Онлайн чтение книги Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
1944

Уже два месяца работаю литературным редактором журнала «Дружные ребята». Снимаю проходную комнату на Плющихе, живу за ситцевой занавеской. Мимо меня по многу раз в день проходят старики хозяева, бегает, смеется и кричит шумная девочка Тамарочка. И все-таки работаю.

. . . . .

Хожу в шинели. С голубыми летчицкими погонами. На погонах четыре звездочки. Поблескивали. Теперь уже не блестят.

В военном билете у меня сказано: интендант третьего ранга… Правда, сказано еще и другое: запаса.

Но очень уж не хотелось ходить без погон и без звездочек.

Третьего дня иду своим четким офицерским шагом к Петровке мимо Малого театра. Там какой-то ремонт, здание театра отгорожено от мостовой дощатым забором. Еще издали вижу, как из ворот навстречу мне выходит пожилой полковник, манит меня пальчиком. На рукаве у полковника красная повязка.

Подхожу, козыряю.

— Ваши документы, товарищ капитан.

Достаю военный билет. Он, поплевав на палец, листает его.

— Так. А ну зайдем сюда.

Захожу в эти широкие ворота, за дощатый забор.

— Присаживайтесь, — говорит полковник и любезно указывает на припорошенные опилками козлы. А сам достает из кармана добротный перочинный ножик, открывает его и начинает спарывать мои ненаглядные голубые погончики. Я бормочу что-то невнятное. Он усмехается.

— Да-авно этим не занимался, — говорит он.

— А занимались все-таки?

— У беляков — да, снимал, приходилось. И с своей гимнастерки сдирал — в восемнадцатом.

Срезал, положил один погон на другой, подровнял, протянул мне:

— Возьмите на память.

. . . . .

Ваганьковское кладбище. Надпись на кресте:

Тамара Михайловна

СТЕПАНОВА

род. 1 октября 1884 года

сконч. 9 октября 1904 г.

Как хороши, как свежи были розы!

. . . . .

Больную Тамарочку бабушка кормит супом. У Тамарочки свинка. Слышу ее капризный плаксивый голос:

— Горько!

Бабушка (с сильным акцентом). Горка? Что ты хочешь сказать? Гора? Или по вкусу?

— Какая гора?!! Конечно, по вкусу!

. . . . .

Зима 1944 г. Поезд «Ленинград-Москва» стоит на маленьком полустанке под Будогощью. Снег. Тишина. Почти вплотную к железной дороге лес. Пахнет сосной и солнцем, совсем по-весеннему.

На перроне молодой флотский командир:

— Что такое? Куда же зима по всему Советскому Союзу девалась? На фронте был, думал, она в тыл, в отпуск, уехала. Еду в тыл — и тут ничего похожего.

. . . . .

Тот же морячок-лейтенант (орден Отечественной войны и четыре медали на синем помятом кителе, из-под расстегнутого стоячего воротника — серый свитер) расхаживает по платформе, заговаривает со всеми, кто подвернется под руку. Не пьян, а просто необыкновенно общителен, разговорчив.

Кто-то при нем окликнул толстую проводницу:

— Эй, девочка!

Лейтенант. Ничего себе девочка! Знаете, про таких «девочек» говорят: еще не было Евы и Адама, а она уже была дама.

И перебивая себя, как бы опасаясь, что его не дослушают:

— Знаете, это откуда? Нет? Я тогда расскажу.

В блокадное время под Ленинградом поймали три зверя — лиса, волк и медведь — на троих одного поросенка. Поросенок маленький, а аппетит у зверей, как и полагается, зверский, да к тому же еще блокадный, осадный…

Вот лиса и говорит:

— Давайте, господа звери, сделаем так: пусть тот поросенка съест, кто дольше всего на свете жил.

— Ладно.

Лиса первая и отвечает:

— Я, господа звери, старше вас всех. Еще не было Евы и Адама, а я уже была дама.

Волк думает:

«Если Адам и Ева были, значит уже мир существовал».

Он говорит:

— Еще не был свет, а я уже был сед.

А медведь долго не думал:

— Я, грит, не сед, а молодёнок. Ни фига не знаю — мой поросенок.

Подцепил поросенка и — айда.

Лейтенант сам же первый засмеялся, потом, сделав серьезное лицо, пояснил:

— Мысль такая, что не всегда хитрость помогает — особенно в блокадное время.

. . . . .

Слышал в поезде. Девушка много лет страдала неврастенией в самой жестокой форме. Бессонница, отсутствие аппетита, хандра и все прочее. Нигде не работала, не училась. Худела, думала и говорила только о смерти.

Война застала ее в Ленинграде. Голод заставил искать работу. Знакомый врач устроил работать в больницу. Ей поручили — учет покойников.

Работала она хорошо.

— И представьте — полное излечение. Сейчас — это цветущая, полнокровная женщина.

. . . . .

Голос на верхней полке:

— Никто не осмелится сказать о ленинградце плохо.

. . . . .

Зимой 1942 года из Ленинграда в Москву шла на самолетах продукция для фронта!

. . . . .

Старуха врачу:

— Отгребла ты меня от смерти.

. . . . .

Рассказывал майор N. С декабри 1941 года по март 1942 года он — тогда еще старший лейтенант — работал со своей ротой по захоронению трупов. Кладбище на Пискаревке. В роте 120–130 человек, работало же только 50–60 человек, остальные лежат с поносом.

Комроты следил, чтобы воды много не пили.

— За обедом отвернешься — он уже полманерки воды в суп накачал. Дело понятное — чем больше супа, тем сытнее. А в результате — водянка.

. . . . .

Тот же майор:

— Хоронил брата жены. Не раздел, даже сапог сымать не стал. Ребята из батальона помогли, сколотили гроб.

Потом вспомнил, что он застрахован, — надо небось, думаю, зарегистрировать. Взял все его документы: паспорт, партбилет — пошел регистрировать. Прихожу в милицию. Там очередь. Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справки:

«При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено».

Свез на санках на Волково кладбище. Похоронил честь честью. Взял лопату, закурил и пошел… Потом думаю: «А как же сообщить жене? Где она искать могилу-то будет? Ведь ни креста, ничего такого нет».

Сосчитал и написал:

«Володя лежит в десяти могилах от В. В. Гущинского».

Когда похоронил Володю, вспомнил, что у него чудесный сибирский кот. Пошел на квартиру, но опоздал: соседи уже съели.

. . . . .

Василий Васильевич Гущинский, или просто Васвас Гущинский! Кумир петербургской, петроградской, а потом и ленинградской публики. Демократической публики, плебса. Ни в «Луна-Парк», ни в «Кривое зеркало» его не пускали. Народный дом, рабочие клубы, дивертисмент в кинематографах. Здесь его красный нос, его костюм оборванца, его соленые остроты вызывали радостный хохот.

В. В. Гущинский — это мое шкидское детство, послешкидская юность. И вот: «В десяти могилах от Гущинского»…

. . . . .

В редакции:

— Ну что за чернила!

— Ужас! Мастика…

. . . . .

Мальчики бегут из школы. Из разных, наверно, школ:

— У вас что на обед сегодня было?

— Сказать, что? Битки по ребрам, гуляш по коридору.

. . . . .

Любимое ругательство Маршака:

— К чертям собачьим!

. . . . .

Старуха в трамвае:

— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой.

. . . . .

Маршак уверяет, что мы, петербуржцы, говорим «эсли», «зэркало» и тому подобное.

Зэркало я никогда не говорил, а четкое если (йесли) для меня и в самом деле — режет ухо (приятно режет ухо, как все чисто московское). И до сих пор говорю: эсли. Не очень широко, не по-грузински, но все-таки — эсли.

. . . . .

В магазинной очереди. Старик обращается к девушке с медалью «За оборону Ленинграда»:

— Давно ли из Ленинграда, сударышня?

. . . . .

Писатели-одесситы (Олеша, Ильф, Петров) любят слово «элегантный». Я видел «внутреннюю рецензию» Е. Петрова, где повесть молодого автора названа «элегантной».

. . . . .

— Солдат без ложки — некомплект.

. . . . .

Автор популярной военной песни «Эх, портяночки, портянки…».

. . . . .

Понадобилось перелицевать костюм. Хозяйка привела какую-то женщину. Я удивился:

— А вы давно мужское шьете?

— А что?

— Да, сказать по правде, первый раз вижу женщину-портного.

— Что ж, — обиделась она. — Думаете, если бурнусница, так уж и мужское шить не умеет?!.

Перешила. Ношу.

. . . . .

Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:

— Всех жалеть — сердца не хватит.

. . . . .

Сегодня, 17 июля 1944 года, в Москве — событие. По радио и в утренних газетах было объявлено, что с 11 часов утра по Садовому кольцу, на площадях Калужской, Смоленской и других приостанавливается движение пешеходов и транспорта, так как через город будут проконвоированы пленные немцы — в количестве 57 600 человек. В половине двенадцатого я уже был на улице — на Смоленском бульваре. На тротуарах теснятся толпы народа. По мостовой, по обочинам, прогуливаются усиленные комендантские патрули с характерными ярко-красными погонами. Еще больше, конечно, милиционеров.

Напряженное ожидание. Со всех дворов, изо всех переулков бегут мальчишки. Лихорадочные голоса:

— Немцев ведут!

— Идем немцев смотреть!

— Идем скорей — сейчас фрицев поведут!

(Забыл записать, что в извещении начальника московской милиции население призывалось к порядку и к «недопущению каких-либо выходок по отношению к военнопленным».)

В народе говорили, что еще не скоро.

— Поезд опаздывает, — сказала какая-то женщина.

Я успел сходить в Гагаринский переулок, в поликлинику, зашел по делам в райвоенкомат, и когда вернулся к Смоленской, там уже было не протолкнуться. Мне все-таки удалось протиснуться на середину площади.

Огромное множество милиционеров, работников НКВД и красноармейцев наводили на площади и на прилегающих к ней улицах порядок. Прекращалось движение автомобилей. Их направляли в сторону Арбата. Постепенно площадь и продолжение ее — широченный «бульвар» очистились, и тут мы все увидели:

— Идут!

Со стороны Кудринской двигалось, надвигалось пока еще как будто не очень большое светло-коричневое каре. Уже отсюда было видно, что это не наши «солдатики». Тот же цвет хаки, но — темнее, коричнево-желтый, а не желто-зеленый, как у нас.

Меня попросили «на тротуар». На площади остались лишь высокие чины милиции и НКВД. На тротуаре я оказался в числе первых, но постепенно толпа оттеснила меня от тротуара, потом увлекла в сторону и назад. Вперед вынырнули дети, главным образом девочки почему-то.

День яркий, солнечный, жаркий… Но набегают легкие облака.

Желто-коричневый квадратик медленно, но верно приближается, из квадратика превращается в квадрат. За ним вырисовываются второй, третий… Что-то поблескивает на солнце.

— С музыкой идут! — говорят в толпе.

Но это, конечно, не музыка. Позже мы узнаем, что это сверкают шашки у офицеров конвоя.

В толпе, конечно, нещадно ругаются. Ругают «мильтонов».

Появляется автомобиль пикап с фотографами и кинооператорами.

Мрачная процессия приближается. Вот уже первые ряды ее миновали станцию Смоленского метро. Впереди всадник. Советский генерал на роскошном коне с зеленой попоной и красной звездой на ней гарцует перед киноаппаратом. Уже видны хари немцев. Именно хари. Черные, грязные, сожженые солнцем.

У самой площади генерал по просьбе фотографов останавливает колонну. Дело в том, что как раз в эту минуту солнце ушло за тучу, — снимать нельзя.

Стоят минут десять. Немцев отсюда не разглядеть. Видно только, что — черные, рваные, грязные и — страшные.

Наконец идут мимо. Близко. Тут не только немцы. И венгры, и румыны, и итальянцы. Кажется, этих «сателлитов» даже больше, чем немцев. Что это за народ? Грязный, оборванный, жалкий и — карикатурно-комичный. И все они — молодые и старые — небриты, обросли щетиной. Многие босиком, многие без пилоток и фуражек, повязаны грязными платочками. Большинство же — в опорках на деревянной подошве. Жалкие пожитки. У кого одеяло, свернутое в трубку, у кого — узелок. У многих консервные банки или кружки, сделанные из американских консервных банок.

Но меня интересуют сейчас больше не немцы, а толпа, в которой я нахожусь.

Какая же реакция?

Прежде всего — удивление. Вон они какие!.. Страшенные, обросшие, на людей не похожие…

Но тут же мужские голоса:

— Побудь два года на передовых, тоже на себя похожа не будешь!

Жалость, брезгливость, насмешка. И ничего похожего на так называемую ненависть. Только некоторые пожилые женщины пытались выкрикивать что-то вроде проклятий:

— Разорвать бы их на куски! Подумать, что эти гады мазали нашим деточкам губы ядом…

В общем же симпатий никаких, разумеется, не было, но и тот гнев, который люди принесли сюда, исчез куда-то, испарился, когда мимо потекло это несчастное, голодное, измученное, истерзанное быдло.

Слышал и такое:

— Тоже рабочие люди!..

— Не всякий своей охотой пошел.

— Ой, поглядите-ка, старый какой!

Кое-что трогает. Один из пленных — черный белоглазый, курчавый — жадно курит «под губки», то есть крохотный, обжигающий губы окурок. Толкает впереди идущего, передает ему. Тот жадно затягивается и передает следующему.

Или — в последнем ряду идут больные.

— Глядите, глядите, друг дружку под руки ведут.

Вдруг — дикий плач. В толпе мечется семи-восьмилетняя девочка.

— Что с тобой? Задавили? Маму потеряла?

— Боюсь! Ой, боюсь! Ой, немцев боюсь!..

А она их и не видит, бедная. Только слышит мерный топот их ног.

Прошло мимо нас несколько тысяч (тысяч десять — пятнадцать, я думаю) фрицев. Ни одной, даже самой робкой улыбки на их лицах. И на толпу почти не смотрят. Особенно эсэсовцы. Эти (с какими-то отметными значками на груди) глядят и в самом деле зверями. А остальные — люди как люди. Есть и совсем мальчики, есть и старики. В очках. Интеллигентных лиц мало. Офицера не сразу отличишь от рядового. Почти все мрачны, испуганы, ждут или ждали, по-видимому, эксцессов. Но таковых, кажется, не было. И меня это по-настоящему радует.

Большинство групп (или отрядов) проследовало по Смоленскому бульвару к Калужскому шоссе. А последняя — свернула к Киевскому вокзалу. Каждую группу кроме конвоя сопровождают два немца (какие-нибудь старосты?). Перед каждой колонной вместе с русским офицером идет девушка в штатском, переводчица. В арьергарде — советские санитарки с красными крестами на сумках. Пленных «проконвоировали». Но толпы на бульварах и на прилегающих улицах еще долго не расходились. Много разговоров о том, для чего их вели через Москву.

— Им начальство-то что говорило? Что Москвы давно нет, что «Москва — капут». Вот им и показали, капут или не капут.

Эту наивную версию я слышал в течение всего дня.

Слышал такой разговор. Лейтенанта милиции окружила компания «калек», инвалидов Отечественной войны.

— В общем, несчастный народ, — говорит лейтенант. — Многие небось с первого дня войны на фронте.

— Ясно! Тоже досталось.

— Точно. Ох-хо-хо!!. Война проклятая. (И мать-перемать.)

Записываю все это наспех, очень небрежно. Недосуг. Но день этот оставил память светлую. Что-то очень хорошее, о чем я, впрочем, и раньше знал, но о чем забываешь, увидел я в характере русского человека.

. . . . .

Вечером навестил больную Олю С. Там было еще несколько девушек и одна пожилая учительница. Кто-то сказал, что один «эксцесс» все-таки сегодня был. На Крымском мосту несколько мальчишек забрались на ферму и обстреляли фрицев из рогаток.

Девушки засмеялись, а старая учительница сказала:

— Ничего смешного не вижу! Мне стыдно. Этих ребят плохо воспитали. Им не внушили, что такое благородство, не объяснили, что лежачего не бьют.

. . . . .

Поет по классу рояля.

. . . . .

Маленький мальчик:

— Папа, подари мне такой вот кинжальчик.

— А что ты с ним делать будешь?

— Ну, что… Мальчишков тыкать.

. . . . .

Довольно благообразного парня лет 16–17 сняли с трамвайной «колбасы», ведут в милицию. Кепка его — в руках милиционера.

— Вы кепку не ломайте! Учтите это, — не ломайте!

. . . . .

Пилит мужа. Тот сидит с ногами на стуле, покорно кивает головой и бубнит:

— Да, да, я — гадкий. Я гадкий, Иринушка. Я знаю — я гадкий.

Шестилетний Алеха слушал-слушал эту самоуничижительную похвальбу отца, не выдержал и крикнул из своего угла:

— А я — гадее!

. . . . .

Вечером на пустынной Пятницкой улице господин в коверкотовом пальто — спутнице:

— Посмотри, какая луна шикарная.

. . . . .

— А, черт слепоносый!

. . . . .

Редактор детского журнала на собрании сотрудников говорил, что журнал должен постоянно напоминать детям о жертвах, понесенных их отцами и дедами:

— Наши читатели, товарищи, ни на минуту не должны забывать, что они ходят по костям и черепам.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть