Глава седьмая. Сердца волнует

Онлайн чтение книги Том 4. Маски
Глава седьмая. Сердца волнует

Снег, как цвет миндалей

Серафима Сергевна в ушастенькой шапке и в шубке с коричневым мехом упрятала в муфту лицо — защититься от блесков: и лед — сверкунец; и жестянка — звездянка: и —

— ах!

— «Бриллиантистей всех бриллиантов!»

Двуглазкой ловила блестинки снежинок; профессор в медвежьей, заплатанной шубе, засунувши варежки под рукава и подняв рукава под лицо, шел неровной походкой из инеев.

Мягкими метами бледный фонтан за фонтаном под бледное небо взлетевши, стал инеем; роща березовая появилась из света сапфирового, точно кружево: снилась.

И веялись иней в синие тени.

И — замерли: великолепное блестение серого камня из дряни заборной.

И блески сблисталися.

— Дас-с!

Глаз, как быстрый маяк, из-за века открыл на нее; и понесся из тени: на блески.

— Я сделал открытие!

И — глаз: погас.

— Вы?

И беличье что-то в ней дернулось:

— Где и когда?

Он надулся усами и ей не ответил.

Она закусила свой ротик; и стало ей горько: зачем он таится:

— Я — не понимаю!

Ее посерело лицо: от усилий понять.

— Я уже!

— Что?

— Сказал-с!

И — расставила ноги; и — рот растянулся:

— Про что?

— Про открытие.

Сосредоточенно выслушала:

— Вы сказали тогда Синепапичу, что никакого открытия нет, а теперь говорите, что есть: как же так?

— Оно — сделано-с; но-с… Мне открылось, — так и посмотрел, будто глазом зажечь хотел снег.

— Оно — вздор-с!

— В каком смысле?

Нос — в ноги:

— Ну, — ясное дело: открытия вроде как нет!

И пошел, давя снег, как на гору; и шубу тащил за собою по снегу; из меха морозом нащипанный нос вылезал.

Ее гневное личико, точно на крыльях: на плещущих мехом наушниках, — дернулось.

Он повернулся к ней, точно из сна:

— Что вы это? Я — так-с.

И уставился в сон, расстилавшийся инеем; иней от доха слетал.

Выражение гневное свеялось, будто слетающий иней; и отсвет улыбки явился в лице: это просто — шарада.

— Герон, — и серебряная борода появилась из меха, — писал свои дроби, лепта, — гладил бороду, — буквой со знаком.

Уловка: укрыть настоящую мысль; он, как с мышкой, играл:

— Так: две пятых писалося: «бэта», — два-с — черточка.

В синие тени плыла его шуба.

— А «эпсилон»[107] эпсилон — греческая буква., — выставил нос, — пять, две черточки-с: знак знаменателя, — ясное дело.

Локтями прижавшись к бокам, распахнулся мехами клокастыми; и на усах, как стожары; и — млечная, вся, борода. Взяв за руку ее,

показав ей, как прйзорочит —

— там —

— цветами из света: сквозными и розовыми, как миндаль!

Показал ей на сон бирюзовый

С любопытством вгляделся: вон — черные валенки; серо-зеленый армяк; мех — с отжелчиной; морда — безглазая: кучею меха на морду он двинулся через нацоки ледышек.

И прыгнувши, грохнулся носом и ботиками, как тяжелая кукла:

— Вы, — что-с?

Человечек — вскочил.

Серафима — кузнечиком прыгнула.

Ус — из мехов; из усов нос, мортирою выстрелив, точно в кусты, сел в усы; и усы ушли в мех:

— Это — хмарь!

Рогом котиковым на сосулечник, через блещак, стал отрустывать; но под серебряной крышею, бросившей яхонты, встал:

— Хмарь: такая есть станция!

Помнил: —

— стояли жары; липы зыбились в дымке; их лист — замусоленный; кто-то таился за листьями; взглядом поймал — человечка, который себя догонял на обоях его кабинетика: черно-зеленый и желтый, —

— с обой убежал!

Серафима же силилась высмыслить:

— Хмарь — аллегория?

— Хмарь, — он впечатлял морщиною, — дачное место такое, где жили мы с Наденькой; коли направо идти, будет лес, а налево — зеленое поле под серою пылью; там желтые тучищи; пыль-с, буерачники; там оборванцы ютились; и — тропка оттуда вела.

Он прошел этой тропкою:

— Моль-с!

Серафима же думала, что аллегории.

— Что вы, профессор?

Ударами ботиков закосолапил:

— Оттуда гонялись за мной!

— Кто?

— Да он, человечек: с собой; а его растереть между пальцами: моль-с желтоватая!

— Вы объяснитесь, профессор!

— Ну-ну-с: ничего-с… Заведем нафталин.

Возмущалась на эти шарады глазами, огромными, синими, ротик зажавши с достоинством горьким; и серыми ботиками за ним топала; и не вникала; берег ее: —

— девочка-с! Как ей сказать, —

— что ходил он дорогой, которой никто не ходил?

Ровно несся по снегу, блаженным пространством дыша; он, дорогою страхов пройдя, не боялся.

И — там: —

— синева отдаленных домовых квадратов — совсем голубая; как в паре опаловом; розово-желтыми персиками пронежнел — красный дом; тот, вишневый, — вино; а этот, беленький, — розовый воздух невидимый.

Он ей сказал, точно светом облещивал:

— Не обращайте внимания, — в корне сказать… Я тут, — ясное дело, — шучу!

Изумлялись: —

— вершина сосны, схватясь ветками в облако, розово вспухшее, свесилась каре-янтарного, ставшего ясным, ствола; ствол сосновый, вот этот, как смолотый кофе; и карий, и красный; березовый ствол, как коралл; —

— дом, —

— лимон, —

— апельсиновый!

Сделал рукою с достоинством ей пригласительный жест:

— Ну-с, — мы завтра отправимся с вами: ко мне-с!

Красным носом — к земле, точно знак подавая стоящим в низине:

— За томиком Клейна… Там в томике, — листики, кое-какие мне нужные: для вычисления.

Заговорил в первый раз с ней о доме своем; шарчил в черч ветвей — на прозор заревой: через розовый иней.

Как шапки миндальных цветов, возникала за дальними купами купа лесная; и лес над лесочком висел, точно в небе, —

— дымеющим облаком!

Медленно шел под деревья, с которых свевались охапками иней, — на бирюзу; и — на облачко, облачко срезавши шапкой; и — шапкой означился: в розовом фоне забо-Рика.

Тер-Препопанц

Огнецовой блесной стали тяжести красочных линий; поскрипывал стол:

— Уезжаете?

— Мое почтение, — скрипнуло кресло, в которое сел над столом; десятью задрожавшими пальцами бегал.

Внырнула в себя, вздернув плечи под окнами; стиснула пальцы, растиснула: белые пятна остались; рванулись навстречу.

И думала: он затаил про себя свою главную мысль.

Наблюдала за ним, как кричал:

— Дроби, дроби, — «лепта», скажет грек.

И схватяся за голову, вздернувши плечи, качнулся — налево и вниз: точно голову, сняв с головы, — бросил в пол ее:

— Чорт побери, надробят челюстей: и налепят затрещин!

Пошел, выбивая ногами, как на плац-параде солдат:

— Тоже, — дроби, взять в корне!

Унять не умела его.

Наблюдала: ладонь, как лягушка, прыжком пролетела в жилетный карманец; и нож перочинный явился подскакивать в воздух (ловил превосходно его).

Равновесие восстановилось.

Над дальним забором, в окошке поблескивать стала звездиночка: зирочка.

Видел малютку —

— в зелененьком платье,

поправивши золото мягких волос и сиренево-серую шаль завязавши в изящную, венецианскую шапочку, билась, как птичка.

И стало ему и добрее, и лучше: от шлепов двух ножек.

И он разразился сентенцией:

— А Диофант, — к ней поехал он носом под носик, — писал свои дроби — «лепта», скажет грек, — как и мы-с.

И поставил два пальца себе:

— Ставя букву под буквой и их отделяя чертой.

И стоял перед ним Пифагор, как фантазия мысли, и точной, и образной.

* * *

Крытую бархаткой лавочку в ножки поставила; ножки — на лавочку.

Личико из-за коленок заигрывало: то в открытки, то в прятки; и напоминало ему щебетливую мордочку ласточки; выставив очень задорненькии носик, скосив его, зубками нить перекусывала, улыбаяся мило малиновым ротиком, очень задорненьким; что-то такое она вышивала: узорчик лилейчатый строился.

Ушки прислушались: ножки с подлавки слетели.

— Шаги?

И округлым движеньем, как в ветре, — прыжком: мягко вылетела; промельканьем зеленого платьица —

— «фрр» —

— погналась, неизвестно куда, неизвестно зачем.

— Вы чего?

Ножки — «топ»; и — попала к окошку; и беличье что-то в ней выступило.

Синина

Тук!

— Войдите!

В пороге, конфузясь, стоял… Препопанц; нос Тиглата-Палассера в красные пальцы дышал.

И составила чашечки чая, жалея о чем-то: сдвиганьем предметиков; Тер-Препопанц стал являться к вечернему чаю совсем не как доктор, а — просто; с профессором был безупречен; сидел, опустивши свой нос; и молчал: мировоззрение Тер-Препопанца с недавнего времени стало: ее лицезрением.

И усмехнулась; чтоб скрыть этот внутренний просмех — в шитье; откусила без нужды и выплюнула шелковинку, когда Препопанц заикнулся о том, что…; себя оборвал; и глазищем расширился, ножку увидевши:

— В психиатрии есть много еще нерешенных вопросов, решаемых жизненно…

Видел: звездою над нею ночует свободное небо.

Ей он не советовал: нерв изучать.

Она ножку свою под себя подтянула: морщинки, как рожки, боднулись со лба: мала птичка, — остер коготок; Препопанц засопел, покраснел; Серафима подумала, что при профессоре можно ходить нагишом.

Препопанц же вскочил и ушел.

Про себя рассмеялась; и — ямочки в щечках; и — ямочка на подбородке; и личико стало котеночком: сколько мальчишества?

* * *

Синие линии выступили; иней — призорочил; вдруг за стеклами с треском сосулька упала из жолоба; тень пересекла окно; и пятно — лицевое.

— Подглядывают!

И себе улыбался профессор: подглядывал тоже.

Прилипла к стеклу: никого: синерод, выглубленный и прыснувший ярким, глазастым согласием.

* * *

Он шарахнулся от ее беленькой ласточки, —

— ручки, —

— которая, — «порх», — опустилась на голову.

— Я — тут…: придремнул-с.

И так нежно расшамкался:

— Добрая ручка моя.

И проехался носом под носиком:

— Гнездышко вить, дело ясное?

Знал: будут — птенчики, мысли.

Остались они ликоваться вдвоем и показывать пальцами, тыкаясь в стекла, на звездочку: блеск бирюзовеньких искорок переигрался в зелененький блеск; и вдруг вспыхнули отсветы, точно кошачьи глаза; и погасли.

— Какая звездистая ночь!

Дух захватывает; слепнет глаз облесненный: дрожит и горит синина выглубленная: нет им числа; бездне — дна.

Как топазовый глаз

Синина белоперая; воздух, живой солнописец, сияющий окнами; наст — золотая блесна; лед, как белый чугун; и — алмазным кокошником крыша.

Милело ее кругловатое, белое личико: мордочка; малиновели пропевшие губы; щелели за губками зубки жемчужные; в солнышке взор ее — медистый.

Он же согбенный, закутанный в лезлую шубу, шагал, волоча мех с поджелчиной, рваный рукав прижимая к микитке; казался ей дряхленьким; в мех уронил красный нос; и на носе мутились очки; желтизна световая бросала отчетливый отсвет.

Шаг ширя, старалася с ним соступать; солнотечные синие тени резки; как, сметаясь, густели они в углублениях стен, становясь чернотой; ледорогий сосулечник.

Скользко!

И варежками — под рукав его рваный:

— Здесь скользко, профессор: позвольте я вас!..

Он ей выревнул:

— Герц полагает в гелеогенезис материю: мы — дети света, — сказать рационально!

И нежно взглянули — на гелио-город: как дом угловой бело-кремовых колеров ярким рельефом щербит; на нем солнечный луч, точно взрез ананаса; оконные вазочки, как — сверкунцы; три ступени — белашки; не крыша, а — пырснь; в адамантовом блеске беленые стекла; дом жмется к колонному пятиэтажному зданию; вырезано в синем воздухе бледным, фисташковым кубом: веночки и факелы, — темно-оливковые; солнце дрызгало искрой зернистой на окна.

Сверт, —

— синие сумерки!

Где-то присвистывает; и смотрела она золотыми от света глазами, как бросил ладони, в которые тихо слетало большое старинное солнце.

И волосы отсверком розовым вспыхнули; в отсверке — красное пламя; и луч, звездохват, облеснул переулочек Африков; и на заре уже слабая звездочка, зирочка: искрилась тихо.

И красная церковь — заискрилась в солоноватые, зеленоватые, золотоватые воздухи, ставшие красными кислями; котиковым колпаком ей дорогу указывая; и повернул в Табачихинский: высмотреть, вцелиться: —

— может быть, он собирается даже урок поведения дать?

Просинелые домики; желтые глазки, оконца, сверлили сплошным любопытством, ехидством: зелененький, этот вот, желтенькой, этот вот, домик, в котором, как клоп между бревнами, Грибиков, сплетнями, точно клопиными яйцами, опоганивал этот квартал.

Номер шесть: он, уставившись носом в него, потом носом в нее, носом бегал меж ним и меж нею:

— Тут я, дело ясное, — жил!

И конек дальней кровли, — топазовый глаз, налился, как слезой, своим блеском.

Слеза пролилась.

И топазовый глаз —

— уже розовый, красный, пунцовый, —

— глаз: гас!

Точно вор

Позвонились; дверная цепочка зацацала:

— Кто?

— Дело ясное, — я!

И профессор нацелился носом на ручку дверную, пропятивши свой добродушный живот, удивляясь дрежжанью пьянино; и — «Чижику».

— «Ясное дело, — пьянино купили!»

— Кто я-то? — ему из-за двери.

— Коробкин!

Он хлопнул себя под микиткою:

— Барыня дома-с?

И — дверь он рванул.

— Да кто будете-то?

Добродушие слезло с лица; он полез с кулаками:

— Я… я, в корне взять!

Серафима, смешная синичка, в сердцах топошилась. — Кореньев не надо… Какие такие, — сердились за дверью.

И пикали клавишами.

— Вы скажите, — профессор: профессор Коробкин, — разбилась о дверь Серафима, махавшая муфтой.

— Сам, значит? Сказали бы сразу.

Цепочка снялась: Анна Бабова супилась:

— Барыня не приказала цепочку снимать, а то всякие воры шатаются тут.

Он ввалился в переднюю шубою, распространив запах уличной гари, под взглядом, его осуждающим:

— Барин! Под собственным домом шатается…

— Тоже!

— Зарылся, как крот, в свою шубу.

И видел: они провели телефон; а малютка сморкалась, мгновенно же насморк схвативши: от затхлого воздуха комнат.

— Ну, ну-с, — ничего-с; — шептал в ухо он ей, — приготовимся, ясное дело: идемте…

А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:

— А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы — гостья моя.

Звуки «Чижика» оборвались.

И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:

— Как, — с испугом лорнеточку выронила, — это ж, — вы?!?

И за ней — бряки, цоки; и — треск сапог.

Игогого!

Василиса Сергеевна сухо и вынужденно подала кончик кисти руки Серафиме и щеку подставила мужу; он дураковато причмокнулся…

— Игогого… Отец!

«Чмок», — чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, — мордач, погон розовый.

И — «дилинь-дйнь» — зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».

— Вот и знакомьтесь: отец — игого, — Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:

— Ездуневич!

И запахами сапог переполнилась комната.

Эта здоровая рожа, способная стену сломать, — как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:

— Вояка какая!

А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:

— Мы, — игого — воевали; и мы, — игого…

Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, — как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте — заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.

— Да-с, — чорт дери: дело ясное!

— Ты уж того, — игого, — выздоравливай, что ли, — ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть — брат).

И профессор от этого стал горьколобый:

— Уж я… как-нибудь!

Носом, как кулаком, саданул; и — загорбился: вспомнилось, — навоевал, а больного отца навестить поленился.

— Ну что же, — идемте в столовую: кстати, — пьем чай… — Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, — лорнеткой:

— Пожалуйте.

И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.

* * *

Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:

— Нет же!.. Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я — позвоню…

— Брось, брт, — Митя ему.

Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, — стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!..

Корнет же повесился над телефонною трубкою:

— Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?

— По номеру тридцать пять, восемь?

— Пожалуйста: тридцать пять, восемь…

— Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.

— Здравствуйте… Ну, — пришел случай: лупите…

— Да, да… Притащился: своею персоною…

— Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.

«Ба, кого вижу я!»

Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.

И увидел он —

— в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.

Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.

Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И — руки развел: '

— Ба!

Никита Васильевич дураковато замымкал:

— Кого вижу я!

И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями — на ручки, ногами — под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.

И Серафима подумала:

— Он — представляется.

— Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, — живешь?

Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:

— Ну, Аннушка Павловна…

А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:

— Кривляльщик какой! — удивлялась она.

— Долго жить приказала…

И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —

— как, как, —

— неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?

Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.

Профессор, который, уставясь очками себе между ног, ожидал окончанья мелодраматической паузы, теплой горячей ладонью подкрался, как к мухе, к плечу Задопятова:

— Ясное дело, — мужайся: еще чего доброго…

И — оборвал себя.

Дамы сидели, глаза опуская: профессор, открыв, что штаны не застегнуты, быстро присевши за кресло, застегивал их, полагая, что делает это вполне незаметно; но дамы сидели, глаза опуская, и ждали, когда с неподатливой пуговицей он покончит.

Покончивши с пуговицей, из-за кресла он вышел; и взлаял:

— Прожить бы без подлости: с кем, — все равно-с!

В Василису Сергеевну тыкнулся глазиком.

— Ай, что он делает? — екнуло вновь в Серафиме. — Зачем он касается ран? Испытует?

Никита Васильевич пыхтел с таким видом, как будто готовился, съерзнувши с кресла, под скатерть нырнуть головой от стыда, сознавая: больного хозяина дома он все-таки выжил из дома, использовав тяжесть болезни, чтоб в кресле хозяйском засесть; он казался себе самому страстотерпцем от этого, ерзая задом, как будто горячие угли ему подложили под зад.

Тут забили часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике.

Примази цивилизации

Цокнувши шпорою, Митенька чай передал Серафиме Сергевне; и думала: в тоне каком разговаривать с ним? Николаша — такой же ведь.

— Что на войне?

— Не умею рассказывать я… Игого: наше дело, — того, — убивать!

И дал тоном понять: гре-на-деры!

И — «дзан»; отозвался, войдя, Ездуневич, как будто хотел он прибавить: не кто-нибудь, — конница мы!

А профессор уткнулся в малюточку: из-за спины Ездуневича: «фрр» — шелестнула она черным платьем; сочувствие выразил быстрой спины ее легкий изгиб.

Тут профессорша с дергами губ, с придыханьем, с лорнеткой — про случай с Копыто:

— Представь, что мы тут… — кривобедрой казалась она.

— С милой Ксаной моей, антр ну суа ди, — кривоскулой казалась она.

— Пережил, когда, — интонировала, — разлетелся к нам в полночь действительный статский советник Старчков со шпионами, — и обвела их глазами, взывая к сочувствию их, — за несчастной Копыто!

Капустой несло изо рта:

— Нет, позвольте, — какая Копыто? И Ксана: какая такая?

— Жиличик! Копыто-Застрой, или правильней Застрой-Копыто; а Ксана — мой друг: к сожалению — съехала!

Снова профессор, как палец, малютке украдкой протягивал нос; и потом с быстрым грохотом прятался.

— Вынуждена, а пропо, — ударялося в ухо, — сдавать наши комнаты.

Пенсии мало ей?

— Басни.

— Что?

— Будто шпионка… Зачем ее взяли?

— Военная необходимость, — мигнул Ездуневич.

— Честь родины, — иогого, — мигнул Митя.

Профессор не слушал профессоршу: он наблюдал с удовольствием, будто ел сладкую кашу, как, сев к Серафиме, Никита Васильевич, старый пузан, от волнений оправившись, загарцевал головой и рукой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали какие-то линии.

Выставив ухо, профессор расслушал:

— Несем свои скорби…

Куда?

С молодыми курсистками старый пузан тридцать лет прококетничал, скорби куда-то неся; запыхтел, оборвался, поймав на себе подозрительный взгляд из лорнеточки, тотчас же переведенный взволнованно на Серафиму, — сухой, оскорбительный взгляд.

— Вот… мерзавка какая!

Все вскрикнуло в маленькой: чай разлила, заныряла головкой, как будто хотела под чайною скатертью спрятаться:

— Что?

— Нет, нет: я — ничего…

Ей представилось, —

— как из стенного пролома бросается стая горилл на нее, а не этих сидящих людей, разукрашенных примазью цивилизации.

Там на обоях, не стертый очищенным мелом, размазался знак: или — пять бурых пальцев, когда-то кровавых.

Профессор не видел его.

Барабанил по скатерти, носом уставяся в прошлую жизнь из-за жизни теперешней: —

— как? —

— Он мог жить таким способом? И повернулся к малютке, которая тотчас увидела: зрячий, морщинами, точно глазами играющий лоб; глаз, ушедший в себя, как костер из-за дальнего дыма горел.

И затиснула радостно пальцы под скатертью; жарами вспыхнуло ожесточенное личико — мимо него.

Подал знак

Подал знак:

— Мы за томиком Клейна зашли.

Василиса — с досадливым недоумением:

— Из библиотеки кое-какие тома выносили.

— Куда-с?

— На чердак.

И он с лаями:

— Вассочка, Василисенок мой, — книги без толку не трогайте вы!

И забегал руками по скатерти:

— Я говорю — рационально!

И ножик столовый схватил: барабанил по скатерти им:

— Я… порядок томов…

Серафима, не выдержав, вынула ножик из рук; он, схватившись за щипчики, стал их подкидывать:

— Сам устанавливал.

Тут же взлетело пенсне на обиженный нос Задопятова, явно вопившего оком: — как, как: сумасшедший, а — помнит, что комната есть у него? В ней Никита Васильевич туфли на кресле оставил.

— Да что говорить, — уравнение это решаемо!

— Что? — волоокое око бессмыслило.

— Как? — завоняла разомкнутым ртом Василиса.

Но — резкий звонок: Митя — в дверь.

Серафиме осмыслилось:

— Он же их водит за нос!

Знала: высечет вздрог; где нет жизни, удар механический — страхом, томлением или бессмыслицей — нужен.

Профессор зевнул, живот выпятив:

— Просто хотел я сказать, что пойду посмотреть, цел ли томик… И — все-с!

Тут влетел офицер:

— Капитан Пшевжепанский!

Приветствовал издали.

Встав выжидательно, с места не трогаясь, зорко косясь, пожал руку, качая над ней бородой; и рукою на стуло указывал; став простецом и юродствуя, точно Эзоп, раб двадцатого века, вещающий из двадцать пятого им:

— Диофант имел способы для разрешения всех уравнений… Идем…

Поклонился достойным поклоном в носки; с Серафимой отбацал в дыру коридора; холодную ручку поймал в темноте; прикоснулся дыханием к ней:

— Потерпите, малютка: недолго вам маяться!

Но теневая рука замигала на поле обой: теневою лорнеткою; и кривобокая тень, обогнав на стене, улизнула в переднюю.

Это — профессорша. И выжидали, что скажет.

— Я шла, чтоб узнать, антр ну суа ди, — в Серафиму, — когда говорит жена с мужем, чужим делать нечего.

И —

— Серафима мышоночком: в дверь кабинета от них.

— Шла узнать, что и как.

И он пальцами бороду стал разгребать, порываясь удрать, но уставясь в усы; а профессорша стала глазами мочиться в платок;

— Все же — прожили вместе: я вам вышиваю накнижник!

Рукою он вскинулся, будто очки защищая от больно хлеставших кустов; и с простоном схватился за голову:

— Да уже вышила ты — Задопятову!

Взял себя в руки: чихнуть или — фыркнуть?

— Для разнообразия, — руки развел и чихнул между ног, — ты набрюшник бы вышила, — что ли…

Профессорша пальцами шаль затерзала; разглядывала полинялый горошик обой; лепетала сквозь слезы:

— Узорик…

— Линялый…

— Горошиком…

— Ну, — я пошла…

Так совместная жизнь откатилась: горошиком.

Взвеявши фалдой сюртук

Взвеявши фалдами свой косоплечий сюртук, головой изваянной влетел он в открытую дверь, где предметы выяснивались из пятнисто-коричневых сумерек; в синях мерцали за окнами глазки озлобленных домиков.

Вспых электричества; — прыгнули, из темноты выпадая, узорики темно-зеленых обой; с них гналась за собою, кривляяся, желтая с черным подкрасом фигурочка, перед которой…

Он встал, сложив руки, как поп пред предметами культа, в обстаньи коричнево-желтых шкафов и коричнево-желтых томов, — головой эфиопской разбитого Сфинкса.

И к креслу пошел, на котором лежали две старые туфли, которые сбросил и пяткою шваркнул об угол с презрением:

— Экая дрянь!

И сел в кресло: опомниться; лоб, как глазами, морщиной играл.

И вокруг все неяснилось желтыми пятнами, брысыми пятнами с подмесью колеров — строгих, багровых; из них Серафима, свой вздох затаив, стиснув ротик, склонилась локтями над белой космою на черные морды осклабленных сатиров, вырезанных в спинке кресельной; в губках же вспыхнувших — боль за него; глазки, точно кристаллики, — твердые.

Вдруг, как за мухою, носом он ерзнул из кресла, нос выбросив, и потащился за носом на шкаф, чтобы дверцы рас-хлопнуть, задергаться и затрястись, жиловатой рукою вкопаться в набитые полки, выщипывать томики.

* * *

Кучечку томиков вынес, насыпал на кресло, с надтуженным и выбухающим лбом перед креслом на корточки сел и расшлепывал томики, нос прижимая к страницам, исписанным формулкой, формулки втягивал носом, как пес, выдыхал их страдальчески:

— Нет-с!

И над ним, с легким топом, махая беспомощно ручками, ротик раскрывши, малютка металась: казалась в сердцах!

Вот, коленом треща, он поднялся с колен; дернул плечи лопаткой; очки запотевшие снял, безочковой заплатой тенясь; потащился, кряхтя, за платком, косолапо закинувши руку за фалду; и дул на очки, протирая их, силяся вспомнить, куда делись листики:

— Кто-то здесь лазил и листики тибрил!

Напомним: по этим местам уже осенью рыскал за листиками Никанор.

* * *

В коридоре затопали: дзакали шпорами; на пестроперенькой ряби обой, как мазуркою, дергаясь, тень Пшевжепанского силилась носом внырнуть в кабинет; а за этою тенью на ряби обой теневой головой Ездуневич выглядывал.

Тут Серафима — на цыпочки к двери; присев за углом, ухом — в дверь; глазки — два колеса; ротик — «о»; пальчик — к ротику.

Слушала.

— Он — сумасшедший: вполне, — петушком горлосила, хрипя, голова теневая.

— А вы — почем знаете? — вздернулся под потолок теневой капитан; и оттуда, сломавшись, сгорбатясь, висел головой, пятипалой и черной качая рукою:

— Юродствует он: без дымов нет огней. А тут, — вы заходили бы к нам и увидели б: папки, досье, отношения дипломатические.

Тень под тенью, присевши, проткнула — тень тень — теневым, указательным пальцем, и тени, свалялися в четверорукое, четвероногое брюхо, которое прыгало.

У Серафимы же личико — в пятнах; из глаз — точно молнии; мягкие волосы, мягкая кожа; ступала, мяукала, — мягко; а тут стала —

— сталь негодующая!

Кулачишки зажав, собиралась на них с криком прыгнуть:

— Как смеете вы!

Раздалось иготание:

— Братцы, — да бросьте; я знаю отца; это — этот кинталец, Цецерко; он, бестия, — где-нибудь, через кого-нибудь, — дергает; я бы его расстрелял!

И тут нос Ездуневича, в дверь заглянувши, отпрянул; Дзан, топ; и китайские тени, как стая ворон, заметались в обоях; слизнулися.

Ей стало ясно, что — слежка, до… дома, до… сына, до… До…; стало ясно, зачем он намедни в саду человечка спугнул; он давно это видит, а ей он — ни звука: ее бережет.

И руками всплеснула, присев; и как солнечный луч в ней прошелся, из тучи блеснув.

* * *

А профессор, рукой хватаяся за чернолапое кресло, склонял седину: —

— как вояка, бросавший под грохоты пушек свой полк в задымленное пушками поле, попавший опять на то место, не видит полков: видит поле пустое; и тычется пальцами в кочки, и шамкает: «Здесь был вот этот убит, а там — тот!» И почувствует вдруг, поправляя глазную повязку: проколотый глаз — студенистою влагою на обожженную, красно-багровую щеку протек: —

— так и он: —

— из-за кресла осматривал поле борьбы, где гранаты дрежжали и пули высвистывали.

Вдруг — от ужаса стал желтоглазый он, —

— кто-то растерзанный, дико-косматый, в халате подпрыгивает, яркой, крашеной прядью мотает, вцепившись зубищами в тряпку, которою заткнули оскаленный и окровавленный рот.

Щеки вспыхнули; шрам почернел; борода из серебряной стала зеленой, когда он, присевши, распластывая на ковре свои черные фалды, вдруг выбросил руку вперед с пальцем, загнутым кверху; и к ней повернувшись оскалом страдальческим, пальцем показывал: —

— кто-то —

— сидит: наверху!

В двери бросив заплату и ставшие двумя клыками усы, — за усами он ринулся на грохотавших ногах, как бочонок, катимый по бревнам, — стремительно: в двери.

И —

— ту-ту-ту-ту —

— грохотало откуда-то с лестницы —

выше и выше,

туда, —

— куда палец показывал!

Кто-то сидел наверху

Он в пестрявую комнатку Нади влетел.

Но ее переклеили: черная лапа сцепились с оранжевой лапой на желтом на всем, источающем красные крапы; узорик обой, — на котором — то самое — наглое кресло, блистая пропором пружины на дверь, за бока схватясь ручками и приседая козлиными ножками к полу, — свисает, как зобом, морщинистым, желтым чехлом, уронивши со спинки штанину верблюжьего цвета; в углу толчея перетоптанных туфель; везде — табаки, соры, дряни; корнет-а-пистон золотой: блещет в тускль!

Не армейщину нюхать, не Надину жизнь вспоминать прибежал он сюда, а стоять перед этим вот креслом, которое вдруг из-за пырснувших книг, обнаруживших черный пролом в кабинете, — поперло в пролом, чтобы, вспомнив, к нему прибежал, —

— и увидел —

— сидящего в кресле: —

— вот эдак вот!

* * *

Бросился к креслу… вот эдак вот, чтобы, им грохнув, поставить — вот эдак вот.

Стал перед креслом, скривляясь ногами, — вот эдак вот; и на кровавом побоище крапов и лап появился трехрогой космой, подымаясь усами на бред, с задрожавшей рукой, прилипавшей к кричавшему сердцу.

Ладонь, как паук пятилапый, запрыгала пальцами над пустотою, увиденной не пустотою, а тем, —

— кто в сиденье вдавился в рыжавом, промокшем халате; прикрученный за руки, смуглыми скулами пучился в красную лужу, куда еще капало что-то; и — ямою красной, не глазом, качался —

— над телом, таким же кровавым,

как он: —

— труп под трупом веревку распутывал трупу!

Труп — тряпку, которой заклепан был рот, перекусывал.

Став сумасшедшим, профессор воссел в пустоте того кресла, схватяся за ручки и прыгая пальцами; от бороды отделились усы, точно рыбы; и вновь, утонули в безротой своей седине, под вцарапанным в щеку, чернеющим шрамом; он видел и странно живые глаза под собой, и того, кто лобзал ему руку с оскаленным завизгом:

— Ты — победил.

Этот труп —

— и профессор себя им

представил —

— восстал над другим, им представленным трупом; —

— профессор восстал и закинул чело, с протопыренными, точно строгие роги, сединами; пальцем потряс и пятою растопался:

— На основанье какого закона копался ты в глазе моем?

И труп, ползающий, трупу — с завизгом:

— Ты стал путем, выходящим за грани; отныне твое — мне возможно; пусти меня в кресло; дай участь твою!

И руками протянутыми умолял, чтобы мучимый — мучил.

Профессор же, руки под горлом скрестив, уронил на них бороду; и две морщины, скрестяся, с чела, как мечи, поднялись и чернели висящей угрозой, измеривая, какою мерою мерить.

И прямая спина, провисавшая фалдами к полу, сломалась у шеи, когда он, насупясь, увидел свечу на столе; тогда нос, как крылами, бровями взлетел, отделяясь от лба, задрожав, схватил свечку, которую видел зажженной, чтоб ей размахнуться и пламя всадить в остеклелый, как у судака, — этот глаз.

Но —

— заплакал корнет-а-пистон; барабанными палками забалалакали балки; заухали трубами — в тявк отделенный, и шавк сапогов, набухающих в снеге:

— Расправа — неправая!

Не разразился, утратив усы в бороде и морщины свои потеряв, потому что —

— и Авель, став Каином, Каина, ставшего Авелем, тою же мерой убивши, — убийству подвергнется; видел очами души, как два тела, себя догоняя по кругу, бежали друг к другу сюда, чтобы здесь, за порогом, — пройти: друг чрез друга!

Как солнце, играющее на заре, глаз слезою разыгрывался:

— Я и ты!

Свои руки развел точно поп, на алтарь выходящий; качаясь лопатками, дважды шагнув поясницею, выбросил над головою скрещенные руки; и после скрещеньем ладоней слетел, чтобы видеть сквозь пальцы им воображаемую голову и чтобы глаз ослепительный головоногого чудища, —

— глаз осьминога, слезой овлажняяся, —

— стал человеческий глаз! Свечка выпала.

— Я — это ты!

А слеза, подрожав на щеке, самоцветом скатилась в провалы телес разделявшихся; не балалакали балки; и провопиявшие камни молчали; но тявк голосов ее слышался: —

— где-то отряд пехотинцев прошел.

* * *

За спиною стоял его сын, с задрожавшей челюстью, чувствуя, как разделялись составы его, —

— потому что —

— родной, одноглазый старик сумасшествовал над местом собственных пыток.

Вздирался усами профессор Иван

— Теперь мы прочтем оборотную сторону этой страницы, — шептался, вздираясь усами, профессор, —

— Иван!

Потащился, лопатками дергая голову и поясницей бросая стучавшие ноги, — под стену, откуда из красного крапа и желтых, и черных схватившихся лап его звезды рождающий глаз перенесся на блесках, — увидеть.

Увиделось; —

— он, —

— над столом вычисляет какое-то «пси», угрожающее городам, паровозным котлам, броненосным эскадрам; довычислил: осуществилась возможность разгрома, — котлов, городов, броненосных эскадр.

Ну, а — он?

Добродушно надчесывал спину; и думал о Наденьке:

— Пси!.. Плюс…

— Скажите пожалуйста!..

— Кси!

Как? И — только? —

— Еще, —

— подмаршевывал, перетирая ладони:

— Так-с, сударь мой, — так-с: переверт всего дела военного! — Было ли сказано? Было. —

— Так был он убийцею — не городов, паровозных котлов, броненосных эскадр — человеков.

Колено свое положив на колено, хватал двумя пальцами крашеный клок бороды, похохатывал тихо в усы над —

— детьми, над еще не рожденными, но обреченными в ряде веков разрываться под действием «пси»: —

— год тринадцатый: осень!

* * *

— Так где ж была совесть?

Как не наложил на себя он руки?

Лоб, как камень, дробящий пустые скорлупы, раздрабливал — собственный лоб, сотрясением мозга грозя… задрожавшему Мите, который —

— схватился за лоб, отступая с порога: за дверь.

— Кто ж преступнее?

Носом стеная, схватяся руками за голову, вздернувши плечи, качнулся отчаянно, наискось, сняв с головы свою голову, точно стеклянный футляр, его шваркнул о пол, чтоб — разбилась она; руки сжав, стиснув пальцы, качался своей бородой над раскоканным прошлым:

— Убийцы — мы: все!

Митя вздрогнул, схватился за голову, всхлипывал под прорастающий голос профессора:

— На основаньи какого ж закона?

— Механики! — путался «тот», кем он был.

— Так с механикой — можно; а так, как тебя убивали — нельзя? Скопом — можно, поодиночке — нельзя?

И себя переживши убийцей, склонясь над убийцей своим, его видя у ног, локоть свой на ладонь, чтоб в другую ударился лоб, точно камень.

Он — всхлипывал.

Грохнулся в пол головой:

— Удар — дар!

Из стеклянного глаза, как у судака, слеза капнула — в слезы визжавшего плачем преступника: слезы смешалися. Трупы не плачут:

— Я — ты!

— Мы — есьмы!

— Победили!

* * *

— Отец!

Митя ринулся в двери и, став на колено, оттаскивая от отскобленных следов красной лужи растрепанного старика, захватившего пальцами кончик штанины верблюжьего цвета, которую он сорвал с кресла, и слезы свои отирал.

Но увидевши сына, — отдернулся, усом всторчася; с кряхтением чистя колено, поднялся; штаны — отшвырнул; щеки — вспыхнули; пальцы вонзив в подбородок, разгреб ими бороду; и не усы, а два белых клока, как клыки, отделясь от седин разделившихся, вдруг забодались на сына, а зубы блеснули из-за бороды его, как электрический свет:

— Сколько времени жил я с тобою: и ты не узнал меня, Дмитрий!

И глаз закатил мордотрещину сыну.

— Отец!

— Никогда не любил ты меня!

Руку выбросил, точно с мечом, отсекающим руку, и ею с размаху отсек:

— Мне осталось недолго с тобой говорить!

И слезу кулаком отеревши, прошел мимо сына.

А Митя стоял пред стеной, как прозревший на… пол только мига: —

— разъялися стены в стенах.

Но — задвинулись стены: и пережитое в полмиге ничем не мигнуло ему в остававшемся кончике бедной, еще до рожденья загубленной жизни его: —

— через несколько месяцев будет он —

— труп!

Сошел в пыль

Серафима ждала в кабинете; профессора — не было; грохот раздался — из-за потолка: с того места, куда он показывал; тотчас, — столовая грохотом стульев ответила; серою ящеркой прошелестела профессорша, точно сухою травою, — по лестнице; прошелестела обратно.

К ней выскочили: Задопятов, корнет, капитан; Митя — дернул наверх; а она в Серафиму вцепилась.

— Скажите, — всегда он?

— Что?

— Так безобразничает?

Задопятов не выдержал:

— Шэр — не то слово!

Лорнеткой грозила туда, куда палец показывал:

— Вы посмотрите-ка!

И Серафиму тащила с собою наверх.

Задопятов тащился им в спины; за ним потащились корнет с капитаном чириканьем шпор; в темноту они тыкались пальцами, точно пугая друг друга.

Но Митя, заухавши сверху, ладонями рухнул на всех:

— Оссади!

— Оссс…

И опять сиганул сапогом кверху; и каблуком, надо лбами взлетевшим, как камень, пронесся во тьму, у которой, казалось, — нет дна.

И все прочие —

— топ-топ-топ-топ —

— покатились — нице: в серые пыли: — по лестнице в серые пыли.

— Шу!

— Шу!

Точно стая мышей.

Забабацало сверху: подсвечниками; каблуки, как каменья, грозили свалиться по лестнице; всхлипывал кто-то: и гудом, и дудом.

* * *

Забацали бубнами; ухнули трубами; брякали, рявкали:

— Рраз!

— Пррр-аво!

— Арррш!

Барабанными палками маршировали папахи; под окнами; дружно шинели прошли безголовые:

«Трра-та-та-та!»

Ездуневич, просунувши голову в тьму и от этого видневшийся безголовым, как конь боевой, из ничто вострил ухо на трахнувший марш: —

— Под двуглавым орлом!

И как конь боевой, забивавший копытом, он стал подчирикивать шпорой; задергался ухом, чтобы дернуть к окошку.

Прошли пехотинцы.

И голос профессора, рявкая, грохолся над потолком.

— Говорите, что — тих, — верещал из теней капитан Серафиме, — а может быть, он представляется?

Тут Серафима не выдержала; свои ушки заткнула она, убежав в кабинет, чтоб кататься и мяться головкой, не видя, не слыша.

Услышала: рывом отпрянули.

* * *

«Он» — опускался, —

— бросая торжественно правую руку над космами прядавшего животом Задопятова; левую руку он выкинул над темнотою, в которой корнет с капитаном, сцепяся руками, носами друг другу показывали на его восклицающий вид, — что он —

— в памяти! Ей же казалося: не из-под крыши спускается он, а из вогнутой бездны.

Со строгою твердостью шел, разговаривая сам с собой, как конец с бесконечностью, чтобы отчет ему дали: зачем жизнь — зигзаг вверх пятами в отверстую —

— даже не бездну, а пыль?

Голова его, вовсе не нашей планетной системы, кусалась, как пес.

И глаза отвела, чтоб не видеть

Расставшись с собою самим, он прошел мимо них в кабинет, чтобы томик коричневый взять.

Еще раз —

— прокривлялась желтявым прокрасом та черная тень человечка —

на фоне обой.

И свой взгляд перевел от нее на присутствующих, будто сделал открытие.

Встали подробности «случая»: рапортовали ему деловито и сухо: делец, —

— фон-Мандро, чернобакий, с сигарой в зубах предлагает четыреста тысяч, которые он отклоняет; Мандро он наносит визит; он чудачит с какой-то девчонкой; в передней кота надевает на голову, с шапкою спутав кота.

Так Мандро! — дрр-дрроо-дорр!

Барабанил он пальцем по креслу:

— Права человека-с!

— Да, да-с!

Все — летит, пролетает, как облако в облако; зрячие слепнут; слепцы прозревают.

Он вспомнил теперь лишь, что ехал тогда он в Москву, чтобы след уничтожить открытия, он — не преступник; и тут показалось ему, что все тяжести, перевалясь через плечи, — свалились за плечи.

Лицо изменилось его ярким черчем морщинных растресков; и стало оно точно выбитое из столетий резцом Микельанджело; и борода, и усы, — точно слиток серебряный; а два вихра, как два каменных рога, от каменного, высекаемого из столетий, чела, протопырились справа и слева; и строго, и благостно; взгляд его… —

— тут Серафима глаза отвела, чтоб — не видеть…

Но взгляд этот — лет улетающей звездочки.

Скрывши усами свой рот, он пошел деловито и сухо в столовую в сопровождении сына, жены, Серафимы и двух офицеров, как будто добился он цели; и не было верха.

Все сели: кривилось в глазах, потому что сидели, туск-лея, — кривые пред ним.

Он не сел.

В чем же истина-то?

Он на сына смотрел, бросив руки по швам: наступила неловкая пауза.

— Такты — на фронт? Ну, я — я-с…

И запнулся; лицо онемело, как маска, с покойника снятая; взгляд прокричал о мирах неизвестных.

И Митя потупился.

Он же — ладонями:

— Все это — рухнет!

— Так вы против нас?

Все попадали в обморок.

— Вы, — провизжал капитан, — против цивилизации?

— Ты — против мира всего? — провизжала профессорша.

Выбросил грудь:

— Не всего, а — се-го!

Серафима подпрыгнула.

Щурясь, профессорша из-за лорнетки кривилась: всем, всем.

— Можно думать, — перечить пришел?

Задопятов глаза с тихим ужасом выкатил:

— С неба свалился ты?

Вышло — «из желтого дома свалился».

Тогда Серафима движением ручки, протянутой к муфте, сказала ему, что — пора: больше делать здесь нечего.

— Нет, — не свалился я, а как пришел, так уйду, унося эту правду с собою.

И злобою перекосилось лицо капитана:

— Вам правда — известна?

Он шпорою щелкнул, повесясь бородкою: в пол:

— Ну, я вас поздравляю!..

Откинулся, в плечи уйдя и трясясь эксельбантом, погонами, пальцами.

— Мне, — головою, как гусеница над листом, он взлетел; и — затрясся, как множеством лапочек:

— Мне, — откровенно скажу, — неизвестна: скажите, пожалуйста, — в чем эта правда?

Как цветок невидимый нюхая носом, профессор уставился им в Серафиму:

— О правде не спорят.

И радостный ротик ее не сказал, о чем сердце забилось:

— За правдою следуют.

Он же ответил:

— Пойдем.

К коридору ударами ног перетопывать стал косолапо и грохотко, он, как всходя к перевалу, откуда ландшафты далекие виделись: маршем казался простроенный шаг.

И за ним, мимо всех, — Серафима; за нею — все прочие.

Только Никита Васильич из кресла давился без воздуха, рот разорван, волоокое выпучив око; вдруг — быстренький, маленький, дряхленький — кинулся, перегоняя их всех и себе помогая короткими ручками в беге, — из кресла, в переднюю: не для того, чтоб поддать под крестец своей пухлой коленкою другу, которого он выживал, а чтоб шубу сорвать и стоять с ней сплошным вопросительным знаком, мигая из меха.

Профессор давнул под микитку его кулаком, проревевши, как слон, — с добродушием:

— Ну, брат, — отдай, чего доброго, шубу мою. В шубу влез.

Постояли они, перетаптываясь, будто не было лет; были отроки —

— Ваня и Кита! —

— И око какое, огромное, выпуклое, — стало синим, как синий подснежник цветок…

* * *

Цепь зацапа; дверь отвалилась, как камень могильный: их выпустить; и — завалиться.

Враги —

— человеку —

— домашние.

Вогнутые бесконечности

Вогнутая глубина кособоко спускалась над крышами; синяя вся, — издрожалась она самоцветными звездами; звезды ходили, распятясь лучами:

— Профессор, — просительно сморщился носик, — зайдемте ко мне, на минуточку: тут, — по дороге.

— Идем: хорошо…

Промилел ее ротик родной.

— Но сперва, — он схватил ее за руку, — я покажу вам!..

Свернувши на дворик, провел мимо дров, вдоль забора гвоздистого; свет из оконец облешивал насты, которые дергались искрами; из-за забора же инеями обвисали деревья.

Калитку расхлопнул; и ботиками провалясь, зацепляясь мехами за жерди, но не отпуская руки, притащил под террасу; открытое место висело над ним; над крышею пал Млечный Путь; и печная труба протыкала его.

Здесь он бросил ее и прошел на террасу, покрытую снегом; и в стекла заделанной двери, в которую с этого ж места когда-то вбежал, еле помня себя, — он заглядывал; —

— да: —

— от него шарахнулась толпа: он был взят в свои бреды.

Вздохнул, бородою наставяся на синецветную звездочку; красненьким вспыхом мигнула она, ставши беленькой, с нежно-бирюзеньким отсверком.

Проблески вспыхнули: мылили голову в ванне и били массажами тело его, когда он, прокричавши, впервые очнулся: в больнице.

Сплошным самоцветом дышала вселенная.

Дальше: —

— малютка, —

— звезда!

Звездоглядное небо!

Как голос из воздуха: крупные звезды в крупе бриллиантовой пырскают в черных пустотах, как в бархатах млечные блесни неясны; нет места, где выблеск не вспыхивал бы; и висит между ними — звездило сапфирное!

Он поманил Серафиму к себе.

Забарахтавшись в снеге и муфтой махаясь, протаптывалась через снег, — под окно, на террасу, где он ей показывал, как из-за мира он смотрит на мир, где, при жизни под камни зарытые, с тенью профессорши тень Задопятова среди теней, странно бьющихся, — бьются в испуге: за окнами.

Он — тот испуг!

— Заключенные в камень, — не видят звезды!

Поглядела на них сине-черная впадина: я — пред тобою, с тобою; не плачь, или — плачь: плачем вместе!

И капнула, как самоцветной слезою, — звездою.

Ей руку пожал; и — сказал:

— Ну — пойдем!

Но едва повернулись и стали спускаться с террасы, зажмурившись от самородного блеска, — под окнами тень от них; бросилась.

Он Серафиме, свои же слова вспоминал, — на тень показал:

— Я в саду говорил, что она только — хмарь; было время: я — тень от пяты, — содрогаясь от страха, тащился по жизни; теперь сообразно с законами оптики, будем отбрасывать мы эту тень.

И повел от террасы на выроину, над которой когда-то и он, повинуясь инстинкту животного, кровью кропя на бурьянники, — околевал.

Пальцем ткнулся под ноги себе:

— Вы запомните: здесь — вы стоите…

— Да где ж я стою?

Утаив от нее свою боль, он пролаял:

— Могила — пса: Томочки…

И удивлялась она, почему так торжественен он.

А он повесть себя самого же себе самому — пересказывал:

— Стал человеком!

И вздернули голову.

Звезды шатались лучами; от мрака и выблесков в ухе, как взвизгнет: стрижи над крестом колоколенным так пролетают, как над головой эти дико визжащие звезды; —

— казалось ему, что за звезды пророс: головой.

И глаза опустил на нее, ей любуюся: мордочку вздернув, глядела на звезды, как ласточка; шейка да носик: ни глазок, ни лобика!

— Жизнь моя!

И разведя свои руки, и кланяясь жизни меж ними, следил за ней глазом, который покоился в собственных блес-ках, как будто в слезах; свои руки локтями сведя; раскрыл пальцы и медленно приподымал, чтобы в воздух отдать; наблюдал с удивлением, как принимала она его жизнь, сжавши пальцы свои под губами, склоняясь под отданное.

А летучие ужасы мира стремительно вниз головою низринулись — над головою не нашей планетной системы, — чтобы Зодиак был возложен венком семицветных лучей!

И вселенная звездная стала по грудь: человек — выше звезд!

То снежиночки из набежавшего облака: падали; видел: под ботиком ползают, как бриллиантовые насекомые.

* * *

Отдал ей руку:

— Ведите меня: к своей матери…

И — слова матери вспомнились: ей:

— Нет любее, когда люди людям становятся любы!

Пырснь радуги от зарастающей звездами муфты; и —

буйной походкой пошла —

— от восторга!

И опередила себя самое — оттого, что старалась со всем, что ни есть, соступать по снежку, к звездам выбросив личико, — камень сквозной, турмалин розоватый!

Уписывал манную кашу

Передняя тесная — в полутенях; и — ударилось в ухо:

— Так чч-то?!

Дело ясное, что — Никанор.

И в цветочки, — голубенький с аленьким, всею клокастою кучею меха профессор просунулся, точно медведь, появляясь на кремовом фоне обой, чтоб разглядывать, как Никанор, метнув ногу на лампочки желтого кресла, рукой захвативши колено заплатанное, отчеканивал: в пар самоварный:

— Мы — с братом, Иваном!

Заметил клокастую шубу; и — ногу спустил; побежал из-за столика, от самоварного пара, в котором, блистая огромным очком, поднялась небольшого росточку старушка в капоте коричневом:

— Фимочка, — ты?

Но увидев ком меха, она уронила вязанье.

— Брат, — с пренебрежением и недовольством воскликнул взапых Никанор.

— А, так вот это кто?

И старушка всплеснула руками; и тень на обоях всплеснула руками.

А «Фима», состегивая с себя шубу, заметила, как торопился профессор свалить кучу меха на стул, чтобы, вглядчиво дернув усами, просунуться носом из двери и в кремовом фоне клокаститься белыми усищами; нос, как верблюд бурдюки, потащил два очка.

Зашатавшись лопаткой, шатая предметы, с тяжелым притопом пошел подмаршевывать он, не сгибая колен, как под музыку; чашки дрежжали; и бюстик Тургенева, прыгнув, упал.

— Домна-с, — в корне взять, — шопотом осведомлялся об отчестве, — Львовна-с?

И видел: капота белясые лампочки, кресла лиловые лапочки.

— Добро пожаловать: Фимочкин друг, — значит, мой, — протянулась старушка руками, которые… взвесились… в воздух.

Профессор, не взявши руки, отвернулся и выпятил грудь, точно тачку тащил он на гору: расширивши ноздри, расставив усы и усами чеснув седину, бросил в сторону нос, угрожающим ставший; и — рявкнул огромным отчетливым чохом!

И стал — добрый нос, выразительный нос; и усы продобрели; и — руку, сломавшись, потряс.

— Ты бы, брат, осторожнее: стену пробьешь, — Никанор отозвался на чох.

В юмористике слышались: боль и тревога.

— Садитесь же.

Он, головой сев в лопатки, зашлепнулся в кресло; затрескал крахмалом; готовился слушать старушку: с большим удовольствием, носом пыхтя, как динамо-машиной, старушку разглядывал; и — дело ясное, — розовая-с.

Точно сладкую манную кашу уписывал он.

Стоголовое чудище: Эа

Малютка вокруг невесомою поступью топала и забыстрела глазами и зубками.

— Чай?

— Подвари.

— Никанору Иванычу спичек?

— Морского печенья, профессор, — смеялась без смеха: умела затеивать с ним при других свои детские игры.

Профессор, поставив два пальца свои под очки, приподнявши очки, пятил нос на старушку с достоинством, но с любопытством, казавшимся жадным, и пальцами бороду греб от усилия сообразить, как с ней быть, чем занять и каким каламбуром упестать: серебряная-с, — говоря рационально.

Она приставала:

— Что ж, — переезжаете?

Брат, Никанор, невзначай головой от него заслонил любопытную очень-с старушку; профессор, хватаясь за кресло, из кресла полез головой, чтобы лучше увидеть и с грохотом спрятаться: губы жует-с!

Пристает!

— Поскорее бы!

А Никанор, закусивши усы, не ответил:

— Так, эдак!

Клокастые ершом на стене перепрыгивал.

Серафима уставилась в коврик: зелененький, с синенькими — в шашечку:

— Вы успокойтесь, мамуся: когда будет нужно, — поедем.

Профессор с разгрохом поднялся и носом бежал освидетельствовать:

— Что такое-с?

— Да клетка: скворец.

Попытался увидеть скворца: занавешена клетка.

— Что Тителевы, что Леоночка?

На Серафиму очком Никанор: с острой искоркой.

— Радуются переезду небось?

Никанор, закусивши бородку, выискивал что-то:

— У них, — увидавши коробочку спичек, зацапал ее, — своя жизнь.

Подавился:

— Они, — губы сухо и скорбно зажались, — себе… у себя… на своем.

И вскочил он:

— А мы, — и прошелся — колючий, очкастый и вскипчивый, — сами с усами!

— И будете, — не унималась старушка, — в согласии добром, ладком да рядком поживать, назидая друг друга.

И руки сложила и вся расплывалась в цветочках, которых закувыркались на кремовом фоне: голубенький с аленьким; а Мелитиша вздыхала согласно за дверью: на дверь.

Тут профессор ответствовал в добром согласии с Домною Львовною:

— Жрец, — говоря рационально — халдеец, Бероз, — нам свидетельствует!

И с лукавой улыбкою:

— Рыбоголовое чудище, Эа, — из темной пучины явилось халдеям: и — ну-с: Эа…

Пальцы свои запустил в подбородок; и — ждал, их оглядывая; и старушка, и брат с Серафимой, и более всех Мелитиша вздыхавшая, — ждали:

— Так — вот-с: Эа выучило землемерию и геометрию древних; и, стало быть, — нас.

— Брат, Иван, — Никанор, как морской конек дергался, — с Мафусаиловой меркой подходит к житейским вопросам.

Очками добрейше, нежнейше блеснул; тут же сделал он вид, что — начхать; и пролысый, проседый метался, вторую коробочку спичек утибривши.

И раздавался взволнованный «ох» Мелитиши взволнованной:

— Рыбоголовое чудище!

Спички-то

— Спички-то, спички, — отдайте: мои! — потянулась рукой Домна Львовна за спичками.

И не увидели, как, закачавшись лопаткой, профессор на цыпочках крался, как тихий зефирик, способный взреветь: нос — пырком; нос вкатился — дрожать под носами.

Как часики — тики-так — глазик!

Усы, как бандиты, готовились броситься в бой:

— Что-с?

— Как-с, как-с?

Никанор, ставши взабочень, набок, скосивши головку, — рукою в карман: он коробочку, желтую, выбросил:

— Нет, — не моя.

Нос профессора, точно за мухой, взвился.

— И — «Эхма-с!» — точно рев отдаленного мамонта. Тут из кармана на столик просыпалось десять коробочек.

— Как-с!

Точно шашкой, взлетевшей из ножен, профессор, подпрыгнувший носом, рубнул в потолок:

— Таскать спички, — неррря-ше-ство!

А Никанор не сдавался, в карманы руками всучась.

— Пфф-пфф-пфф!

И с амбицией в кресло — штиблет; своим носиком, точно рапирою, он из-за кресельной спинки на брата наставился:

— Чч-то? Я из принципа делаю это: пфф!

Тотчас, отьюркивая, бросил под ноги кресло, в которое брат опрокинулся — носом, лицом, бородой, кулаками.

— Столетья понадобились, — бил по креслу профессор, — чтобы навык сложился, а ты, — дело ясное!

И выходило, что брат, Никанор, нарушающий навыки, — просто отпетый мошенник.

Брат — серенькой, рябенькой фалдою вильнув, галопировал, быстро несясь вкруг стола; за ним брат, с — «нет-с, позвольте-с — я вам докажу-с», — точно шкаф, опрокинутый с лестницы, рушился; загрохотали предметы; упала, как скошенная, Домна Львовна в лиловые лапки, в пары самоварные; в клетке проснулася бурная жизнь; что-то цокало, пырскало и верещало там: скворушка! И Мелитиша отшлепала прочь ужаснувшимся валенком.

Пискнув, как мышь, и присев, Серафима его за пиджак двумя лапками сцапала и потащила обратно, как шкаф подымаемый; он же, от брата отстав, с удивлением тер подбородок, не зная, как быть, и катаяся глазиком.

— Вы что хотели сказать? — Серафима за локоть вела Никанора из комнаты, видя, что он, бросив форсы, дрожит подбородком, пиджак перестегивая; можно б лопнуть от хохота, видя сиганье его.

Не смеялась она: не казалось смешным в нем смешнейшее; наоборот, над профессором — громко смеялась, как все, как он сам; там — избыток; тут — мука, изъян.

* * *

Надуваясь усами, зашлепнулся в кресло профессор, как пес, у которого отняли тетерева; он дрожал бородой и рукой, не внимая старушке и все порываясь, косяся на дверь, — доконать, доказать:

— Предрассудки — не навыки!

Вдруг, оборвав Домну Львовну, он ринулся в дверь и, взлетев кулаками, вскричал в пустоте коридорчика:

— Ты приучайся, голубчик, — к порядку, а — то…

И вернулся к старушке: глазок беспокоился; плечи прижались к ушам: одно выше другого; крахмалы трещали, давимые челюстью.

Зайцем казался — не псом.

Домна Львовна его наставляла:

— Премудрость — союз…

— Да-с!

— Любви…

— Вот как-с?

— С истиной…

Отвоевал крупный нос; задышали усы откровенною нежностью; так заблаженствовал с тихой старушкою он.

* * *

Никанор проводил до лечебницы, вспомнив традиции: с братом, Иваном, бывало, они засигают в столовой по кругу — часов эдак пять; а прислуга, пришедшая стол накрывать, их погонит: сигают они в кабинетик —

— сигать в кабинетике.

С ними шарчил, скосив шаг и толкая плечом засигавшего брата на тумбы.

Все к лучшему

Став, забыстрела невидным движеньем; казалось, что с места слетит; и докладывала, и довязывала; и расставила ноги, спиной улыбаясь; и солнечно вспыхивала:

— Все, все к лучшему!

Мимо неслась допаковывать что-то.

— Ну, все!

И стоял Галзаков; и от солнца осолнечный нос заворачивал.

Солнце бросало на светлые стены скрещенные тени ветвей; и профессор, схватясь за часы, у окошка секунды считал; за окошком ветвистый блестняк отрясал золотинки.

Профессор на блеск показал:

— Свет со тьмою играет!

— Эк!

— Старый да малый, — слезу отирал Галзаков.

— Да, не всутерпь без них!

И она на него повернулась; и снова глаза — за окно, где тенеющим инеем дерево веяло; веяла веером ветвь; гнулся куст белоусый; и лопалось солнце, — стеклянное солнце, слезящееся белым блеском.

Отпрыгнула, точно кузнечик.

— Шаги…

В коридор.

И увидела: вдвое: —

— летит Никанор, завилявши протертым пальтишком; с плеча — шоколадного цвета слетающий шарф.

Он кивочки раздаривает.

Следом —

— с натиском, с вертким притопом двух валенок, выставив бороду, спрятав лицо за очки черно-синие — в полушубенке, залапив шапчонку, —

— за ним чешет —

— Тителев!

* * *

Тителев, — вытянув шею и щеки втянув, точно сеттер на стойке, стал гибкою выдержкой мускулов, перемуштрованных в нервы, в пороге, как вкопанный, выпыхнув дымом из трубки, которую крепко затиснул в зубах.

И взусатясь, он спину согнул пред профессором:

— Терентий Тителев: к вашим услугам!

Професор присел перед ним, руки выбросив и сотрясая хрустальный графин; и графин, на стене отразясь, живортутной игрой передрызнулся, точно летучим алфавитом; и проиграли морщинки на лбу, —

— как далекий военный оркестр на параде —

— зарю…

Сухо шаркнул:

— Коробкин!

— К нам?

— Да-с!

— Треблагое решение.

— Да-с!

Как клыком отделившимся, усом моргнул; и сел в кресло, — к окошку, и ждал, когда тронутся.

Тителев ждал терпеливо в пороге у солнечнотенной стены, точно в пятнах янтарного мрамора, на чемоданы покашиваясь, ожидая, когда что схватить; Серафиме казалось, что — крадется; глазом ее изучал: она юркий овалик лилового цвета.

Он статью ее любовался, когда, надевая мехастую шубку, царапаясь в воздухе носиком и отрясая браслетку, которую ясненький лучик на ручке ее застегнул, она топнула ножкой себе, не ему, — на ей все обнаживший в нем взгляд.

Но никто не заметил: ни легкого топа, ни легкого взгляда за окном, где наст становился сплошною блесной; в пятнах ясных, как в яблоках, зыбились стены: от зыби за окнами.

Трубочный дым разлетался сапфирно и солнечно.

Уж Никанор, ухватив чемодан, в дверь торпедою вылетел: грудка — колесиком; красненький носик — торчком; блеск очков — паровозики.

Тителев ловко рукою другой чемодан захвативши, глазами блеснувши —

— понесся —

— в светлейшую даль коридора: по солнечным зайчикам.

Там, в отделениях, грустно не смел к ним приблизиться Тер-Препопанц, потому что боялся: в угле коридора — сидел, как в дыре, Николай Николаевич, точно тарантул, готовый подбросить под солнце свое восьмилапое брюхо.

* * *

Профессор в клокастую шубу полез.

Серафима не двинулась, но отвернулась, взглянула в окно, как там все золотеет; и скоро звездою повиснет свободное небо!

Глаза призакрылись, закрытые ручкою:

— Сядем!

В глазах, опускаемых в муфту, — покой.

— Ну?

— И — встали.

И — бухнуло дверью подъездною прошлое.

— Тронемся!

Он нахлобучил колпак; и — заплатой пошел, припадая на правую ногу, по солнечным зайчикам, по саламандровым вспыхам; два ботика шаркало, как по светам.

Серафима же белкой, размахиваясь локоточками, вправо и влево, — бежком, мимо Тер-Препопанца, стоявшего с цветиком, но не посмевшего цветик вручить: на подъезд.

О, какой светозарный мороз!

Гераклит

Око выпило солнце, как чарку вина; запылало, как пламенем, небо; он встал над подъездом, сребрясь бородой в светозарный мороз, разметнувшись полой меховой, приседая и падая за спину, носом кидаяся в небо.

Он видел: в зените стоит васильковое, косное небо; под ним — земной шар — круто выгнутая в бесконечность дуга, на вершине которой —

— он встал.

Он почувствовал в это мгновенье: линейное время, история, круто ломаясь в дуге, становилось — спиральное время; и все понеслось кувырком: все проекции будущего опрокинулись в прямолинейное прошлое — отсветом прошлого: прошлое тронулось, перегоняя себя, под углом, равным, — ясное дело, — смещению замкнутой орбиты третьего принципа — Кепплера!

Понял: отныне — никто ничего не поймет: кончен век Аристотеля ясного.

Встал — Гераклит!

Круть — и сзади, и спереди: о, как прекрасна вселенная, как темен свет!

Пятна черные!

Он поглядел в мир ветвей, белых инеев, ставших сквозным одуванчиком, — сквозь одуванное, в синие воздухи, через вселенную.

И — удивился он сеточке солнечной: на рукаве.

Борода заходила, взвеваяся белыми гребнями; бросил свои разведенные руки ладонями вверх — Галзакову, стоявшему рядом, ронявшему слезы:

— Не всутерпь!

— Не плачь, Николай!

Рукавом пригласив его в синие воздухи, острым концом колпака махнул в ботик, как кланяясь —

— трупу упавшего мира!

Увидел ступень.

И — он —

— медленно стал опускаться, лицо запахнув и полами ступени обметывая.

И колпак теневой перед ним из-под ног побежал, каблуками отброшенный, как многомерного мира трехмерные мороки; громко блистательно брякая, ерзали ярко морозные раковины; серебрянцем заляпало солнце на блещенский снег; и — черней темноты: тени синие.

Медленно шел под деревьями — в черные бездны; сиявшие светами, котиковым колпаком из-за звезд: триллионами звезд, и всклокоченно белое облако черной заплатою срезав, на розовом фоне забора означился.

Вышел туда, —

— где —

— все дернулось: белым сияющим бешенством.

Круто ломается ось

Видел, как Серафима, уйдя в воротник, став двуглазкой, ушастою шапкой махаяся, расхлопоталась — в опаловый пар.

— А ремни-то?

— Кардонка-то!

Тут же ее подхватив, Никанор уронил чемоданчик, трезвоня очками; прохожий, разинувши рот, обернулся; и долго следил: кто такие; а Тителев молча взмигнул на извозчике; пальцем, как шилом, хватил:

— Этот — вам… Этот — нам…

Как стекло, — выпорх окон, крестов колоколенных, шпицев. С задзекавшим смехом под локоть подсаживал Тителев.

— Эк!

— Осторожнее.

— Ломкие скользи!

И полость застегивал:

— Ну-те — пошел!

Бородой подмахнул на хрусталь голубых леденцов, от которых… —

— глаза закрывайте!

Профессор прочвакал усами:

— Какой смышлеватый мужчина!

И вновь показалось: узнал.

Как —

— сияло из далей резкое барокко с зеленого, склонного неба, где воздух — настой из квадратов, сияющих окнами.

Сел, чтоб из санок малютку выдавливать; радовались волосята ее стародавнему солнцу; качалось так мягко в качавшихся саночках, вздернувши носик, нежнея лиловыми скулами.

Просто уютно качаться с ней в саночках!

— Будет, что будет!

Усы пошли взаигры.

* * *

Синие, желтые, красные домики, как не глядят: белоглазы.

Но синими льдами повесился жолоб; алмазные бревна; как зеркало, — камень; зеленый забор колет глаз снегозубой дрызгою.

Подъятая лапа горит мрачно-розовым пламенем.

Солнце, —

— метающий синие выпыхи,

воздух врезающий ободом —

— диск —

— красно-розово выпуклилось, повалясь там за крыши; там даль холодна и плоска.

Там багровая катится вниз голова: в облака заревные.

Как зарчиво-розов косяк; белый дом — уже кремовый; там солносяды открылись.

Река, прорубь: сйнедь — с засыпкой борзеющих блесков, с пожаром заречных земель.

Полулунок несется.

И звездочка —

— первая, —

— нудится —

— лучиком синим: скатиться надо домиком.

— Стой: здесь!

— Приехали?


Читать далее

Глава седьмая. Сердца волнует

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть