Онлайн чтение книги Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
1938

Тридцать первого декабря поздно вечером шел по Дерибасовской. Меня нагоняет человек, молодой одессит в круглых очках и в котиковой шапке, какие у нас на севере называют «чухонками». Поравнявшись со мной, он шагает рядом и говорит:

— Вы можете себе представить, какое дело? Мой шурин — директор областного банка в Днепропетровске. И он ничего не прислал мне к Новому году…

Я машинально лезу в карман и думаю, что навряд ли я смогу возместить понесенные молодым человеком потери. Ведь он ждал, вероятно, от своего знаменитого шурина не рубль и не два. Может быть, он рассчитывал получить сумму, которой я в настоящее время не располагаю. Но — нет, оказалось, что молодой человек не имел никакой корыстной цели, заговорив со мной. Он просто сказал вслух то, о чем так горестно думалось ему накануне Нового года. Не дожидаясь ответа, он грустно усмехнулся и, обогнав меня, зашагал дальше.

. . . . .

Был приглашен на новогоднюю елку в детском саду. Первая елка чуть ли не за двадцать лет. До сих пор это был буржуазный предрассудок…

Ужасно унылая елка. Маленькие девочки и мальчики ведут хоровод вокруг плохо и неумело украшенного дерева и жиденькими голосами поют под гармонь:

Раз, два, три, четыре,

Уж пора, ребята, знать,

Раз, два, три, четыре,

Как культурно отдыхать.

SOS (Save Our Souls)

Спасите наши души!

. . . . .

В поезде «Одесса — Москва» в одном купе со мной едет молодая красивая дама, одесситка. У нее роскошное модное платье, усыпанное белыми пуговицами (18 пуговиц впереди, 11 сзади и по 4 на бедрах), и при этом рваные, как у беспризорника, рукава.

Дама достает иголку и нитки и пришивает, «подрубает» свои лохматые рукава. Я замечаю, что это плохая примета — шить на себе. Она улыбается, завязывается знакомство. Узнаю, что рукава оборвал ее четырехлетний племянник.

— Представьте себе, какой Отелло! Ревнует меня к своему трехлетнему брату. Заливается слезами, если мне стоит приласкать малыша. Я собираюсь ехать на вокзал — с ним истерика. «Нет, ты не уедешь! Я сделаю так, что ты не уедешь!» За пять минут до отъезда я переодеваюсь и вдруг вижу, что он оторвал на моем дорожном платье манжеты. И забросил их бог знает куда… И вот я еду с такими рукавами. Хорошо еще, что теперь модно — рукава на три четверти.

. . . . .

В купе кроме меня и моей визави ехал молодой рыжий близорукий украинец-кооператор. В Киеве сел военный инженер, заика, армейский остряк и болтун.

Идет светский разговор.

Военный:

— М-м-можно п-посмотреть, что у вас в п-пакете? Р-р-рамочка? П-пп-ортрет?

Дама:

— Ах, оставьте! Интересно то, что прикрыто.

Военный:

— Н-ну, я с вввами не согласен. В к-кор-не.

Кооператор:

— А я согласен. Лучше не смотреть. Вот вас интересует, что в пакете. А посмотрите — может быть, там самый обыкновенный петушок нарисован.

. . . . .

Бедный глупый кооператор имел несчастье влюбиться в соседку. Она игнорировала его.

Утром, когда дама ушла мыться, он говорит мне:

— Вы знаете, я не спал всю ночь.

— Плохо, — говорю. — Бессонница?

Задвигает плотнее дверь и сообщает мне зловещим шепотом:

— Вы знаете, она же спала совсем голая.

— Кто?

— Наша соседка. Совсем без ничего.

— Так вы поэтому и не спали?

— А что ж, — говорит он, опуская глаза. — Ведь человек тоже, вы знаете, живое существо.

. . . . .

Такая большая и важная собака, что ей неудобно говорить «ты».

. . . . .

— Бутылец.

. . . . .

Таня Белых (три-четыре года):

— Мама, задуши электричество.

. . . . .

Забавно звучит в наши дни строка «Илиады» в переводе Гнедича:

Влажного луга питомец, при блате великом возросший…

Неужели уже и тогда был блат? Нет, блата, по-видимому, все-таки не было, было блато, то есть болото.

. . . . .

Любящий брат зовет сестру «Шкурка».

. . . . .

Часа полтора-два сидел в одном ленинградском учреждении, ждал, пока выпишут справку. От нечего делать наблюдал за одним из служащих. Это еще молодой человек — слегка за тридцать. Невысокого роста, лысеющий, чистенько одетый, в пенсне, с черными коленкоровыми нарукавниками. Какую он исполняет должность — не знаю, но делать ему, как и мне, абсолютно нечего. И вот он бродит, зевая, по комнате и ищет для себя занятия. Подошел к настенному календарю, оторвал сразу три листочка — за вчера, за сегодня и за завтра. Внимательно читает все три странички. Какую-то пищу для ума находит даже на той стороне листка, где стоит дата, название месяца и дня. Потом складывает листки пополам и прячет их в задний брючный карман. Задница у него блестит — проерзал на стуле.

Опять бродит, опять зевает. Да так еще зевает, что страшно за его скулы.

Потом подходит к телефону, звонит домой, вызывает домработницу. Спрашивает — есть ли солнце в комнате? И сколько градусов? Ждет, пока домработница сходит и посмотрит.

Снова погуливает, посвистывает, почесывает щеку. Снова звонит по телефону:

— Дайте справочную.

Просит сказать номер телефона вегетарианской столовой. Точного адреса не знает, но нужного добивается настойчиво — звонит по разным номерам, в разные учреждения. Наконец дозванивается до вегетарианской столовой:

— Какое сегодня меню?

Там, по-видимому, интересуются, кто спрашивает.

И он, прикрыв ладонью трубку, негромко говорит:

— Управление милиции.

Снова гуляет по департаменту. Вегетарианское меню вызвало аппетит и жажду. Наливает из графина воды, но сразу не пьет, а ставит стакан на батарею парового отопления.

Заходит посетитель, обращается к нему с вопросом. Он усаживается за стол, выдвигает ящик и, не глядя на просителя, глухо говорит:

— Простите, мне некогда.

В эту минуту мне приносят нужную бумагу, и я лишаюсь удовольствия продолжать наблюдения за этой крысой.

. . . . .

«Если я умру, дорогая Мария, то это ведь входит в мою профессию», — писал своей жене генерал Клаузевиц. Между прочим, Клаузевиц, как и его штатский современник Гегель*, умер от холеры.

. . . . .

Хорошо сказал М. М. Антокольский-скульптор:

«Художник только тот, кто столько же страстно любит человека, как и свое искусство».

. . . . .

Подмосковный писательский дачный поселок называют:

— Неясная Поляна.

. . . . .

Скобарь (псковитянин) говорит:

— Обманул кондуктора: купил билет, а сам пешком пошел.

. . . . .

Экспромт Маршака:

У нас на Шварцвальде

Покой и тоска.

Остались Шварц, Вальде,

И нет Маршака.

. . . . .

Вчера выступал в школе. После чтения рассказов меня окружили ребята. Просят:

— Напишите книгу о нас! О нашей школе.

— Хорошо, — говорю. — Напишу. С удовольствием. Только если вы мне поможете.

— Поможем, поможем!

— Ну, давайте расскажите что-нибудь интересное…

Стали припоминать. Ничего интересного как будто и нет. Подрались. Прозвище у мальчика: Сосиськин. Ходили на экскурсию в порт…

Через полчаса я вышел на улицу. Направляюсь к остановке и чувствую — кто-то идет следом. Два парня, шестиклассники. Идут в некотором отдалении, подталкивают один другого:

— А ну, расскажи!

— Вали лучше ты расскажи.

Наконец один из них, похрабрее, догоняет меня, — останавливается и говорит:

— Товарищ Пантелеев, можно вам рассказать один случай?

— Пожалуйста. Сделай одолжение. Буду рад.

— Только вы дадите слово, что никому не расскажете?

— Конечно. Не расскажу. Никому.

— Даете слово?

— Даю клятву.

— А напишете об этом?

— Если интересно, то, может быть, и напишу.

— А наши фамилии укажете?

— Как вы хотите…

— Нет, пожалуйста, не указывайте, — испугался мальчик.

— Хорошо. Не укажу. А что это, интересно, за тайна у вас такая?

Мальчик оглянулся. Товарищ его стоял на углу и тоже, как мне показалось, волновался и оглядывался.

— Что, — я говорю, — за страшная история, о которой вы не решаетесь рассказать?

— А история вот какая: мы с товарищем печатали и распространяли листовки.

Ничего не скажу — опешил. Почувствовал себя дурак дураком. И даже хуже.

Не сразу даже нашелся, что сказать.

— Гм. Какие же это такие листовки вы печатали?

— Ой, только очень прошу вас: никому не рассказывайте! Нам и так ужасно попало. Нас исключать хотели. Тут целая буза была. На нас один мальчик донес, и у меня в парте нашли около двадцати экземпляров листовки.

— Что же, — я спрашиваю, — вы там писали?

— В общем, это была такая сатирическая прокламация. У нас есть учительница французского языка — Мадлена Карловна.

— Ну?

— Она ходит в очках. Уже пожилая.

— Ну, ну?

— Без очков она, в общем, ничего не видит.

— Понятно.

— Так вот — мы с товарищем и сочинили такую листовку: «Что было бы, если бы Мадлена Карловна потеряла очки?»

Я засмеялся — может быть, слишком громко и слишком нервически.

— Очень интересно. Замечательно! — сказал я.

— Только я умоляю вас, никому не рассказывайте!

— Ну, что ты. Конечно. Я же понимаю: конспирация — штука тонкая…

Шел к трамвайной остановке и чувствовал себя не самым лучшим образом.

. . . . .

В кафе. Музыкант-подхалим. Проходит мимо стола, где сидят иностранцы, кланяется:

— Гут абенд.

Подходит к другому столу.

— Добрый вечер, приятного аппетита, весело сидеть!.. А я тоже пирожные люблю.

. . . . .

Руководители бойскаутского движения уверяют, что их организация — беспартийная, аполитичная. А вот что писал в своей книге «Юный разведчик» шеф бойскаутов генерал Баден Поуэлл:

«Пчелы представляют из себя образцовую общину, так как уважают свою королеву-матку и убивают безработных».

Ничего не скажешь, аполитичность стопроцентная!

. . . . .

«…Если б царь Иван Васильевич вместо Казани взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое».

А. И. Герцен

. . . . .

Маршак угощал меня ликером эвкалиптин, флакон которого он привез пять лет назад из Италии. Ликер этот производят монахи ордена траппистов, тех самых, устав которых предписывает полное молчание.

. . . . .

Люблю ходить ночью по тротуару, когда слышишь собственные шаги.

. . . . .

Петергоф. Вечером ходил гулять по Самсониевой аллее к Розовому павильону — по дороге на Бабигонские высоты. Чудесная белая ночь. Отцветающее небо. Луна. Пруды, подернутые тиной, заброшенные, заболачивающиеся. На островке — щелкает соловей, квакают лягушки. Тихо. В кустах раздаются голоса. Мелькает огонек папироски. Девушка проехала бесшумно на велосипеде. Деревья отражены в воде. И — розовая башня, превращающаяся в руины, что, однако, никак не портит пейзажа, а, наоборот, украшает его.

. . . . .

В парке. Подошла гадалка.

— Дай погадаю, молодец. Дай, золотой. Бедная сербиянка тебе не соврет. Скажу правду, что пятнадцатого числа с тобой будет.

Лицо у нее — славянское, отцветающее, но очень красивое. Губы подкрашены. Говорит с цыганским акцентом. Черные русские сапожки, красная юбка, шаль.

Просит не обижаться, если скажет дурное. И действительно, ничего хорошего не говорит. Неприятности, каверзы, собирается гадить трефовый король. И казенного дома не миновать, если не поможет «благородный король»…

— А трефу, молодец, пальца в рот не суй — отгрызет начисто. От тебя зависит большого несчастья миновать. А пятнадцатого числа — ожидай радость. Все дело счастливо кончится, и сердце успокоится.

— Как же, — я говорю, — счастливо? Ведь казенный дом — туз пик — выпадает в конец.

— Ха! Ну что ж. А рядом — красная радость. И казенный дом, золотой, может счастье принести.

Эта кабалистическая дискуссия тянулась недолго. Я отказался принять талисман «для любви», хотя благородная сербиянка уверяла, что «денег от меня не возьмет». Она ушла, выкурив папиросу и наградив меня такой характеристикой:

— Пить не пьешь, а чокнуться не откажешься, — полную рюмку на стол не ставишь. Дама-блондинка об тебе сохнет. Все, что сказала, — сбудется. Прощай. Вспомнишь меня, бедную сербиянку.

Карты у нее — маленькие, старинные, полуистлевшие, но с яркими еще красками.

. . . . .

На кладбище. Три маленькие девочки убирают мамину могилу. Ходят по очереди на море, приносят песок, ракушки, гальку; выпололи вокруг могилы траву, посидели на лавочке, помолчали, вспомнили маму и пошли домой.

. . . . .

Там же.

Славянская вязь на большом металлическом (оцинкованном) кресте:

Во имя Отца и Сына

и Святаго Духа

аминь.

Здъсь покоится тъло

раба Божьяго

медицинского фельдшера

92-го пъхотнаго

Печорскаго

полка

Сергея Никитича

ГРОШЕВА

род. 27 iюня 1885 г.

ум. 17 авг. 1906 г.

Двадцать один год было рабу божьему Грошеву. Почему-то весь день думал о нем.

. . . . .

Восемнадцатого мая в Петергофе традиционный праздник, открытие фонтанов.

С утра за окном гвалт духовой музыки. Днем я работал, вышел в парк под вечер. Шумно, многолюдно, празднично, но — не весело. Много пьяных. И целые тучи продавцов «эскимо». Много моряков, военных. Девочки в долгополых шелковых платьях. Самсон, раздирающий пасть свейскому льву, только что вызолочен. Львиная пасть изрыгает водяной столб.

Небо над заливом — старинное, акварельно-гравюрное. Дымит пароход, открывающий навигацию.

В глубине парка повизгивает гармоника…

Картинно красивый матрос в компании товарищей шагает с гармонью на ремне, наигрывает и поет:

Три-четыре взгляда —

И будешь ты моя…

За ним идут рядами, как на демонстрации. Песня, даже такая, облагораживает толпу. Здесь меньше похабщины, ругани и просто — тише.

. . . . .

Мальчиком я верил, что есть такая должность:

— Замкомпоморде.

То есть заместитель комиссара по морским делам.

. . . . .

Люблю бывать на кладбищах. Характеры людей и тут — в надписях, эпитафиях, в цветах, которые сажают на могиле, в самом надгробии.

Еще в Старой Руссе, кажется, заметил, что больше всего надписей мистического характера не на крестах, а на столбиках и пирамидках.

На могиле летчика витиеватая надпись:

Мой милый комсомолец!

Котик, я не выживу одна.

Возьми меня с собой.

Другой столбик:

С. И. СИНЮХИН

Воентехник 2 ранга

21 30

1912–1936

IX VIII

И химическим карандашом вокруг этой скупой справки:

«Сергей не забудь меня прими меня к себе твой любящий брат Вася Синюхин».

. . . . .

У дяди Коли болезнь, которая называется циклопия. Он то возбужден, неимоверно разговорчив, а то, наоборот, мрачен и угрюм, лежит часами с мокрым полотенцем на голове.

— Циклопишка навалилась, — говорит он.

Чаще же он все-таки в хорошем настроении. Тогда он говорит:

— Вкуснянский супец!

— Кислянское вино!

Про хитрого человека не скажет «хитрый», а:

— Хитрянский сорт!

. . . . .

В салоне гостиницы «Интернационал» необычное оживление. Там сегодня общее собрание служащих. Идет разговор о тушении капусты, о калькуляции третьих блюд, об охране труда судомоек. Позже прихожу в ресторан — зал разгорожен пополам большой скатертью. Заглянул туда. На маленькой эстраде, где обычно восседает убогий салонный оркестр, — детский самодеятельный концерт. Девочка танцует лезгинку, другая читает стихи о Чапаеве, два мальчика играют на мандолине и гитаре песенку Роберта. Под конец выступает даже «цыганский табор»… Зрители — официанты, повара, портье, горничные, судомойки, буфетчица, швейцар… Очень приятное проявление демократизма. Обедал я с опозданием, но детские голоса, доносившиеся из-за скатерти, поднимали и настроение и аппетит лучше всяких салонных оркестров.

. . . . .

В Петергофском дворце.

— Это что?! Вот дворец Кшесинской — знаете? — на Петроградской, — вот это да! Вот это дворец действительно оборудован. Входите, например, в столовую. Столовая как столовая, а столов нет. Представляете? Нет столов. Чистенько. Стулья стоят в большом количестве, а стола нет. Гости садятся, кто-нибудь нажимает незаметным образом кнопку, и — представьте — стол сам вылезает.

— Неужто сам?

— Сам! Видел своими глазами…

— А что на столе?

— Вот этого нам не показали…

. . . . .

На даче дети трех-четырех лет играют в магазин.

— Дайте мне, пожалуйста, сахарного песка.

— У нас нет сахарного песка.

— Тогда дайте — жирного.

— У нас жирного нет. У нас только один сорт.

— Дайте тогда один сорт.

— Дайте килограмм блюдечков.

. . . . .

Добрая гегелевская старуха, которая говорила:

— Ну, что ж, что плохая погода. Все лучше, чем если бы совсем никакой не было.

. . . . .

Что есть Бог?

Алкоран* отвечает:

— Бог есть Бог.

. . . . .

Иринке четыре года. Ее спрашивают:

— Ты откуда?

— На рынок ходила.

— Что купила?

— Капусту.

— Много?

— Два кило пять копеек.

. . . . .

Я рассказывал Иринке про какую-то девочку — какая она была добрая, умная, веселая.

— А какого она была личика?

. . . . .

К А. Н. Толстому пришел переводчик Н. Говорит:

— Что за страна, что за люди! Ехал сегодня в трамвае — унылые, испуганные физиономии, ни шутки, ни смеха, ни веселого слова!

— Не знаю, — отвечает Алексей Николаевич. — Не замечал. Наоборот, всегда видел веселые, довольные лица, всюду смех, улыбки, оживление…

Помолчал и добавил:

— Так и передайте.

. . . . .

Суворов очень верно заметил:

— Трусы жестокосерды.

. . . . .

— Война будет?

— Боюсь, будет. Сену с огнем не улежаться.

. . . . .

Киноартистка Зоя Федорова приехала в Одессу лечиться. Принимала морские ванны. Ее соседкой по ванне оказалась полная молодая дама, потомственная одесситка. Она долго, прищурившись, смотрела на Федорову, наконец говорит:

— Скажите, я не ошибаюсь, вы, кажется, актриса?

— Да, актриса.

— Я долго не могла вспомнить. А когда вы разделись, я мгновенно вас узнала.

Потом говорит:

— Можно вам задать вопрос?

— Прошу вас.

— Сколько вы имеете со своей профессии?

— Достаточно.

— Тысячу имеете?

— Да.

— Знаете, простите меня, но все-таки на вашем месте я бы не стала трудиться за такие деньги. Я знаю, что это за профессия. Я на ВУФКУ снималась. Вот еще: глаза портить! Мы с мужем сходим утром на колхозный базар, продадим немного яичек, немного молока и имеем ту же тысячу.

Помолчала и говорит:

— Я никому не сказала бы. Но вам, как актрисе, я могу сказать: мы не колхозники.

Рассказывая о своем красавце муже, разоткровенничалась еще больше:

— Тело у него гладкое, белое, как плюш. Вы представляете? Я часто лежу около него и говорю: «Беня! Кто из нас девушка — ты или я?»

. . . . .

— День лафовый.

. . . . .

— Автомобильное сопрано.

. . . . .

Одесса. Подрались детдомовцы.

— Ты что горловишь, паразит советской власти?!

. . . . .

Рассказывают, будто одесский режиссер Билинский, поставив неважную картину «Казнь», признанную, однако, в местных кругах гениальной, послал телеграмму в Москву Эйзенштейну:

«Поставил казнь иду на вы».

Эйзенштейн будто бы ответил ему — тоже телеграммой:

«Идите вы».

. . . . .

— Работаешь много?

— Сморкнуться некогда.

. . . . .

— Во весь мах.

. . . . .

На Одесской кинофабрике работал легендарный администратор Исай Исаевич. Когда ему сказали, что для фильма «Медвежья свадьба» нужно достать живого медведя, он обиделся и ответил:

— Я имел свою свадьбу еще в мирное время и, слава богу, никаких медведей не требовалось.

Он же, составляя расходную смету по литературному сценарию, прочел:

«Небо покрыто черными плащами туч…»

— Черт подери, сколько же нужно плащей! — воскликнул он. — А в крайнем случае рогожными мешками обойтись нельзя?

. . . . .

Гнусноватая персидская поговорка:

«Будь смелым, но не слишком».

. . . . .

На школьном вечере. На сцене маленькие девочки пляшут «русскую». Внезапно одна из балерин останавливается и, показав пальцем в зрительный зал, говорит:

— Георгий Иванович, Ишимов все время дразнится!

. . . . .

Гостила у нас Иринка (4 г. 10 м.). Я спрашиваю:

— Ты когда к нам опять приедешь?

— Не знаю, дядя Ленечка. Может быть, я к вам совсем не приеду.

— Почему?

— Меня мама не берет.

— Ну, хочешь, я приеду и возьму тебя.

Кокетливо:

— А я не возьмусь.

— Ах, так?!

— Возьмусь, возьмусь!

. . . . .

Ей же кто-то рассказал о двух девочках, сгоревших на школьной елке. Она пересказала мне эту историю и говорит:

— Как жалко? Правда?

Потом вздохнула и говорит:

— Поживешь, поживешь и опять…

— Что опять?

— Опять не живешь.

. . . . .

Святой Алексий митрополит Московский, именем которого я окрещен, пришел, по преданию, в Нижний Новгород — больной, плохо одетый. Его нигде не приняли, не дали ночлега. И он будто бы сказал:

— Город каменный, люди железные!

. . . . .

Купил на барахолке старый холмушинский «Толкователь снов». Слова там по алфавиту. Первое слово — «Авктор» (то есть автор, писатель):

«Авктора видеть во сне худо».

. . . . .

Мама рассказывает, что у дедушки Василия был приказчик, который писал романы из великосветской жизни. В одном из этих романов давалось описание бала:

«Комнаты были спрыснуты одеколоном».

. . . . .

Когда мы ругаем радио, звуковое кино (а я — еще и электрический локомотив), в нас говорит, во-первых, консерватизм, а во-вторых, несовершенство технической новинки. Пушкин неодобрительно относился к идее постройки железной дороги в России. А вот что писал в 1843 году Гейне:

«Небесные силы подарили нам еще более ужасное художественное наслаждение. Я имею в виду фортепиано, от которого сейчас уже некуда скрыться, так как его звуки слышатся во всех домах, в любом обществе, днем и ночью… Распространение игры на фортепиано и триумфальные поездки пианистов-виртуозов весьма показательны для нашего времени и ясно свидетельствуют о победе машины над духом!»

Как это чудовищно несправедливо, до смешного пристрастно и — как понятно!

. . . . .

В двадцатых годах директором Института сценических искусств, где учился покойный Жора Ионин, была некая Легран. Японец ее ненавидел, как до этого ненавидел нашего шкидского президента Викниксора, а позже своего театрального руководителя, режиссера Вивьена («Вивьен оказался вторым Викниксором», — писал он мне).

Язык у Японца был — не приведи бог. Он преследовал эту Легран, устраивал обструкции, издевался над ней как только мог.

Легран читала у них обществоведение. Однажды во время лекции Ионин перебивает ее, просит разрешения задать вопрос.

— Да, прошу вас.

— Скажите, пожалуйста, такая-то и такая-то (скажем, Екатерина Степановна), не можете ли вы напомнить мне, что сказал Владимир Ильич Ленин о Легран?

— Ионин, будьте любезны дурака не валять. Сядьте.

— Нет, я вас прошу ответить.

— А я вас прошу сесть.

— Интересно! Значит, вы, преподаватель, не знаете Ленина!

— Ионин… в конце концов… я буду ставить вопрос…

— А я вам задаю тот же вопрос: что сказал Ленин о Легран? Не знаете?

— Нет, не знаю.

— А вы не можете не знать. Стыдно вам не знать.

Несчастная багровеет, бледнеет, синеет, холодеет.

— Хорошо. Напомните мне. Скажите, если вы знаете.

— Ага! Забыли! Значит, вы хотите знать, что сказал Владимир Ильич Ленин о вас, о Легран? Владимир Ильич Ленин сказал: «Каждая кухарка должна научиться управлять государством»!

. . . . .

В царствование Павла I слово «отечество» было запрещено. Его заменило слово «государство». Полковник Тарасов, не зная об этом, в письме к императору написал «отечество наше», за что отсидел в крепости…

Для меня, когда я сегодня прочел об этом, по-новому прозвучала пушкинская строка:

Отечество нам Царское Село!..

Я услышал его как бы ушами мальчика Пушкина — это слово. Тогда оно звучало как совсем недавно вернувшееся в разговорный обиход — свежо и смело.

. . . . .

Латынь — мать языков. Неужели и блатного тоже? Fur — по-латыни вор. На блатном языке старый вор, вор-пенсионер — фурик. Старая хипесница — фуриха. Впрочем, и греческое влияние тоже есть: микренький — маленький.

— Микренький фурик, микренький шкет, микренький пацаненок.

. . . . .

Разговор за спиной:

— Я органически не перевариваю галоши.

. . . . .

Партизан времен гражданской войны вместо плаща носит старинный ковер или гобелен (с амурами и пастушками). Посередине прорезана дырка, в дырку просовывается голова. На голове смушковая шапка.

. . . . .

Дождливый осенний вечер в Одессе. Под мостом сидят два гопника, бродяги, нищие. Один из них гол и наг, у другого на плечах рваный мешок из-под картофеля. Кутаясь в эту рванину, наслаждаясь теплом, сибаритствуя, он говорит:

— Подумать только!.. Ведь было время, когда я тоже не имел что надеть!..

. . . . .

Детский голос в автобусе:

— Бабушка, а Дед Мороз — он где работает?

. . . . .

Две русские женщины в отпускное время путешествовали по Кавказу. Шли по дороге. В каком-то ущелье их нагоняет всадник. Обогнал, натянул поводья, остановился.

— Давай мешок подвезу.

Женщина, к которой он обратился, думает:

«Если вор — то и так возьмет, силой».

Отдала.

Он положил рюкзак на лошадиную холку и говорит:

— У той не возьму — пускай сама несет. Я у тебя взял, потому что ты — старуха, а та — молодая, пускай несет.

Тридцатилетняя «старуха» от горского комплимента пришла в восторг. Но дальше восторгов было еще больше.

Женщины разговорились с попутчиком.

— Откуда вы так хорошо знаете русский язык?

— Га! Я в Москве жил.

— Долго?

— Четыре года.

— Учились?

— Га! Я в тюрьме сидел.

— За что?

— Га! Я человека убил.

. . . . .

Вывески:

«Продажа трикотажа по коммерческой цене».

«Бытовая часовая мастерская ЖАКТа».

Такие вывески хочется петь.

. . . . .

— Тебе сколько лет, Леня?

— Еще пятёх нет.

. . . . .

Иринка:

— Тетя Шурочка, положи мне, пожалуйста, в чай песочка.

— Я тебе только что три куска сахара положила.

— Так они уже растаяли.

. . . . .

Писатель, ездивший в Тбилиси на руставелиевские торжества, отчитывается перед собратьями:

— Шота пили, шота ели, шота руставели…

. . . . .

— Он как-то говорит — не поймешь что. И присвистывает, и причмокивает, и носом еще в это время гудит.

. . . . .

Иринке пять лет. Учимся с нею читать. Никак не может запомнить букву «я».

— Какая это буква?

— Буква «ты».

— Нарисовал яблоко. И написал: «яблоко».

Читает:

— Тыблоко.

. . . . .

Л. Н. Толстой, заканчивая одно из писем нововременцу А. С. Суворину*, желает ему «разориться материально и богатеть духовно».

. . . . .

За стеной молится старуха:

— Батюшка ты наш! Иисус Христос! Долготерпеливый, многомилостивый! Дорогой ты наш! Золотой ты наш! Прости меня, батюшка, Иисус Христос, прости меня грешную, окаянную… Золотой ты наш…

. . . . .

В 1849 году был арестован молодой И. С. Аксаков*. На протоколе допроса — обращенная к графу Орлову* резолюция Николая I:

«Призови. Прочти. Вразуми. Отпусти».

. . . . .

С. Я. Маршак рассказывал, что с ним в клинике лежал какой-то человек, выдававший себя за крупного работника, страшный врун и хвастун. Он говорил, что правительство наградило его орденом, но он будто бы, на что-то обидевшись, не захотел его получать. Тогда правительство прибегло к хитрости. Зная, что товарищ — знаток и болельщик автомобильного дела, его пригласили в Кремль — показать какую-то редкостную машину. И — раз! — наградили орденом.

. . . . .

Заключительные слова письма князя Андрея Курбского* Иоанну:

«Кладу перст на уста, изумляюсь и плачу».

. . . . .

Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что «эти евангелики самые зловещие революционеры». Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):

— Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован.

. . . . .

Эпиграф для «Кати»[2]Условное название ненаписанной семейной хроники.:

«Домби и сын часто имели дело с кожей, но никогда с сердцем».

. . . . .

Дзе читает сыну нотации, ставит ему в пример Юрочку Лихтенштейна:

— Вот у моего друга Кости есть сын — Юрочка. Вот это мальчик! Твой ровесник, одиннадцать лет, а играет на виолончели, как артист.

— Пхе! А что он еще умеет делать?

— Играть на виолончели — это уже много.

— Пхе. Пусть он лучше приедет ко мне играть в перышки. Пожалуй и виолончель свою проиграет.

. . . . .

Прошатанное время, прошатанные часы.

. . . . .

Бабушка Александра Ивановна, собираясь на вокзал, всегда выезжала на полчаса раньше. Эти полчаса, как она объясняла, были положены у нее «на войско», то есть на тот случай, если движение задержат проходящие войска.

. . . . .

— Работал я буквально, как трактор, а получил ломаный грош.

. . . . .

Вывеска:

«Ателье моментальной реставрации обуви».

Раньше это называлось несколько проще: холодный сапожник.

. . . . .

Сестры X. Деятельницы и поборницы художественного воспитания детей. Обе, как на подбор, не миловидны.

Выступали на каком-то детском утреннике, устраивали «живые шарады». Выходят на эстраду, закрыв платочками лица, выделывают что-то ногами. Это должно обозначать: па. Потом быстро отбрасывают платки и, улыбаясь, вытягивают голову вперед. Разгадка шарады: па-лица.

Но дети, на вопрос, что означает эта шарада, будто бы хором, в один голос закричали:

— Пахари! Пахари!..

. . . . .

В зоопарке.

Иринка, 5 лет 2 месяца, увидев не в воде, а на суше бегемота, воскликнула:

— Ой, какой хорошенький!

Вообще, давно заметил, что бегемот — любимец детей. Чем же он привлекает к себе маленького человека? Несокрушимым добродушием? Комичностью? Беспомощностью? Огромностью своей?

И огромностью тоже. Колоссальное и мизерное одинаково привлекает ребенка. Слон и медвежонок, бегемот и мартышки, жираф и мышата — вот где чаще всего и больше всего толпится несовершеннолетняя публика.

. . . . .

У вольера, где неподвижно стоит, распластав веером хвост, павлин, этот сказочный красивейшина, как нарек его Велемир Хлебников, накрашенная стерва лет 19–20 вцепилась наманикюренными когтями в проволочную сетку, вытаращила глаза и мечтает вслух:

— Убить бы его и повесить над кроватью, вместо коврика! А? Вот красота-то!

. . . . .

Откуда в русском языке слово «вокзал»? Заимствование? Да, но ни в одной стране мира здание, куда прибывают и откуда отбывают поезда, так не называется.

Воксал (Vauxhall) — пригород Лондона. С давних пор там устраивались всякие увеселительные гулянья. В начале XIX века так стали называть и в России подобные увеселительные сады. А нарицательным для станционных зданий на железной дороге слово «вокзал» стало потому, что в «Павловском музыкальном воксале» под Петербургом был устроен по совместительству и первый в России Bahnhof, то есть то, что сейчас называется вокзалом железнодорожным.

Теперь для меня немного прояснился смысл идиотского романса, записанного мною восемь лет назад в новгородском колхозе от десятилетних девочек:

Сидел я на балконе,

Курил сигару

И видел на вокзале

Красоток пару…

. . . . .

Рассказывал маляр, бывший матрос («восемь лет отгрохал на флоте»):

— После Кронштадтского мятежа, — не помню, в двадцать первом или в двадцать втором году, — гуляли мы с товарищем по Конно-гвардейскому бульвару. Вот видим — идет мимо курсант, Шапочка-лодочка набок, сапоги блестят, масалка внакидку надета, — идет, на нас не глядит, а сам поет:

Эх, вы, клёшники,

Да что наделали,

Были красные,

Да стали белые…

Я товарища толкнул, говорю:

— А ну, давай, принимай его.

Товарищ сбоку зашел, идет, нажимает. А я рукав засучил, ка-ак развернусь.

Отволохали, одним словом, курсантика.

— Вот тебе, говорим, за клешников, вот тебе за белых, вот тебе за красных…

. . . . .

Домработница Аня, финка, показала однажды необыкновенную, прямо-таки шерлок-холмсовскую наблюдательность. Они с мамой работали на кухне, а я был у себя в комнате. Вдруг Аня говорит:

— Алексей Иванович уходит.

— Почему вы думаете? — удивилась мама.

— Он стал пистро-пистро ходить.

Ведь приметила то, что я и сам не замечал: что перед уходом из дому я начинаю ходить быстрее. Объясняется это просто: засиживаюсь за столом дольше, чем можно, потом спохватываюсь: опаздываю! И, действительно, перехожу на другой темп. Собираюсь даже не на ходу, а на бегу.

. . . . .

Сказал как-то Маршаку, что в прекрасном громокипящем, органном «Обвале» Пушкина слабой кажется мне последняя рифма: купец — жилец, что это рифма — для глаза, а не для уха. Самуил Яковлевич огорчился — и за Пушкина и еще больше — за меня:

— Что ты говоришь?! Прекрасная рифма!

А мне, грешному человеку, и сейчас она не кажется хорошей. В чем же дело? Ведь знаю, что там, где дело касается стихов, у С. Я. абсолютный слух. Думаю, тут — возраст. Я воспитывался не только на Пушкине, но и на Маяковском с его изощренно точной рифмовкой. На мое ухо «купец — купе» или «жилец — желе» лучше, чем «купец — небес жилец».

Да простят мне и Маршак и Пушкин!

. . . . .

В коммунальной квартире живет похожая на ведьму бородатая старуха. Скандалит со всеми. Дети, заслышав ее шаги, прячутся по комнатам. Любимая прибаутка ее:

— Всех убью, одна останусь!

. . . . .

Покойный Японец посоветовал мне как-то прочесть роман Стриндберга «Волосы Авессолома». Я записал название на бумажке, через неделю прихожу в библиотеку, мне говорят, что такого романа нет. И в других библиотеках тоже. Встречаю Жору Ионина, он говорит:

— Не может быть! Может быть, ты неправильно название записал?

Я показал ему записку, он взглядывает на нее и начинает дико хохотать. Название романа было записано у меня так:

«Волосы, овес, солома».

Подобное название меня не удивило. В те годы — у немецких экспрессионистов, например, — такие названия были в моде. У Эдшмида есть роман «Баски, быки, арабы».

. . . . .

Такой же невольный каламбур, игра созвучий.

В тридцатом году Ляля спрашивает у меня:

— Скажи, пожалуйста, я давно хотела тебя спросить. Что такое ит?

— Какой ит? Что за ит?

— А вот у Маяковского в предсмертных стихах сказано: любовная лодка разбилась об ит…

. . . . .

Медленно, с бесконечными томительными остановками тащится трамвай.

Усатый мастеровой:

— За такую дорогу можно пьяным напиться и выспаться.

. . . . .

Надпись на солнечных часах — где-то, кажется, в окрестностях Венеции:

«Horas non numero serenas».

(Считаю только светлые часы.)

. . . . .

«Катя».

Старообрядческое великопостное угощение гостей: икра, балык, разное соленье, орехи, пряники, пастила, финики и винные ягоды.

. . . . .

До Николая I в России действовал «византийский» закон, записанный в Кормчую, по которому вступать в брак можно было мужчинам четырнадцати, а женщинам двенадцати лет. Старообрядцы и позже держались этого правила и венчали «по-византийски» мальчиков и девочек. Бабушка моя пошла под венец — по шестнадцатому году. «Еще в куклы играла».

. . . . .

Петербургские финки (чухонки) любят яркие платья. Но это не цыганская и не испанская яркость. Все цвета у них: и желтый, и синий, и красный, и зеленый — как бы разбавлены молоком.

. . . . .

Часто за одно столетие диаметрально меняется смысл слова. И. Козлов*, посвящая стихи графине Потоцкой, писал, что стихи эти «нелестные» (сейчас сказали бы нельстивые).

. . . . .

Старая дама уверяет, что холода нынешнего лета стоят потому, что — большевики открыли полюс.

. . . . .

Иринка (5 лет 7 месяцев):

— У ней папа красноармеец. Он на войне работает.

. . . . .

Льюис Мумфорд в прекрасной книге «От блокгауза до небоскреба» пишет, что американская «вертикальная» (небоскребная) архитектура — это архитектура не для людей, а для ангелов и авиаторов.

. . . . .

Древние читали вслух (даже наедине). Первое упоминание о чтении про себя относится к концу IV века — у Блаженного Августина.

. . . . .

— Шакалы, шакалы вокруг… Давайте сохраним в себе чуточку — если не человеческого, то хоть собачьего, что ли!..

. . . . .

Кладбище в Горской — за Лисьим Носом. Большой деревянный крест. Полустертая надпись:

Помяни, Господи, в царствии Твоем

души, убиенных раб Твоих

Серафиму, Виктора, Германа,

Михаила, Петра

и 3-х воинов, погибших

в Кронштадте

Имен нет. Где погибли? На чьей стороне?

. . . . .

Там же — на одной могиле два деревянных креста, поставленные вплотную один к другому и вдобавок еще накрепко связанные проволокой. Никакой надписи нет. И не было.

Муж и жена? Возлюбленные? Некому ответить на этот вопрос. А ведь кто-то связывал, вкапывал кресты, добывал проволоку. Кто-то знает.

. . . . .

— Превосходство арийской расы я могу признать только в отношении лошадей Арийские (или, как их называют, восточные) лошади, действительно, превосходны. Но лучшие из них находятся все же у арабов, у народа семитического племени.

. . . . .

Декарт* работал лежа в постели, закрывая окна занавесями и ставнями. Считал, что при свете лампы «ум имеет больше силы». В постели он пролеживал по 16 часов в сутки. А Шекспир говорил, что «светлые мысли рождаются только при солнечном свете».

Вот и пойми!

. . . . .

Ночью возвращались из Пулкова. Над городом черное небо и только на севере — чуть заметная проседь, серебристая прядь. Не то отраженный на облаке электрический свет, не то северное сияние.

. . . . .

Иринка (5 лет 7 месяцев) до сих пор верит, что маленьких покупают в лавке. На днях спрашиваю у нее:

— Приедешь к нам гостить?

— Нет.

— Почему?

— У вас скучно.

Потом обращается к моей маме — тете Шуре:

— Если дядя Леня купит маленького, тогда приеду.

И при этом ужасно смутилась, покраснела. Знает ведь, что просить, клянчить нехорошо.

. . . . .

Ночью в конце октября стоял на углу Литейного и Бассейной, ждал трамвая. Накрапывал дождь. Из-за угла, ослепив своими фарами, вынырнул автомобиль. Я отскочил с мостовой на тротуар. Одновременно со мной отшатнулся какой-то человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши. Лицо обросло рыжеватой щетиной. Ему лет 35–36, может быть, чуть больше.

Усмехнулся и говорит:

— Смерти не боишься, а вот от машины все-таки отскакиваешь.

Я говорю:

— Так уж и не боитесь?

— Чего ж ее бояться. И жизнь не такая уж отличная.

От него как-то несильно, но очень грустно попахивало водкой.

— Ночевать, — сказал он, — конечно, будем в каком-нибудь подъезде.

Потом посмотрел мне в глаза.

— Ты человек благородный?

— Не знаю.

— Гривенник есть?

— Есть.

Дал ему рубль. Он не сразу его взял. Как-то еще пристальнее вгляделся в меня.

— Это зачем?

Отошел на два шага, слегка приподнял мятую фуражечку.

— Шапки ни перед кем не снимал, но спасибо!

Кивнул и пошел. Потом обернулся и крикнул:

— А ты там не очень гордись. Между прочим, так и надо!..

. . . . .

Приехал известный дирижер, разучивает с оркестром Бетховена. Все ничего, только первая скрипка почему-то все время морщится.

— Что с вами? — спрашивает у старика дирижер. — Вам не нравится эта вещь?

— Почему не нравится? — уныло отвечает старик. — Бетховен! Как может не нравиться Бетховен?

— Может быть, вас не устраивает моя трактовка?

— Почему не устраивает? Устраивает.

— Так в чем же дело? Почему вы морщитесь?

— Ну, что вы, маэстро: почему да почему? Просто я не люблю музыку.

Рассказывал Шостакович.

. . . . .

Фанерный плакат на строительстве моста:

ТОВАРИЩ!

ЗАГНИ ТОРЧАЩИЙ ГВОЗДЬ

Трогает.

. . . . .

Были с Иринкой в Эрмитаже. Она там впервые. Вернулась, кинулась к тете:

— Тетя Шура! Тетя Шура! А мы с дядей Леней ходили старые вещи смотреть!

. . . . .

Московский вокзал. Пришел севастопольский поезд. На дворе ноябрь, люди в теплых пальто, кашне, галошах. И вдруг — необыкновенная пара: он в светло-сиреневом летнем костюме, без шляпы, она — в белом платье. В руках у нее детский трехколесный велосипед. Говорит встречающему ее пятилетнему сыну:

— На. Получи. Мама за своими тряпками не уследила, а уж твой велосипед сберегла.

Где-то под Лозовой эту милую супружескую пару обокрали.

. . . . .

Судят Машу Шувалову, журналистку из «Смены». Обвиняют ее в клевете. Она напечатала в газете статью «Остерегайтесь проходимцев» — в мою защиту.

Судья-женщина ведет опрос.

— Сколько лет?

— Тысяча девятьсот шестого года рождения.

— Семейное положение: замужем, одинокая?

— Сейчас одинокая.

— Беспартийная?

— Член группы сочувствующих.

Судья (секретарю):

— Беспартийная. (К Шуваловой.) Где работали в момент совершения преступления?

— В редакции газеты.

— После совершения преступления?

— Там же.

Покорно отвечает бедная Маша. «До совершения… после совершения». Покорно жду своей очереди и я — единственный свидетель защиты.

Между прочим, суд, разбиравший это дело три дня, оправдал Шувалову. Есть еще судьи в Ленинграде!

. . . . .

Тургенев как-то сказал, что русская народная поэзия не дает фигур трогательных любовников («только какие-то там Танька с Ванькой»). Это верно. В русском эпосе не было Окассенов и Николлет*. Этим наш эпос сближается с античным. Можно этим утешиться.

. . . . .

Показывал Иринке (5 лет 8 месяцев) заводную лягушку. Потом говорю, что у меня есть настоящая, живая лягушка.

— Верно?!

— Глупая. Откуда же у меня здесь могут быть лягушки?

Подумала и говорит рассудительно:

— Правда, если бы ты в сырости бы жил, тогда были бы у тебя маленькие лягушечки. Правда?

. . . . .

Из какой глубокой, седой старины пришли к нам некоторые литературные штампы. Читаю «Эфиопику» Гелиодора Эмесского. Если не ошибаюсь, это первый европейский прозаический роман. Написан в III веке. И вдруг героиня:

«…сославшись на головную боль, вышла из покоев».

. . . . .

Но он же, описывая смущение влюбленного эфиопа, говорит:

«Румянец пробежал по его лицу, как огонь по саже».

До чего же здорово! Но ведь, возможно, и головная боль героини была находкой Гелиодора.

. . . . .

В поезде. Два мужика. Одному лет под пятьдесят, другой помоложе. Оба навеселе. У старшего — плотного, крепкошеего дяди — на ногах что-то вроде ночных туфель. Он говорит:

— Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал. Отличные голенища — тринадцать вершков, вот до этих пор. Суворов шил. Это — мастер. Семнадцать рублей еще в мирное время платил.

Голоса:

— Семнадцать рублей! Это много.

— Да. А нынче одни голенища за шестьдесят рублей продал. Вот жисть! Лучше не надо.

Товарищ его — худощавый, беззубый (остались одни клыки), похож на цыгана или еврея. Краснолицый, с вытаращенными глазами.

Обнявшись, они поют — совсем как у Твардовского в «Муравии» — и про «Трансвааль, Трансвааль, страну мою», и про Ваньку-ключника…

Вспоминают прошлое. Старший (видно, из зажиточных, может быть раскулаченный) вспоминает, как он в японскую войну, будучи санитаром, спас офицера и получил Георгия. Младшему тоже хочется похвалиться подвигами. Он торопливо засучивает рукав:

— Видишь?

— Что видишь?

— А ну скажи: прямая рука или не прямая?

— Это ясно. Уклон имеется.

— Уклон! Во, гляди. Вот тут она, стерва, вошла, а тут вышла.

Он начинает рассказывать длинную историю о том, как его чуть не зарубили клинком.

— Это в германскую? — спрашивает старший.

— Нет. Когда белых били.

— А!

Этот-то вряд ли воевал с белыми.

Обоим не терпится еще выпить, ждут не дождутся своей станции.

Опять поют. Вдруг, не сговариваясь, запевают:

— Спаси, го-о-осподи, люди тво-оя и благослови достояния твоя…

На словах «победы благоверному императору нашему» старший обрывает товарища, толкает его локтем в бок. Тот на ходу импровизирует:

— Побе-еды нашему прави-иительству…

Начинается спор, можно ли петь за правительство?

Старший уверяет, что можно.

— За временное правительство пели? Пели.

— Так это при Керенском.

— При Керенском.

— Так то были попы особенные.

Старший пристально смотрит на товарища.

— Давно тебя не видел. Похудел ты, брат.

— Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на двести семьдесят пять процентов.

Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть