись над большой чертежной доской, неожиданно вошла гурьба офицеров. Впереди шел в сопровождении Верховского старый адмирал небольшого роста, очень полный, с грубым, невыразительным лицом. Я встал навстречу вошедшим, поздоровался с знакомыми, а затем опять принялся за работу в прежней позе. По-видимому, это было нарушением привычной для адмирала почтительности: чертежник должен бы стоять все время, пока он в комнате. Это был знаменитый в те времена всесильный в морском ведомстве Попов, строитель не менее знаменитых «поповок», оказавшихся на деле совсем негодными. Попов был известен как грубый самодур. Если не ошибаюсь, его вывел впоследствии Станюкович в рассказе под названием «Грозный адмирал».

Вся компания остановилась в той же комнате у цилиндрической уайтхедовской мины, но, прежде чем приступить к осмотру, адмирал обратил внимание на непочтительного чертежника.

— Кто? — кинул он громко, кивнув головой в мою сторону.

— Чертежник, студент, — ответил Верховский и прибавил тише несколько слов.

— А… — И грозный адмирал успокоился. Они осмотрели устройство мины и ушли дальше.

Через некоторое время Верховский прибежал ко мне из другой комнаты и, торопливо набросав эскиз, попросил меня сделать чертеж сооружения вроде железной короткой и широкой лестницы. Это были так называемые кринолины, изобретение Попова, которыми он предполагал ограждать на ходу броненосцы от вражеских мин. Верховский горячо восставал против этого проекта, доказывая, что кринолины страшно замедлят ход. Через месяц производилось испытание их на Севастопольском рейде, и Верховский поделился со мной его результатами.

Они оказались блестящими; последовал крупный заказ кринолинов. Но в письме, присланном Верховскому одним из товарищей, говорилось, что результат испытания просто раболепная подделка: судно с кринолинами шло якобы очень быстро, пока на нем находился адмирал Попов. Но стоило ему сойти с палубы, броненосец не только не облегчился, но сразу пошел почти вдвое тише. «Гниль и разложение, — констатировал я еще раз про себя. — Ложь сверху донизу».

Чтобы покончить с воспоминаниями о минном офицерском классе, скажу, что впоследствии я с участием следил, не всплывет ли среди событий имя Верховского, которого я считал выдающимся человеком. И оно действительно всплыло. Раз или два оно было упомянуто в связи с каким-то молебном при участии Иоанна Кронштадтского. Я вспомнил, что Верховский был набожен и крестился каждый раз, проходя мимо креста на церкви штурманского училища, рядом с минным классом. Мне это тогда в нем нравилось, как черта характерная.

«Кто на море не бывал, тот богу не маливался», — вспомнил он раз при мне. Но вот во время русско-японской войны какой-то юродивый или просто шарлатан нашел явленную икону, причем некий благолепный старец, явившийся ему в вещем сне, предсказал победу и одоление российскому воинству, как только икона сия будет доставлена на театр военных действий. Икона торжественно препровождена в Маньчжурию, никакого одоления, разумеется, не последовало, и я с некоторою грустью прочитал, что это шутовство произошло при посредстве В. П. Верховского. К тому времени он был известен в морских кругах как владелец завода, исполнявшего военные заказы…

Так заглохла среди казенщины и рутины эта крупная сила. Очевидно, размышления юного «ссыльного студента» о «гнили и разложении» строя были не так уж наивны…

VIII. Военная молодежь. — Чижов и Дегаев

Из первого тома этой «Истории» читатель вспомнит моего двоюродного брата, артиллериста. Он был настроен тоже довольно радикально. Много читал, увлекался Боклем, Белинским, Добролюбовым и Писаревым, вообще был проникнут новыми идеями, гуманно обращался с солдатами и водил знакомства с людьми того же настроения. Когда он переехал в Кронштадт, у него бывала преимущественно интеллигентная военная молодежь.

Когда-то Иван Аксаков писал отцу и брату о настроении тогдашнего общества: если нужно найти в провинции честного человека, то следует искать его среди поклонников Белинского. «У человека, способного сострадать несчастиям угнетенных, у честного доктора, честного следователя, готового на борьбу», — вы нашли бы непременно портрет Белинского, а также, наверное, письмо его к Гоголю. То же, конечно, можно было сказать о следующем поколении, воспитавшемся на Добролюбове и Чернышевском.

Реформаторская деятельность Александра II вызвала к жизни лучшие стремления во всей стране, выдвинула много свежих сил, которые стремились к дальнейшему обновлению жизни. Можно сказать без преувеличения, что готовность на борьбу с простыми злоупотреблениями была в это время связана с представлением о Белинском, Добролюбове, Чернышевском и становилась неблагонадежной. И наоборот — официальная благонамеренность была связана с старыми традициями взяток и злоупотреблений или по крайней мере с терпимостью к ним. В очень нашумевшем в свое время романе «Марево» (Клюшникова) это было подчеркнуто с наивной откровенностью: герою, которого автор рисует самыми идеальными чертами, его подчиненный, взяточник, говорит прямо: «Вот вы оказались хорошим человеком. А уж как мы вас боялись, когда узнали о вашем назначении». «Хорошим человеком» он оказался потому, что не считает себя праведником, не вступает в «ненужную и заносчивую борьбу» с бытом и сливается с затягивающим общим тоном жизни.

Если бы было понято в свое время это трагическое противоречие, этот голос простейшей правды, требовавшей хотя бы постепенного, но твердого дальнейшего обновления жизни, то царствование Александра II закончилось бы тем, чем началось, и могло бы стать одним из славнейших в истории. Но для этого нужен был более крупный ум и характер, которого у Александра II не было. И вот почему, начав великим призывом своего народа к свободе, он закончил комически жалкими наставлениями «с высоты престола»: «Домовладельцы, смотрите за своими дворниками».

Вообще то время представляется мне точно взморье во время начавшегося прилива, когда по всему простору кипят и пенятся набегающие и попятные волны. Благонамеренность в конце концов победила в официальной России, и роковым образом с нею воскресали дореформенные нравы, взяточничество и хищение. Элементарная честность становится «неблагонадежной». И вот почему самые крайние революционные акты встречали в то время такое широкое сочувствие в образованном обществе…

То же происходило и в военной среде. Из милютинских военных гимназий в армию хлынула масса молодежи, хорошо знакомой с Белинским и Добролюбовым. А в казармах она встречалась с застаревшими или воскресшими вновь дореформенными злоупотреблениями, на помощь которым шла военная дисциплина и благонамеренная традиция. Эти два течения ужиться не могли, и милютинская реформа была устранена.

Когда через некоторое время после моего приезда сестра моя окончила институт и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата, то его товарищи, молодые офицеры, стали посещать нас и на новом месте. Трое из них впоследствии примкнули к революционной деятельности. Один, Васильев кажется, эмигрировал, другой, Чижов, попал в Восточную Сибирь, третьему суждено было приобрести громкую, но печальную известность: это был Дегаев, ярый революционер, террорист, потом предатель, выдавший, между прочим, Веру Фигнер и, наконец, в довершение всего устроивший убийство Судейкина, который втянул его в предательство.

В нашей маленькой квартирке, состоявшей, собственно, из одной большой комнаты с перегородкой, где жил я с матерью и двумя сестрами, вечера часто проходили в оживленных разговорах. Отчасти эту молодежь привлекала к нам моя старшая сестра — живая, хорошенькая и умная.

Самой яркой фигурой этого кружка был, несомненно, Дегаев. Маленький ростом, широкоплечий, с тонким станом, очень подвижной и нервный, он был склонен к парадоксам и легко загорался. Гораздо менее эффектна была фигура Чижова. Большой, несколько неуклюжий, с плохой военной выправкой, он был не блестящ, но искренен и серьезен. С Дегаевым он был приятель, но у них постоянно происходили идейные столкновения. Чижов был назначен ротным командиром и сразу наткнулся на целую сеть хозяйственных злоупотреблений. Он тотчас же затеял борьбу с хищниками, заставлявшую говорить о себе в военных кругах. Дегаев насмехался над этим «донкихотством» и резко высмеивал «борьбу с ветряными мельницами». Чижов защищался просто и неэффектно. Моя сестра горячо приняла сторону Чижова… Дегаев скоро вспыхнул и в полемическом увлечении прибег к следующему соображению: армия — главное орудие порабощения. Кто держит Россию под властью тиранов?.. Солдатчина. Поэтому — чем более морят этих скотов воры каптенармусы и иные хищники — тем лучше. Сестра возмутилась этой теорией, и спор принял довольно резкий оборот. На следующий день, к удивлению людей, знавших Дегаева, он прислал сестре письмо, в котором извинялся за излишнюю страстность спора и, «по зрелом размышлении», признавал себя неправым по существу.

Еще через месяц я встретил его в ораниенбаумском поезде. Он, по-видимому, только что прочитал или перечитал статью Добролюбова о Кавуре, и ему показалось, что она имеет отношение к его спору с Чижовым. Чижова он причислял к людям кавуровского типа, себя — к типу Гарибальди. Это вновь укрепило его на прежней точке зрения. Впоследствии мне часто вспоминались эти колебания Дегаева, когда я узнал о парадоксальной карьере этого человека.

Вспоминаю еще факт, характерный для тогдашней военной среды. Один из сослуживцев моего двоюродного брата, артиллерийский офицер, по фамилии Франк, задумал перейти на жандармскую службу. Для этого ему пришлось просить об отставке и об отзыве для представления новому начальству. Военная молодежь отнеслась к этому с нескрываемым негодованием. Офицеры постарше не были так решительны, но, в общем, разделяли взгляд молодежи. Франк вдруг был вызван к начальнику артиллерии петербургского военного округа, по фамилии, помнится, Баранцов. Когда Франк явился, генерал быстро вышел из своего кабинета в приемную, подошел вплотную к Франку, смерил его взглядом с ног до головы и сказал:

— Я вызвал вас, чтобы посмотреть на офицера, который решается променять честный артиллерийский мундир на мундир шпиона. — Затем, резко отвернувшись и не кивнув головой на прощанье, ушел. Многие офицеры перестали подавать Франку руку. Говорили даже, что ему предложено было старшинами морского клуба, в который принимались и артиллеристы, выйти из состава членов.

IX. В Петербурге. — Похороны Чернышова и «Процесс 193-х»

Через год срок нашей ссылки (моей, Григорьева и Вернера) кончался, и я первый напомнил об этом в министерстве внутренних дел. Это напоминание имело успех. Тогда моему примеру последовал Григорьев. Вернер еще раньше подал заявление о желании поступить в армию. Он был отослан офицером на Кавказ, отличился в русско-турецкой войне, а после войны вернулся в Россию свободным человеком и опять поступил в академию, где впоследствии стал профессором.

Помню один из последних вечеров в Кронштадте. Я вышел из библиотеки морского клуба, где в последний раз сдал книги. Меня охватило сознание, что беззаботная жизнь в кронштадтской ссылке кончается и на меня ложится ответственность за будущее семьи. Был тихий летний вечер, над деревьями бульвара стояла яркая луна. Я сел на скамью и просидел так часа два. Много мыслей тогда прошло в моей голове. Приходилось совместить одновременно серьезные семейные обязанности, совершенно определенные и ясные, с мечтами об общественной работе, манящими, но неясными и неопределенными. Домой я пришел поздно, удивив мать долгим отсутствием. Никакого ясного решения я с собой не принес. В конце концов мы переехали в Петербург, я выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и стал искать работу.

Устроились мы на Фонтанке, где-то недалеко от Измайловского моста, купив самую дешевую мебель и обстановку. Однажды брат прибежал сообщить, что он купил мимоходом на Сенной отличную кушетку, но что ее сейчас же нужно взять. Мы побежали на Сенную и вдвоем принесли кушетку, возбудив удивленные и презрительные взгляды дворника.

Пришлось обратиться опять к корректуре. В это время Иван Васильевич Вернадский, известный когда-то издатель «Экономиста», полемизировавшего с Чернышевским, решил издавать новый еженедельный «Экономический указатель». Это был небольшой, довольно жалкий листок, выходивший четыре раза в месяц, наполненный цифрами. Для него потребовалась корректура, и мы с братом взяли ее на себя. Заработок был ничтожный, что-то около двадцати рублей в месяц, а работа трудная, всё цифры. Но это была своего рода точка опоры: «Указатель» печатался в собственной типографии Вернадского, носившей название «Славянская книгопечатня» и помещавшейся на Гороховой, между Садовой и Фонтанкой. В типографии могли встретиться другие работы. И действительно, вскоре я был приглашен вторым корректором в газету «Новости», в которой работал до новой своей высылки из Петербурга. Работа была ночная и не мешала мне днями посещать Горный институт.

Должен, однако, сказать, что на этот раз я опять не стал хорошим студентом. В Петербурге закипало движение. Судились участники Казанской демонстрации.

Несколько наших знакомых были привлечены, а младший брат выступал в качестве свидетеля. При этом обвинитель, анализируя его показания, заметил язвительно, что этому свидетелю лишь по оплошности следствия пришлось сидеть на скамье свидетелей, тогда как его настоящее место рядом с подсудимыми. Я был на счету бывшего ссыльного. Полиция сразу стала следить за нами.

Потом пошел памятный «процесс 193-х». Это были жертвы первой волны так называемого «хождения в народ». Теперь все это движение достаточно освещено воспоминаниями многих участников. Основанное на совершенно иллюзорном представлении о «перманентной революционности» народа, об его постоянной готовности к ниспровержению существующего строя и созданию нового на самых идеальных началах, движение это, в сущности, не было опасно. У революционной интеллигенции и у народа не было ни общего языка, ни взаимного понимания. Но, как всегда, царское правительство перепугалось насмерть. Тревога пошла по всей России: хватали направо и налево заподозренных в «сочувствии» и неблагонадежности, свозили их в Петербург и держали в доме предварительного заключения или в Петропавловской крепости по три и по четыре года. Во время суда обвинитель Желеховский сказал с идиотской откровенностью, что громадное большинство подсудимых посажены на скамью подсудимых только «для фона», на котором должны выступать фигуры главных злоумышленников. И действительно, по приговору суда некоторые из этих молодых людей и девушек были приговорены на один-два месяца заключения, после того как они «для фона» просидели по четыре года.

Все это дело задолго до суда глухо волновало молодежь. На этой почве произошла неожиданная и небывалая еще в таких размерах демонстрация.

В марте 1876 года умер студент Чернышов. Это была одна из жертв большого процесса. Его тоже держали «для фона», и в доме предварительного заключения он заболел чахоткой. Его перевели в клинику, где он и умер.

Тридцатого марта к выносу тела явились студенты сначала в небольшом количестве, но затем, по мере движения по улицам, толпа росла. На углу Шпалерной и Литейного, у дома предварительного заключения, гроб остановили и, подняв над головами, отслужили литию. Демонстрация была организована так удачно, что даже после этого полиция не спохватилась, и огромная толпа беспрепятственно дошла до кладбища, попутно разъясняя заинтересованной публике значение демонстрации. Только когда начались над могилой откровенно революционные речи, местная полиция спохватилась, но ничего не могла сделать. Я в то время жил еще в Кронштадте и на похоронах не был. Но брат, как очевидец, рассказывал о трагикомическом положении какого-то бедняги квартального, который увидел себя совершенно бессильным в самом центре несомненной политической демонстрации. Он м!етался и порывался к ораторам, но молодежь тесно окружила его, и он сам увидел себя в положении арестованного. Вдобавок, когда главные речи кончились, какой-то подвыпивший студентик взобрался на могильную ограду и, картавя, произнес краткую импровизацию:

— И кгоме того, дадим тогжественное обещание бить вот этакие полицейские могды…

И он указал на квартального. Тот отчаянно рванулся к нему.

— Нет, господа, это невозможно. Этого я уже должен арестовать!..

Студент тоже рвался к квартальному, но окружающие, смеясь, развели их. Когда подоспели отряды полиции и конные жандармы, все уже было кончено, и даже арестовать никого не пришлось.

Все это будоражило общественное мнение, и в Петербурге много говорили о предстоявшем большом процессе. Сначала предполагалось судить всех вместе, но затем испугались этой толпы подсудимых, озлобленных многолетним сидением и явной неправдой «правосудия». Решили разбить массу подсудимых на отдельные группы. Когда им об этом объявили, то в особом присутствии сената произошли бурные сцены. Подсудимые сопротивлялись уводу и произносили страстные протестующие речи. Публика допускалась в очень ограниченном количестве, газетные отчеты строго цензуровались, но все же каждый день Петербург молнией облетали известия о происходящем. Рассказывали, что Рогачев, бывший офицер, богатырского сложения, привел в ужас сенаторов, прорвавшись к решетке и потрясая ее руками. Мышкин, не вполне уравновешенный, фанатичный и страстный, обладавший незаурядным ораторским талантом, произнес речь, в которой сравнил сенаторов-судей с публичными женщинами: «Там бедные женщины из нужды продают свое тело, а вы продаете душу за чины и ордена». Эффект этой речи усиливался оттого, что она была закончена среди борьбы между оратором, кинувшимися выводить его жандармами и другими подсудимыми…

Все это жадно ловилось на лету. Когда я приезжал в это время в Кронштадт, знакомые офицеры и их дамы сходились к двоюродному брату, чтобы выслушать последние известия. Я передавал, что знал сам. Даже военное общество негодовало, дамы плакали. Идеалы социализма в общих формулах привлекали горячее сочувствие, особенно женщин. Один офицер, большой скептик, сделал как-то практический вывод:

— Но ведь тогда, сударыня, все будут равны…

— Ну что ж. Это так прекрасно, — перебили его женские голоса.

— Виноват, я не кончил… Тогда, значит, не будет, например, ни кухарок, ни горничных…

Дамские лица вытянулись.

— Да-а-а… Это в самом деле на практике неудобно… Суд ходатайствовал о значительном смягчении

участи всех подсудимых, но Александр II не только не смягчил приговора, но еще для некоторых подсудимых усилил его, вследствие чего многие, уже отпущенные в ожидании смягченной конфирмации, были вновь арестованы и посажены в тюрьму. Это произвело самое невыгодное для царя впечатление.

Впоследствии мне довелось слышать от Николая Федоровича Анненского следующее интересное сопоставление:

— В большом процессе наивные идеалисты и мечтатели ругались, потрясали решетками, наводили ужас на судей. Это было в семьдесят восьмом году. А через два-три года перед теми же сенаторами, безупречно одетые в черные пары и в крахмальных воротничках, Александр Квятковский и потом Желябов давали в корректнейшей форме показания:

«Я уже имел честь объяснить суду, что бомба, назначенная для покушения на императора, была приготовлена там-то и состояла из следующих частей…»

X. Похороны Некрасова и речь Достоевского на его могиле

В конце 1877 года умер Некрасов. Он хворал давно, а зимой того года он уже прямо угасал. Но и в эти последние месяцы в «Отечественных записках» появлялись его стихотворения. Достоевский в своем «Дневнике писателя» говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Все знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон.

Был у меня в то время приятель, студент Горного института, очень радикальный, очень добродушный и комически-наивный в своем радикализме. Он передавал мне, будто собираются подписи под адресом Некрасову студентов всех учебных заведений. Смысл адреса он на своем выразительно-наивном языке кратко резюмировал так:

— Слушай, брат Некрасов. Тебе все равно скоро помирать. Так напиши ты этим подлецам всю правду, а уж мы, будь благонадежен, распространим ее по всей России.

Я только засмеялся, и, конечно, адрес, с которым студенты обратились к больному поэту, был написан умно, тепло и хорошо. Говорили, что Некрасов был им очень растроган.

Когда он умер (27 декабря 1877 года), то, разумеется, его похороны не могли пройти без внушительной демонстрации. В этом случае чувства молодежи совпадали с чувствами всего образованного общества, и Петербург еще никогда не видел ничего подобного. Вынос начался в 9 часов утра, а с Новодевичьего кладбища огромная толпа разошлась только в сумерки. Полиция, конечно, была очень озабочена. Пушкин в «Поездке в Эрзерум» рассказывал, как на какой-то дороге, на границе Грузии и Армении, он встретил простую телегу, на которой лежал деревянный гроб. «Грибоеда везем», — пояснили ему возчики-грузины. Тело самого Пушкина, как известно, было выволочено из Петербурга подобным же образом, бесчестно и тайно. Эти времена давно прошли, и власти были уже не в силах удержать проявление общественных симпатий. Некрасова хоронили очень торжественно и на могиле говорили много речей. Помню стихи, прочитанные Панютиным, потом говорил Засодимский и еще несколько человек, но настоящим событием была речь Достоевского.

Мне с двумя-тремя товарищами удалось пробраться по верхушке каменной ограды почти к самой могиле. Я стоял на остроконечной жестяной крыше ограды, держась за ветки какого-то дерева, и слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати. Когда он поставил имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, кое-кому из присутствующих это показалось умалением Некрасова.

— Он выше их!.. — крикнул кто-то, и два-три голоса поддержали его.

— Да, выше… Они только байронисты.

Скабичевский со своей простоватой прямолинейностью объявил в «Биржевых ведомостях», что «молодежь тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова». Достоевский отвечал на это в «Дневнике писателя». Но когда впоследствии я перечитывал по «Дневнику» эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом «из господ». Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа…

— Правда, правда! — восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.

Да, это казалось нам таким радостным и таким близким… Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше.

Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории.

В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли, в самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда; не увлекался писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт значительно ниже и Пушкина, и Лермонтова, но… придет время, и оно, казалось, близко, когда станет «новое небо и новая земля», другие Пушкины и другие Некрасовы… Содействовать наступлению этого пришествия — вот что предстоит нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.

Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то ослабела. Господствующей основной мыслью, своего рода фоном, на котором я воспринимал и выделял явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь…

Около этого времени среди моих земляков случилась одна трагедия. Был у нас товарищ, Гунько, юноша очень способный, шедший первым учеником в гимназии. Он был товарищ младшего брата и Бржозовского. Вначале они продолжали дружить, но тут вскоре началось идейное расхождение. Они увлеклись народническим движением, к которому Гунько относился холодно и насмешливо: он отошел от кружка, нашел новых товарищей, «путейцев», и вот однажды бросился с шестого этажа на мостовую…

Причины этого самоубийства остались для нас неясными. Новые его товарищи не могли объяснить ничего. Может быть, тут была замешана любовь. Но мне казалось тогда, что не может быть иного объяснения этой гибели молодой жизни, как отсутствие у погибшего нашей тогдашней веры. «Если бы он не оторвался от этого захватывающего общего настроения, — думал я, — он бы этого не сделал… Он исцелился бы так же, как и я исцелился от надлома моих неудачных годов». И другие товарищи Гунька думали то же…

XI. Газета «Новости» и ее издатель Нотович

Газета «Новости» печаталась в «Славянской книгопечатне». Корректором в ней был Ф. К. Долинин, пописывавший также статьи. Одного корректора оказалось недостаточно, и Нотович пригласил меня работать вторым корректором. Мы чередовались через день, и, таким образом, времени у меня оставалось достаточно.

Газета шла довольно плохо, и деньги мне приходилось получать с некоторым трудом и по частям, по мере поступления в кассу. Для этого приходилось ходить в редакцию и контору два-три раза в неделю. Кассир каждый раз посылал меня к Нотовичу. Нотович старался отвлечь внимание от разговора о деньгах, ожидая, пока в кассе наберутся десятка два-три рублей, и, таким образом, я провел много часов за разговорами с редактором «Новостей».

Это был человек еще молодой, с тонкими еврейско-аристократическими чертами лица, юрист по образованию. Он издал популярное изложение книги Бокля, которым очень гордился, уверяя, что он только «выжал из Бокля воду». У него была особая редакторская способность: несколько сокращений, несколько поправок — и часто совершенно неграмотная рукопись приобретала вполне литературный вид. С замечательным искусством умел он использовать всякий клочок исписанной бумаги, попавший в редакцию, а делать это приходилось тем усерднее, что за корреспонденции он совсем не платил.

По этому поводу в печати был оглашен следующий маленький курьез: в «Новостях» печатались одно время очень живые и бойкие статейки из Саратова С. Гусева, впоследствии приобретшего широкую известность под псевдонимом Слово-Глаголя. Тогда он только что начинал литературную карьеру. Нотович быстро оценил молодого «начинающего» и охотно печатал все им присылаемое, но систематически не платил ни копейки. Злополучный автор после настойчивых требований, потеряв терпение, прислал редактору очень страстное и выразительно написанное ругательное письмо, в котором изображал трудное положение провинциального работника, а Нотовича называл пауком, жадным эксплуататором и другими эпитетами в том же роде.

Нотович и здесь выдержал характер: сразу оценив литературное достоинство ругательного письма, он озаглавил его: «Провинциальные корреспонденты и столичные издатели», очень ловко заменил в тексте обращение к себе изложением в третьем лице, и в «Новостях» появилась яркая заметка, за которую автор все-таки не получил ни копейки.[34]Факт этот оглашен в книжке Н. Ф. Хованского «Очерки из истории г. Саратова и Саратовской губ.», в биографии С. С. Гусева.

Нужно сказать, впрочем, что положение газеты в это время было чрезвычайно трудно. Объявлений было очень мало. Чтобы скрыть это печальное обстоятельство, неблагоприятно отражающееся на притоке новых объявлений, газета прибегала к хитрости: она стала перепечатывать объявления из других газет. Казалось, заказчикам это только выгодно: объявление, данное в одну газету, бесплатно повторяется в другой. Но однажды, придя, по обыкновению, за получением хоть части своего корректорского жалованья, я застал в редакции следы большой суматохи. Какой-то спортсмен, кажется из остзейских баронов, поместил объявление о продаже скаковой лошади. На скачках к нему подошел другой спортсмен и сказал, что он читал в «Новостях» его объявление.

— Вы не могли его читать в «Новостях»,  — сказал первый спортсмен. Второй настаивал. — Угодно пари? — предложил тот. — Сделайте одолжение.

Пари состоялось на довольно крупную сумму. Первый спортсмен проиграл: «Новости» перепечатали его объявление. Разъяренный барон ворвался в редакцию с требованием вернуть ему проигрыш. Нотович настаивал на своем праве перепечаток в законных пределах. Вышел горячий спор, и барон стал гоняться с палкой за бегавшим вокруг стола редактором.

Другая история имела несколько элегический характер. «Солидный пожилой вдовец» пожелал найти компаньонку средних лет, по возможности приятной наружности, и сдал объявление в этом смысле в «Новое время». «Новости» услужливо перепечатали объявление. Дело вдовца устроилось, компаньонка удовлетворительной наружности была найдена, и жизнь пожилого господина вошла в семейную колею. Но вдруг — опять звонки, и опять туча претенденток средних лет и приятной наружности начинают слетаться в квартиру вдовца… Оказалось, что метранпаж «Новостей» за недостатком объявлений вытащил завалявшееся старое клише, и объявление вновь появилось в «Новостях». Злополучный вдовец не дрался, а только слезно просил прекратить печатание его объявления. Нотович великодушно обещал.

У него было, между прочим, какое-то особое чутье той среднеобывательской пошлости, которая может создать своеобразный успех среди уличной публики, поддерживающей розницу. В Петербурге как-то шел грандиозный процесс Юханцева, кассира одного из банков, совершившего крупное хищение. В Петербурге в это время жил некто Гиллин, американец. Он издал небольшую книжку плохоньких рассказов и в предисловии выражал надежду, что «русская публика поддержит молодого американца, посвятившего свое перо русской литературе». Этот Гиллин предложил Нотовичу за дешевую цену написать сенсационный роман на тему громкого процесса. Нотович ухватился за эту идею и несколько раз присылал справиться в типографию, не прислано ли начало романа. Наконец я прочел первую корректуру начальных глав. Это была невероятно грубая и пошлая мазня, и я подумал об огорчении Нотовича по поводу обманутых ожиданий. Поздно ночью Нотович пришел в типографию.

— Ну что? — спросил он живо.

— Неужели вы напечатаете эту пошлость? — спросил я. — Ведь это совсем не литература.

Лицо Нотовича омрачилось, и он стал с озабоченным видом просматривать корректуру. Но по мере чтения выражение его лица менялось: оно озарилось улыбкой одобрения, которая не сходила до конца. Прочитав, он поднялся с видимым удовольствием.

— Вы ничего не понимаете, — сказал он. — Превосходная вещь!

А через несколько дней он с торжеством сказал мне:

— Ну, господин строгий критик, кто же из нас прав? Газетные разносчики спрашивают: «Есть ли Гиллин? Тогда давайте пятьдесят номеров…» Без Гиллина — вдвое меньше.

Я понял, что это не была только издательская точка зрения: он сам разделял вкусы толпы, для которой издавал газету.

Он был человек с университетским образованием (юрист), но меня поражало его глубочайшее невежество в других областях. Однажды в яркий весенний день я зашел к нему. По обыкновению, речь шла о моем корректорском жалованье, которое он выплачивал по частям.

— А, вы все о том же? — сказал он с шутливой досадой. — Какие вы, нынешняя молодежь, все материалисты: как будто не о чем больше думать, как о деньгах… Посмотрите сюда…

И он подвел меня к окну. Редакция помещалась тогда прямо против Юсупова сада, темные ветви которого в это утро вдруг зазеленели распускающимися почками.

— Посмотрите. Великая тайна совершается у нас на глазах: вчера еще все это было темно и мертво. И вот… заметьте: глубокою ночью, точно затем, чтобы ничей глаз не мог подсмотреть ее тайны, природа совершает свою работу, и наутро вы видите: она является, как юная невеста. Что же значат все эти ваши натуралисты… Как бессильна их наука! Ни один из них ни разу не сумел подсмотреть этого решительного творческого момента.

Случайно я только что купил учебник ботаники Томме. Там в рисунках была изображена почка и ее эволюция с начала и до момента, когда листок расправляется, разорвав почелистики.

— Это какое-нибудь последнее исследование? — спросил Нотович. Вместо ответа я указал на обертку учебника.

Тема о жалком ничтожестве точных наук была постоянным коньком Нотовича. В течение нескольких недель в воскресном прибавлении к «Новостям» он печатал фельетоны (кажется, написанные Гиероглифовым), в которых доказывалось, что наше юношество в школах пичкают под видом, например, физики всякими предрассудками. Один из таких предрассудков состоит в том, будто… воздух имеет вес! Автор изощрялся в остроумии, анализируя и опровергая эту, по его словам, явную нелепость.

— А ведь ловко, не правда ли? Какой, в самом деле, чушью набивают головы наших детей эти естественники и физики, — сказал Нотович с таким же самодовольством, с каким читал роман Гиллина.

Я сказал ему, что вся эта «критика» основана на полнейшем незнакомстве с теми учебниками, которые автор старается опровергнуть, и тут же доказал это на нескольких убедительных примерах.

— Ну что ж… — согласился Нотович. — Все-таки это остроумно, это будит мысль…

— Да, — ответил я, — но если это подхватят в фельетоне «Биржевых ведомостей», то-то достанется вам…

Это соображение произвело очевидное действие: Нотович сел к столу и приписал в выноске: «Ответственность за аргументацию редакция возлагает на автора». Эти курьезные фельетоны и эту приписку редакции любознательный библиограф может, вероятно, найти и теперь в публичной библиотеке.

XII. Выстрел Засулич. — Настроение в обществе и печати

24 января 1878 года я сел в линейку, которая ходила от Горного института, кажется, к Исаакиевской площади, перевозя через Неву профессоров и студентов. Среди других пассажиров прямо против меня уселся директор Горного института, профессор Бек. Он знал меня в лицо, так как после приема меня в институт вызвал для сепаратного разговора по поводу петровской истории. Теперь, ответив на мой поклон, он сказал:

— Вы знаете? Трепов убит. Какая-то девушка, говорят, писаная красавица… Конечно, арестовали…

Вся публика в линейке была заинтересована. В июле 1877 года Трепов велел наказать розгами осужденного за демонстрацию на Казанской площади Боголюбова. Говорили, что во время прогулки, проходя мимо градоначальника, Боголюбов не снял шапку.

Это был первый случай телесного наказания политического заключенного. Он произвел огромное впечатление. В обществе все были возмущены, а в доме предварительного заключения произошли крупные беспорядки с избиением и карцерами. Родилось то особое настроение, разлитое одинаково в обществе и в революционных кругах, которое насыщает воздух общим ожиданием: даром это не пройдет.

Прошло, однако, полгода. Впоследствии стало известно, что из провинции то и дело приезжали в Петербург лица, предлагавшие убить Трепова. Но «процесс 193-х» еще не был кончен. Центральные революционные круги удерживали мстителей, боясь, чтобы покушение не отразилось на судьбе массы подсудимых.

В обществе поэтому стали забывать о боголюбовской истории, когда выстрел Засулич грянул первым террористическим актом в ответ на первое телесное наказание.

История эта всем еще памятна. О ней много писалось, и я не стану приводить здесь подробностей дела Засулич. Скажу лишь, что она сразу стала героиней. Уже в том, что ее дело было отдано суду присяжных, сказалось, несомненно, отношение к Трепову и к Засулич правящих сфер. 31 марта Засулич судили в окружном суде с присяжными. Председателем был Анатолий Федорович Кони, произнесший резюме, на некоторое время приостановившее течение его блестящей юридической карьеры. Присяжные после недолгого совещания вынесли оправдательный приговор.

Это было так неожиданно, что не успели даже дать приказ об административном задержании Засулич на случай оправдания. Поэтому Кони объявил ее свободной, а смотритель дома предварительного заключения не задержал, и Засулич вышла на волю. Между тем у окружного суда и у дома предварительного заключения собралась с одной стороны довольно значительная толпа, чтобы приветствовать оправданную, а с другой — двигался уже небольшой отряд жандармов, чтобы арестовать ее. Произошло столкновение. Толпа не допустила ареста, но при этом оказался один убитый — Сидорацкий. Сначала все были уверены в Петербурге, что Сидорацкий был убит выстрелом жандарма, но впоследствии явились большие сомнения. Один мой знакомый рассказывал мне, что он был очевидцем, как во время демонстрации и вызванной ею суматохи какой-то молодой человек выбежал на тротуар в нескольких шагах от него, приложил револьвер к виску и выстрелил. Других убитых не было, значит, это и был Сидорацкий. Говорили, будто, когда жандармы остановили карету, Сидорацкий выстрелил в них, но так неудачно, что легко ранил кого-то из сидевших в карете или на козлах. Кто-то крикнул, что ранена Засулич, и это было причиной самоубийства…

Впечатление оправдательного приговора было по своей неожиданности еще сильнее, чем самый выстрел Засулич. У меня был в то время в Петербурге дядя однофамилец, Евграф Максимович. Я встречался с ним еще прежде на журфиксах у своей двоюродной сестры, но тогда он относился ко мне, как к мальчику. После петровской истории и моей первой ссылки он изменил это отношение и однажды стал журить меня за то, что я не бываю у моего дальнего родственника Ивана Васильевича Вернадского. При этом он открыл мне, что около бывшего издателя «Экономиста» группируется кружок влиятельных петербургских либералов-конституционалистов, к которому принадлежит даже бывший петербургский губернатор Лутковский.

— У нас связи вверху, у вас молодость и энергия. Нам следует сговориться, — говорил старик.

Правду сказать, я ничего не ждал от этого союза. Евграф Максимович был уже очень стар, хотя кипел какой-то особенной экспансивностью. Когда он говорил, горячась (а горячился он всегда, особенно во время споров), лицо его становилось багровым, так что внушало опасения удара. Старик был очень интересен, умен и оригинален, но спорить с ним и даже выражать при нем несогласное мнение было невозможно, а значит, невозможны были и соглашения. Вернадский в то время представлял почти развалину. Он перенес один удар и даже говорил невнятно. Мы с братом все-таки пошли на один журфикс. Это было после покушения Засулич, но еще до суда. Помню, что все солидное общество, собравшееся у Вернадского, было проникнуто сочувствием к Засулич, начиная с самого Вернадского и Евграфа Максимовича и кончая сотрудничавшим в «Новом времени» историком Беляевым. Здесь тоже повторялась сказочная версия о необыкновенной красоте Засулич и передавались фантастические подробности, делавшие обстановку выстрела особенно Эффектной.

Передавали, между прочим, что, когда царь приехал к раненому Трепову, тот просил «не оставить его сирот». Когда обнаружилось, что градоначальник оставил сиротам по завещанию несколько миллионов, Александр II очень охладел к нему.

Оправдательный вердикт присяжных довел общий восторг до кипения. Казалось, начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества. В «Славянской книгопечатне», кроме «Новостей», печаталась еще газета «Северный вестник», издаваемая Е. Коршем, сыном известного писателя, адвокатом. Газета шла плохо и приносила большие убытки. Вероятно, поэтому Корш рискнул и поместил письмо скрывавшейся Засулич. Газету, конечно, закрыли, и я помню, с каким веселым видом издатель встретил известие о ее прекращении. Номер с письмом рвали нарасхват. Засулич писала в нем, что скрывается не от суда и в случае законной кассации готова вновь предстать перед судом общественной совести. Она скрывается только от бессудной административной расправы.

Выстрел Засулич был одним из таких событий, которые хоть на время изменяют установившееся соотношение сил. Цензура сразу растерялась и ослабела. Преграды ослабли, и общественное мнение прорвалось. В газетах то и дело появлялись панегирики суду, сближения, намеки, а порой и прямые похвалы героическому поступку Засулич. Особенно смелые статьи печатались в коршевском «Северном вестнике», и это подзадоривало Нотовича. Он тоже написал большую статью. Она начиналась очень патетично восклицанием: «Читатель, Вера Засулич оправдана!..» И далее следовали периоды в самом приподнятом тоне. Но когда «Северный вестник» потерпел крушение, а в типографию стали то и дело заглядывать инспектора, то на редактора «Новостей» напала робость. Красноречивый фельетон был отложен в дальний стол. Однако Нотович потребовал, чтобы статью все-таки не разбирали.

— Авось еще пригодится, — говорил он.

И статья действительно пригодилась. Через несколько месяцев после дела Засулич разбирался процесс Енкуватова, кажется в Одессе, очень характерный для того времени. Енкуватов женился по любви на девушке, которая его тоже любила. На несчастье, брат Енкуватова тоже страстно полюбил свою невестку. Драма происходила в среде радикальной молодежи. Один из братьев (или даже оба) были в ссылке. Они горячо любили друг друга. На этой почве между братьями произошло своеобразное соглашение: муж отказался временно от супружеских прав, а его брат становился в положение искателя сердца его жены. Молодая женщина любила мужа и прямо заявила об этом, но до истечения срока своеобразного соглашения ее положение стало невыносимым. Безумно влюбленный старший брат перешел за пределы соглашения. Однажды ночью муж, спавший в «нейтральной комнате», услышал, как брат прошел в спальню его жены, и затем раздались крики о помощи. Это превысило меру всякого «идейного» долготерпения. Муж вбежал в спальню и — застрелил соперника-брата. Присяжные его оправдали.

Отчет о процессе печатался во всех газетах, в том числе и в «Новостях». Когда была получена телеграмма об оправдании, я был приятно удивлен встречей со старым знакомцем: отложенный фельетон Нотовича появился из-под спуда. Он начинался так же патетично: «Читатель, Енкуватов оправдан!..» И затем следовали те же красноречивые периоды с заменой только фамилии Засулич фамилией Бнкуватова.

XIII. Бунт в Апраксином переулке и мои первые печатные строки

Расставаясь на этом маленьком эпизоде с «Новостями» и их редактором, я должен прибавить, что при своем особом чисто издательском таланте Нотович сумел и меня однажды запрячь в свою колесницу в качестве дарового сотрудника. У него в газете и появились мои первые печатные строки.

Это случилось в первых числах июня 1878 года. Под вечер я шел по Садовой с товарищем Мамиконианом. Около Сенной мы заметили в уличной толпе какой-то особый интерес, обращенный в сторону к Невскому. Туда многие шли торопливо, расспрашивая встречных. Оказалось, что около Апраксина рынка происходит «бунт». Мы с Мамиконианом тотчас же сели в конку, отправлявшуюся в ту сторону. Мы сошли у Апраксина переулка, где увидели большую толпу, запрудившую вход в переулок. Когда мы стали пробираться сквозь нее, нас останавливали, уверяя, что идти туда опасно, что там происходит настоящий бунт, что прошли войска, которые будут стрелять. Да и самая толпа опасна. В переулке, узком и тесном, живет много чернорабочих и прочего люда, кормящегося при Гостином дворе, и теперь они-то и подняли бунт. В те времена массовых вспышек в России совсем не бывало. Волна крестьянских беспорядков после 1861 года всюду улеглась, а в городах все было спокойно. Нас подстрекнули эти рассказы, и мы проникли в глубь переулка. Здесь, приблизительно около середины переулка, у большого семиэтажного дома № 5, стоял отряд жандармов, державших лошадей в поводах. Какой-то военный генерал выслушивал полицейский доклад. Обстановка напоминала военный бивуак. Ворота дома были заперты. Во дворе происходило что-то глубоко интересовавшее всю толпу. Порой в этой толпе, отжатой полицией и жандармами от дома с запертыми воротами, раздавались крики «ура». Тогда среди полиции проявлялось беспокойство. Городовые, околоточные, жандармы кидались туда, и крики стихали.

Мы с товарищем проникали всюду в собиравшиеся кучки народа и слушали рассказы. Оказалось, что в доме № 5, сплошь населенном беднотой, восемь дворников, и все татары. В день происшествия они хотели отправить в часть какого-то матроса. Сидевшие напротив в трактире мастеровые выбежали из трактира и не дали матросика в обиду. Дворники вооружились подметельниками и стали бить вступившуюся публику. «Били по чем попало», — рассказывали в толпе. Толпа освирепела и с криком: «Татары бунтуют!» — кинулась на дворников. Они убежали во двор, кинулись по лестницам и квартирам. Их ловили. Одного кинули с шестого этажа во двор.

— На сцене вопрос национальный, — предположил Мамикониан.

Но тут я увидел несколько человек, стоявших у самых ворот дома № 5. Это, очевидно, были жильцы, которых не пускали во двор. У одного в руках был каравай хлеба и селедка, очевидно купленные в лавочке, после чего он уже не мог попасть к себе. Другие были в том же роде. Я обратился с расспросами к этой кучке, и человек с хлебом рассказал мне всю историю по-своему.

— Дворники сильно притесняют… Придешь попозже — ворота заперты. А станешь стучать — впустят и зададут встряску, особливо если выпивши… Ограбят, да и бока намнут. Жаловались полиции, да что… — Рассказчик только махнул рукой.

— Полиция с ними заодно. — Свой своему поневоле брат. — Делятся, конечно… — возбужденно комментировали другие.

Все это вызывало раздражение. До дворников добирались давно. Случай с матросом послужил сигналом. Первые кинулись на дворников мастеровые, жильцы дома. Быстро собравшаяся у ворот толпа не позволяла полиции заступиться за дворников. Приехавшего пристава схватили за грудь с криками:

— Смотри, тебе то же будет. Вы с ними заодно!

Часов около одиннадцати ночи жандармы сели на лошадей и уехали. Во двор были введены солдаты, которые остались на ночь. Толпа редела… Говорили об одном убитом дворнике и нескольких раненых.

В последующие десятилетия такие явления все учащались, но в те годы они еще были невиданы, и апраксинский погром вызвал интерес тревожный и сильный. На следующий день в газетах ничего не было, но я знал, что на месте с полицейскими присутствовал «корреспондент». По наружности я догадывался, что это Юлий Шрейер, которого тогда называли «королем репортеров». Главным источником сведений служили ему всегда отличные отношения с полицией, которая через него и «освещала события».

Мы с Мамиконианом пробыли до ночи и потом ушли. На следующий день с утра я опять был у Нотовича все за тем же, то есть за деньгами. Я застал его в большом волнении.

— Вот, не угодно ли! Вчера, говорят, был чуть не бунт в Апраксином, а тут ни одного моего репортера не дождешься.

«Мои репортеры» — это было, пожалуй, слишком громко: и для репортажа Нотович тогда пользовался случайным сотрудничеством и перепечатками. Я улыбнулся и сказал, что я вчера был на месте и знаю, что было в Апраксином переулке. Он схватился за меня.

— Голубчик, выручите, напишите!..

— Хорошо, Осип Константинович, — ответил я. — Но только с условием: я знаю, как вы редактируете поступающие к вам заметки. Я напишу с уговором, что вы напечатаете без перемен.

— Что еще за условие? Вот еще Шекспир нашелся!..

— Как хотите.

— Ну, ну, пишите скорее.

Я написал заметку и отдал ему. На следующий день она еще не появилась, хотя была набрана. Ждали первых сообщений Юлия Шрейера. Когда я увиделся с Но-товичем, он был очень недоволен моей заметкой. Прежде всего плохое начало: нужно, чтобы было видно, что у газеты свои репортеры и что они вовремя на месте. А тут какой-то случайный очевидец. Вообще видно, что вы неопытны. Необходимо проредактировать.

Я на это не согласился, и, как ни трудно было Нотовичу удержать свой редакторский карандаш, он все-таки удержал. Затем, 7 июня кажется, заметка моя появилась одновременно с циркулярно разосланным отчетом Юлия Шрейера, отдавшего его сразу в несколько газет. Шрейер изображал вспышку национальной ненависти против татар и вообще сведения сообщал в чисто полицейском освещении.

— Вот что называется репортерским отчетом… — с завистью говорил Нотович, у которого не было средств приобрести для себя «короля репортеров».

Но уже через некоторое время он изменил свое мнение. Оказалось, что заметка «Новостей» (подписанная моими инициалами) обратила внимание.

— Да, да, — говорил после этого Нотович. — Статейка вам удалась. Вот и Суворин опирается на нее в полемике с Полетикой… Наша газета изменила взгляд всей печати и доказала, что апраксинская вспышка вызвана не национальной ненавистью, а притеснениями полиции и дворников… Удачно, удачно…

Я купил номер «Новостей», еще пахнувший типографской краской, и вот при каких условиях я испытал известное авторам ощущение первых печатных строк. Я, конечно, был очень доволен своим «шекспировским условием». Иначе мой отчет стал бы похожим на идеальный отчет «короля репортеров».

При расчете Нотович, разумеется, и не подумал уплатить корректору авторский гонорар за случайную статейку. Да я и не требовал.

XIV. Панихида по Сидорацком

«Большой процесс» (так называли иначе «процесс 193-х») не только не ослабил движения в народ, но на некоторое время даже усилил его. Это естественно: его прямые, совершенно отрицательные результаты и их уроки не могли обсуждаться широко и свободно, а события самого процесса окружили участников ореолом. Наш тесный петербургский кружок разделял это настроение, и мы с братом, а также Григорьев решили устроить свою дальнейшую жизнь по-новому. Григорьев был свободен от семейных обязанностей, для нас с младшим братом задача сильно усложнялась. Мы были «лавристы» и смотрели на «хождение в народ» не как на революционную экскурсию с временными пропагандистскими целями, а как на изменение всей жизни. Григорьев не только разделял эти планы, но, быть может, более всех определял их. На ближайшее время мы с братом решили задачу таким образом: если представится случай участвовать в каком-нибудь предприятии, сопряженном с опасностью ареста, то участвует только один, а другой остается «в семейном резерве».

Такой случай представился вскоре после дела Засулич: во Владимирской церкви предполагалась панихида по Сидорацком. Можно было ожидать побоища и арестов. Мы бросили жребий, который выпал брату. Когда он ушел, в нашу квартиру забежал Григорьев и сказал мне:

— Приехала из Москвы Душа Ивановская. Я думал, что вы пойдете на панихиду. Она тоже будет. По очереди пошел брат?.. Ну, делать нечего… Прощайте пока. — И он спешно ушел.

Ивановская была наша общая знакомая. В последний год наш кружок в академии значительно расширился, и у нас происходили регулярные собрания в Петровке, в квартире женатого студента Марковского. Кроме того, мы часто собирались в разных местах в Москве. На одном из таких собраний мне бросилась в глаза высокая девушка, которую знакомые называли просто Душей. В нашем провинциальном городишке мы привыкли к особому тону отношений с девушками: мы сходились для танцев, влюблялись, переживали маленькие сердечные драмы, но девушки являлись нам лишь в известной «обстановке», по большей части среди музыки и цветов. Петербургская жизнь ничего не дала мне в этом отношении, и только здесь, в Москве, я увидел собрания, на которые со студентами приходили и девушки. В собраниях они выступали редко, но в более тесных кружках обсуждали все, о чем говорилось, и мнение многих из них приобретало большой вес в наших глазах.

Я был вообще застенчив, но к тому времени я уже свободно говорил в собраниях студентов, и мое имя, наряду с Григорьевым и Вернером, приобретало некоторую популярность в кружках. Однажды, придя довольно поздно на одно из собраний у Марковского, я поздоровался с двумя-тремя знакомыми и остановился. Недалеко я увидел Ивановскую. Мы бывали вместе на двух-трех собраниях, но нас никто не представлял друг Другу, я еще ни разу не говорил с нею и не знал, как держаться. Может быть, заметив мое легкое замешательство, девушка подошла сама, протянула руку и сказала просто «здравствуйте», назвав меня по фамилии. Это сразу подкупило меня, и мы затем уже встречались запросто. Я узнал, что есть три сестры Ивановские и что брат их, земский врач, носивший в кружках прозвище «Василья Великого», был арестован и убежал из московской Басманной части. Сестры были «на замечании» у полиции, и после нашей встречи Ивановская тоже была арестована. Ходили слухи, что она в заключении заболела. У меня при этих известиях сжималось сердце.

Теперь я узнаю, что она здесь, что я сейчас мог бы ее увидеть, если бы не случайность жребия. Брат с нею не знаком, и я уверен, что, если бы я раньше узнал об ее приезде, он уступил бы мне свою очередь. Но его нет. А между тем бог знает что может случиться после этой панихиды.

Я решил пойти к Владимирской церкви, разыскать брата и смениться с ним очередями. Подходя к церкви, я увидел, как отряд жандармов проехал на рысях по Владимирской и въехал в один из дворов против церкви, после чего ворота наглухо закрылись. В соседних домах ворота тоже были закрыты; можно было предполагать, что и там есть засада. Я решил произвести небольшую рекогносцировку. Местами, подальше от церкви, в соседних переулках, вдоль стен и в проходах под воротами стояли кучки людей в сибирках и высоких сапогах. На некоторых были надеты фартуки, а в руках они держали метлы. Стояли они все точно на каком-то дежурстве. Я понял: полиция узнала о цели панихиды и готовила свой «народ» для расправы с крамольниками в помощь полицейским.

Когда я вошел в переполненную церковь, панихида была уже на исходе. В волнах кадильного дыма и в торжественных звуках прекрасного пения мне чудилось особое настроение: мало кто из этих молодых людей и девушек знал покойного Сидорацкого. Но вот вскоре, быть может, не один и не одна из этой толпы подвергнутся его участи.

Недалеко от входа, у задней церковной стены, я увидел Григорьева, делающего мне знаки, и я пробился к нему через толпу. Рядом с ним стояла приезжая. Так же просто приветливо она поздоровалась со мной и через некоторое время сказала:

524

— Послушайте, Короленко, так нельзя стоять в церкви.

Я действительно стоял спиной к алтарю, а лицом к ней.

Когда панихида кончилась, толпа повалила из церкви, но остановилась у паперти, очевидно ожидая чего-то. Минута была критическая. Темная кучка людей, человек в пятьсот, казалась такой маленькой на этой площади под величавым порталом Церкви. Незнакомцы в передниках и с метлами сбегаются из переулков… А кругом глядят слепые пятна закрытых ворот, скрывающих вооруженную засаду.

Над толпой поднялся молодой человек и начал говорить со ступеней церковного крыльца. Это был Лопатин (не Герман и не Всеволод, имена которых были уже известны в радикальных кружках). Сказав несколько слов о Сидорацком и о значении панихиды, он стал горячо убеждать толпу ограничиться этим мирным выражением своего отношения к погибшей жертве и разойтись по домам без дальнейших демонстраций. Речь была сказана хорошо и оказала действие: после некоторого колебания плотная толпа как будто дрогнула. Ожидали возражений, слышались отдельные недовольные восклицания, но, вероятно, по предварительному плану распорядителей, речей в другом смысле не было. Кучка за кучкой стали отрываться от компактной массы, и вскоре толпа расплылась в разные стороны. До Невского и в начале Литейного она была все-таки довольно густа, но далее стала смешиваться с безразличной толпой, хотя все еще местами привлекала удивленные взгляды встречной публики. В конце Литейного, у самого спуска к реке, произошел небольшой шум. Кто-то заметил или просто только заподозрил шпиона, и кучка студентов делала вид, что хочет бросить его в полынью на Неве у берега. Дело, однако, кончилось благополучно.

Я провожал Ивановскую и здесь попрощался с ней. Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Какая-то дама, очень нарядная, только что встретилась с девушкой и тоже оглянулась. На лице ее появилась насмешливая улыбка, значение которой я понял; высокая худощавая фигура девушки была далеко не нарядна: на ней было темное пальто, точно с чужого плеча, а. на голове круглая клеенчатая шляпа с лентой, падавшей сзади на плечи вместе с косой.

Читатель вспомнит первую детскую, но довольно продолжительную любовь «моего современника», начавшуюся среди музыки, детской игры и танцев. И вот теперь, в лице этой нарядной красавицы, прошлая любовь как будто смеялась над настоящей. И он подумал:

«Да, эти клеенчатые шляпы ужасны… Но… Как я люблю ее…»

XV. Убийство Мезенцева. — Второй арест. — В третьем отделении

«Большой процесс», выстрел Засулич, вызвавший общее и очень широкое сочувствие, ее оправдание, заявление ее об уважении к суду присяжных и готовности ему подчиняться — все это были мотивы, казалось, устанавливающие некоторое взаимодействие между широкими общественными течениями и стремлениями революционной молодежи. Но это длилось недолго. Впечатление дела Засулич постепенно сглаживалось в обществе и прессе, а жестокие репрессии, которыми правительство ответило на наивные попытки народнической молодежи, вызывали ожесточение. Движение начало сворачивать на путь изолированной борьбы революционной интеллигенции, на путь террора.

Вера Засулич не была террористкой в прямом смысле. Ее поступок был непосредственным порывом и оттого, быть может, вызвал такое общее сочувствие. Сама она всю остальную жизнь оставалась принципиальной противницей террора. Но вскоре после ее дела появилась брошюра Кравчинского, в которой последний восторженно приветствовал ее подвиг и звал к его продолжению.

И продолжение не замедлило.

4 августа 1878 года убит шеф жандармов Мезенцев. Во время обычной своей прогулки в сопровождении генерала Макарова он встретился на Михайловской улице с двумя изящно одетыми молодыми людьми, которые отделили его от спутника. Один из встречных прижал Макарова к стене, а другой в это время ударил Мезенцева кинжалом. За неизвестными шагом ехала пролетка, в которую они сели и скрылись бесследно. Это было среди белого дня на одной из центральных улиц столицы.

Исполнителями террористического акта были Кравчинский и Баранников. Лошадью правил Адриан Михайлов. В прокламации, выпущенной по этому поводу, выставлялся мотив, близкий к мотиву Веры Засулич: месть за погубленных товарищей. Кроме того, в стихотворении А. А. Ольхина, самом сильном из всего, что им когда-либо было написано, упоминалось о том, как

Угасает в далекой якутской тайге

Яркий светоч науки опальной…

По закону Н. Г. Чернышевскому, окончившему срок каторжных работ, предстояло выйти на вольное поселение. Но вместо этого он вновь был заключен в особой тюрьме в Вилюйске. И говорили, что это благодаря Мезенцеву.

Вечером в день этого убийства я долго засиделся в типографии. Возвращаясь поздней ночью в свою квартиру (мы жили тогда на углу Подольской улицы и Клинского проспекта), я был поражен обильным ее освещением. Подозревая недоброе, я быстро вбежал по лестнице с тяжелым опасением за мать. Она все была больна сложной нервной болезнью, на почве которой с нею случались тяжелые припадки. Дверь оказалась незапертой, квартира наполнена полицией и понятыми. И первая фигура, которая мне бросилась в глаза, была совершенно спокойная фигура матери. Я кинулся к ней и, обнимая ее, услышал ее шепот: «Пьянков называется так-то… Он сегодня снял у нас комнату».

Пьянков, участник «большого процесса», оправданный по суду, был все-таки сослан по высочайшему повелению в Архангельскую губернию, откуда только что бежал вместе с Павловским, впоследствии известным корреспондентом «Нового времени» из Франции (Яковлев). О том, что в этот день что-то предпринимается, было известно в неблагонадежных кругах, и оба беглеца еще с утра попросили у нас приюта, считая нашу квартиру безопасной. Павловский не явился, а Пьянкова я сразу увидел сидящим на окне.

Ничего предосудительного при обыске найдено не было, но все же я и мой младший брат были арестованы, у остальных, то есть у моего зятя, недавно женившегося на старшей сестре, у его приемного отца, только что приехавшего из Петрозаводска, чтобы познакомиться с женой сына, и, наконец, у Пьянкова были отобраны паспорта с обязательством явиться на следующий день в Третье отделение.

Нас с братом доставили в здание у Цепного моста, которое, несмотря на поздний час, было ярко освещено и переполнено движением и суетой. Меня привели в коридор верхнего этажа, ввели в камеру, велели раздеться донага и унесли одежду с собой. Но все-таки я успел припрятать карандаш, обернутый полулистиком почтовой бумаги, засунув его в буйные волосы. Я его оставил потом в наследство своему неведомому преемнику по камере. Через пять минут мне принесли белье, халат из тонкого сукна и туфли вроде больничных. Через десять минут я уже спал как убитый.

Ранним утром служитель принес принадлежности для умыванья. Он был в жандармской тужурке. Тогда жандармы не были еще добровольцами, а назначались в «корпус» прямо из сдаточных, как и в другие роды войск. Поэтому между ними встречалось много простых и добродушных лиц без той особой печати, которая отмечала жандармов-добровольцев. Когда служитель входил за чем-нибудь в камеру, часовой, тоже жандарм, становился у двери почему-то спиной к камере. Умывшись и обтирая лицо, я спросил у служителя, «который теперь час», но в ответ получил громкий и довольно грубый окрик:

— Молчать!.. Не велено разговаривать. — Но тут же он прибавил шепотом — Девять часов.

Я понял, что ни этого прислужника, ни стоящего у двери с обнаженной шашкой часового мне опасаться нечего, и когда он принес мне завтрак, то я опять спросил его:

— Не знаете ли? Мой брат тут же? — Новый, еще более грозный окрик и тихий ответ — В таком-то номере, внизу.

В третий раз, когда явился обед, служитель уже сам мигнул мне, чтобы я спросил у него что-нибудь, и после грубейшего окрика ответил шепотом:

— Вашего брата на допрос повели. Кушайте скорее, сейчас позовут и вас.

Мне действительно скоро принесли собственное платье и повели в канцелярию. В коридорах и в комнатах Третьего отделения шла невероятная суета, все было полно жандармами, сыщиками, арестованными и призванными к явке. Проходя через переднюю, я увидел Лошкарева и его приемного отца. Пьянкова хорошо знали в Третьем отделении, и потому, по общему совету, он не явился.

Меня и брата допросили наскоро, где мы провели первую половину вчерашнего дня, и затем отпустили. Вместе с нами в переднюю вышел молодой жандармский офицер и окликнул:

— Вызванные с Подольской улицы, дом номер такой-то, здесь?

— Точно так, ваше высокоблагородие, — ответил приемный отец Лошкарева, бывший николаевский солдат, и вытянулся в струнку.

Это, по-видимому, спасло наше положение: офицер благосклонно взглянул на эту колоритно-благонадежную фигуру и, не перекликая остальных, отдал ему все паспорта. Таким образом, неявка Пьянкова прошла незамеченной. Мы веселой гурьбой вышли на узкий двор, где навстречу нам попался в парадной форме высокий, полный и красивый жандармский полковник. Нам назвали весьма впоследствии известного телохранителя и личного друга Александра III, генерала Черевина.

XVI. Несколько слов о моей преступности. — Дилетант революции и вольный сыщик

Эпизод с арестом по поводу убийства Мезенцева показал нам ясно, что мы признаны уже бесповоротно «подозрительными» и должны ожидать таких же неожиданностей по любому поводу.

Теперь, по прошествии многих лет, оглядываясь на это прошлое, я спрашиваю себя: были ли для этого действительные основания? Был ли я действительно опасным революционером? Конечно, в моей квартире находили приют такие ужасные преступники, как Пьянков или Павловский. Впоследствии, как я уже говорил, Павловский трудился на самом благонамеренном поприще, украшая своими статьями столбцы «Нового времени». Правда, будучи уже эмигрантом, он написал как-то по-французски рассказ «En cellule», где изобразил ощущения политического заключенного в одиночке. Тургенев горячо рекомендовал этот рассказ молодого автора французскому редактору, и это навлекло на знаменитого писателя громы и молнии в газете Каткова. Впоследствии, однако, этот рассказ, уже по-русски («В одиночке»), появился в книжке Павловского, вышедшей в России при царском режиме.

Пьянков, сколько мне известно, получив наследство после смерти отца, богатого сибирского виноторговца, тоже стал впоследствии крупным торговцем на Амуре и издавал во время русско-японской войны патриотическую и даже ультрашовинистическую газетку.

Таким образом, то, что я дал приют этим двум беглецам, очевидно, не имело для отечества пагубных последствий. Я сам побывал уже в ссылке и готов был дать приют всякому, уклоняющемуся от административного произвола, не справляясь, конечно, намерен ли он впоследствии работать в «Новом времени» или торговать вином.

Что же еще? Я строил планы переустройства своей жизни, связанные с более или менее туманными планами переустройства всего общества. С этими целями я и Григорьев занялись изучением сапожного ремесла, а мой младший брат завел небольшую слесарную мастерскую. Очень вероятно, что через некоторое время мы с братом кинули бы жребий, и один из нас отправился бы «в народ» — я с Григорьевым в качестве странствующих сапожников, брат — слесарным мастеровым. Это кончилось бы тем же, чем кончались сотни подобных экскурсий, то есть сознанием, что народная жизнь настоящий океан, управлять движениями которого не так легко, как нам казалось. Для меня лично это сопровождалось бы накоплением художественных наблюдений, и, вероятно, я скоро бы понял, что у меня темперамент не активного революционера, а скорее созерцателя и художника. Одним словом, степень тогдашней моей преступности даже у нас, с точки зрения даже наших законов, оставалась самое большее в области намерений и предположений, едва ли караемых.

Я был все-таки неблагонадежен?.. Конечно. И именно в той степени, в какой был неблагонадежен в то время любой представитель среднего русского культурного общества. «Ваше величество, — писал Лавров в своем журнале „Вперед“ Александру II. — Вы ходите иногда по улицам. Если навстречу вам попадется образованный молодой человек с умным лицом и открытым взглядом, знайте: это ваш враг»…[35]Цитирую по памяти. И это было очень близко к истине.

Самодержавие это чувствовало. Бороться приходилось с настроением, разлитым в воздухе, а наша власть гонялась за отдельными проявлениями и привыкла стрелять по воробьям из пушек. Самые законы она стала приспособлять к этой пальбе. Видя, что суд все-таки не так легко подчинить временным надобностям устрашения всего общества и что он не может стать достаточно гибким орудием борьбы не с поступками, а с настроением — власти выработали более послушный механизм. Несколькими краткими законами в порядке верховного управления был создан или значительно расширен механизм так называемого «административного порядка». Эти краткие акты верховной власти можно было бы назвать настоящими «законами о беззаконии». Они вскоре получили вдобавок самое распространенное толкование, и с ними царствование Александра II, «творца судебных уставов», вступало на путь азиатского произвола во всем, что хоть отдаленно касалось политических мотивов.

В это время (к концу 1878 года) мы жили в проходном дворе, узком и длинном, выходившем одной стороной на Невский проспект против Александро-Невской части, а другой — на Вторую улицу Песков. С нами жили теперь две сестры Ивановские (Александра и Евдокия Семеновны), отпущенные из Москвы впредь до окончания (административного, разумеется) какого-то их «дела». Времена были патриархальные, и жили они без прописки.

Это был один из лучших периодов моей жизни и — я уверен — также в жизни моей матери и всей семьи. Все мы жили вместе, кроме старшего брата, приходившего к нам раз в неделю. С Ивановскими мы сжились, как с родными. Григорьев называл мать «мамой», и она полюбила его, как сына. Все мы, мужчины (кроме Григорьева), работали по корректуре в разных типографиях, поздно возвращаясь домой. Во втором часу ночи обыкновенно поспевал самовар, мать тоже поднималась к этому времени, и в маленькой кухонке сходилось за чайным столом все население квартирки. Шли разговоры, смех, пока мать, притворно сердясь, но, в сущности, радостная и спокойная, не разгоняла нас по комнатам.

В этот период даже ее нервная болезнь прошла и припадки не повторялись.

К этому времени я уже бросил мысль о Горном институте, брат оставил строительное училище, и только зять Лошкарев продолжал заниматься в Медико-хирургической академии. По утрам я стал ходить в сапожную мастерскую на Загородном проспекте. И молодой хозяин ее, и все рабочие были финны, уже затронутые «пропагандой», и все очень радушно старались преподать мне тайны своего искусства.

С некоторых пор мы заметили, что за нами установлен систематический надзор тайной полиции. Рядом с нами жили тоже неблагонадежные люди (семья Мурашкинцевых), и для надзора за обеими квартирами были поставлены два шпиона. Лица их нам скоро примелькались. Один был высокий блондин, довольно благообразный, но какой-то тусклый, с вечно подвязанной щекой. Другой — брюнет, невысокого роста, неприятный, с физиономией орангутанга, сильно выдавшейся вперед нижней челюстью и мрачными черными глазами. Они стояли по одному у каждого выхода нашего проходного двора, а иногда устанавливали наблюдательный пост на площадке противоположного дома, откуда можно было заглядывать в наши окна. Стоило кому-нибудь из нас выйти в сторону Невского или Второй улицы Песков, как один из них увязывался за нами. Сказать правду, мы довольно жестоко забавлялись над беднягами. Мне, например, не хотелось, чтобы они знали о моих экскурсиях в сапожную мастерскую, и мы прибегали к военной хитрости: брат выходил с подъезда, тревожно оглядывался и шел к воротам. Шпион тотчас же увязывался за ним. Брат проходил по нескольким улицам в сторону, противоположную той, куда мне следовало идти, заходил даже во дворы, подымался наудачу на лестницы и затем возвращался домой, а я в это время благополучно выходил со двора и шел на Загородный. Филеры сбивались с ног, записывали без толку много дворов и лестниц, но не могли узнать ничего интересного, и, конечно, в них накоплялось против нас понятное озлобление.

Впрочем, гораздо более серьезные последствия имела для нас встреча с двумя сыщиками, о которых мне приходится рассказать подробнее.

Первый из них был некто Глебов. Это был актер-неудачник. Старший мой брат, Юлиан, совершенно непричастный ни к какой «крамоле», подобрал его в каком-то увеселительном саду в трудную минуту его жизни, когда у него не было даже своей квартиры. Это был молодой человек, обладавший довольно «благородной» сценической наружностью. Высокий, довольно стройный, с роскошной артистической шевелюрой, он, однако, не обладал никаким талантом и потому бедствовал. К брату он переселился с одной только гитарой, на которой аккомпанировал себе, распевая романсы. Пел он сладким голосом, стараясь при этом приятнейшим образом складывать губки ижицей. У брата, как некогда у отца, бывали разные неожиданные фантазии, и когда мы спрашивали, что это у него за жилец и почему он его содержит, брат отвечал совершенно серьезно:

— Это даровитый артист. Он меня учит музыке… Находит, что у меня есть признаки таланта.

Надо заметить, что наша семья не отличалась особенными музыкальными способностями, а старший брат был, можно сказать, самый из нас немузыкальный, и мы все, не исключая его самого, от души хохотали, когда он под гитару «артиста» старательно выводил: «По небу полуночи…» Но «даровитый артист» делал самый серьезный вид.

Однажды этот артист внезапно исчез и не появлялся две недели, что возбудило у брата беспокойство. Это случилось вскоре после того, как уехала за границу госпожа Гольдсмит, жена редактора «Слова». Многим было известно, что она должна увезти с собой какую-то корреспонденцию, назначенную для передачи в редакцию «Вперед» П. Л. Лаврову. Среди ее знакомых был, между прочим, и Глебов. Все обратили внимание, что он явился к проводам уезжавшей на Варшавский вокзал, запыхавшись, перед самым отходом поезда и, прощаясь, странно оглядывался по сторонам. Через две или три станции госпожа Гольдсмит была снята с поезда и обыскана. Оказалось случайно, что она раздумала везти корреспонденцию лично и передала ее более благонадежной особе. Таким образом, по обыску ничего предосудительного найдено не было, госпоже Гольдсмит был выдан за счет Третьего отделения новый билет до Варшавы, а Глебов исчез с нашего горизонта на две или на три недели. Позже говорили, что это был первый его добровольческий подвиг, и за оплошный донос бедняге пришлось высидеть под арестом. Как бы то ни было, брат после этой безвестной отлучки вновь принял «артиста» с распростертыми объятиями, опять зазвучала гитара, только вместо дуэтов теперь раздавалось трио: во время отсутствия Глебова брат пустил нового сожителя, некоего С-ва, бывшего народного учителя, теперь занимавшегося частными уроками и воображавшего себя отчаянным революционером. Это был человек благодушный, но очень недалекий. Ему предстояло вскоре отправиться с каким-то юным дворянчиком в имение в Харьковскую губернию, и он попросил моего младшего брата достать ему несколько номеров нелегальных изданий, выходивших тогда в Петербурге. Брат удовлетворил его просьбу.

Придя после этого к старшему брату, я застал С-ва за укладкой вещей. В этом ему усердно помогал Глебов, увязавший при мне нелегальные издания в тючок, вверху которого были положены бумаги С-ва. Разговоры об этом велись громко, несмотря на то, что комната брата отделялась только одной дверью от соседней, где жили незнакомые люди. Должен сказать, что я считал С-ва человеком легкомысленным и был против его пропагандистских предприятий. Когда Глебов кончил укладку, быстро собрался и убежал куда-то, сказав, что придет попрощаться на вокзал, мне вспомнились вдруг рассказы о случае с госпожой Гольдсмит, и я стал выговаривать С-ву за его неосторожность:

— Ведь мы совсем не знаем этого Глебова. Смотрите, как бы и вас не остановили на второй или третьей станции. Об нем уже ходят нехорошие слухи…

— Ну, если бы это случилось, тогда дело ясное: значит, Глебов шпион.

— А знаете ли вы, — сказал я, понижая голос, — кто вот тут слышит все наши разговоры в соседней комнате?..

С-в уехал на вокзал. Вагон, куда он вошел, был набит битком. Большой чемодан, бывший с ним, носильщик положил на первое незанятое место на верхней полке, а самому С-ву пришлось усесться в другом конце вагона. К самому отходу поезда опять примчался запыхавшийся Глебов, разыскал С-ва, заботливо посмотрел, удобно ли он устроился, и выйдя в последнюю минуту на платформу, успел снабдить его на дорогу несколькими иудиными поцелуями.

На одной из близких станций С-ва пригласили в жандармскую комнату вместе с вещами. Разумеется, он захватил только один небольшой чемоданчик, лежавший рядом с ним, а другой чемодан благополучно проследовал дальше. Благодаря этому обстоятельству у С-ва, как и у госпожи Гольдсмит, ничего предосудительного не найдено. Жандармский офицер, добродушный старик, с соболезнованием покачал головой и сказал:

— У вас, господин С-в, есть в Петербурге плохой приятель.

Между тем чемодан с нелегальными изданиями и с бумагами С-ва доехал до Москвы, где и был оставлен в качестве бесхозяйного багажа. Разумеется, С-ву оставалось только явиться к начальнику станции и потребовать свои «забытые вещи». Это была единственная вероятность отделаться благополучно. Но С-в был человек несообразительный и трусливый. Поэтому он предпочел отправиться в Харьковскую губернию и ждать там пассивно до тех пор, пока неизвестно кому принадлежащий чемодан (с бумагами С-ва) не был вскрыт, после чего владелец арестован и доставлен в Петербург.

Между тем Глебов вновь «безвестно отлучился» с квартиры брата, как после прощания с госпожой Гольдсмит. Этому неудачнику-артисту, очевидно, не везло также и на новом поприще, и каждое трогательное прощание на вокзале кончалось для него новым арестом. С-в на вопрос о том, кто ему дал нелегальные издания, сказал прямо, что получил их от Глебова. За этим последовала новая, уже третья, безвестная отлучка Глебова, а С-в был отпущен.

Как-то в разговоре с С-м по поводу сего инцидента я сказал ему, что на его месте я никогда больше не брался бы ни за какие нелегальные предприятия. Ведь нельзя даже быть вполне уверенным, что выдал именно Глебов (как это ни правдоподобно), а не неизвестные соседи за дверью. С-в долго после этого сидел в углу, а затем подошел ко мне и сказал растроганным голосом:

— Знаете, ваши слова смутили мою совесть… Но что же в таком случае мне сказать завтра в Третьем отделении, куда я пойду за получением бумаг? Ведь если снять оговор с Глебова, то придется сказать, что я получил нелегальные издания не от него, а от вашего брата?

Я с удивлением посмотрел на него и сказал:

— Сделайте одолжение… Скажите, что получили их от меня…

Он, видимо, обрадовался, но скоро на его лице показалось смущение.

— А… А что же будет с вами? — спросил он.

— Обо мне не беспокойтесь, — я просто скажу, что С-в известен в нашем кружке как отчаянный лгун: сначала налгал на Глебова, а когда мы стали стыдить его за клевету — он пытается оболгать нас.

Лицо его совсем увяло. Это был дилетант от революции, считавший для себя обязательными откровенные ответы на всякий вопрос начальства. Революционная деятельность представлялась ему делом занимательным и не особенно опасным: раздавать с конспиративным видом подпольные издания юношам и особенно девицам. В случае провала умилостивлять начальство «откровенными показаниями», освобождаться этой ценой и — приниматься за старое уже в звании «пострадавшего». Наивный человек, по-видимому, не видел в этом ничего предосудительного.

— Послушайте, С-в, что я вам скажу, — продолжал я. — Брат не навязывал вам нелегальных изданий. Вы сами выклянчили, чтобы он достал их для вас. Если же вы считаете, что вы вправе после этого донести на него, то нужно предупредить об этом ваших знакомых. Впрочем, успокойтесь насчет Глебова. Конечно, если он не шпион, то вы обязаны снять с него оговор. Но это мы вскоре выясним.

Действительно, мы с братом решили во что бы то ни стало выяснить этот вопрос. Некоторые сомнения еще оставались, и нам казалось, что мы не имеем права при таких условиях называть Глебова шпионом. Поэтому мы своим кружком пригласили «артиста» и попросили разъяснить нам некоторые «сомнительные обстоятельства». Сначала он все отрицал, но потом совершенно запутался и, приняв театральную позу, сказал с пафосом:

— Пусть так… Но имел ли все-таки С-в нравственное право взводить на меня ложное обвинение?

Мы прекратили разговор о «нравственном праве» и указали шпиону на дверь.

Позже этот господин выступал уже официально даже при обысках, а вскоре после нашего с ним объяснения его имя появилось в списке шпионов, напечатанном в нелегальном листке.

В то время когда я пишу эти воспоминания, в «Русском богатстве» оглашены выдержки из некоторых документов, относящихся к моей биографии. В частности, о причинах последовавшей вскоре после этих событий моей высылки из Петербурга говорится, что я подозревался в покушении на драгоценную жизнь какого-то шпиона. Очевидно, Глебов слишком драматизировал свое «объяснение» с нами.

Впрочем, истории о покушении на его жизнь в Третьем отделении не придали сколько-нибудь серьезного значения (о чем мне впоследствии говорили даже жандармы), так как было совершенно ясно, что по отношению к этому господину мы обнаружили скорее донкихотскую щепетильность, чем свирепость, но все же эти мелкие факты в своем нагромождении все больше сгущали атмосферу неблагонадежности вокруг нашей семьи и ближайших знакомых.

Что касается до С-ва, то его революционный зуд все-таки его не оставил. Вскоре он опять был арестован по новому делу и дал откровенные до гнусности показания, которые закончил следующим патетическим обращением:

— Если эти показания попадутся на глаза моим товарищам — пусть они примут во внимание, что, давая их, я томился в темнице.

XVII. Убийство Рейнштенна. — Новый арест

В один прекрасный день в нашу квартиру явился молодой человек, одетый в роскошную шубу с собольим воротником, и в такой же шапке, очень радостный и очень благополучный на вид, откормленный, с нежным румянцем на сытом лице. Показалось несколько странным, когда он отрекомендовался простым рабочим, приехавшим из Москвы. Он просил снабдить его петербургскими нелегальными изданиями и особенно настойчиво добивался прямых сношений с редакцией. У него были рекомендации наших знакомых, но мы не могли удовлетворить его просьбу уже потому, что сами таких прямых сношений еще не имели. Он очень просил узнать и сообщить ему в следующий приезд. Это мы, пожалуй, и могли бы сделать, но у нас не было особенного желания хлопотать для этого странного рабочего, явно щеголявшего дорогой шубой, тем более что одна из рекомендаций исходила от описанного выше С-ва. Рейн-штейн приезжал несколько раз и каждый раз являлся к нам со своей просьбой. Случаю было угодно, чтобы один раз он столкнулся в нашей квартире с человеком, близким к редакции нелегального издания. Это был А. А. Остафьев. После крупного разгрома люди, оставшиеся в Петербурге у революционных дел, наружно совершенно преобразились. Остафьев (знакомый младшего брата), еще недавно очень беспечный насчет костюма, теперь явился к нам настоящим денди, в изящном пальто, с портфелем под мышкой, точно важный департаментский чиновник. Рейнштейн, нимало не стесняясь, изложил при нем свою просьбу: он явился делегатом от московских рабочих, для прямых сношений с редакцией «Земли и воли». Для нас самих была неожиданна быстрая готовность Остафьева исполнить это желание незнакомого ему человека. Он назначил Рейнштейну свидание на другой день на углу такой-то и такой-то улицы. Рейнштейн ушел от нас, видимо обрадованный. Мы спросили Остафьева, почему он так легко согласился на просьбу человека, которого не знает даже по фамилии?

— А как его фамилия в самом деле? — спросил Остафьев, и, когда мы назвали Рейнштейна, он схватился за голову — Батюшки, шпион!.. В следующем номере мы печатаем его фамилию в списке агентов. — И он быстро убежал из нашей квартиры.

На следующий день Рейнштейн пришел к нам огорченный: он напрасно прождал в назначенном месте. Где же ему теперь разыскать вчерашнего господина?

Брат ответил, что адреса вчерашнего господина мы и сами не знаем, так как он конспиративно скрывает свою фамилию и адрес. Рейнштейн после этого уехал в Москву, а через несколько дней стало известно, что он убит революционерами. В Москве он, очевидно, с провокационными целями содержал «конспиративную квартиру», на которой в это время скрывался, между прочим, мой хороший знакомый Петр Зосимович Попов, С-в и еще какой-то московский рабочий, с которым Петя Попов вскоре очень подружился. Рабочий был совершенно легальный, недавно приехал из деревни и жил без прописки только потому, что потерял паспорт и ждал из деревни другого. У Пети Попова сразу завязалась дружба с этим простодушным крестьянином.

Вся эта компания покоилась мирным сном, как вдруг среди глубокой ночи раздался звонок. С-в поднялся и спросил: кто звонит? Отозвался дворник. Когда дверь была открыта, с дворником вошел какой-то высокий господин, лица которого при тусклом ночнике С-в не разглядел, подал какой-то конверт и тотчас же быстро ушел. С-в, не торопясь, вошел в спальню, зажег лампу и вскрыл конверт. Прочитав записку, он сначала бросился в переднюю и на лестницу, крича, чтобы незнакомец вернулся, но лестница была уже пуста. После этого С-в кинулся на свою кровать, уткнувшись в подушку, и на все вопросы Попова только отчаянно отмахивался руками: «Не спрашивай, ради бога, не спрашивай…» Попов все-таки взял из его рук листок и прочитал его. На нем измененным почерком было написано приблизительно следующее:

«Вы извещаетесь, что ваш квартирохозяин Н. В. Рейнштейн, оказавшийся предателем, казнен по приговору Исполнительного комитета партии „Народной воли“. Вы можете принять меры для своей безопасности, но обязуетесь хранить об этом полное молчание под страхом смертной казни».

Легко представить себе, какую ночь провели после этого жильцы конспиративной квартиры. На следующее утро С-в поспешил скрыться. Рабочий скрыться не мог и решил дожидаться заказного письма с паспортом. Петя Попов не хотел его бросить и еще несколько дней прожил с ним в той же квартире.

Все эти подробности я узнал от сестры Попова, Надежды Зосимовны, которая работала в качестве моей помощницы в «Новостях» и была близка с нашей семьей. Она получила с оказией письмо от брата еще в то время, когда об убийстве не было известно официально и труп Рейнштейна лежал в запертом номере гостиницы. Попов был глубоко убежден, что в данном случае произошла роковая ошибка. Сестра его разделяла это убеждение и успела внушить мне это сомнение, хотя впечатление сытенькой фигуры этого рабочего в собольей шапке все-таки оставалось. Мысль, что этот благополучный молодой человек лежит убитым в запертом номере, вызвала во мне содрогание. Я чувствовал, кроме того, что если Рейнштейн действительно предатель, то это еще новое звено в той сети неблагонадежности, которая окружает нашу семью. Еще до этого, если не ошибаюсь, 22 февраля, ко мне подошел дворник и сказал как-то конспиративно:

— Вот что, господин: нет ли у вас в квартире кого-нибудь непрописанного?.. Так чтобы не вышло неприятности…

— А что? — спросил я.

— Да уж так, я вам говорю…

Мы сообразили, что это предостережение недаром, и решили ускорить отъезд сестер Ивановских в Москву. Для меня это был день, полный печали. Неделю назад я снес в редакцию «Отечественных записок» свой первый рассказ, который я незадолго перед тем прочитал в нашем кружке, и в этот день Щедрин мне вернул его в редакции «Отечественных записок». Я болезненно принял эту первую литературную неудачу. А тут еще эти проводы…

Жили мы очень близко от Николаевского вокзала. Прибегнув к обычному маневру, мы отвлекли обоих сыщиков от ворот, а в это время целой гурьбой пошли пешком на вокзал. Гудок поезда долго еще звучал в моих ушах, когда я вернулся в опустевшую, казалось, квартиру, а ночью, когда мы были уже все в сборе, вернувшись с работы, — раздался звонок. Явилась с обыском полиция Александро-Невской части — высокий старик помощник пристава, несколько городовых и понятые, среди которых были, между прочим, и двое наших знакомцев филеров: худосочный блондин с подвязанной щекой и похожий на орангутанга брюнет. По намеку дворника мы, разумеется, были совершенно готовы к этому посещению, и полиция удалилась совершенно ни с чем. Но ровно через неделю, 29 февраля 1879 года, обыск повторился. На этот раз полиция только присутствовала, а распоряжался всем жандармский офицер. Обыск был не особенно тщательный (жандарм держал себя в семейном доме вполне корректно), но два наших знакомца были опять тут и, видимо, были чем-то озабочены…

— Скажите, пожалуйста, кто эти господа? — спросил я у ротмистра. — Вероятно, члены прокуратуры?..

Ротмистр понял насмешку и, брезгливо поморщившись, сказал сыщикам:

— Что вы тут суетесь? Станьте у двери в передней и не отходите ни на шаг. Ну!.. — прикрикнул он, когда один из сыщиков пытался возразить что-то.

Оба филера вынуждены были повиноваться и поневоле стали вроде кариатид у двери в передней. Через некоторое время из кухонки, помещавшейся рядом с передней, раздался негодующий крик нашей кухарки Пелагеи:

— Что вам надо? Что вы ко мне пристаете? Вот смотри, кочергой съезжу!..

Очевидно, сыщики приставали с какими-то расспросами. Кухарка Пелагея была очень простодушное существо. Она недавно приехала из деревни, жила до нас только на одном месте, где много натерпелась от хозяев, и, попав к нам, привязалась ко всем, точно родная. Порой она тоже поднималась среди ночи, чтобы принять участие в наших ночных разговорах, вставляя в них свои реплики, вызывающие взрывы веселого хохота. Она была юмористка по натуре и отчасти сознавала это. На этот раз сыщики обратились не по адресу. После негодующего окрика Пелагеи офицер без церемонии прогнал их на лестницу.

Позже обнаружилось, что в эту минуту в нашей квартире разыгрывалась маленькая шпионская драма: на следующий день мать и Пелагея, со слезами убирая мою опустевшую кровать, нашли под тюфяком записку. В ней от имени наборщиков «Славянской книгопечатни» я извещался, что у них «все готово» и что они ждут только обещанного мною сигнала. Записка была подписана Кузнецовым, лучшим и наиболее интеллигентным наборщиком «Новостей».

Мать очень испугалась и поспешила уничтожить записку, о чем я очень пожалел, так как это был явный подлог. От кого он исходил, я не знаю. Несомненно, однако, что полиция предвидела жандармский обыск, и записка была подкинута для того, чтобы найти ее при этом обыске. Не думаю, чтобы в этой проделке участвовал добродушный помощник пристава, но, конечно, не ручаюсь за других чинов того же участка. Всего вернее, однако, что филеры, озлобленные нашей издевательской тактикой, придумали это на свой страх. Во время одного обыска они незаметно сунули «документик» и должны были найти его при другом. Можно представить их настроение, когда жандармский офицер так жестоко лишил их этой возможности…

Лет десять спустя, после возвращения из ссылки, проходя мимо Аничкова дворца, где жил Александр III, я неожиданно увидел старого знакомца: у ворот дворца, наблюдая своим мрачным взглядом за проходящей публикой, стоял памятный мне орангутанг. За то время, когда я совершил чуть не кругосветное путешествие, его карьера тоже передвинулась с проходного двора Второй улицы Песков, где ему приходилось иметь дело с шаловливыми студентами, — к воротам царского дворца.

Позднею ночью, почти уже на рассвете, симпатичный дворник, предупредивший меня о возможности обыска, открыл большим ключом выходные ворота на Невский, и целый отряд полиции развез нас по разным частям. Лошкарев попал близко — в Александро-Нев-скую часть; меня повезли в Спасскую, на Большой Садовой; младшего брата еще куда-то. Кроме нас троих, в ту же ночь были арестованы старший брат на своей квартире и еще младший двоюродный брат, совершенно непричастный ни к какой крамоле, но работавший, как и мы, в типографии. Бедный юноша был неудачник в учении и выбрал себе карьеру наборщика. Он был очень впечатлителен, и арест надолго нарушил его умственное и душевное равновесие.

То обстоятельство, что мы были арестованы все, заставляет предполагать, что при поисках тайной типографии полицейские обратили внимание на «неблагонадежную» семью, все мужчины которой были причастны к типографскому делу. Явилось предположение, что мы, вероятно, доставляем шрифты и можем руководить техникой тайной типографии… Этой гипотезы для полиции было достаточно, хотя, надо сказать, это была совершенная фантазия.

XVIII. В Спасской части

Меня посадили в третьем этаже в камеру, окнами выходившую на двор. Из моего окна была видна стена адресного стола и задняя лестница квартиры его начальника. Бзобравшись на стол, стоявший под окном, я мог с некоторым усилием видеть еще часть двора и ворота, мимо которых, звеня, пробегали вагоны кон-но-железной дороги.

В то же утро рядом со мною послышались вдруг какие-то исступленные крики, прерываемые истерическими рыданиями, и через некоторое время мимо моей камеры два служителя провели какого-то бившегося в их руках и плачущего человека. Это произвело на меня, конечно, очень сильное впечатление. Затем наступила глубокая тишина, среди которой через некоторое время с другой стороны раздалось тихое постукивание. Я знал, что таким образом заключенные переговариваются, и стал прислушиваться. Походило на частый стук телеграфного аппарата. Я не был знаком с условной азбукой и разобрать ничего не мог. Поэтому я принялся просто выстукивать свою фамилию счетом, начиная с первой буквы и останавливаясь на той, которая была нужна. Сосед снизошел к моей неопытности, и у нас завязался трудный разговор, долго не дававший результатов. Стуки как-то спутывались, становились бессвязными, то прерывались нетерпеливой дробью, то наконец переходили в беспорядочное стучание кулаками. Я совершенно сбился с толку. Раз наконец я разобрал: фамилия соседа — Короленко. Я обрадовался и старательно выстукал: «Это ты, Илларион». Но ответ последовал неожиданный: «Мое имя Дмитрий». В конце концов я совершенно потерялся и решил просто, что ко мне подсадили шпиона, который назвался фамилией брата, но не знает его имени. Значит, мне надо держаться настороже, но все-таки стучать я не перестал.

Наконец я постиг азбуку. Мой сосед стал резко и настойчиво царапать чем-то по стене, проводя продольные и поперечные полосы. Первых я насчитывал каждый раз шесть, вторых семь. Я понял: нужно, значит, разграфить клетками и в каждой клетке поместить букву. В конце концов, кажется уже на второй день, я перестукивался по-новому: азбука состояла из двадцати восьми букв. Сначала выстукивался ряд, потом — которая буква в ряду. Например: один и три означало в, два и пять — к и т. д. Таким образом я узнал, что моего соседа зовут уже не Короленко, а Виноградов, но его попытка назваться вначале Короленком продолжала мне внушать сильное сомнение, пока и это не разъяснилось: стук шел из двух мест, — в мой разговор с ближайшим соседом то и дело врывалось постукивание менее внятное, как будто снизу, и оно-то порой переходило в неистовую дробь.

Через некоторое время Виноградов сказал мне:

— Сговоритесь как-нибудь с вашим братом, а то он развалит стенку каблуками.

Все стало ясно: этот стукальщик был действительно мой брат, только не младший, Илларион, а старший, Юлиан, об аресте которого я еще не знал. Сидел он в среднем коридоре, прямо под Виноградовым, и совершенно терял терпение от путаницы наших переговоров. Он был человек нетерпеливый и вспыльчивый, и научить его новой азбуке оказалось совершенно невозможно. Кроме того, его бурные стуки в стену обратили внимание пристава и ему пригрозили карцером. После этого мне не удалось возобновить сношения с ним. Другая камера — рядом, откуда увели больного, была пуста, и мне оставался один Виноградов.

Такие сношения через стенку производят особенное впечатление: не видишь говорящего, не слышишь его голоса, не видишь даже его почерка, как в письме. Звуки, как в телеграфе, складываются в диалоги, остальное приходится дополнять воображением. Со временем приучаешься улавливать некоторые оттенки настроения стучащего, а обманчивое воображение пытается создать произвольный образ — образ непременно приятный, обвеянный сочувствием общего заключения и предполагаемого единомыслия.

— Что вы обыкновенно делаете? — спросил как-то мой сосед.

В это время мне уже доставили книги, и я строго распределил свой день: прогулка по камере до чаю, часа два серьезного чтения, опять прогулка, потом разговор с Виноградовым, обед, после которого я позволял себе прилечь с книгой, но не более как на полчаса или на час. Потом опять чтение за столиком и т. д. Мне говорили как-то опытные люди, что в одиночке всего опаснее распуститься, привыкнуть валяться на кровати, выпустить себя из рук и потерять систему. Когда я сказал или, вернее, выстукал это Виноградову, он простучал в ответ: «Счастливец вы. А я давно распустился… Много сплю, мало читаю и развлекаюсь только у окна. Слышите вы гармонию? Это сынишка помощника… Славный мальчик играет нарочно для меня… Вот взгляните в окно…»

Я открыл свою форточку и посмотрел по направлению звуков: в самом низу напротив, в открытую форточку, по-видимому в кухне помощника, виднелось чудесное личико мальчика лет восьми, игравшего на гармонии. Играл он тихо и задушевно, подняв лицо кверху, и его круглые детские глаза с участием смотрели на окно Виноградова.

— Ну что скажете? — спросил Виноградов, когда кто-то, по-видимому, прогнал мальчишку. — Не правда ли, настоящий ангелочек? Нет ли у вас какой-нибудь монетки?

У меня была мелочь, выданная в качестве кормовых, которых я не тратил, так как младшая сестра и знакомые приносили мне обед. Виноградов научил меня снести монету в известное место и как ее там пристроить. Он пошел в то же место после меня и взял ее с целью передать «ангелочку».

Он придумал целую систему передачи монеты. Ему хотелось, чтобы я мог видеть эту операцию. Для этого он выдернул из проволочной оконной решетки кусок проволоки, загнул ее в конце кольцом, выдернул из казенной простыни длинную нитку, к которой привязал монету. Мы смотрели, как она покачивалась в воздухе, втроем: Виноградов из своего окна, я из соседнего, а мальчик снизу. К сожалению, был еще и четвертый наблюдатель: воробей на ближайшем выступе крыши. Едва только Виноградов выпустил нитку, мошенник воробей порхнул, подхватил ее на лету и скрылся на крыше. Отчаянный стук в мою стенку: «Видели, видели?..» — Виноградов был в совершенном отчаянии.

Вообще окно было для него, кажется, единственным источником радостей и огорчений. То и дело он давал мне сигнал: смотрите в окно. Однажды после этого сигнала я увидел на лестничной площадке довольно приятную молодую полную женщину, по-видимому кухарку или горничную. Она стояла у окна, делала глазки в направлении моего соседа и посылала воздушные поцелуи. Это повторялось в известные часы каждый день, и Виноградов сообщил мне простодушно, что он влюблен и пользуется взаимностью. Это, конечно, значительно сокращало для него долгие дни заключения, но, увы — платонический роман закончился печально. На женскую верность рассчитывать так трудно!.. Опять сигнал — «смотреть в окно», и я увидел истинно потрясающую для моего соседа картину: его красавицу демонстративно обнимал пожарный. Стук в стенку: «Видели? И ведь это нарочно! О, женщины!..» Я простучал несколько шутливых утешений. Мой сосед принял их так же шутливо, но… видимо, был огорчен.

XIX. Эпизод с Битмитом. — Процесс качки

За камерой Виноградова в нашем коридоре помещался немного знакомый мне человек, которого хорошо знал Григорьев. У Глеба Ивановича Успенского есть рассказ «Три письма». В нем излагается история молодого человека, попавшего учителем в разлагающуюся, испорченную барством дворянскую семью. Учитель задается целью сделать из этих барчуков честных рабочих и с этою целью даже женится на вдове, их матери. Говорили, что это — история Битмита, англичанина по происхождению, но давно сжившегося с Россией и даже принимавшего участие в народническом движении. Два его воспитанника, по фамилии Качка, были теперь уже взрослые молодые люди, производившие очень приятное впечатление. Оба были хорошими рабочими-слесарями и помогали моему брату поставить свою слесарную мастерскую.

Была у них и сестра — Прасковья Качка, которой суждено было вскоре приобрести большую известность. По-видимому, на ней отразились все отрицательные черты вырождения испорченной дворянской семьи. Это была невысокая девушка, блондинка с светло-золотистыми, слегка волнистыми волосами, которые она носила распущенными по плечам. Многие считали ее красивой, но мне не нравился в ней тусклый, не совсем чистый цвет лица и как будто потухающий по временам взгляд. Кроме того, мне казалось, что в ее лице слишком проступают очертания черепа, что давало ощущение чего-то неживого. Эта странная девушка иногда приходила и к нам, разговаривала очень мало, но по временам охотно пела. Пение ее было тоже странное. Особенно любила она бывший тогда в большой моде романс «Нас венчали не в церкви». Это было нечто бурное, говорившее о том, что «венчала нас полночь», причем «столетние дубы валились с похмелья». Бурный романс требовал сильного голоса, а голос Качки был слабый, в нем, как и в ее наружности, было что-то производившее странное, загадочное, дразнящее впечатление. Незадолго до нашего ареста Битмит был тоже арестован, а она уехала в Москву.

В одно утро Виноградов перестукнул мне от Битмита, что если я хочу передать домой записку, то у него есть случай переслать ее. В это время меня позвали на свидание в контору.

— Знаешь новость? — сказала мне при этом младшая сестра. — Качка в Москве убила своего жениха, Байрашевского. Об этом пишут все газеты…

Мне тотчас же пришло в голову, что, вероятно, Битмит не знает об отъезде Качки в Москву и, может, адресовал ей свою записку, которая, таким образом, непременно попадет в руки властей. Нужно было предупредить это. Закончив наскоро свидание, я вернулся в свою камеру и стал обдумывать. Виноградова в камере почему-то не было. Он уехал, кажется, в баню, а ждать было нельзя. Я постучал в дверь.

В нашем коридоре чередовались двое служителей. Один был низенький, полный чухонец, довольно противный на вид, по фамилии что-то вроде Перкияйнена. Он был попрошайкой и однажды предложил мне написать записочку брату, которую брался передать. На мой вопрос, о чем он хлопочет, он сказал с наивной откровенностью:

— Ви будет давать вацать копек, брат будет давать вацать копек. Перкияйнен будет доход.

Теперь я надеялся, что если ему дать «вацать копек», то он пропустит меня к камере Битмита. Но дверь мне открыл сменивший Перкияйнена другой служитель, человек симпатичной, хотя довольно суровой наружности. Делать было нечего: переступив порог, я, вместо того чтобы двинуться направо, резко кинулся в сторону камеры Битмита. Служитель был человек очень сильный и, схватив меня за плечи, втолкнул назад в камеру. Я успел только поставить ногу между порогом и дверью и, таким образом, помешал закрыть ее. Он больно прижал мне ногу, отчего я слегка вскрикнул. На лице его выразилось тревожное участие. Это подало мне некоторую надежду.

— Что, больно? — спросил он, стараясь говорить тихо.

— Очень больно, — ответил я, — но все равно я не дам вам закрыть. Мне нужно сказать два слова товарищу.

— Это нельзя! — ответил он решительно. Я посмотрел ему в лицо и сказал:

— Послушайте, мне кажется — вы добрый человек, а мне нужно, понимаете, до зарезу!.. Вы можете раздавить мне ногу, но я не дам запереть камеру. — И я опять рванулся в коридор.

Суровое лицо полицейского смягчилось.

— Послушайте и вы меня, барин, — сказал он. — Пустить вас в эту сторону я не могу: тут площадка и лестница. Не дай бог, увидят, особливо Перкияйнен… Ведь я тогда пропаду. Лучше я приведу товарища к вам. Он пойдет в отхожее место, вы не запирайте камеру, а уж я, так и быть, покараулю лестницу.

— Не обманете?

— Вот вам крест…

И он действительно не обманул: через минуту ко мне в камеру вбежал Битмит. Времени терять было нельзя, и я без приготовлений сообщил ему роковую новость:

— Качка в Москве убила жениха и теперь арестована. Не посылайте ей никаких записок.

Битмит даже пошатнулся от неожиданности.

— Какой жених? — сказал он. — У нее никакого жениха не было.

В это время прибежал встревоженный служитель.

— Поднимаются по лестнице, — сказал он с испугом. — Не погубите меня…

Битмиту пришлось уйти, и коридорный запер дверь моей камеры. Я был сильно взволнован всем этим эпизодом, представляя себе, каково теперь настроение бедного Битмита.

Забегая несколько вперед, скажу, что дело Качки было одним из causes celebres[36]Знаменитых дел (фр.).  — Ред. того времени. Защищал ее Плевако, тогда уже большая знаменитость. Дело было обставлено очень эффектно. Качка на суд явилась в глубоком трауре и произнесла длинную сентиментальную речь, которая одним очень понравилась, на других произвела отвратительное впечатление… Она так любила его… Он клялся и изменил клятвам. Она не могла простить этого, не могла отдать его другой… Ее преследовало постоянное видение: белая могила под снегом и над нею в глубоком трауре грустная женская фигура… В могиле он, а над могилой вся в слезах — она. И т. д. Для меня эта зловеще-сентиментальная речь слилась с впечатлением лица Качки, сквозь молодые черты которого проступали очертания черепа, и ее тусклого, но странно дразнящего голоса. Во время самого убийства в числе присутствующих были мои хорошие знакомые, и они рассказывали, что вся эта история была сплошная выдумка: Байрашевский не был совсем женихом Качки и, кажется, даже совсем не знал о ее чувствах. Качка в этот вечер была, как всегда, молчалива и, как всегда, пела: «Нас венчали не в церкви». Потом подошла и неожиданно выстрелила молодому человеку в висок.

Качку оправдали. Весной 1885 года на пристани пароходства «Зевеке» в Нижнем Новгороде, где я был с А. С. Ивановской, мы встретили среди пассажиров Качку. Она была нарумянена и напудрена, производила двусмысленное впечатление и держала себя с странной развязностью.

— А моя жизнь с тех пор так полна и разнообразна, — говорила она аффектированно. — Я перехожу от победы к победе…

А. С. холодно распрощалась с ней.

XX. Император Александр II и коридорный Перкияинен

После этого случая с Битмитом высокий служитель, как это иногда бывает, когда нам случится оказать ближнему услугу, положительно привязался ко мне. В часы своего дежурства он подходил к моей камере, отворял дверь, и подолгу мы вели тихие беседы. Он рассказал мне, кто еще сидит в Спасской части, а также о своих товарищах, других коридорных и о начальстве.

В среднем коридоре молодой барчук, генеральский сын Дорошенко, помешался умом: все служит молебны и ругает царя… Ко мне действительно порой доносился звонкий голос из какой-то камеры в среднем этаже. Начальник Денисюк — человек бы ничего, да очень горяч: в этой камере прежде сидел рабочий Иванаинен. Что-то согрубил начальнику. Тот приказал двум служителям держать его за руки, а сам бил его по щекам. После этого революционеры прислали начальнику письмо с печатью: мертвая голова и два топора. Теперь он страшно трусит и обращается с заключенными мягче… А вот коридорный Перкияйнен — первый доносчик на товарищей. Если бы увидел, как вот мы разговариваем, сейчас бы донес. В настоящее время в нижнем коридоре среди политических сидит один коридорный. Посажен на неделю по доносу Перкияйнена. Настоящая язва!..

И каждый раз он прибавлял, что служба тут плохая, грешная и что он ее скоро бросит.

Вскоре мне пришлось вступить в маленький конфликт с смотрителем Денисюком. Однажды, войдя ко мне в камеру, он застал меня на столе смотрящим в окошко. При его входе я сошел со стола.

— Я уже говорил вам, что смотреть в окно не полагается!.. — сказал он очень грозно. — Вы хотите в карцер?

— А там есть форточка? — спросил я спокойно.

— Есть… Ну так что же? — спросил он с недоумением.

— Ну, так я и там стану смотреть в нее. Он отчаянно махнул рукой.

— Да, я знаю!.. Вас, революционеров, хоть режь на куски, хоть жги огнем… Вы народ отчаянный, ничего не боитесь… Лишь бы насолить начальству. Вы думаете о благе народа, а я думаю о своей семье. У меня их шестеро… Как вы думаете: если я народил такую ораву — должен я их содержать или нет?

И, внезапно перейдя от грозного тона к плаксивому, он стал изливаться в жалобах на свою участь: под него подкапываются: напротив адресный стол, и начальник мечтает занять его место… То и дело пишет доносы…

Усмехнувшись, я уверил его, что не питаю против него никаких враждебных замыслов, а просто хочу дышать свежим воздухом и поглядеть на кусочек Садовой улицы, видной в ворота. Прекратить это не обещаю, но постараюсь смотреть так, чтобы меня не было видно из адресного стола. На этом мы и помирились. Кажется, его внезапное появление в моей камере было вызвано доносом Перкияйнена.

История моего одиночного заключения в Спасской части приходит к концу. Мне еще остается сказать несколько слов об ее вольных и невольных обитателях. Однажды я писал письмо в конторе, когда к Денисюку пришел высокий старик с благообразным лицом, типа крупного чиновника. Усевшись у круглого стола, они повели тихую беседу, отрывки которой все-таки долетали до меня. Это оказался штатский генерал Дорошенко, отец того юноши, который «помешался в уме». Старик был не то губернатором, не то председателем Казенной палаты в какой-то из юго-западных губерний. Теперь этот провинциальный туз говорил заискивающим тоном с петербургским приставом.

— Вы сами отец, так поймите сердце отца… Такое горе!..

— Не беспокойтесь… Не будет ни в чем нуждаться, — успокаивал Денисюк. — По болезни, на свои деньги можно даже вино…

— Ну, вино-то, пожалуй, не очень… Поэкономнее, знаете. У меня ведь он не один. — Денисюк сочувственно кивал головой и почтительно пожимал на прощание руки «генерала».

С молодым Дорошенком нам придется еще встретиться впоследствии, а теперь еще несколько слов о коридорном Перкияйнене. В судьбе его произошел через короткое время переворот неожиданный и почти фантастический: из коридорного Спасской части он превратился… в политического ссыльного. Случилось это следующим образом: после меня в том же верхнем коридоре сидел Василий Николаевич Григорьев, арестованный вскоре после нас. Перкияйнен предложил ему свои услуги по части переписки с городом, и он стал довольно часто переписываться с моей матерью и сестрами. Между тем некоторые из записок, посылаемые заключенными из Спасской части, стали уже известны в Третьем отделении. Менее всего подозревали доносчика Перкияйнена, но однажды решили все-таки обыскать и его. Другие товарищи, озлобленные его доносами, искали очень усердно и нашли записку Григорьева к моей матери, искусно зашитую в заплату в нижнем белье. Ничего предосудительного в записке не было, но все же Перкияйнена арестовали и выслали в Восточную Сибирь «по высочайшему повелению».

Много лет спустя однажды при мне Владимир Викторович Лесевич рассказывал о впечатлениях своей высылки в Сибирь. Лесевич был прекрасный рассказчик. Между прочим, с большим юмором он вспоминал своеобразную фигуру одного из шедших с ним в одной партии. Это был простой человек, финн, высылавшийся за что-то по высочайшему повелению. В начале пути он был очень удручен и долго чуждался своих путевых товарищей, но впоследствии привык, и ему даже очень понравилось, что «благородные господа» обращаются с ним как с равным и что ему идут кормовые наравне с ними. Путь на барже по Волге и Каме до Перми привел его в восторг, а на этапах от Перми до Тюмени он уже совсем вошел в колею, первый кидался занимать лучшие места на нарах и первый же являлся со своей чашкой за обедом. Он очень гордился, между прочим, тем, что его выслал «сам царь Александра», и ему представлялось, что теперь царь только и думает об его ссылке и о нем. Однажды после ужина, сидя на нарах, свесив коротенькие ножки и болтая ими в воздухе, он разразился от полноты душевной целым монологом: вот царь думает теперь, что он совсем пропал, что ему уже нет и житья.

— Александра, Александра! — закончил он при общем хохоте. — Ты думаешь, Перкияйнен лацит, убивается. Дурак ты, Александра. Перкияйнен миётся…

Лесевич забыл было фамилию этого «политического», но с первых черт рассказа я узнал своего знакомца и крикнул:

— Да это Перкияйнен!..[37]Теперь, впрочем, не ручаюсь, что называю точно.

О дальнейшей судьбе его я ничего не знаю.

XXI. Единственный допрос-предчувствие пристава Денисюка

С первых дней ареста я написал прокурору, требуя допроса и освобождения. Некоторое время никакого ответа не было, и Денисюк, через которого пришлось подавать эти заявления, пожал плечами и сказал: «Напрасно! Не вы одни… Всех арестуют так же и держат без допроса».

Но вот через два или три дня меня вызвали в канцелярию. Здесь ждал меня жандармский офицер, который заявил, что он приехал для допроса. После первых формальностей он вынул небольшой продолговатый конверт, на котором неровным почерком было написано: «Здесь. III Отделение канцелярии его величества. Шефу жандармов, генералу Дрентельну».

— Признаете ли вы, что это писано вашим почерком? — спросил меня офицер.

Я успел уже дать письменные ответы на первые формальные вопросы и вместо ответа на этот вопрос предложил ему сличить почерки. Ни малейшего сходства не было.

Я был разочарован. Я ждал объяснения своего ареста, а вместо этого мне предлагали какой-то фантастический конверт. Я высказал это с таким возмущением и горечью, что офицер несколько сконфузился. Он порылся в портфеле и вынул оттуда бумагу. Это было заключение экспертов, сличавших почерк конверта с почерком одного из взятых у меня при обыске писем. Комиссия состояла из нескольких канцелярских писцов И нескольких учителей чистописания. Сии каллиграфические мудрецы признали, что почерк на конверте старательно изменен, но все же начертание отдельных букв таких-то, а также общий характер письма «дают основание заключить с несомненностью», что адрес на конверте и предъявленное комиссии письмо, подписанное моей фамилией, писаны одной и той же рукой…

Я представил себе, как эти каллиграфы старались угодить начальству своей экспертизой, и сказал:

— А не пробовали ли вы предъявить еще чьи-нибудь письма для сличения другому составу таких же мудрецов?

По-видимому, я угадал, так как офицер странно улыбнулся и на этом кончил допрос. Моих требований объяснить причину ареста он удовлетворить не мог. Помнится, что фамилия этого офицера была Ножин. Он казался несколько сконфуженным и скоро уехал, а я вернулся в свою одиночку.

Разумеется, сейчас же раздался стук в стену: Виноградов интересовался результатами допроса. Когда я выстукал ответ, он простучал:

— Это значит, вероятно, что Дрентельну прислана угроза от революционного комитета и вас подозревают, что вы надписали конверт.

Мне это показалось довольно вероятным. Дрентельн был назначен шефом жандармов на место Мезенцева. Это назначение вызвало много толков и много ожиданий, основанных, между прочим, на том, что Дрентельн — боевой генерал, не имевший до тех пор никаких отношений к полицейской службе. В газете, издаваемой Гирсом, «Русская правда», органе молодых либералов, с демократическим оттенком, появился фельетон Гирса в виде обращения к Дрентельну. В статье автор указывал именно на это отсутствие полицейских традиций в прошлом Дрентельна и выражал надежду, что он сумеет придать новое направление деятельности непопулярного учреждения. «Идите же, прямой и честный воин, новым путем. Общество, уставшее от этой борьбы с молодежью, ожидает от вас многого» — так приблизительно кончалось это письмо.

О нем много говорили в обществе. Как условно, «по-византийски», ни было оно написано — по тому времени оно должно было считаться смелым уже вследствие заявления о крайней непопулярности Третьего отделения. Все ждали, каков будет ответ правительства на это обращение публициста. Помнится, что первые дни прошли без всякого воздействия. Цензура была как будто озадачена и колебалась. Но через несколько дней ответ последовал: на газету обрушилась кара. Было вероятно, что и с другой стороны может тоже последовать свой ответ.

И вот 13 или 14 марта, после обеда, Виноградов возбужденно забарабанил в мою стенку. Он только что вернулся со свидания и сообщил сенсационную новость: на шефа жандармов генерала Дрентельна произведено покушение. Какой-то молодой человек, верхом на лошади, обогнал коляску Дрентельна, выстрелил в него два или три раза и скрылся. Произошло это среди белого дня на людной улице, и об этом говорит весь город, удивляясь удали неизвестного наездника.

Таким образом наше предположение оказалось правильным. Очевидно, Дрентельн получил предупреждение, но не предполагал, что оно может осуществиться в такой дерзкой форме. Кроме того, для меня стало очевидно, что мне приписывается некоторая роль в этом покушении.

Больше никаких допросов мне уже не производили, несмотря на мои настойчивые требования… Тогда, как, впрочем, и долго спустя и при менявшихся обстоятельствах, это считалось по нашим русским нравам излишней роскошью…

Как-то с утра высокий служитель предупредил меня, чтобы я собирался, так как сегодня мое заключение в Спасской части кончается. Несколько часов после этого я провел в мучительном нетерпении. Можно сказать смело, что эти несколько часов ожидания свободы стоили нескольких дней заключения. Наконец во двор въехала карета, меня позвали в контору, выдали принадлежащие мне вещи и деньги, и я сел в карету. Со мной сел Денисюк. Дорогой он все вздыхал. Я спросил у него, куда мы едем. В ответ последовал вздох еще более глубокий.

— Да о чем вы это, в самом деле, вздыхаете? — спросил я. — Кажется, вздыхать-то следует мне, а не вам.

— Кто знает? — ответил он меланхолично. — Сегодня я везу вас, а через месяц, быть может, вы повезете меня…

Я невольно засмеялся. Говорят, у турок существует какое-то коллективное народное предчувствие, что они когда-нибудь непременно будут изгнаны из Европы. Такое же массовое предчувствие не чуждо было и нашему прежнему строю. Впоследствии мне много раз вспоминалась меланхолическая фраза Денисюка: «Теперь мы вас, а после вы нас…»

Между тем карета неслась дальше, пересекла Фонтанку, обогнула здание Большого театра… Я начал догадываться: впереди направо, за мостиком — здание Литовского замка. Ворота раскрылись. На минуту перед моими глазами мелькнуло огорченное лицо матери, очевидно как-то узнавшей о нашем перемещении, и — через полчаса, переодетый в арестантское платье с буквами Л.Т.З. на спине, я входил в шумный и людный коридор Литовского замка.

XXII. В Литовском замке

Какой-то незнакомый человек встретил меня при самом входе в коридор, где сидели политические, радостным восклицанием:

— А вот и третий! Милости просим. Оба ваши брата ждут вас.

Действительно, я тотчас же попал в объятия братьев, после чего стал знакомиться с остальным обществом. Через некоторое время нас развели по камерам. В одной из них устроились уже оба мои брата, и меня ждала пустая кровать. Кроме нас троих, в ней помещался еще немолодой человек с наружностью «шестидесятника», с длинными седоватыми, закинутыми назад кудрями, умным лицом и насмешливой улыбкой. Короткий арестантский бушлат и серые штаны сидели на нем как-то особенно изящно, точно по нем и были сшиты. При моем входе он поднялся с постели, сильно пожал мне руку и сказал:

— Грибоедов… А вот это, — указал он на высокого юношу, сидевшего с ним рядом, — Цыбульский, иначе называемый Дитё. Арестован за подозрительную наружность.

Я невольно засмеялся: наружность молодого человека менее всего могла внушать подозрение. Совсем юный, с чуть пробивающимися усиками, с нежным румянцем и почти детским пушком на щеках, он обладал еще простодушными голубыми глазами навыкате.

Скоро я узнал его историю. Цыбульский решительно не знал, за что его арестовали: шел днем, около двенадцати часов, мимо Летнего сада; к нему подошел неизвестный ему человек, пригласил его в здание у Цепного моста, там его обыскали и препроводили в Литовский замок. Юноша был в полном недоумении, клялся, что приехал только в этот год из провинции и, поступив в какое-то высшее учебное заведение, не знал ни о какой революции и водил знакомство только с своими земляками. Но… волосы у него были длинные, и по близорукости он носил очки. Однажды Грибоедов, лежа на кровати и следя глазами за Цыбульским, который ходил по камере, вдруг спросил:

— Слушайте, Цыбульский! Не носили ли вы на воле пледа?

— Носил, — ответил Цыбульский.

— И высокие сапоги носили?

— Носил и высокие сапоги.

— Та-а-ак, — протянул Грибоедов, выпуская струю дыма. — Плед… Высокие сапоги… Длинные волосы… Очки… Дело ясное: вы арестованы за подозрительную наружность… В это время, наверное, царь гулял в Летнем саду…

В камере все расхохотались, до такой степени предположение казалось невероятным. Цыбульский был совершенный ребенок. В нашем коридоре один из прислужников, брюзгливый, но очень добродушный старик, взял его под строгую опеку и считал своею обязанностью смотреть за ним, как нянька за ребенком.

— Остальные как хотят, — говорил он. — Известно, народ отпетый… А ты, Цыбульский, еще дитё. По тебе небось матушка плачет… Надевай-ка, надевай бушлатик, нечего. Нонче хоть солнце, а холодно: пойдешь гулять, простудишься.

После этого Цыбульского и прозвали «Дитё». И тем не менее Грибоедов оказался прав: когда через некоторое время приехал его отец — помещик, кажется, Ко-венской губернии, и явился в Третье отделение, чтобы узнать о причинах ареста сына, там его успокоили: перелистав дело, старик чиновник сказал:

— Сущие пустяки… Не беспокойтесь… Помещик вспылил:

— Как пустяки? Жена после родов узнала, перепугалась чуть не до смерти… Я оставил ее больную и помчался в Петербург… А вы говорите — пустяки!..

— Маленькое недоразумение, — сказал чиновник благодушно. — Время, знаете ли, тревожное, не успели еще навести справки. Видите ли: сын ваш арестован за… подозрительную наружность.

Через несколько дней после приезда отца Цыбульский был действительно отпущен, проведя месяца два в тюрьме, и взбешенный отец тотчас же увез его из Петербурга.

Но я забежал вперед. Возвращаюсь к перечислению других обитателей Литовского замка и их интересных историй. В нашей же камере находился еще студент-первокурсник, по фамилии, если память мне не изменяет, Якимов. Его отец был гоф-маклером петербургской биржи. Это был человек консервативного образа мыслей и чрезвычайно строгого нрава. Сын признался Грибоедову, что очень боится отца.

— Да ведь вы же говорите, что ни в чем не повинны?.. — утешали его слушатели.

— Не поверит!.. — горевал юноша. — По его мнению, напрасно не арестуют: «Если взяли, значит что-нибудь да было. И я прямо тебе говорю, если тебя возьмут, то я тебя выпорю…»

— И, пожалуй, выпорет на радостях, когда вас отпустят? — усмехаясь, говорил Грибоедов.

— Пожалуй, — печально соглашался юноша.

А в это время, после покушения на Дрентельна, появился приказ, в котором говорилось, что ввиду распространения крамолы должны быть приняты экстренные меры, и полиция призывалась делать обыски и аресты, «не стесняясь ни званием, ни состоянием подозреваемых лиц».

И вот в одно прекрасное утро, когда жильцы номера пятого только что отпили утренний чай, дверь открылась, и в ней появилась солидная фигура пожилого господина в арестантском костюме. На пороге пожилой господин остановился в нерешительности, и в эту минуту у юноши Якимова вырвалось трагическое восклицание:

— Па-па-аша!..

Это был действительно гоф-маклер петербургской биржи, которого арестовали, чтобы показать, что теперь званием и состоянием стесняться не будут. Несколько минут после этой родственной встречи в камере стояла тишина. Отец и сын молча смотрели друг на друга, а Грибоедов, дымя вечной папиросой, лежал на кровати и смотрел на обоих умными насмешливыми глазами.

— Папаша, — заговорил наконец сын, — а помните, что вы мне говорили: если взяли, значит, что-нибудь да было!..

— Ну, ну… Вижу теперь, — угрюмо ответил гоф-маклер, а безжалостный Грибоедов прибавил:

— Кажется, вам папаша говорил и еще что-то?..

— Да, папаша!.. Вы еще говорили: сечь надо.

— Да замолчи ты!.. — вырвалось у бедняги гоф-маклера.

Отец, правда, просидел недолго, и я уже застал только сына. Но в те несколько дней пока «недоразумение» разъяснилось, Грибоедов, тоже занимавший довольно видное положение в красном кресте, успел его порядочно помучить. Каждый раз, как запирали камеры, он ложился на свою кровать и, попыхивая папиросой, начинал допрос:

— Ну-с, так как же (имярек), припомните хорошенько: что-нибудь да было?.. И, пожалуй, не мешало бы нас с вами, «не стесняясь званием и состоянием», немножечко того-с… Как щедринского действительного статского…

Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов и высылок. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество «без различия званий и состояний» было объявлено крамольным и поставлено вне закона. Все петербургские части были переполнены такими же преступниками, как я и мои братья, а истории других заключенных Литовского замка были почти все вроде приключений с Цыбульским или Якимовыми. Между прочим, здесь я встретил целый букет Гордонов и Кайранских, по большей части совершенно не знавших друг друга до ареста. Во главе их, в виде, так сказать, самого махрового цветка, стоял Гордон, секретарь еврейского благотворительного общества. Первые дни с ним в камере были посажены и его дети, кажется мальчик и совсем маленькая девочка (я уже их не застал).

Это дело вскоре для меня разъяснилось. Одно время в Петербурге говорили о побеге за границу одного из двух участников так называемого Чигиринского дела, Дейча или Стефановича. Я слышал даже, что по этому поводу имелось в виду обратиться к Глебову, который уже выразил согласие за вознаграждение взять на свое имя заграничный паспорт. В это время мы уже заподозрили его и успели предупредить хлопотавшее о паспорте лицо (по фамилии, помнится, Житков). После этого поиски были направлены в другую сторону. Согласился, тоже за плату, взять паспорт некто Гордон. Паспорт был взят, передан, и Стефанович (или Дейч) благополучно уехал. Для отклонения от Гордона возможной ответственности было сделано объявление о потере заграничного паспорта. Все сошло бы благополучно, если бы при этом не перехитрили. В объявлении было сказано: нашедшего просят доставить Кайранскому, улица такая-то, дом такой-то. При этом адрес был дан совершенно фантастический, а имя Кайранского переврано, так как, конечно, объявители знали, что никто паспорта не найдет. Полиция почему-то обратила внимание на это объявление… Может быть, она была извещена Глебовым относительно хлопот о заграничном паспорте. Справились о Кайранском, по адресу его не нашли и, не долго думая, распорядились арестовать всех Гордонов и всех Кайранских, какие оказались в Петербурге. На квартирах арестованных установлена трехдневная засада. Еврейское общество как раз в это время выдавало обычные стипендии ученикам консерватории. Выдача производилась в квартире секретаря общества Гордона, и все приходившие за стипендиями в день ареста были тоже арестованы и препровождены в тот же Литовский замок, а на их квартирах тоже устроены засады, и брали все новых и новых…

Вообще таких случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик немец. Он был арестован «за предосудительное знакомство» с другим арестованным. Интересно, что этот другой был… его родной сын, по профессии настройщик, живший на отдельной квартире. Он часто посещал отца, его тоже посещал кто-то подозрительный. Это выследили, и старика арестовали одновременно с сыном.

Сын, кажется тоже ни к чему не причастный, все-таки хоть догадывался о причинах ареста. А старик, седой как лунь, глядел на спрашивающих простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:

— Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль, по всем комнатам и на чердак ходиль… секую бумажку переверниль, мене хваталь, тюрьма садиль… Больше нитяшево.

Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время. Был, например, целый кружок «танцоров», захваченных на какой-то вечеринке. Полиция заподозрила, что танцевали они с какой-то революционной целью. Это была веселая молодежь; даже на прогулку они направлялись парами и вприпрыжку.

Из сидевших в то время в Литовском замке мне приходится упомянуть еще Александра Петровича Чарушникова, известного впоследствии издателя, а также известного ныне окулиста профессора Симановского. Всего интереснее, быть может, было то, что, не разбираясь долго в этой массе арестованных, их просто высылали административно в разные города. Хотя было совершенно ясно, что, например, в деле с заграничным паспортом замешан только один Гордон и один Кайранский, — тем не менее все Гордоны и все Кайранские были разосланы из Петербурга в разные стороны. Секретарь еврейского благотворительного общества попал в Олонецкую губернию, если не ошибаюсь — в Пудож.

Из нас троих только один старший брат избег этой участи, и случилось это до восхитительности просто. Его квартирная хозяйка заявила, что он ее жених и должен вскоре на ней жениться. «Ну что ж, так берите его себе».

И брат был отпущен.

Что касается нас двоих, то никакие обращения не помогали. Я уже сказал, что вскоре после нашего ареста был арестован Григорьев, две сестры Поповы, мой приятель, студент Горного института Мамикониан, и еще некоторые наши знакомые. Арестованы они были за знакомство с нами, и по отношению к Григорьеву так прямо и говорили. А когда один солидный человек (кажется, мой дядя, упоминавшийся выше Евграф Максимович Короленко) обратился с вопросом о нас в градоначальство, то там ему ответили просто:

— Помилуйте! Достаточно одних знакомств: все знакомые этой семьи сидят по тюрьмам!

Это был факт, опровергнуть который было, разумеется, невозможно.

Из квартиры старшего брата Глебов, разумеется, уже исчез. Зато был другой несчастливец, тоже бедствовавший, литератор Линовский, которому брат дал временный приют, кажется, впредь до получения паспорта. Работал он в то время в «благонамеренных изданиях» и даже в «Гражданине», где вел отчаянную полемику с либеральным фельетонистом Градовским (Гаммой). Но у него были два роковых качества: мрачная наружность и чрезвычайно неразборчивый почерк. При обыске была найдена его начатая рукопись, которую разбирать было трудно и некогда. И Линовский попал в Пудож, откуда вернулся далеким от сотрудничества в «Гражданине».

Особенно ярко вспоминается мне еще один арестованный — ученик консерватории. Он был тоже из стипендиатов, захваченных в квартире секретаря еврейского общества в день выдачи стипендий. Это был молодой человек с очень выразительной физиономией артиста. Сидя как-то в нашей камере и сверкая горевшими страстным огнем глазами, он говорил:

— Я не революционер, я артист… Я думаю, что всякое правительство естественным образом борется с революцией. Я был до сих пор на стороне правительства… Пусть установят самые строгие наказания, пусть ссылают на каторгу, пусть в крайнем случае казнят. Но пусть это будет по суду, со всеми законными гарантиями… А так… Нет! Теперь я первый радуюсь, когда в них стреляют, потому что они сами величайшие преступники против всего общества.

Я не помню его фамилии и не знаю, какова его дальнейшая карьера. Но до сих пор в моей памяти звучит его энергичный голос и вспоминаются горящие гневом глаза. Такое настроение разливалось тогда даже в равнодушных к политике кругах общества. А стрельба по воробьям из пушек все возрастала… И вот над головами правящих, над головой самого царя начинали все чаще кружиться зловещие птицы.

Мы сидели еще в Литовском замке, когда, 2 апреля, произошло покушение Соловьева. Впечатление, конечно, было сильное, но можно сказать, что цельно оно было разве только в народе. В обществе симпатии к прежнему «царю-освободителю» давно уже были подорваны его явным сочувствием изуверной реакции…

В тюремной среде, насколько мы могли это заметить, впечатление было равнодушное, и вдобавок оно окрасилось еще маленькой юмористической случайностью. Мы узнали о событии во время прогулки от уголовных арестантов. Во избежание «вредного влияния» мы гуляли обыкновенно в небольшом квадратном загончике, отгороженном от общего двора высокими палями. К этому частоколу часто подходили уголовные, наскоро делившиеся с нами выдающимися новостями дня. В этот день они как раз выходили из тюремной церкви, куда были собраны по случаю благодарственного молебна. При этом, по их рассказам, с тюремным священником произошло неприятное ораторское приключение. Выйдя на амвон, чтобы объяснить повод благодарственного молебна, и вперед настроившись на патетический лад, он начал громко и в приподнятом тоне:

— Дорогие братья! Вот и еще одно священное покушение на злодейскую особу его императорского величества!..

Внезапный припадок кашля со стороны кого-то из тюремной администрации прервал чувствительную речь, и оратору было трудно возобновить ее в том же тоне.

В ясный день начала мая в части двора, видной из нашего коридора, появились две кареты. Население политического отделения взволновалось: кого-то увезут?.. Через несколько минут вызвали нас с младшим братом. Наши сборы были недолги, но выезд оказался очень торжественным: в каждую карету с нами село по два жандарма, трое скакали по сторонам и сзади, шестой сидел на козлах. Это был целый отряд, наводивший панику на прохожих. Когда мы, свернув с Морской, выехали на широкую часть Невского, против Гостиного Двора, рабочие, чинившие мостовую, быстро вскакивали и, отбежав в сторону, снимали картузы и крестились.

Помню, это меня тронуло. Пришел на память Денисюк и его меланхолическое восклицание… Да, когда и как мы вернемся сюда?.. Мне казалось тогда, что этого ждать не так уж долго… И, конечно, вернемся мы при другой обстановке, в свободную столицу России!

На вокзале мне бросилась в глаза, во-первых, высокая фигура помощника градоначальника Фурсова. Он, очевидно, ждал нас, встретил и проводил каким-то странным и непонятно для меня враждебным взглядом. А дальше, на дебаркадере, стояла моя мать с заплаканными глазами и сестры. Нам позволили только обнять их и принять несколько денег, а затем — свистнул локомотив, и туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте…


Читать далее

Часть четвертая. Вологда, Кронштадт, Петербург

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть