ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В АНТВЕРПЕНЕ

Онлайн чтение книги Том 4. Начало конца комедии
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В АНТВЕРПЕНЕ

1

Три маленькие яхточки дрейфовали в тумане, связанные тросом. Они связались, чтобы не потеряться в мокрой мгле и не разрушить компанию. Радар почему-то не взял их. И мы чудом успели отвернуть, когда прямо по носу возникли три белокурых привидения с обвисшими парусами, три бездумные маленькие бестии, или три наивные бестии, или три парочки самоубийц.

Мы промчались в полусотне метров, а нам махала какая-то набитая романтикой или глупостью женщина, она смеялась и махала ручкой в алой варежке. Надо же — кататься на яхте в Северном море в декабре! Что тут оставалось делать? Только показать женщине кулак, а потом проводить глазами исчезающие за кормой три маленьких привидения, и пожать плечами, и отшагнуть обратно в тепло рубки, и накатить дверь, прижать ее клином, чтобы она не откатывалась на кренах и вибрации, и опять вернуться к радару, испытывая острейшее желание еще сбавить ход, но мы и так сильно опаздывали в Антверпен, и сбавлять ход никак невозможно было, ибо нигде время с такой скоростью и очевидностью не превращается в доллары, как на море. И с годами мысль об этих долларах входит в плоть и кровь.

Милях в тридцати от Флиссингена туман поредел — его здесь разгонял сильный ветер с берега. И по левому борту обнаружились два столба белого дыма с огненными проблесками — голландское специализированное судно сжигало сухопутный мусор. Оно маленькое, но дым валит из него, как из Везувия и Ключевской сопки вместе взятых. И стараешься пройти с наветра, чтобы не нюхать вони — она проникает в рубку даже при опущенных окнах.

Слово «Флиссинген» когда-то действовало околдовывающе. И казалось, что под этим словом на острове Валхерен живут гриновские герои. Тем более что юго-западное побережье острова Валхерен, начиная от мыса Зюйдерхофд и до самого Флиссингена, покрыто дюнами, а дюны щемят душу чем-то грустным и вечным. Нигде мне так хорошо не мечталось, как одному среди прибрежных дюн под шелест их песка и ровный шум наката.

Со стороны моря вдоль города Флиссингена все еще виднеются валы старинных укреплений. Они тоже вызывали особое настроение. И еще здесь околдовали меня когда-то сами городские дома, которые стоят прямо у моря, отделенные от прибоя только полосой набережной и косыми молами, внешние края которых обозначены черными шаровыми знаками.

Шельда была полна тумана, смешанного с тяжелым дыханием заводов. Не видно было даже корабельного носа. Только четыре ряда контейнеров на палубе. Передние торцы контейнеров упираются в сизо-черную стену тумана. Где-то над ними слабое сияние от топового огня.

А в зените туман просвечивает, и там видны звезды, которые напоминают огни самолетов, — кажется, не туман летит, а сами звезды набирают высоту.

На металле палуб густая влага. Дым сигарет не хочет вылезать из рубки в холодный туман и плывет вместе с судном.

Тихо.

И слышно, как слабая попутная волна касается где-то береговых отмелей и плюхает. Слышны и тихие вскрики птиц из сизо-черной тьмы.

Очень промозгло, и все в рубке начинают чихать.

— Надеюсь, после Тернезена тумана не будет, — бормочет речной лоцман, когда мы с ним очередной раз сталкиваемся лбами над экраном радиолокатора. Я тоже надеюсь. Но туман держится почти до самого Антверпена. И только в три десять ночи огни створов и буев вокруг начинают сверкать во всю свою алмазную мощь.

Шлюз Боуденин.

На черной воде у ограждения шлюза спят среди оранжевых отражений от оранжевых огней чайки. На сваях бродят чайки, страдающие бессонницей, и вскрикивают, как ночные сторожихи.

Отсыревший голос боцмана с бака: «Нос проходит ограждение шлюза!»

Равнодушная туша теплохода — сто семьдесят шесть метров стали — бесшумно плывет в тупик. Красный треугольник из предупредительных огней на ботопорте прямо по носу. Здание диспетчерской рядом с бортом на шлюзе. В уютной комнатке кто-то читает журнал. Виден даже женский силуэт на журнальной обложке.

— Приехали, — говорит старпом. Он язвенник и не любит долго стоять на ногах.

— Плюнь через левое плечо, — говорю я. — Приедем, когда ошвартуемся к семнадцатому причалу Альберт-дока.

Доковый лоцман — бельгиец с французским уклоном, немного за пятьдесят, бородка, баки, трубка, запах голландского табака.

Пока подходят буксирчики и подают буксирные троса, я узнаю, что в Лондоне перебои с сахаром и пипифаксом — лоцман только что швартовал британское судно.

— Ужасные краски заката империи, капитан! — злорадствует он. — Ведь всем известно, что у англичан очень много мозга, а мозг, morbleu (черт подери), требует фруктозу и сахарозу — представляете, капитан, какая паника поднялась в Лондоне, когда пропал сахар, а вместо пипифакса пришлось употреблять «Таймс»? Как в худшие времена блица!

На шее лоцмана болтается переносная радиостанция «Токи-воки» — связь с капитанами буксиров. Связь с портовым диспетчером он держит по нашему «Кораблю».

Даем малый вперед и тихо скользим сквозь ночь мимо дремуче спящих у причалов судов, сквозь узкие дырки поднятых мостов, мимо громад элеваторов и складов.

Сильный западный ветер, очень холодный. Во тьме трепещет, заливается, пластается газовый факел над нефтехранилищами «Шелл».

С кормы докладывают, что на палубе полно машинного масла — разбилась бочка, принайтовленная возле румпельного отделения. Во-первых, им там скользко работать с тросами; во-вторых, масло через шпигат течет за борт.

— Какого дьявола они орут на весь свет, старпом? Прикажите забить чопы в шпигаты! Что, второй сам не может догадаться? — Мне кажется, лоцман понимает по-русски.

Лоцман уже выскочил на крыло и пялит зенки за борт — не хватает налететь на штраф. Но тут его срочно требует на связь диспетчер.

Бурный разговор на фламандском, вероятно, языке. Затем у лоцмана вдруг вырастает хвост, которым он начинает вилять: маленькая неприятность, капитан, автомобиль со швартовщиками угодил в аварию, нет-нет, никто серьезно не пострадал, но людей на причале нет, знаете, какие капризные нынче рабочие — сейчас они повезут свои царапины врачу, потом должны навестить юриста…

— Что будем делать, мистер пайлот?

— Будем удерживаться на месте.

— Мне не нравится ветер, мистер пайлот. Похоже, что пахнет шквалом. Сколько времени нам предстоит ждать?

— Mon Dieu! Я не могу этого сказать, капитан. Поверьте, что мне самому не нравится ситуация. Я, bigre, не отказался бы от более мощных буксиров, капитан, если ветер усилится.

Судно как породистая лошадь — нет для него ничего более невозможного, нежели стоять на одном месте: вечно его куда-нибудь тянет или ведет.

Конечно, лет десять назад, когда еще не развелось на свете такого безумного количества буксиров, лоцманов, швартовщиков, диспетчеров и подруливающих устройств, мы бы спокойненько сунулись носом в первое попавшееся местечко, матросики съехали бы на земную твердь по концу от кранца, сами приняли веревки, и мы бы великолепно ошвартовались при помощи обыкновенного брашпиля и лебедки. Но нынче, когда тебя за нос и корму тащат буксиры и весь ты опутан всякими местными портовыми правилами, наставлениями, предупреждениями, а матросики твои едва ползают по палубе в касках, как провинциальные пожарники в понедельник, ты вполне готов впасть в панику, если шваровщики опоздали.

Не успели мы застопорить машины, как затрезвонил телефон. Старший механик возмущенно поинтересовался тем, сколько еще времени мы собираемся держать его «на стопе», у него остывают двигатели, а его двигатели — не примус, и он или совсем будет вынужден их заглушить, или пускай мы даем ход — хоть взад, хоть вперед, но ему их надо крутить…

Господи, прости и помилуй! Чем совершеннее и мощнее делаются дизеля, тем ужаснее плавать. Уже не дизеля существуют нынче для судна, а судно для них. И ты уже, например, не о безопасности судовождения думаешь, а о том, как бы не забыть предупредить механика о переходе на легкое топливо, или о маневренном режиме, или еще черт знает о чем. Так доярки мучаются с породистой коровой, когда не корова существует для колхозников, а колхозники мычат и телятся для этой породистой коровы.

Я ничего не стал объяснять механику — просто шмякнул телефонную трубку обратно в захваты аппарата.

— Вон вроде братья-славяне стоят, — сказал чиф, поднимая бинокль. — «Чернигород». Рудовоз.

Я понял его идею. И сказал лоцману, что мы попробуем связаться с соотечественниками и попросим их послать людей на причал.

Было 03.50. Самая ночь, самый сон. И все вокруг спало — в Антверпенском порту ночью не работают. Только ветер, черт бы его побрал, не спал. Он давил нам в левый борт. А мы были в полугрузу, и давить ветру было не на что. Вероятно, площадь парусности у нас была как у чайных клиперов, со всеми их топселями и лиселями.

Буксирчики осторожно и аккуратно сдали назад — поближе к «Чернигороду». Он стоял во втором хавендоке кормой на выход. Огромная кормовая надстройка рудовоза была залита светом. Он был еще крупнее нашего «Обнинска».

— Давайте, Степан Иванович, включите палубную трансляцию и поорите, — сказал я старпому. Он был болезненный мужчина, но глотку имел иерихонскую.

— А может, вы сами? — застеснялся старпом. Ну, то что он болезненный был мужчина — тут ничего не поделаешь — таково все наше поколение, и я сам далеко не Юрий Власов. Но вот стыдливость или, вернее, стеснительность была у Степана Ивановича не по времени. Не было у него вовсе пробивной силы и пронырливости. Сунуть нужному человеку заграничную тряпку или даже обыкновенную бутылку в пароходских шхерах, чтобы получить какой-нибудь дефицит для судна, или ускорить ремонт, или выписать прибор — тут старпом пасовал решительно и безнадежно. «Не могу, Ник! Не способен! Не умею такими делами заниматься!» — как-то сказал он, когда мы выпивали у меня дома по-холостяцки и без чинов. (Мы были почти одногодками.) И он по пьянке назвал меня «Ник». Почему-то на судне дали мне такую подпольную кличку, хотя она не имеет никакого отношения к моему имени и отчеству. «Не могу, Ник! Не способен! Не будет у нас хороших ковровых дорожек! Не надейся, Ник, и не жди!»

Во всех остальных вопросах я за его спиной чувствовал себя как бомбардировщик за истребителем сопровождения.

— Ты только разбуди их там, а остальное уж мое дело, — сказал я.

И его баритон загремел камнепадом над черными снами застывших в гавани судов: «На „Чернигороде“! Вахтенный у трапа! Попросите вахтенного штурмана срочно подняться на мостик!!!» — он повторил это три раза. И к концу процедуры уже захотелось забить чопы во все палубные динамики — так рвалась и растрескивалась европейская ночь над напором Степана Ивановича Балалайкина.

Вероятно, наша буфетчица не ложилась, подремывала где-нибудь на диванчике в кают-компании, потому что после вопля старшего помощника капитана появилась на мостике и спросила, не надо ли подогреть кофе.

— Чего не спишь? — спросил я. — Подогреть мы и сами сможем.

— Бутерброды никто и не поел, — сказала буфетчица, осмотревшись в темноте рубки. — Засохли все. Новые сделать?

— Не надо. Приплыли уже, — сказал Степан Иванович, опять несколько опережая, как потом выяснилось, события. — Святая ты у нас вумен!

— Обзываются! — пожаловалась мне Людмила сварливым и полуплачущим голосом. И я подумал, что действительно наша Людмила святая женщина, но, как и все святые женщины, порядочная ведьма. Ее доброта и заботливость плаксивы. Правда, причины для плаксивости у нее были — сын, вернувшись из армии, сильно запил. В этот рейс идти она не хотела, специально потеряла служебное удостоверение, не сделала прививок, но в кадрах сидят не плаксивые ребята, и в моря они ее нормально выпихнули.

Сколько времени надо вахтенному штурману, чтобы проснуться от звонка вахтенного матроса, чертыхнуться, вылезти из койки, спуститься на палубу, узнать, что какой-то ошалелый пароход по-русски просит на связь, еще раз чертыхнуться и взлететь на мостик. Минуты три, если парень, согласно уставу, дрыхнет не раздеваясь. Минут пять, если ботинки он все-таки снял, а штаны расстегнул. И неопределенное время, если вахтенный матрос закутался в арктический тулуп и закемарил в тамбучине, подняв (для защиты от крыс и диверсантов) трап до уровня палубы. В этом случае матросика не разбудят иерихонские призывы и задуманная операция сорвется в самом начале.

Паузу Степан Иванович использовал для того, чтобы деликатно объяснить рулевому необходимость стирки рабочего платья. Для этого старпом вынужден был совершить экскурс в неандертальские времена. Он втолковал рулевому, что первобытный человек уцелел среди огромных диких ящеров только благодаря своей вони. Вонь от первобытного человека, по данным современной науки, была так омерзительна и сильна, что огромные, свирепые звери оббегали первобытного нашего предка за тридевять миль, что и сослужило для всех нас определенную пользу. Но то было в неандертальские времена, а…

На крыле мостика «Чернигорода» появилась медлительная тень.

Я взял микрофон и сказал по палубной трансляции: «Дорогой товарищ, беспокоит советский теплоход „Обнинск“. Прошу вас выйти на связь на шестнадцатом канале. Как поняли?»

Фигура на мостике «Чернигорода» подняла над головой правую руку и исчезла в рубке.

Ну что ж, и правила несения вахтенной службы, и вообще морская четкость на рудовозе были отработаны. Да и весь он очень достойно выглядел, хотя возил, вероятно, апатит, а при таком вонючем грузе легко стать неандертальцем.

Лоцман оживился, схватил засохший бутерброд и жадно зачавкал. Видимо, тревожный спазм несколько отпустил его внутренности.

— «Обнинск», я «Чернигород»! Вас слушаю!

— Доброй ночи, «Чернигород»! У нас тут неприятность. Швартовщики запаздывают. Болтаемся, как ромашка в проруби, а ветерок жмет. Большая просьба к вам. Пошлите пару моряков на сто семнадцатый причал. Боюсь, мы тут дров наломаем. Как поняли?

— «Обнинск», я «Чернигород», вас понял. Мои люди ночью отдыхают. Как поняли?

— Ну, одного-то можно и потревожить, дорогой товарищ. И с ним вахтенного пошлите. Пускай только рукавицы не забудут взять. Как поняли?

— Вахтенный существует для того, чтобы стоять у трапа. Людей подниму, если вы им сверхурочные заплатите. Как поняли?

— Да вы из какого пароходства?

— Северного. Еще вопросы будут?

— Поднимите капитана! Это капитан «Обнинска» говорит!

— Капитан отдыхает. Он поздно лег, велел не беспокоить. Связь закрываю.

И все это на глазах бельгийского лоцмана, который понимает по-русски больше, нежели показывает (такое всегда выгодно), а он понимает, иначе почему бы он, лягушатник, пробормотал: «Финита ля комедиа»?..

И все это — с «Чернигорода»! Имя-то какое! — так и гудит колоколами древних русских сторожевых монастырей!..

Я машинально поднял бинокль.

Вахтенный штурманец рудовоза вышел на мостик.

В сильном свете палубных огней его лычки на погончиках вспыхивали бенгальскими звездами, а с козырька форменной фуражки лупил по глазам прямо прожектор. Но он-то, подлец, знал, что долго в открытой атмосфере не задержится — он это твердо знал.

А мои оболтусы — я это, конечно, тоже засек, когда они выскакивали на верхнюю палубу швартоваться, — толком не оделись, рассчитывали на короткую работу, на этакий марш-бросок в береговой гальюн в лондонских доках. Не из абстрактного гуманизма требуют от матросов одеваться по сезону. Просто-напросто шевелятся они в замерзшем состоянии еще хуже.

— Разрешите, я объясню этому сукиному сыну, кто он такой? — попросил старпом, враз потеряв свою стеснительность и стыдливость.

— Люди-то у вас, Степан Иванович, полуголые на палубе кукуют, — сказал я, любуясь на здоровенную форменную фигуру вахтенного штурмана «Чернигорода». Подлец стоял, расставив ноги и заложив руки за спину.

— Так я врублю трансляцию еще разок? — попросил старпом.

— Вруби, но только, шер ами, ты все-таки не очень!

Он врубил палубную трансляцию и прокашлялся — от злости у него, вероятно, запершило в глотке.

— Подлая ты фигура! Струве продажная! Ты за шиллинг страуса догони и его под хвост поцелуй! — понеслось в европейской ночи. И еще несколько десятков существительных и прилагательных, ни одного из которых не найдешь даже в словаре Даля.

В ответ рывком усилился ветер, ночь наполнилась летящим снегом, и «Чернигород» исчез из видимости.

Странно наткнуться на огромную, пышную, как шапка гладиолуса, снежинку в Антверпене — всегда почему-то кажется, что зима бывает только в России. Пышные снежинки исчезли, коснувшись корабельного металла или луж на палубе.

Было 04.10. В снеговой тьме неясно угадывались силуэты кранов, стоящих на стенке Альберт-дока. Навалить на них нашими двадцатью двумя тысячами тонн никак уж не следовало — дров там мы наломали бы не меньше чем на двадцать две тысячи долларов. Хода вперед и назад не было. Буксирчики с носа и кормы пока удерживали нас вроде бы на месте, но их тросы звенели струнами под прямыми углами к нашей диаметрали. И было ясно, что тросы лопнут или буксирчики вылезут из кожи — вид у них, во всяком случае, был такой, как у ящерицы, когда ей прищемили сапогом хвост и она мечется в разные стороны, решая, пора или еще нет расставаться с придатком. Лоцман метался с крыла на крыло точь-в-точь как буксирчики. Отдавать якоря было запрещено законом, да и помочь нам они ничем не могли — разверни нас по ветру, и уже с одной смычкой цепи мы оказались бы кормой в портальных кранах подветренного причала. И в то же время пора наставала, как писали в старинных русских морских книгах, «сменить терпеливое ожидание на действо».

— Я попросил послать на причал полицейского, — сказал лоцман. — Он уже выехал. На мотоцикле.

— Полиция-то тут при чем? — спросил я. — Акт составлять, когда мы портальный кран завалим?

— Управление порта находится по традиции в руках городского совета, — начал объяснять лоцман, чтобы отвлечь меня от существа дела. — Совету Антверпена, капитан, подчинены портовая и рейдовая полиция, а также маячная служба и лоцманская…

— Спасибо за информацию, мистер пайлот. Но чем нам один полицейский поможет?

Меня мало интересовала структура их власти.

Толщину корабельных тросов традиционно сравнивают с мужской рукой. Теперь наши руки заметно похудели, а тросы потолстели, потому что выросли пароходы. И сравнить швартовы «Обнинска» возможно разве только с моей ногой. Так вот, в одиночку даже здоровенный, как ящер, полицейский, вместе со своим мотоциклом, такой трос на причал не вытянет и на пал не набросит.

Судно заваливало вправо. И пришлось обрадовать стармеха — работнуть вперед средним, положив руля лево на борт. А так как беда не приходит одна, то я не удивился, когда еще через минуту кормовой буксир намотал на винт какую-то дрянь. Вероятно, работнув своим громадным винтом вперед, мы подняли с грунта не только мазутную слизь, но и какой-нибудь старый трос. Кормовой буксир потерял ход, превратившись в хвост, который болтается за рыбой на ниточке вместо того, чтобы заносить родное тело в сторону, противоположную повороту.

Никогда не думал, что внутри антверпенских доков может разгуляться такой свирепый ветер. Огненный факел горящего газа мгновениями напрочь отрывался от трубы «Шелл» над нами. И отблески от факела метались вокруг судна вместе со снегом.

— Пайлот, отдавайте кормовой буксир! — заорал я. — Мы же теперь вовсе без хода остались! Чего вы медлите?!

— Их разобьет о причал, сэр!

— Ноу, но! Прижмет только. И тогда пускай они… как это по-английски?! как по-английски «выскакивать»… стендап!.. и бегут принимать наши концы! Вы поняли?

— Там полтора человека, сэр! Только капитан и механик, который одновременно работает на гаке, сэр! Капитан не отпустит механика, сэр, в такой ситуации! Я уже запросил другой буксир, сэр!

Занятно: как только его буксир намотал на винт, так бельгийский лоцман с французским уклоном начал называть меня «сэр!». Еще он попытался демонстрировать британский юмор. А это такой юмор, при котором делаешь вид, будто тебе море по колено, хотя у тебя уже не трясутся, а ломаются со страху поджилки. Русский юмор характерен тем, что его используют для рассказа о пережитом страшном, а англо-саксонский — это когда острят в момент опасности.

— Я думаю, нам следует сверить часы, сэр! — сказал мне доковый лоцман. — Чертовски много лишних хлопот, сэр, по поводу разнобоя во времени, сэр, когда сидишь в суде Королевской скамьи в Лондоне, сэр!

— Степан Иванович, советуй: что будем делать?

— Отдавать кормовой и подходить к причалу, а там видно будет, Ник!

— Отдавать кормовой буксир! Право на борт! В корме! Доложите, когда можно будет работать машиной! Мистер пайлот, прикажите носовому буксиру застопорить машину!

— Ник, побегу-ка я сам на бак? — спросил старпом.

— Давай, дорогой! И поосторожнее там!

— Корма чиста!

— Держать право на борту! Средний вперед! В корме! Сколько до причала?

— До судна, стоящего у причала, шестьдесят метров!

— Докладывать дистанцию! Какого черта вам напоминать об этом! Стоп машина! Средний назад! Держать право на борту! Пайлот! Прикажите носовому буксиру вперед полным!

— Сэр, вы полностью приняли на себя командование?

— Я с ним не расставался! Штурман, записывайте моменты! Кто это за вас делать будет?! В носу! Кто-нибудь живой есть на причале?

— Нет!

— В корме! Прошли мы судно?

— Проходим чисто!

— В корме! Послать человека вывалить штормтрап!

— Пайлот! Прикажите буксиру работать прямо на ветер! Пусть задержит нос! Стоп машина! Лево на борт! Малый вперед! В носу! Докладывайте дистанцию до причала!

— Нос валит на кран! До крана тридцать метров!

— Лоцман, работает буксир на ветер?

— На мостике! Лопнул носовой буксир!

— Очень хорошо! Он нам только мешает, ребята! Кранцы! Кранцы не забывать! Полный назад! Держать лево на борту! Пайлот, прикажите буксиру подходить к миделю! Как стукнемся о причал, так пусть он нас жмет к нему! Я высажу людей. Как поняли?

— Да, сэр!

— Стоп машина! Право на борт!

Ну вот, а теперь больше ничего уже не сделаешь. Теперь вцепись руками в какой-нибудь поручень и смотри, как твое судно наваливает на береговую твердь. Ах, как все-таки помог бы сейчас якорек! Как он бы придержал мне нос! Господи, так скулой и врежем в кран! Какого черта эти краны всегда так близко от края причала! Может, попробовать еще лево на борт и вперед столько, сколько успеют набрать оборотов? Нет, бессмысленно — винт и повернуться не успеет!

— Мостик! Кран не заденем? — это старпом орет.

Трах! Чего-то не очень уж сильно трахнулись, почему бы это? Неужели якорем трахнулись? Господи, пронеси и помилуй! Теперь нос откинет, если буксир не поможет! Кто-то прыгает прямо от флагштока с фальшборта, куда он прыгает? Еще кто-то прыгает, а нос уже идет от причала! На кран они прыгнули, что ли?

— Лоцман, работает буксир или нет?

— Да, сэр! Все о'кэй, сэр!

Какой «о'кэй», если прыгуны шеи посворачивали!

Живое все не показывалось из тени от судна на причале в подножие портального крана. Я отлично знал, что с бака сразу доложат на мост, если с людьми случилось несчастье, но с огромным трудом удерживался от желания крикнуть в мегафон: «В носу! Что молчите? Как люди?!» И еще в этот тягостный момент вдруг — тонкий и безнадежный женский плач. Он ударил по нервам и поехал по ним, как сорвавшийся бур бормашины по зубам. Лоцман подпрыгнул — в полном смысле этого слова подпрыгнул на добрый фут, — а приземляясь после подпрыгивания, не попал на банкетку у репитера гирокомпаса, где он торчал раньше, и угодил в ватервейс, заглушив чисто русским матом женский плач.

— Кто тут еще?! — заорал я во тьму позади мостика.

Там зашевелился какой-то тощий призрак и отступил еще дальше во мрак, в пространство между дымовой трубой и выгородкой. Я, конечно, догадался, что это Людмила и что плач ее не связан с прыжком людей на обледенелый причал, ибо Людмила ничего и ни в чем здесь не поняла бы. Просто она плакала в уголке — на воздухе, не замечая ни нас, ни швартовки, ни ночного Антверпена.

— Брысь! — гаркнул на нее четвертый помощник.

И почти одновременно с бака доложил неуверенный, непривычный к мегафону голос кого-то из матросов: «Так что старпом и боцман на кран прыгнули! Чаво им подавать первым-то? Шпринг али продольный? Они с причала уже орут, а нам и не понять ни хрена!»

2

Несколько лет назад мой друг-капитан сделал аварию. И он действительно по всем статьям виноват был. Судья на процессе была женщина, которая дальше Фонтанки (Ленинградский городской суд на реке Фонтанке находится) не плавала. Судила она хорошо, честно, законно, вежливо. Получил он два года условно, кроме сопутствующих неприятностей. И это минимальную ему судья впилила кару, дай ей Бог хорошего жениха на старости лет. Но только вот она в пуховом платке за своим судейским столом сидела. И все в этот пуховый платок, по-женски так, по-домашнему куталась — прохладно было в зале заседаний. И вот этот ее платок, и то, как она в него уютно куталась, я забыть не могу и не забуду. И как только запахнет в мой адрес прокурором, так сразу и этот проклятый платок перед глазами замельтешит. Не следует судье в пух кутаться, когда она капитана судит, который в одну ночь поседел.

Под конец работы, когда на причале уже толкалось в два раза больше, нежели нужно, бельгийских швартовщиков и когда уже по четыре продольных и по два шпринга лежало на пушках, лоцман опять офранцузился и подарил мне целую серию пикантных «Советов парижанину» типа: «Выйдя утром из дома на работу, погладь по головке первого попавшего под ноги ребеночка, ибо вполне возможно, что он твой. Вернувшись с работы домой, дай оплеуху жене — на всякий случай». Еще лоцман сказал, что сегодня нанесет визит психиатру. И не потому, что его так швартовка потрясла, а потому, что делает это каждый месяц — такова их ужасная буржуазная жизнь… А я невольно подумал, что для нас в России самостоятельно нанести визит психиатру — это уже крайний случай, это семейное горе и содрогание. А для западного человека это так же буднично, как поход к дантисту. И здесь в нас куда больше ханжества и устарелой самобытной скрытности.

3

— Чиф, тебе не кажется, что я стал суетлив?

— Ну что вы! — без большого жара оспорил чиф.

— Я стал суетлив и раздражителен, да, чиф?

— Ну что вы! — без большого жара оспорил меня мой чиф. — Вы образец хладнокровия и спокойствия.

— Чего ты мне на уши лапшу вешаешь?

— У вас, Петр Иванович, такие обороты, что сразу и не поймешь. Что значит «лапшу на уши навешивать»?

— Обманывать значит!

— Ну что вы!

— Чиф, ты, конечно, совершил отчаянной смелости поступок, сиганув на причал собственной персоной, но разве можно совершать подвиги без приказа с мостика?

— Ну что вы! — Теперь это «ну что вы» означало «ни в коем случае нельзя!».

— Боцман, говорят, стукнулся?

— Не знаю. Вроде ходит, держась за репку.

— А это на каком языке? За что он держится?

— За голову.

— Значит, я не стал суетливее или раздражительнее?

— Что вы!

— Значит, тебе не кажется, что я старею?

— Ну что вы!

— Тогда я в твердом уме и трезвой памяти. Объявляю тебе выговор.

— Вам виднее.

— Когда боцман освободится, попроси его зайти ко мне.

— А ему что подарите?

— То же яйцо. Только в профиль.

— Что это на вашем языке?

— Выговор, только с более серьезной интонацией. Неужели ты не понимаешь, что весь этот пароход со всей начинкой не стоит твоей и боцмана голов, то есть, прости, твоей и боцмана репок?

— Конечно, понимаю. Просто штурманец с «Чернигорода» обозлил… Как будто и не я сам сиганул на этот кран, а другой кто… И главное — понимаю, что металл скользкий, я в ботинках, подметки кожаные — все понимаю, а вдруг сиганул, как мальчишка! Простите. Никогда не повторится. А боцман — по принципу — куда иголка, туда и нитка. Врежьте ему на полную катушку.

И ушел. По всем параметрам он давным-давно созрел для капитанства. Но обречен на вечное старпомство. В нужный момент не подал заявления на определенные курсы, а потом уж не приняли заявления. Честолюбия Степану Ивановичу не хватило или прохиндейства — бог знает.

Жаргон, на котором мы с ним тет-а-тет объяснялись, ныне уже анахронизм. Очень редко сегодняшние командиры флота называют старшего помощника капитана «чифом», второго «секондом», боцмана «драконом» и старшего механика «дедом». Ныне модно называть друг друга просто по имени и отчеству. Но я еще не привык к такому. Морской словарь я перенимал у тех, кто начинал плавать еще до войны. И груз жаргонной инерции тянется со мной и по сегодняшним морям.

Хотелось побыть одному, почувствовать, как начинают облегченно провисать нервы. Они так плавно начинают провисать — как провода высоковольтной линии над широкой рекой. И хорошо было бы просто послушать, как меняется ритм жизни на судне, как оно забывает море, туман и безобразную швартовку. И ощутить в снеговой мгле огромный ночной Антверпен, который был где-то близко — за факелом горящего газа на другой стороне бассейна. Но к трапу медленно, ощупывая фарами непривычную белизну снега, приближалась машина властей. А в каюте ждал лоцман, чтобы выпить рюмку и еще раз извиниться за происшествие и, может быть, попросить меня сделать прочерк в квитанции в графе «ужин», чтобы получить за питание деньгами: «Вам ничего не стоит, капитан, а мне, ну, сами понимаете…» Или эти графы в лоцманской квитанции только в английских портах? Черт их знает, но надо идти…

4

Боцманюгу звали Антон Филиппович. Он был самым родным мне человеком на судне. Я влюбился в Антошу с тех пор, как через него переехал трактор. Дело было в Новосибирских островах при выгрузке на необорудованный берег. Боцманюга полез отцеплять с переднего гака трос, а водитель этого не заметил и дал газ. Антон Филиппович потом утверждал, что сопротивлялся трактору не меньше тридцати секунд. Тракторист же утверждал, что машина буксовала не меньше трех минут, а он, тракторист, все не мог понять, чего ради триста лошадиных сил буксуют на неглубоком снегу? Когда боцманюгу спрашивают разные идиоты, почему он не закричал, попав под трактор, то он отвечает, что из скромности. На самом деле, коли на тебя наезжает трактор, а ты ему сопротивляешься, то выдохнуть уже не можешь, а без выдоха не получится никакого крика. Дальнейшая история вполне годится для сюжета «Если бы парни всей Земли…». Потому что вертолетчик прилетел с ледокола в сплошной пурге, и куча всяких разных других героев рисковали головами, чтобы доставить размозженный полутруп в человеческую больницу. И вот боцманюга выжил, и продолжает плавать, и вечно полон счастливой веселости и прыгает с полубака на портовый кран в благообразном Антверпене.

Я избавился от лоцмана, закончил дела с оформлением прихода, прихватил недопитую властями бутылку водки и пошел проведать Антона Филипповича.

Боцманюга благополучным образом сидел в каюте и в поте лица марал бумагу.

— Чего с репкой? — спросил я. — Держишься за нее?

— Кто сказал? — радостно загоготал боцманюга. — Я не репкой, я лопухом треснулся!

Он показал на ухо. Оно немного распухло.

— Каску надевать надо, — сказал я.

— И пуленепробиваемый жилет! — еще радостнее загоготал боцманюга.

— Что с бортом? — спросил я. — Идти мне самому смотреть?

— Чепуха. Ободрали скулу. Метров двадцать. Я вот калькуляцию составляю. Напужайте буржуев убытками, а под это дело банку карминной краски стребуйте. У меня давно мечта: спасательные круги вымазать!

— Как ободрали-то?

— Аж до самого металла! Теперь и шкрябать не надо будет! — опять радостно загоготал боцманюга.

— Заржавеет.

— Так свежую ржу все одно легче шкрябать, нежели старое-то дерьмо!

— Давай стакан, — сказал я, вытаскивая бутылку.

— Не мелочитесь, — заканючил боцманюга. — Оставьте всю!

Я налил ему полстакана, ибо было всего семь тридцать утра.

Он выпил и нахально подставил стакан.

Я спрятал бутылку в карман.

— «Добавить не удалось!» — заорал боцманюга азартно-жизнерадостным голосом спортивного обозревателя Николая Озерова.

— Выговор тебе, — сказал я. — Сам на собрание палубного звена приду и объявлю. За несоблюдение техники безопасности.

Он на миг помрачнел, а у меня сжалось сердце, ибо мне очень тяжело было лепить ему выговор. И чтобы ожесточить свое сердце, я спросил про бочку с машинным маслом на корме: почему от нее отдались крепления? Почему бочка разбилась, хотя нас почти и не качало на переходе? Почему сами матросы в корме не могли догадаться забить чопы в шпигаты? Почему перед лоцманом я должен краснеть?

Боцманюга поник репкой и замолчал, хотя язык у него был подвешен не хуже, чем у Райкина.

Как-то этих моих голубчиков столичный корреспондент пытал о причине их огромной любви к морской профессии. Старпом сказал: «У меня кожа слабая, а в море комаров нет!» Другой: «Когда плаваешь на пароходе, так на работу не надо в трамвае ездить!» — «А вы что, толкучки боитесь?» — решил пошутить журналист. «Нет, у меня теща трамвайным контролером работает!» — объяснил боцманюга.

Да, весь этот прекрасный, современный теплоход не стоил их, любимых мною репок. Прекрасные, умные, честные, смелые репки. И я еще раз с ужасом подумал, что они оба были на волосок от гибели, ибо, сорвись они за борт между двадцатью двумя тысячами тонн стали и причалом… Мне бы в таком случае оставалось только повеситься. Ну подожди, штурманец с «Чернигорода»: «Людей подниму, если сверхурочные заплатите!» Я тебе заплачу!

На воле светало. Ветер и снег исчезли, будто их и не было. Малиновый свет зимнего восхода — сквозь городскую дымку.

В семь пятьдесят взлетел над портом красный выхлоп солнца. Яркий, как огонь из ракетных дюз. Ракета солнца стартует, на глазах набирая скорость. Докеры уже потянулись с причала на борт.

5

Наш шипшандлер в Антверпене — по национальности финн — хорошо говорит по-русски, утверждает, что воевал на стороне союзников. Он бывший летчик-истребитель и в выходные дни берет напрокат спортивный самолет и болтается над Европой.

Глядя на его рыжую, наглую, снабженческую рожу, нетрудно заметить, что она отлично приспособлена для ношения кислородного намордника, циклопических очков и сферического шлема.

И когда я слушал его рассказ о воскресном полете до Булони и обратно, и когда он сетовал на дураков-бельгийцев, которые купили американские истребители «Ф-16», а не французские «миражи», и когда он с удовольствием вспоминал, как американцы долбали этот Антверпен, укладывая по одной бомбе в цель, а по тысяче — на плеши мирных бельгийских рантье, то я очень ясно представлял себе его самого в бронированной кабине истребителя, очень одного, в огромном небе, а под ним маленькую Европу и он поглядывает на нее, как охотник на кролика. И при этом я так и не смог определить для себя, чьи же опознавательные были намалеваны на его боевой машине. Во всяком случае, почему-то все, кто хорошо говорит по-русски из иностранцев, неизбежно порождают какое-то бдительное подозрение.

Когда шипшандлер перевалил за триста грамм, то заявил, что все мы — без различия национальности — обыкновенными безбилетными зайцами ездим на нашей планете вокруг Солнца. И что если рано или поздно явится из космоса или от чертовой бабушки какой-нибудь ревизор, то будет иметь полное право нас отсюда вытурить, — видит Бог, он будет иметь на это полное право!

Я не стал спорить и налил ему еще стопку.

Он вылакал и спросил, приходилось ли мне подолгу жить в дешевой гостинице где-нибудь во Французской Африке без гроша в кармане? Я сказал, что нет. Тогда он спросил, приходилось ли мне писать в умывальник, если я один лежу в номере без копейки денег и мне уже невмоготу от одиночества, а вокруг тишина пустыни, и хоть глотку надорви, никто не придет; и вот тут следует встать и начать писать в умывальник и — Бог ему свидетель — в самый интересный момент, когда писать ты уже начал и сразу дать тормоза или выпустить закрылки уже не в состоянии, в этот момент раздастся стук в дверь! Или она, дверь, даже без стука раскроется и кто-нибудь войдет! Кто-нибудь — хоть самая старая шлюха, — но обязательно притащится, чтобы поднять крик по поводу умывальника!..

Я терпеливо слушал, потому что знал: этот тип достанет портативный магнитофон, без которого мой лоботряс-сын не может больше впитывать знания и сдавать экзамены за очередной семестр. Антверпен был последним заходом перед домом, а магнитофон я еще не купил.

Подняв в зенит очередную рюмку, летающий шипшандлер посмотрел сквозь нее на лампочку и спросил, знаю ли я душу немецкой женщины?

Я не знал и не стал скрывать этого.

— А я знаю! Моя жена — немка, мастер. Немецкая женщина безбоязненно пьет с чужим мужчиной за его счет, а потом уйдет, не считая себя обязанной даже потрепать его по щечке. Но вот если она съест за твой счет одну паршивую сосиску, то уже чувствует себя обязанной. После второй сосиски она начинает раздеваться, ну, а после третьей делай с ней все, что твоей… как это у вас? — что твоей шкуре хочется! Прозит! — Он выпил и предотходно загрустил: — Да, мой капитан, все мы изгнанники, вся Европа — это сплошь изгнанники, мой капитан! Никто нынче не живет там, где он родился, или там, где хотя бы лежат в сырой земле его гроссфатеры и гроссмутеры. Спасибо, мой капитан! Я превосходно нализался! Но эти свиньи — бельгийские полицейские имеют нюх овчарок, они разрешают теперь пить не больше двух банок пива. Придется бросить свое авто и брать такси. Как у вас с агентскими чеками на такси, мой капитан?

Мне было жалко чеков, но пришлось дать ему и талон на такси. И он наконец выкатился, пообещав привезти магнитофон и все заказы судна в девятнадцать ноль-ноль по среднеевропейскому времени. И я знал, что никакая сила — даже бельгийские полицейские-свиньи-овчарки — не помешает ему выполнить обещанное точно и в срок.

Явился грузовой помощник и доложил, что в первом трюме обнаружилось два грузовых места без всяких сопроводительных документов. Ящики килограмм по сто пятьдесят с надписью «Южная Аравия. Армия США».

— Ну что ж, отвези гостинцы маме или бабушке, — сказал я, потому что на погрузке в Гавре секонд перебрал со стивидором, и я был сердит на него. — Морской протест готов?

Протест он заготовил. В четвертом трюме шел табак, вернее, табачные крошки в тюках, и я опасался отпотевания от перепада температур.

Протест был составлен правильно. Я приказал секонду вызвать такси и поехал к нотариусу заверить документы.

В такси я привычно удивлялся тому, что «Обнинск» стоит черт-те в какой дали от центра города — такое впечатление, что все другие суда стоят ближе, а твое нарочно загоняют к черту на кулички. И еще я ни на минуту не забывал о предстоящей встрече со штурманцем «Чернигорода». Все то плохое, что внесло и вносит время в море и морскую работу, сконцентрировалось для меня в поведении паренька с «Чернигорода» этой ночью. В результате я не получил того удовольствия, которое приносит езда на хорошей машине по отличным дорогам красивого города за казенный счет. А обычно такая езда хоть на считанные минуты заставляет почувствовать себя (morbleu!) значительной личностью, добившимся кое-чего в жизни мужчиной.

Я остановил машину в нескольких кварталах от офиса нотариуса, чтобы немного пройти пешком, и вылез на берегу какого-то канала. В канале отдыхали речные самоходные баржи. На их рожах буквально написано было наслаждение от короткого безделья. А на бортах намалеваны были розовые русалки с зелеными хвостами. Розовые русалки тоже имели довольный вид, хотя одеты были не по сезону.

Старые платаны склоняли над каналом и самоходками тяжелые черные стволы. Черные ветви, на которых покачивались забытые богом шишечки, украшали серо-лиловые декабрьские небеса.

Платаны росли прямо из аккуратных камней набережной. Камни были старые, как платаны, щели между ними покрывал тусклый старый мох. Сквозь мох кое-где пробивались не сдающиеся перед декабрем травинки. А противоположный берег канала весь был покрыт ярко-зеленой газонной травкой, которая, очевидно, чихать хотела на давешний ночной снег.

Я получил все-таки маленький отдых и удовольствие, пока шел под платанами вдоль молчаливых домов с низкими зеркальными окнами. Голландские и бельгийские женщины умеют делать из оконных стекол нечто чудесное по прозрачности. И за каждым магическим кристаллом — цветок, а дальше — тайна чужой жизни.

Забавно было вдруг увидеть среди аккуратности и чистоты тихого Антверпенского канала одинокий рваный ботинок на толстой подошве — он хулигански висел на металлической пике в ограждении самого старого платана. Ботинок скептически глядел на меня и подмигнул, когда я стал подниматься к парадным дверям нотариального офиса.

В приемной в величественном ожидании сидело пять капитанов. У каждого был портфель, а в портфеле — старый, как само море, — «Морской протест», то есть жалоба на бесчинство морской стихии. Все пятеро сидели в полной разъединенности, уставившись прямо перед собой. Никто не снизошел до ярких журналов, которые валялись на низких столиках.

Я пожелал джентльменам доброго афтенуна, получил по молчаливому кивку и сам уселся в полной отъединенности в кресло и уставился в окно. Над крышами домов, напоминая о близкой Голландии, торчали два крыла ветряной мельницы, какие-то мягкие и ласковые, как кроличьи уши.

Вышла секретарша — единственная женщина, встреченная мною в мире, у которой вместо выпуклости ниже спины оказалась вмятина, — взяла у меня бумаги и исчезла за дверью. И оттуда донесся ее голос: «Рашен шип „Объиньск“!»

Капитан с лицом Будды — вероятно, индонезиец, два китайца, типичный англичанин и тип неопределимой на глаз национальности не повели в мою сторону и ухом.

Как всегда при томительном ожидании очереди, в голову полезли самые неожиданные глупости. Я почему-то подумал о том, как дорого обходятся человечеству гонор и заносчивость предков. Следовало бы высечь тех олухов, которые когда-то затеяли строить Вавилонскую башню, а в результате все мы говорим на разных языках. Небось, говори мы все на одном языке, так и войн все-таки было бы меньше.

Вероятно, я подумал всю эту чепуху потому, что каждый из ожидающих очереди капитанов изо всех сил подчеркивал нечто свое национальное. Просидеть пришлось около получаса, и я чуть не заснул. К этому моменту я бодрствовал сорок четыре часа.

Нотариус, как и все его коллеги в мире, соединял услужливость с какой-то скрытой наглостью — мол, ты у него в руках и он что захочет, то с тобой и сделает. Я все искал, к чему бы прицепиться, когда он оформлял протест. И нашел. Всюду у нас было написано «совьет шип», а читал он полупросебя «рашен шип». Действительно, наши суда чаще называют «русскими», а не «советскими», и все мы к этому привыкли, но тут я вдруг сказал нотариусу, что плаваю под флагом СССР и что в Совьет Юньоне тысяча сто шестьдесят пять национальностей и потому тысяча сто шестьдесят четыре из них могут обидеться на то, что их не упоминают здесь, в Антверпене, в его офисе. Нотариус перепугался и даже проводил меня до выходных дверей, хотя других провожала секретарша с вмятиной вместо зада. В результате я не смог вызвать по телефону из офиса такси, как намеревался.

Уже опять был дождь. Пустые улицы. Мокнут авто. Тугая и вечная зелень подстриженных газонов. Мокнут брюки. Желанное одиночество. Очень красивые дыни под навесами у овощных магазинов. Персики. Ананасы. Умытая редиска. И масса малюсеньких собачонок — в попонках, колокольчиках, шапочках, набрюшниках… А сама Бельгия — Бог мне свидетель и Бог меня прости! — тоже та маленькая собачка, которая до старости щенок… Черт, откуда у меня такая злость? Неужели из-за ночной швартовки?

Я зашел в кафе, взял чашку какао и пирожное за десять франков и попросил мадам с приличной выпуклостью вызвать такси. Оно подкатило, когда я сделал предпоследний глоток. Вялый чужой вкус у пирожного, чересчур сладкое для меня какао.

На судне я первым делом спросил, не приходил ли капитан «Чернигорода». Он не приходил. А я все-таки рассчитывал, что вахтенный помощник доложил капитану о ночной истории — хотя бы в своих интересах доложил: выдал свою версию, подстраховался своей легендой. И тогда — хотелось надеяться — капитан должен был явиться с извинениями. Но этого не произошло.

Час я провозился с каргопланом и другими бумажками по грузу, записал дневник за последние сутки и составил телекс групповому диспетчеру. Затем пришли чиф-тальман и бригадир грузчиков, чтобы заявить мне почтение и высосать, ясное дело, по стопарю. Вообще-то, поить и ублажать братию этого ранга входит в обязанности грузового помощника, но я давно знал обоих. Кроме того, я из тех старомодных капитанов, которые поддерживают контакты не только с сильными мира сего, но и с работягами. И не только считают это обязанностью, но и получают от общения с ними удовольствие. Хотя нынче все это очень сложно — теряешь представительность, рискуешь вызвать панибратство со стороны работяг или недовольство со стороны фирмы.

Чиф-тальман и формен наполнили каюту здоровой и грубой бодростью. Она порождалась их крепкой рабочей одеждой, обветренной малиново-сизой кожей физиономий и уж, естественно, их задубевшими на вольном просторе глотками.

Людмила принесла банку кислой капусты. Я выставил бутылку адской смеси — спирт, вода, растворимый кофе.

Гости работали вместе уже двадцать шесть лет. Они и внешне походили друг на друга — одинаково продувные рожи. И одинаковыми движениями опрокидывали в пасти адскую смесь маленькими, деликатными рюмочками, но с пулеметной частотой. Конечно, вспомнили нашу первую встречу. Тогда эти типы прикрепили к переборке возле дверей старшего механика гуттаперчевый водопроводный кран, который не отличишь от настоящего, с резиновой присоской. Когда механик обнаружил посреди коридора, возле дверей своей собственной каюты торчащий из стенки водопроводный кран, то потерял всякий юмор и бросился разыскивать по пароходу хулигана, позволившего себе сверлить переборку и проводить сквозь нее водяную магистраль без его, стармеха, санкции.

Конечно, каждый приход в Антверпен эта история вспоминалась. Затем работяги пощупали ребрышки своему королю — члены венценосного семейства обходятся налогоплательщикам в миллион франков в год, и это многовато, хотя короли и неплохие люди… Я перевел миллион на понятные вещи: двести франков — пять литров спирта, поставить десять искроуловительных сеток в вентиляторы для соблюдения правил перевозки мапоговских грузов — полмиллиона. В переводе на спирт получалось большое пособие, в переводе на стоимость работ — вполне терпимое…

Работяг пришлось вытурить, когда прибыл член совета города Антверпен собственной персоной. (Но к моменту его прибытия мы между делом уже утрясли вопрос с бесхозным американским грузом безо всяких бумаг и высоких инстанций: ящики оставались на совести и заботах моих гостей, и я не сомневался в том, что армия США в Аравии получит их в целости и сохранности.)

Член совета имел звание экстра-капитана и еще доктора — в Европе докторов столько, сколько у нас младших научных сотрудников… Член совета принес извинения за прискорбный случай минувшей ночи и шикарную — метр на метр — коробку шоколада для моей супруги. Еще его интересовало, не понесли ли мы убытки и собираемся ли мы вызывать по этому поводу диспашера или сюрвейера. Я сказал, что на море все случается — на то оно и море; и что официальное оформление убытков мне кажется в данном случае излишним — мы справимся своими силами, но я не откажусь от десятикилограммовой банки карминной флюоресцирующей краски, если, конечно, это не трудно господину доктору провернуть. Одновременно с этой просьбой я вручил ему фарфоровую матрешку с качающейся головкой — для передачи супруге. Карминной краской борт не красят, о чем экстра-капитан догадывался.

Он сказал, что краску привезут через двадцать минут, и начал восхищаться матрешкой и художественными талантами русского народа. Я заверил его в том, что таланты Рубенса не намного ниже нашей Хохломы.

В результате, как говорится, победили дружба и обоюдное стремление к мирному сосуществованию. И я с чистой душой рухнул поверх покрывала на койку, не снимая ботинок, хотя убежден был, что проснусь до срока от воплей нашей истеричной буфетчицы.

К этому моменту за текущие сутки — от встречи с тремя парусными яхтами в тумане — я выкурил двенадцать сигарет «Мальборо», пачку «ТУ-134», четыре сигареты «Опал», четыре «памирины», выпил семнадцать чашек кофе и закусил все это крепкой «беломориной». (Подсчеты провел некурящий болезный старпом.)

Естественно, что приснился мне кошмар. Я в самолете за штурвалом на взлетной полосе и должен куда-то лететь, хотя никогда в жизни за штурвалом самолета не сидел. И вот я взлетаю, лечу и все время понимаю, что мне еще надо сесть — а это смерть. И тут за плечом появляется штурманец с «Чернигорода» в виде американского пилота, как они у Джона Херси написаны в «Возлюбившем войну», этакий профессиональный убийца, который и в пикирующем бомбардировщике думает только о шлюхах, то и дело употребляет слово «задница» и считает боевые доллары, получаемые за каждый вылет…

Я проснулся, когда Людмила с шипеньем стаскивала с меня ботинки. И не стал ей сопротивляться, потому что решил принять душ, прежде чем идти на «Чернигород».

Душ, бритье, одеколон, стакан крепкого чая, пятьдесят первая сигарета, свежая рубашка, хорошо сшитая форма, тяжесть нашивок на легких рукавах — продолжаем жить, леди энд джентльмены! И какое-то странное ощущение повторяемости всего на свете, ощущение того, что все это уже со мной было — точь-в-точь все было…

Предстояло обойти весь Альберт-док, хотя мачту «Чернигорода» было видно невооруженным глазом. Шагая вдоль пустых железнодорожных вагонов, я оглянулся на судно. Оно заметно приподнялось над причалом — выгружали носовые трюма. Ободранная скула была засуричена — боцманюга не дал металлу даже слегка заржаветь.

Впереди, в конце проездов, между пакгаузами виднелись зимние деревья на берегу Шельды. Слабый дневной свет еще задерживался в мокрых ветвях их вершин. И на фоне темно-фиолетового неба вершины деревьев за каналом были опушены каким-то иконным сиянием. А за верфями и сухими доками Каттендийского бассейна виднелись шпили собора Нотр-Дам — самого большого кафедрального собора Антверпена, в котором я никогда не был, хотя он битком набит знаменитой живописью.

Я осторожно закурил пятьдесят третью сигарету и еще раз огляделся вокруг. Ощущение чего-то повторяющегося, уже точно бывшего в жизни все не исчезало. И мне почему-то не хотелось спугнуть это ощущение. Я осторожно нес его в себе, шагая по ботопорту Крейссанского шлюза, который был пуст.

Чем ближе я подходил к «Чернигороду», тем огромнее он становился. Рудовоз уже, вероятно, совсем выгрузили. Бульба на форштевне выпирала из нефтяной портовой воды дельфиньим рылом. А весь рудовоз можно было определить только одним словом, хотя это давно штамп: левиафан — чудовищное библейское морское животное, только вынырнувшее не из чрева Библии, а со стапеля НТР. За левиафаном исчезли из видимости и деревья, и низкие небеса, и Нотр-Дам.

Поднимаясь по бесконечному трапу рудовоза, я еще раз оглянулся на пройденный путь — ботопорт Крейссанского шлюза, перспектива портовых складов, одинокая патрульная полицейская машина, отдыхающие после дневных трудов краны… — и, наконец, понял причину ощущения «повторения». Просто-напросто Антверпен был первым заграничным портом в моей жизни. Я поздно начал плавать за границу — всего лет пятнадцать назад.

«Ты кто? Ты куда прешь, контра? Ты к кому?» — так можно было перевести вопрос, который задал вахтенный матрос «Чернигорода» на марсианском или даже юпитерском языке, но с мурманским акцентом.

— Здравствуйте. Я свой. С «Обнинска». К капитану. Кто капитан?

— Владимир Дмитриевич Додонов. Сейчас вызову вахтенного штурмана.

— Да, пожалуйста.

Все сказки рано или поздно сбываются. Все сбывшиеся сказки перестают быть сказками, а все сбывшиеся мечты превращаются в обыкновенную жизнь, то есть в скучную прозу. Даже если сбывшееся выше и шире былой мечты или сказочной летящей выдумки. Почему? А черт знает почему! Быть может, потому, что в ковре-самолете или в мечте всегда есть живая красота, а в воздушном лайнере — мертвые заклепки.

— Сколько лет капитану? — спросил я у матроса.

— В этом рейсе отметили шестьдесят, — сказал матрос. И по тому, как он это сказал, сразу стало ясно, что он капитана любит и им гордится. — Старый полярный волк!

Ах, это полярное амплуа! Давно кончилось всякое арктическое геройство, давно уже война и боевые подвиги задернули его в нашей памяти! Я те дам сейчас, старый полярный волк! Рыба гниет с головы, а пароход гниет с капитана. И если у тебя штурман откажет в просьбе соотечественнику, то и сам ты дерьмо собачье, а никакой не волк.

Вышел вахтенный третий помощник. Я дал ему визитную карточку для передачи капитану, матросу оставил удостоверение и был допущен в чрево левиафана. Пришлось подняться еще по трем трапам. Вахтенный штурман исчез за капитанской дверью, чтобы через секунду попросить меня войти.

— Мастер был в пижаме. Сейчас переоденется, а вас просит подождать в кабинете.

Он помог снять пальто, не дал мне самому его повесить, указал кресло в кабинете и открыл папиросницу с американскими сигаретами — все было выполнено с достойной морской вежливостью. Я спросил, какой помощник стоял предыдущие сутки вахту. Стоял второй, фамилия его была Карапузов.

— Ладно. Спасибо. Идите, — сказал я и принялся осматривать волчье логово. Оно производило необычное впечатление. Слишком много книжных стеллажей по стенам, а сами переборки почти сплошь завешаны акварелями. Тропические растения в свете ламп дневного света по всем углам. И, ясное дело, кораллы, раковины, африканские маски, индийские божки.

Цветочки! Акварельки! Я те дам цветочки! Сентиментальный старикашка. Если он не впилит своему второму помощнику строгача, министру докладную напишу — не начальнику их пароходства, а сразу министру — это я решил точно.

Тихо доносилось радио. Директор пушкинского заповедника рассказывал по «Маяку» о планах строительства нового Михайловского или нового Тригорского…

Вышел Додонов в темном костюме. Он был абсолютно сед при сохранении мощной шевелюры. На лице — ровный румянец. Он мягко пожал мне руку своей припухлой большой рукой. Создавалось впечатление, что капитан вступал в здоровое мужское старчество прямо из молодости, минуя стадию промежуточного развития. Его глаза были чуть насторожены ожиданием какой-то официальности и лишены какого бы то ни было интереса к моей особе. Мы были люди разных поколений, разных пароходств. Мой визит имел или мог иметь для капитана только лишние отвлечения. Он сел за стол — без единой бумажки стол, просторный, украшенный тяжелым письменным прибором с мраморным дельфином — и спросил, чем может служить.

— Меня тянет к северянам, — сказал я. — Служил в молодости на Севере. Вот узнал, что здесь старый арктический капитан, и пришел. У вас очень хорошо в кабинете, Владимир Дмитриевич. Эти растения здесь по штату или персонально ваши?

— Планировка капитанской каюты неважная — я поздно на приемку приехал в Польшу. Зелень моя. Люблю растения, — объяснил Додонов и достал ящик с сигарами. — Хотите «Гавану»?

— Спасибо. Я не умею их курить. К ним надо привыкнуть.

Он закурил сигару, и я решил, что можно брать быка за рога.

— Скажите, вахтенный второй помощник докладывал вам, Владимир Дмитриевич, о ночном случае, вернее о ночном разговоре с теплоходом «Обнинск»?

— Нет.

— Машина с бельгийскими швартовщиками попала в аварию по дороге к причалу, и мы дрейфовали в бассейне. А тут еще шквал подоспел. И я попросил вашего вахтенного помощника послать на причал пару матросов. Он отказался. Я попросил его поднять вас. Он отказался вас поднять, ссылаясь на то, что вы не велели беспокоить. Потом буксир намотал на винт. И пришлось швартоваться к пустому причалу с одним буксиром. Старпом и боцман прыгнули на площадку крана, когда мы навалили скулой на причал, — люди чудом не погибли. И потому эта история стала для меня очень значительной…

— Простите, если не возражаете, то продолжите в присутствии моего помощника, — холодно предложил Додонов и по телефону приказал вахтенному третьему вызвать второго. Вахтенный сообщил, что второй спит. Капитан сказал, что ждет его через пять минут. Он еще добавил, чтобы второй был одет по форме.

Мы ждали очной ставки в неприятной тишине, которая всегда предшествует акту обвинения или наказания. Но я пока не мог понять реакции самого Додонова. И у меня даже складывалось ощущение, что вызов второго штурмана в какой-то степени показывает недоверие старого капитана к точности моего рассказа, что он хочет его повторения в присутствии заинтересованного лица. Ну что же, он имел на это право.

Додонов встал, выключил радио, опять сел, снял часы с руки и положил их на стол перед собой. Я молчал, хотя такие длинные паузы мне дорого даются — я не помор. А только эти ребята могут молчать в любой ситуации хоть до второго пришествия, черт бы их тресковую способность побрал!

Есть моряки, у которых всю жизнь сидит в душе пружина: «Вперед!». Эти в любой миг готовы сократить стоянку, вечно думают, как срезать угол, выгадать десяток миль, вечно стремятся возможно скорее прийти в очередной порт, чтобы немедленно начать стремиться возможно быстрее из него уйти. И всю жизнь — во имя осторожности — они обуздывают свое «Вперед!», степенят себя, борются с инстинктом движения. И есть моряки, у которых внутри живет мягкое понятие «Погоди…». Им, наоборот, приходится преодолевать свою инерцию, чтобы гнать и гнать судно из порта в порт, из рейса в рейс — по планете. Вероятно, тут для пользы дела нужно диалектическое единство таких противоположностей. Но лично я ценю медлительность на море больше торопливости. Оттого я ее ценю, что принадлежу к первому типу. Мне потребовалось десять лет, чтобы научиться медлительно говорить по радиотелефону. Да, я нынче выше ценю медлительность. Даже когда дело идет на секунды. Осторожность! Она все-таки должна быть врожденной и для летчика, и для моряка. А мне пришлось ее вырабатывать… Русское «авось» — сколько оно погубило голов! И сколько раз я был на волосок от гибели из-за него!

Прошло минуты три — я молчал из последних сил, ибо еще и сигарета кончилась, ее пришлось погасить, а закуривать сразу новую никак в такой ситуации не следовало.

— Кого из маринистов вы выше других цените? — вдруг спросил Додонов.

Я заставил себя отсчитать до двадцати и тогда ответил:

— Мелвилла.

— Приятно слышать, — сказал Додонов. А я поймал себя на том, что мне приятно слышать то, что ему приятно слышать мой ответ. Пожалуй, здесь произошел как бы незаметный обмен неким паролем. И дальнейшая пауза уже не так давила на психику.

Обвиняемый Карапузов оказался точно таким, как он мне представлялся: здоровенный детина — под два метра, с пшеничными усиками над ярко-красными губами. Ему было лет двадцать шесть — Лев Николаевич Толстой на бастионах Севастополя, то есть командир артиллерийской батареи и автор «Севастопольских рассказов», а по нашему теперешнему — мальчишка.

— Садитесь, пожалуйста, Иван Иванович, — сказал капитан своему помощнику. — Капитан теплохода «Обнинск» рассказывает о сегодняшней ночи, и я решил, что вам следует присутствовать.

Тот сел на диван, пошевеливая скулами и глядя мимо меня в угол.

— Почему вы ничего не доложили, Иван Иванович, капитану? — спросил я для начала.

— О чем докладывать? — спросил он.

— О том, что к вашему судну обратилось за помощью другое судно, причем плавающее под одним флагом с вашим, — сказал я.

— Насколько я знаю, с просьбой о помощи на море обращаются, указывая форму договора о спасении — по «МАК» или по «Ллойду», — сказал детина. Медлительностью словоиспускания он явно напоминал своего капитана. — Вы попросили, чтобы я поднял своих людей. Среди ночи. И чтобы мои люди заменили бельгийцев. Которые что-то пролопушили.

— Вы правы, — сказал я.

— Мои люди отдыхали. Им предстоял тяжелый трудовой день. Никто не стал бы оплачивать им сверхурочные. За ночные работы по швартовке вашего судна. Они имели бы полное право не работать днем. А нам нужно зачищать трюма.

— Вы когда-нибудь слышали слова «морское товарищество»?

— При чем здесь товарищество? Здешние швартовщики получают за час работы две тысячи франков. Если бы вы могли уплатить моим людям такие деньги, я бы их немедленно поднял. Вы можете их заплатить?

— Нет, Иван Иванович. Но я мог наломать дров на тысячи долларов.

— Все убытки по береговым объектам и по вашему судну несли бы бельгийцы. По местным законам, как только доковые буксиры подают концы, так агентирующая компания несет всю ответственность. Если швартовщики не прибыли вовремя, то вы могли хоть полным ходом в причал впиливать.

Он был прав.

— В результате старший помощник и боцман вынуждены были высаживаться на кран, рискуя жизнью, Иван Иванович, — сказал я. — Как бы вы сейчас смотрели мне в глаза, если бы они пострадали?

— Думаю, вам самому пришлось бы переживать. Почему вы рисковали своими людьми, когда отвечали за все бельгийцы?

Занятно получалось! Я-то настраивался на то, что придется давить самолюбие и гордость в молодом человеке, преодолевать в себе жалость к нему, усилием своей воли придерживать его физию в луже, а получалось, что это он сажал меня в лужу и придерживал в ней, как щенка.

— Люди прыгнули, потому что они русские моряки, — сказал я.

— Значит, на вашем судне люди плохо знают устав и правила плавания на судах советского морского флота, — сказал он, и пот выступил на его лбу.

Спорить с капитаном не простая штука для штурмана, даже если это капитан чужого судна. Но у парня была воля и еще у него была непоколебимая уверенность в том, что он по всем статьям прав. Моя выдержка кончалась, мне хотелось залепить по его потной харе крылатую пощечину.

— Да вы сами-то русский человек или бельгиец, черт бы вас побрал? — заорал я.

— Между прочим, вы и вчера меня матом оскорбляли на весь бассейн. У меня свидетель — вахтенный у трапа все ваши слова слышал. А сам я русский. Но не хочу, чтобы мои люди вкалывали за всех бельгийцев на свете. Во имя так называемой «морской дружбы», а на самом деле по безграмотности и серости.

— Да не ваши или мои, а НАШИ люди! — заорал я, раздражаясь сейчас больше всего на отстраненно-молчаливое присутствие Додонова, который, по моим представлениям, давным-давно должен был брать дело в свои руки.

— Насколько я понимаю, Иван Иванович, — наконец отворил пасть капитан «Чернигорода», — вы не стали мне ничего докладывать, так как посчитали происшедшее слишком незначительным делом?

— Так точно, Владимир Дмитриевич.

— А скажите, Иван Иванович, чистовой судовой журнал за вашу вахту уже заполнен?

— Да.

— Там упоминается происшедшее?

— Нет.

— Это ошибка, Иван Иванович. В случае неприятностей у «Обнинска» ваша запись должна была бы фигурировать в суде и помочь общей нашей стороне.

— Да, здесь я протабанил! — радостно согласился детина на эти мелочи.

Додонов медленно поднялся с кресла и глубоко наклонил голову в мою сторону.

— Я приношу вам глубочайшие извинения за все происшедшее, — сказал он. — Я уверяю вас, что, если бы сегодня повторилась подобная ситуация, я сам поспешил бы на причал и своими руками принял ваши концы, я принял бы ваши концы голыми руками и тащил бы их зубами. Прошу передать вашему старшему помощнику и боцману мой глубокий поклон! — Он еще ниже склонил белую голову и простоял так секунд десять в полном молчании.

Я не сразу сообразил, что мне следует тоже встать, ежели передо мной стоит, низко склонив седую голову, шестидесятилетний человек. А когда сообразил, то пришлось вскочить довольно резко и торопливо поклониться ему в ответ.

Додонов наконец опустился в кресло и сказал:

— Иван Иванович, за нравственную тупость не наказывают, а за отсутствие важной записи в журнале и за то, что вы не доложили мне обо всем, как требует того устав, вы будете наказаны.

— Сколько раз сами меня по грузу учили: «С волками жить — по-волчьи выть!» — процедил своим медленным голосом секонд.

— Переучил, видно, — едва слышно сказал старый капитан.

В наступившей паузе слышен стал нежный звон спирали в электролампе. Вероятно, лампочка в каютном плафоне собиралась перегореть. И в эту звенящую паузу вдруг проник с воли бронзовый звук рынды — двойной удар и одинарный. Бог знает, сколько лет назад я последний раз слышал на корабле бой склянок, но сразу узнал их и глянул на часы. Было двадцать один тридцать. Значит, где-то действительно отбивали склянки.

— Да-да, — сказал Владимир Дмитриевич. — Это у нас на борту. Вы можете идти, секонд. И подайте мне объяснительную. Час в вашем распоряжении. Я хочу, чтобы капитан «Обнинска» ее прочитал. Мы подождем.

Детина мрачно кивнул, машинально произнес «о'кэй», сразу испуганно извинился за это «о'кэй» и вышел.

— Не следует молодым привыкать к «о'кэй», — сказал Владимир Дмитриевич. — Он еще по-английски ни бельмеса, а уже на любую фразу стивидора или лоцмана «о'кэй», «о'кэй»! Самое сложное — отучить потом, если он уже привык попугаем быть. Виски, коньяк, водка?

— Спасибо, но с некоторых пор не пью.

— Ну и прекрасно. Будем чай пить, — решил он и позвонил буфетчице.

— А знаете, — сказал я, — только что, днем, я утешал совесть этой формулой.

— Какой?

— А «с волками жить — по-волчьи выть». Знакомы со здешним шипшандлером-финном? Отвратительный тип, а терпишь, чтобы что-нибудь выгадать. Ради своей и государственной пользы.

— Куда же денешься? — пробормотал Владимир Дмитриевич. — Да, знаете, у меня есть попугай. Настоящий. Если не возражаете, я его приглашу.

Я не возражал. Додонов попросил перейти в гостиную каюту. Там он подвесил на подволок кольцо, потом вынес из спальни симпатягу попугая, зеленого, с красной грудкой, с темными внимательными глазами. Попугай сидел на пальце хозяина и ласково щипал крепким клювом волоски его руки, потом спокойно перелез на кольцо и сделал пару кульбитов.

— Его зовут Яша, — сказал капитан, подкладывая на ковер под попугаем газету. — Его нашли матросы на Кубе. Он болел и был весь ощипанный. Раньше со мной плавал какаду.

Яша рассматривал меня одним глазом.

— Как он к чужим? — спросил я.

— Может клюнуть, если попробуете взять на руки.

Яша коротко проорал что-то и принялся кособоко карабкаться по кольцу из стороны в сторону.

— Он знает тридцать два слова, — сказал капитан, привычно и неторопливо накрывая угловой стол крахмальной скатертью. — Плохих слов не знает. С некоторых пор я их тоже не употребляю. Сейчас он говорить не станет: стесняется. Может, все-таки коньяка?

Я отказался.

— Ну и хорошо, что не хотите, — сказал капитан. — Не умеем мы пить по-человечески… Да, совсем Яша был ощипанный — как пасмурный день в Арктике. Ну, я очень за ним ухаживал. Он есть начал, ожил и вдруг — в одну ночь расцвел. Ну, весь пароход радовался и на Яшку приходил смотреть. Все ему чего-нибудь несут из вкусного или развлекательного. И тогда он смеяться начал! Хохочет-заливается! Ясный звонкий смех — минут пять он у меня хохотал. И так заразительно! С ним весь пароход хохотал от киля до клотика. Очень это хорошо вышло. Но больше я у Яши смеха не слышал. Наоборот. Он кусаться начал — характер показывать. Я его в ватнике с зашитыми рукавами приручал — как волкодава. И так целый месяц. Ну, а потом сменил гнев на милость и начал мне волосы перебирать…

Вошла опрятная, веселая буфетчица — антипод моей Людмилы, принесла свежий хлеб, масло, икру, сыр, молоко в молочнике, достала из капитанского шкафа чайный сервиз, мельхиоровый электрочайник, серебряные ложечки и тяжелые столовые ножи со старинным вензелем, накрыла все это богатство на стол, полюбовалась делом рук своих, пожелала приятного аппетита и ушла смотреть кино в низы. А в каюте окончательно сформировался предбеседный покой и домашний уют — как будто вокруг не продолжало жить тяжелой и сложной жизнью огромное суперсовременное судно.

— Где ваш основной дом? — спросил я, подразумевая город.

— Здесь.

«В море — дома, на берегу — в гостях» — красивая пропаганда прошлых веков. Если человек сегодня называет каюту домом, значит, у него нет другого. Или этот другой пуст — кто-то из близких умер, кто-то разлетелся по другим гнездам. Я не стал уточнять. Ведь трехкомнатная каюта старого капитана действительно по всем статьям соответствовала понятию родного очага. Сонно щурились на лампы тропические кактусы, спокойно жили на стенах деревенские и морские пейзажи. Хозяин не скрывал своих пристрастий, как скрывают их хозяева служебных кабинетов и проходных кают.

И все-таки грустно, когда есть только стальная каюта, нужна человеку каменная лестница, тихий пересуд двора, тень тополя на стене, мокрые крыши в окне, стук балконной двери и неколебимая твердь ночной тишины. Но и не дай вам Господь уходить в рейс из пустой квартиры! И не дай вам Господь возвращаться из долгого рейса в пустую квартиру! Лучше уж просто жить на судне.

— Я почему спросил о маринистах? — сказал капитан, наливая мне чай и пододвигая икру и масло. — Потому что обычно называют Станюковича первым. Но Станюкович никогда не поднимался до философии природы. В ранней юности судьба подарила мне возможность знать Арсеньева. Я родился на Дальнем Востоке. Арсеньев был человек особой нравственности. В философию природы Мелвилла и Арсеньева входила любовь к дикарю. Сегодня мы способны уважать грязного и дикого человека, изучать его, порядочно к нему относиться, но любить его — нам уже не хватает внутренней культуры. Вы понимаете?

Зазвонил телефон. Капитан вышел в кабинет.

И сразу Яша перестал крутить кульбиты и встревоженно вытянул шею за капитаном. Он явно не любил расставаться с хозяином даже на короткий срок.

По ответам Владимира Дмитриевича я понял, что звонит старпом, дело идет о втором помощнике: старпом выясняет, какой линии ему держаться.

Там, под нами, в слоеном стальном пироге шла борьба самолюбий в душе молодого современного человека, борьба между старомодной морской моралью и современной рациональностью. Прямо скажем, не очень мне нравилось играть роль фермента в этой реакции. Но потом я плюнул на гуманитарную составляющую своего существа. И, как всегда в таких случаях, тяжесть спала, вернулось спокойствие вечернего чая в уютной каюте, среди здоровых растений, простых пейзажей на переборках. И в обществе попугая.

— Не волнуйся, — сказал я Яше. — Сейчас вернется твой хозяин.

— Кушать х-х-хочу! — ответил мне Яша.

Я вообще-то не очень одобряю попугаев. В обычае держать их на судах мне мнится какое-то пиратское пижонство. А тут почувствовал смысл — этакие буддийские устойчивость и покой, защищенные крепким клювом. И еще мне раньше казалось, что зеленое с красным не режут глаз только нашему боцману. А через Яшу я и в этом сочетании обнаружил мудрость соединения несоединимого.

Вернулся хозяин, попугай успокоился, а я пожаловался на сверхделикатность старпома, на полное отсутствие у него прохиндейства и других пробивных талантов.

— Ваш старпом человек, без сомнений, чистый и несовременный, — сказал Владимир Дмитриевич. — Но вы ему знаете что посоветуйте? Не умеешь нужному клерку или секретарше начальника сунуть шоколадку — купи шоколадный набор и подари. Широко подари, не под столом, а на всем честном народе. Да, супруга, конечно, такое не одобрит, но… Вы думаете, в старом флоте по-другому на Руси было? Если старший офицер хотел корабль держать в порядке, то у него в кармане оставался шиш. Вон Синявин — своими деньгами зарплату эскадре заплатил и до смерти нищим прожил — так уж у нас сложилось. Ведь ты девочек в бухгалтерии или расчетном отделе боишься потому, что сам раб в душе. А вот когда преодолеешь нежелание эти пятьдесят рублей тратить, то и в себе рабскую каплю выдавишь.

Я кивнул. Все это была святая правда. Однако эта святая правда была правдой в такой же степени, как и святой ложью.

— Я отработал старшим помощником около двадцати лет, — сказал Владимир Дмитриевич. — Отец погиб перед войной. Я на «Ермаке» плавал — только в арктических рейсах, как понимаете. Вас судьба сводила с «Ермаком»?

…Конечно, сводила. Первый раз в пятьдесят третьем году. Я шел на Восток на среднем рыболовном траулере № 4241. Караван попал в тяжелые льды в проливе Матиссена в архипелаге Норденшельда. «Ермак» завел нас в залив Бирули в бухту Северную. Там белый медведь брел по кромке слабого прибоя, мимо покинутых черных строений. С военного тральщика ударили по медведю из спаренного зенитного пулемета, но не попали. Потом мы высадились на берег и очутились среди неряшливой смерти. Могилы зимовщиков были возле самых домов. Одну надпись на кресте я разобрал. Там был похоронен ребенок, проживший на свете одни сутки, и его мать. В развалившихся хижинах валялись еще не сгнившие до конца бумаги, и вообще создавалось впечатление, что люди или все неожиданно вымерли, или торопливо ушли…

— Да, — подтвердил Додонов. — На них свалилась какая-то зараза. И я помню тот заход с караваном в Бирули. Лед из Матиссена начало выдавливать в бухту — неприятный был момент.

— Тогда вы можете помнить и меня, — сказал я. — Наши люди давно не мылись — запас воды был жесткий. И я отправился на «Ермак» попросить мытьевой воды пару тонн. Такой поступок можно объяснить только молодой наивностью: мне было двадцать четыре тогда. Я помню, что оробел сразу, как попал в тусклый проблеск красного дерева и надраенную медь и тишину коридоров.

— И дали вам воды? — спросил Владимир Дмитриевич.

— Нет. Капитан славного ледокола вышиб меня из каюты… — Здесь я сказал слова, какими меня вышибли с «Ермака».

Додонов засмеялся.

— Знаете, а ведь это я вас тогда вышиб, — сказал он. — Капитан уже не употреблял таких слов. А я — старпом — еще ими пользовался.

В каюту постучали.

— Это второй с объяснительной? — спросил я.

— Вероятно.

— У меня предложение. Пусть он сходит ко мне на пароход и лично извинится перед боцманом и старпомом. И тогда похерим все это дело, а? Ведь вообще-то видно, что парень толковый. Мне даже кажется, что из него отличный современный капитан выработается.

— Хорошая идея, — сказал Додонов. — Только он может и не согласиться — парень с норовом.

Парень согласился. Он легко пошел на духовный компромисс и преодолел самолюбие. Он расчетливо преодолевал возникшие в этой истории сложности и облегчал себе жизнь. Но он ни на йоту не приблизился к осознанию возвышенных истин, то есть ощущению морского товарищества, которое от него требовалось. Парень уже необратимо усвоил, что облегчить себе жизнь можно, только начисто отринув от себя возвышенные истины, а упираться дальше, проявлять гонор и гордость и т. д. — все это теперь пойдет в убыток.

Я смотрел на парня — он не успел выплюнуть жевательную резинку перед дверями капитанской каюты и теперь прятал ее за щекой, отчего лицо его стало похоже на бабское, хотя и с пшеничными усиками, — я смотрел на него и думал о том, что уйду с флота. Я уже много раз думал завязывать с морями.

Господи, уже давно мне предлагают кабинетную работу в НИИ. Там, на берегу, можно отгородиться от подобных рациональных ребят домашними стенами… Надо только набрать полную грудь воздуха и решиться подать заявление. И никто не будет меня удерживать — на мое место найдется сотня желающих и подходящих…

— Отправляйтесь на «Обнинск» вместе со старшим помощником. О результатах доложите утром. Надеюсь, запомните эту прогулку навсегда, — заключил Додонов.

Детина выкатился. Я не сомневался, что сейчас — за дверями — он высказал в мой адрес немало точных соображений.

Вослед детине Яша проорал такой ужасный индейский боевой клич и так захлопал крыльями, что для успокоения был посажен на хозяйский палец, а затем отнесен в просторную клетку в полузатемненный туалет — спать.

Вернувшись, Владимир Дмитриевич включил приемник, нашел тихую экзотическую музыку и объяснил, что Яша вместо снотворного требует такой музыки. Она помогает Яше преодолевать комплексы неполноценности, возникающие, оказывается, у взрослых попугаев, как у человеческих детей, при эвакуации их в постельку в насильственном порядке в разгар интересного «гостевого» вечера.

— Вот уж чего не знаю, так есть ли подобные комплексы у современных детей, — сказал я. — Детишек сегодня интересует не мир живых взрослых, а телевизор. И это так же естественно, как равнодушие сегодняшнего моряка к самому морю. Мы обыкновенные производственники. И что бы мы ни делали, чтобы задержать в людях любовь к морю, это чувство обречено, ибо морская работа сера до посинения.

— Да, — сказал Додонов, намазывая мне очередной бутерброд. — Но любое чувство быстро восстановимо. Я в это верю. И верю в возможность возвращения любви к морю в отвлеченном смысле.

— Вы последний, кто верит в это, — сказал я.

— Ерунда, — спокойно не согласился он. — Все от нас самих зависит. Вся жизнь — эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду — зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня — некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была — сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике — специально ему туда плетеное кресло поставили — и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: «Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют — это уж как вам-с угодно-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился». Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: «Вы кто, мой мальчик?» — «Капитан», говорю. «Интересно, капитан, вы „Илиаду“ читали?» — «Нет». — «Пора, говорит. Ведь вы уже, надо полагать, созрели». А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! «Вероятно», — соглашаюсь. «Вам сколько, мой мальчик?» — интересуется. «Полста, говорю, надо думать: созрел». — «Вот и почитайте, — замечает куда-то уже в сторону. — Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте…» И вот я сейчас «Илиаду» в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.

— Везло вам на людей.

— Да, — просто согласился он.

Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и «Анну Каренину» недавно перечитал, и ему открылись новые глубины, и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера, и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия, и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи, и вспоминал о математически лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь — тридцать минут.

Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно, образованно, оставить долгую и добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого — с уважения к самому себе: не лги — раз, попросись на торпедные катера — на самое отчаянное, опасное и мстительное, если на родину нападут враги, — два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.

И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.

…Донеслись две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.

Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и — соединить приятное с полезным — обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку — его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.

— Рубку хотите взглянуть? — спросил старый капитан. — Тридцать семь шагов от крыла до крыла, — объявил он, когда мы поднялись в рубку. — Сорок семь от борта до борта.

Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен — далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: «НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!» Надпись отражалась в нефтяной воде.

— Не будем, не будем бросать, успокойтесь! — пробормотал старый капитан. — А то его потом и не отмоешь… А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? — И он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.

Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.

Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.

И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом — в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб… Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз — он был виден с мостика «Чернигорода», — а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров… Но вернее всего, я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе — я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в нем.

— Никто не знает, где верх у куполов наших церквей, — вдруг сказал старый капитан. — Никто не знает — в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно…

— Можно интимный вопрос? — спросил я.

— Да.

— Вы много любили в жизни?

— Странно, — сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. — Я, вообще-то, не очень жалую откровенности между чужими людьми… А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.

Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: «Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети». Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.

Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос — теперь уж наверняка последний:

— Смерти очень боитесь?

— Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет «Я». Есть «Мир плюс Я». Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.

Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы «Чернигорода» и его пустые, бездонные трюмы.

Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.

На пути от «Чернигорода» до Альберт-дока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от «Обнинска» попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.

А мои болезные голубчики, вместо того чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а старпом этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.

— Ну как, хорошо здесь штурманец с «Чернигорода» хвостом перед вами вилял? — спросил я.

— Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? — пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны жевать и глотать макароны с мусором, то есть с фаршем — дежурное флотское блюдо — даже за час до прихода в родной порт.

— Он нам по мату вкатил, — объяснил старпом. — На двух досках играл. И настроение испортил.

— Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, — сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. — А что, Степан Иванович, он здорово играет?

— Дебюты знает — вот и выигрывает, — сказал старпом и запыхтел от раздражения.

— Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, — сказал боцманюга.

— А кто же вам мешает дебюты знать? — спросил я. — Их от вас в сейф прячут?

— Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! — сказал боцман, заглатывая макароны.

— Вопль верблюда в тундре! — уныло высказался Степан Иванович. — Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял…

— Три, а не четыре!

— Да бога побойся! Четыре!

— Марш спать! — приказал я сурово. — Ваше время кончилось!..

Я все так хорошо — даже детали — помню потому, что тогда очередной раз собирался завязывать с морями; очередной раз бросал плавать. И думал, что рейс последний. А тот, кто бросал летать или плавать, знает, как запоминается последний полет или последний рейс.


1977


Читать далее

НАЧАЛО КОНЦА КОМЕДИИ 13.04.13
ПУТЕВЫЕ ПОРТРЕТЫ С МОРСКИМ ПЕЙЗАЖЕМ 13.04.13
ПЕТР ИВАНОВИЧ НИТОЧКИН К ВОПРОСУ О КВАЗИДУРАКАХ 13.04.13
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В АНТВЕРПЕНЕ 13.04.13
У АДАМА И ПЭН В НЬЮ-ЙОРКЕ 13.04.13
НА ОКОЛОНАУЧНОЙ ПАРАБОЛЕ. (Путешествие в Академгородок)
Профессор Сейс и судьба Альфы Ориона 13.04.13
Начало нового пути, или шок от этологии 13.04.13
Небольшой антракт, или несколько советов авторам путевой прозы 13.04.13
Держась за воздух, или шок от энтропии 13.04.13
Новое о совести, или шок от этометрии 13.04.13
В «Золотой долине» 13.04.13
Новое об эмоциях, или шок от психофармакологии 13.04.13
В черном ящике 13.04.13
Тепло телепатии 13.04.13
Что мне показалось 13.04.13
На кладбище донского монастыря 13.04.13
О смысле вопросительности 13.04.13
Почему я против наглядности 13.04.13
НЕКОТОРЫМ ОБРАЗОМ ДРАМА. (Пьеса для чтения)
Действующие лица 13.04.13
Глава первая 13.04.13
Глава вторая 13.04.13
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В АНТВЕРПЕНЕ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть