Уже два месяца работаю литературным редактором журнала «Дружные ребята». Снимаю проходную комнату на Плющихе, живу за ситцевой занавеской. Мимо меня по многу раз в день проходят старики хозяева, бегает, смеется и кричит шумная девочка Тамарочка. И все-таки работаю.
. . . . .
Хожу в шинели. С голубыми летчицкими погонами. На погонах четыре звездочки. Поблескивали. Теперь уже не блестят.
В военном билете у меня сказано: интендант третьего ранга… Правда, сказано еще и другое: запаса.
Но очень уж не хотелось ходить без погон и без звездочек.
Третьего дня иду своим четким офицерским шагом к Петровке мимо Малого театра. Там какой-то ремонт, здание театра отгорожено от мостовой дощатым забором. Еще издали вижу, как из ворот навстречу мне выходит пожилой полковник, манит меня пальчиком. На рукаве у полковника красная повязка.
Подхожу, козыряю.
— Ваши документы, товарищ капитан.
Достаю военный билет. Он, поплевав на палец, листает его.
— Так. А ну зайдем сюда.
Захожу в эти широкие ворота, за дощатый забор.
— Присаживайтесь, — говорит полковник и любезно указывает на припорошенные опилками козлы. А сам достает из кармана добротный перочинный ножик, открывает его и начинает спарывать мои ненаглядные голубые погончики. Я бормочу что-то невнятное. Он усмехается.
— Да-авно этим не занимался, — говорит он.
— А занимались все-таки?
— У беляков — да, снимал, приходилось. И с своей гимнастерки сдирал — в восемнадцатом.
Срезал, положил один погон на другой, подровнял, протянул мне:
— Возьмите на память.
. . . . .
Ваганьковское кладбище. Надпись на кресте:
Тамара Михайловна
СТЕПАНОВА
род. 1 октября 1884 года
сконч. 9 октября 1904 г.
Как хороши, как свежи были розы!
. . . . .
Больную Тамарочку бабушка кормит супом. У Тамарочки свинка. Слышу ее капризный плаксивый голос:
— Горько!
Бабушка (с сильным акцентом). Горка? Что ты хочешь сказать? Гора? Или по вкусу?
— Какая гора?!! Конечно, по вкусу!
. . . . .
Зима 1944 г. Поезд «Ленинград-Москва» стоит на маленьком полустанке под Будогощью. Снег. Тишина. Почти вплотную к железной дороге лес. Пахнет сосной и солнцем, совсем по-весеннему.
На перроне молодой флотский командир:
— Что такое? Куда же зима по всему Советскому Союзу девалась? На фронте был, думал, она в тыл, в отпуск, уехала. Еду в тыл — и тут ничего похожего.
. . . . .
Тот же морячок-лейтенант (орден Отечественной войны и четыре медали на синем помятом кителе, из-под расстегнутого стоячего воротника — серый свитер) расхаживает по платформе, заговаривает со всеми, кто подвернется под руку. Не пьян, а просто необыкновенно общителен, разговорчив.
Кто-то при нем окликнул толстую проводницу:
— Эй, девочка!
Лейтенант. Ничего себе девочка! Знаете, про таких «девочек» говорят: еще не было Евы и Адама, а она уже была дама.
И перебивая себя, как бы опасаясь, что его не дослушают:
— Знаете, это откуда? Нет? Я тогда расскажу.
В блокадное время под Ленинградом поймали три зверя — лиса, волк и медведь — на троих одного поросенка. Поросенок маленький, а аппетит у зверей, как и полагается, зверский, да к тому же еще блокадный, осадный…
Вот лиса и говорит:
— Давайте, господа звери, сделаем так: пусть тот поросенка съест, кто дольше всего на свете жил.
— Ладно.
Лиса первая и отвечает:
— Я, господа звери, старше вас всех. Еще не было Евы и Адама, а я уже была дама.
Волк думает:
«Если Адам и Ева были, значит уже мир существовал».
Он говорит:
— Еще не был свет, а я уже был сед.
А медведь долго не думал:
— Я, грит, не сед, а молодёнок. Ни фига не знаю — мой поросенок.
Подцепил поросенка и — айда.
Лейтенант сам же первый засмеялся, потом, сделав серьезное лицо, пояснил:
— Мысль такая, что не всегда хитрость помогает — особенно в блокадное время.
. . . . .
Слышал в поезде. Девушка много лет страдала неврастенией в самой жестокой форме. Бессонница, отсутствие аппетита, хандра и все прочее. Нигде не работала, не училась. Худела, думала и говорила только о смерти.
Война застала ее в Ленинграде. Голод заставил искать работу. Знакомый врач устроил работать в больницу. Ей поручили — учет покойников.
Работала она хорошо.
— И представьте — полное излечение. Сейчас — это цветущая, полнокровная женщина.
. . . . .
Голос на верхней полке:
— Никто не осмелится сказать о ленинградце плохо.
. . . . .
Зимой 1942 года из Ленинграда в Москву шла на самолетах продукция для фронта!
. . . . .
Старуха врачу:
— Отгребла ты меня от смерти.
. . . . .
Рассказывал майор N. С декабри 1941 года по март 1942 года он — тогда еще старший лейтенант — работал со своей ротой по захоронению трупов. Кладбище на Пискаревке. В роте 120–130 человек, работало же только 50–60 человек, остальные лежат с поносом.
Комроты следил, чтобы воды много не пили.
— За обедом отвернешься — он уже полманерки воды в суп накачал. Дело понятное — чем больше супа, тем сытнее. А в результате — водянка.
. . . . .
Тот же майор:
— Хоронил брата жены. Не раздел, даже сапог сымать не стал. Ребята из батальона помогли, сколотили гроб.
Потом вспомнил, что он застрахован, — надо небось, думаю, зарегистрировать. Взял все его документы: паспорт, партбилет — пошел регистрировать. Прихожу в милицию. Там очередь. Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справки:
«При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено».
Свез на санках на Волково кладбище. Похоронил честь честью. Взял лопату, закурил и пошел… Потом думаю: «А как же сообщить жене? Где она искать могилу-то будет? Ведь ни креста, ничего такого нет».
Сосчитал и написал:
«Володя лежит в десяти могилах от В. В. Гущинского».
Когда похоронил Володю, вспомнил, что у него чудесный сибирский кот. Пошел на квартиру, но опоздал: соседи уже съели.
. . . . .
Василий Васильевич Гущинский, или просто Васвас Гущинский! Кумир петербургской, петроградской, а потом и ленинградской публики. Демократической публики, плебса. Ни в «Луна-Парк», ни в «Кривое зеркало» его не пускали. Народный дом, рабочие клубы, дивертисмент в кинематографах. Здесь его красный нос, его костюм оборванца, его соленые остроты вызывали радостный хохот.
В. В. Гущинский — это мое шкидское детство, послешкидская юность. И вот: «В десяти могилах от Гущинского»…
. . . . .
В редакции:
— Ну что за чернила!
— Ужас! Мастика…
. . . . .
Мальчики бегут из школы. Из разных, наверно, школ:
— У вас что на обед сегодня было?
— Сказать, что? Битки по ребрам, гуляш по коридору.
. . . . .
Любимое ругательство Маршака:
— К чертям собачьим!
. . . . .
Старуха в трамвае:
— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой.
. . . . .
Маршак уверяет, что мы, петербуржцы, говорим «эсли», «зэркало» и тому подобное.
Зэркало я никогда не говорил, а четкое если (йесли) для меня и в самом деле — режет ухо (приятно режет ухо, как все чисто московское). И до сих пор говорю: эсли. Не очень широко, не по-грузински, но все-таки — эсли.
. . . . .
В магазинной очереди. Старик обращается к девушке с медалью «За оборону Ленинграда»:
— Давно ли из Ленинграда, сударышня?
. . . . .
Писатели-одесситы (Олеша, Ильф, Петров) любят слово «элегантный». Я видел «внутреннюю рецензию» Е. Петрова, где повесть молодого автора названа «элегантной».
. . . . .
— Солдат без ложки — некомплект.
. . . . .
Автор популярной военной песни «Эх, портяночки, портянки…».
. . . . .
Понадобилось перелицевать костюм. Хозяйка привела какую-то женщину. Я удивился:
— А вы давно мужское шьете?
— А что?
— Да, сказать по правде, первый раз вижу женщину-портного.
— Что ж, — обиделась она. — Думаете, если бурнусница, так уж и мужское шить не умеет?!.
Перешила. Ношу.
. . . . .
Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:
— Всех жалеть — сердца не хватит.
. . . . .
Сегодня, 17 июля 1944 года, в Москве — событие. По радио и в утренних газетах было объявлено, что с 11 часов утра по Садовому кольцу, на площадях Калужской, Смоленской и других приостанавливается движение пешеходов и транспорта, так как через город будут проконвоированы пленные немцы — в количестве 57 600 человек. В половине двенадцатого я уже был на улице — на Смоленском бульваре. На тротуарах теснятся толпы народа. По мостовой, по обочинам, прогуливаются усиленные комендантские патрули с характерными ярко-красными погонами. Еще больше, конечно, милиционеров.
Напряженное ожидание. Со всех дворов, изо всех переулков бегут мальчишки. Лихорадочные голоса:
— Немцев ведут!
— Идем немцев смотреть!
— Идем скорей — сейчас фрицев поведут!
(Забыл записать, что в извещении начальника московской милиции население призывалось к порядку и к «недопущению каких-либо выходок по отношению к военнопленным».)
В народе говорили, что еще не скоро.
— Поезд опаздывает, — сказала какая-то женщина.
Я успел сходить в Гагаринский переулок, в поликлинику, зашел по делам в райвоенкомат, и когда вернулся к Смоленской, там уже было не протолкнуться. Мне все-таки удалось протиснуться на середину площади.
Огромное множество милиционеров, работников НКВД и красноармейцев наводили на площади и на прилегающих к ней улицах порядок. Прекращалось движение автомобилей. Их направляли в сторону Арбата. Постепенно площадь и продолжение ее — широченный «бульвар» очистились, и тут мы все увидели:
— Идут!
Со стороны Кудринской двигалось, надвигалось пока еще как будто не очень большое светло-коричневое каре. Уже отсюда было видно, что это не наши «солдатики». Тот же цвет хаки, но — темнее, коричнево-желтый, а не желто-зеленый, как у нас.
Меня попросили «на тротуар». На площади остались лишь высокие чины милиции и НКВД. На тротуаре я оказался в числе первых, но постепенно толпа оттеснила меня от тротуара, потом увлекла в сторону и назад. Вперед вынырнули дети, главным образом девочки почему-то.
День яркий, солнечный, жаркий… Но набегают легкие облака.
Желто-коричневый квадратик медленно, но верно приближается, из квадратика превращается в квадрат. За ним вырисовываются второй, третий… Что-то поблескивает на солнце.
— С музыкой идут! — говорят в толпе.
Но это, конечно, не музыка. Позже мы узнаем, что это сверкают шашки у офицеров конвоя.
В толпе, конечно, нещадно ругаются. Ругают «мильтонов».
Появляется автомобиль пикап с фотографами и кинооператорами.
Мрачная процессия приближается. Вот уже первые ряды ее миновали станцию Смоленского метро. Впереди всадник. Советский генерал на роскошном коне с зеленой попоной и красной звездой на ней гарцует перед киноаппаратом. Уже видны хари немцев. Именно хари. Черные, грязные, сожженые солнцем.
У самой площади генерал по просьбе фотографов останавливает колонну. Дело в том, что как раз в эту минуту солнце ушло за тучу, — снимать нельзя.
Стоят минут десять. Немцев отсюда не разглядеть. Видно только, что — черные, рваные, грязные и — страшные.
Наконец идут мимо. Близко. Тут не только немцы. И венгры, и румыны, и итальянцы. Кажется, этих «сателлитов» даже больше, чем немцев. Что это за народ? Грязный, оборванный, жалкий и — карикатурно-комичный. И все они — молодые и старые — небриты, обросли щетиной. Многие босиком, многие без пилоток и фуражек, повязаны грязными платочками. Большинство же — в опорках на деревянной подошве. Жалкие пожитки. У кого одеяло, свернутое в трубку, у кого — узелок. У многих консервные банки или кружки, сделанные из американских консервных банок.
Но меня интересуют сейчас больше не немцы, а толпа, в которой я нахожусь.
Какая же реакция?
Прежде всего — удивление. Вон они какие!.. Страшенные, обросшие, на людей не похожие…
Но тут же мужские голоса:
— Побудь два года на передовых, тоже на себя похожа не будешь!
Жалость, брезгливость, насмешка. И ничего похожего на так называемую ненависть. Только некоторые пожилые женщины пытались выкрикивать что-то вроде проклятий:
— Разорвать бы их на куски! Подумать, что эти гады мазали нашим деточкам губы ядом…
В общем же симпатий никаких, разумеется, не было, но и тот гнев, который люди принесли сюда, исчез куда-то, испарился, когда мимо потекло это несчастное, голодное, измученное, истерзанное быдло.
Слышал и такое:
— Тоже рабочие люди!..
— Не всякий своей охотой пошел.
— Ой, поглядите-ка, старый какой!
Кое-что трогает. Один из пленных — черный белоглазый, курчавый — жадно курит «под губки», то есть крохотный, обжигающий губы окурок. Толкает впереди идущего, передает ему. Тот жадно затягивается и передает следующему.
Или — в последнем ряду идут больные.
— Глядите, глядите, друг дружку под руки ведут.
Вдруг — дикий плач. В толпе мечется семи-восьмилетняя девочка.
— Что с тобой? Задавили? Маму потеряла?
— Боюсь! Ой, боюсь! Ой, немцев боюсь!..
А она их и не видит, бедная. Только слышит мерный топот их ног.
Прошло мимо нас несколько тысяч (тысяч десять — пятнадцать, я думаю) фрицев. Ни одной, даже самой робкой улыбки на их лицах. И на толпу почти не смотрят. Особенно эсэсовцы. Эти (с какими-то отметными значками на груди) глядят и в самом деле зверями. А остальные — люди как люди. Есть и совсем мальчики, есть и старики. В очках. Интеллигентных лиц мало. Офицера не сразу отличишь от рядового. Почти все мрачны, испуганы, ждут или ждали, по-видимому, эксцессов. Но таковых, кажется, не было. И меня это по-настоящему радует.
Большинство групп (или отрядов) проследовало по Смоленскому бульвару к Калужскому шоссе. А последняя — свернула к Киевскому вокзалу. Каждую группу кроме конвоя сопровождают два немца (какие-нибудь старосты?). Перед каждой колонной вместе с русским офицером идет девушка в штатском, переводчица. В арьергарде — советские санитарки с красными крестами на сумках. Пленных «проконвоировали». Но толпы на бульварах и на прилегающих улицах еще долго не расходились. Много разговоров о том, для чего их вели через Москву.
— Им начальство-то что говорило? Что Москвы давно нет, что «Москва — капут». Вот им и показали, капут или не капут.
Эту наивную версию я слышал в течение всего дня.
Слышал такой разговор. Лейтенанта милиции окружила компания «калек», инвалидов Отечественной войны.
— В общем, несчастный народ, — говорит лейтенант. — Многие небось с первого дня войны на фронте.
— Ясно! Тоже досталось.
— Точно. Ох-хо-хо!!. Война проклятая. (И мать-перемать.)
Записываю все это наспех, очень небрежно. Недосуг. Но день этот оставил память светлую. Что-то очень хорошее, о чем я, впрочем, и раньше знал, но о чем забываешь, увидел я в характере русского человека.
. . . . .
Вечером навестил больную Олю С. Там было еще несколько девушек и одна пожилая учительница. Кто-то сказал, что один «эксцесс» все-таки сегодня был. На Крымском мосту несколько мальчишек забрались на ферму и обстреляли фрицев из рогаток.
Девушки засмеялись, а старая учительница сказала:
— Ничего смешного не вижу! Мне стыдно. Этих ребят плохо воспитали. Им не внушили, что такое благородство, не объяснили, что лежачего не бьют.
. . . . .
Поет по классу рояля.
. . . . .
Маленький мальчик:
— Папа, подари мне такой вот кинжальчик.
— А что ты с ним делать будешь?
— Ну, что… Мальчишков тыкать.
. . . . .
Довольно благообразного парня лет 16–17 сняли с трамвайной «колбасы», ведут в милицию. Кепка его — в руках милиционера.
— Вы кепку не ломайте! Учтите это, — не ломайте!
. . . . .
Пилит мужа. Тот сидит с ногами на стуле, покорно кивает головой и бубнит:
— Да, да, я — гадкий. Я гадкий, Иринушка. Я знаю — я гадкий.
Шестилетний Алеха слушал-слушал эту самоуничижительную похвальбу отца, не выдержал и крикнул из своего угла:
— А я — гадее!
. . . . .
Вечером на пустынной Пятницкой улице господин в коверкотовом пальто — спутнице:
— Посмотри, какая луна шикарная.
. . . . .
— А, черт слепоносый!
. . . . .
Редактор детского журнала на собрании сотрудников говорил, что журнал должен постоянно напоминать детям о жертвах, понесенных их отцами и дедами:
— Наши читатели, товарищи, ни на минуту не должны забывать, что они ходят по костям и черепам.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления