Из романа «Писатели»

Онлайн чтение книги Том 4. За коммунизм
Из романа «Писатели»

Писатели

Павел сидел на ящичке у окна. Писал: «Теперь уж никто не сомневается, что продналог — могила нашей нищеты. Мы вышли на новую дорогу. Советская Россия отстояла себя на фронтах гражданской войны, сумеет она отстоять себя и в тылу, на хозяйстве»…

— Нет, не то… — и перечеркнул написанное. Посмотрел за окно. В смутной темени ноябрьского утра печально, тяжело расплывался дым из труб; по крышам, нахохлившись, сидели потные вороны, щипали сердито хвосты; обглоданные стужей, черны и голы торчали в соседнем дворе пустые березы…

«Будем верить фактам. Довольно праздных разговоров. Изо дня в день эти факты говорят нам одно: продналог открывает простор хозяйственным победам. Украина, Сибирь и Кубань уже дали»…

Он подумал минутку, не вспомнил цифру, оставил для нее пустое место.

«Уже дали… миллионов пудов хлеба. Мы создадим запасы, из этих запасов мы будем кормить нашу промышленность. Заводы и фабрики, нефтяные промысла, донецкие шахты — все они ждут только хлеба. Будет хлеб — и конец беде: город даст деревне мануфактуру, крестьянин охотней повезет свой хлеб. Заколдованное кольцо: хлеб не дают без ситца, ситец нельзя сготовить без хлеба. И все-таки начинать надо с хлебных запасов. Ключ к победе здесь»…

Остановился. Перечитал. Тоже все общие места, разговоры… Что-то надо проще, яснее, убедительней. Он поправил сползшее с плеч на горбатую спину серое байковое одеяльце, посмотрел на красные холодные пальцы, выдохнул на стекло горячий пар. Потом положил карандаш, поднялся с ящичка и, тихо ступая, походил по комнате.

— Сходить бы к этому… как его…

И, достав из кошелька записку — прочитал: «Мамонтовский пер., дом 47, кв. 113, Исай Исаич Спицын».

— Спицын, говорят, недорого может доставить полусаженок, он не то сам на Брянском, не то возит дрова Москвотопу…

И зашагал по комнате маленький худенький горбун. Укутанный в одеяло, он казался совсем ребенком и словно шарик перекатывался из угла в угол. На большой круглой голове торчали щетиной жесткие сивые волосы, торчал, как у дятла, острый длинный нос, были строги и печальны сухие зеленые глаза.

— Оксана… Саночка… ты бы встала…

Оксана лежала с закрытыми глазами и ничего не ответила мужу. Она только выше подтянула ворот и с головой укрылась под тяжелую солдатскую шинель. Павел отошел, достал из угла печные трубы и, стараясь не шуметь, вынес их на лестницу. Там он долго скрежетал и визжал, вправлял друг в дружку ржавые колена, загибал и расправлял кончики кирпичом, прихватывал зубом, выглаживал красными тонкими пальцами оттопыренные морщинки жести.

— Потише там! — крикнул снизу кто-то зло и кратко. — На улицу надо итти, кирпичи осыпаются!

Павел ничего не ответил и, съежившись еще больше, продолжал работу. Когда четыре коленца впились одно в другое и выросла из них черная длинная труба, Павел гордо вскинул ее на плечо и вернулся в комнату. Его встретили широкие темные глаза Оксаны.

Высвободив голову из-под колючего ворота, она лежала недвижная и горячим строгим немигающим взором посмотрела на мужа. Густые русые волосы разметались на подушке, нездоровое серое лицо вспухло и будто налилось желатином, сдвинулись плотно тонкие ленты бровей, беззвучно сплюснуты были белые, бескровные губы.

— Оксана, ты бы встала.

— Зачем?

— Как же зачем — на ходу легче… разойдешься и легче…

Она промолчала. А потом резко:

— Опять с трубами?

— Прилаживаю, Саночка, ишь…

И он, торжествуя, хлопнул по трубной глади.

— Да что ладить-то, двух колен все равно нет.

— Достанем…

— Достанем — давно достаем.

В широком круглом варяжском шлеме, в долгополой раскидистой шинели, волочившейся за ним, как грязный шлейф, Лужский был и смешон и невыразимо жалок. Был смешон и жалок, когда бежал с сердитым заостренным лицом по мокрым улицам, когда останавливался раздумчиво на перекрестках, гадая — куда итти, когда, замученный ходьбой, останавливался вдруг и, трудно, глубоко вздыхая, присаживался передохнуть на тумбу или приваливался где-нибудь к широкой выемке окна. За ним неизменно следили прохожие, взглядывали на него с каким-то неловким, будто виноватым видом, а он это замечал, всегда замечал, как бы ни был взволнован, охвачен тревогой. И тогда ускорял он свой бег, пытаясь скрыться от чужих взоров. Но убегал от одних, а другие — навстречу. Бежал снова — и снова те же любопытствующие, внимательные, то насмешливые, то сострадательные взгляды. Видимо, останавливала тогда на себе взгляды не одна его неловкая смешная фигурка, останавливало его чутко подвижное, искаженное волнением лицо. Когда он шел спокойный, та же самая толпа его не замечала, проглатывала, тащила и гнала с собою бесстрастно.

Пробежал Лужский Чистыми Прудами по скользким унылым аллеям, вышел на Мясницкую и здесь, у почтамта, сел на приступках. Народу на этом перекрестке всегда много, толпится он так густо, что отдельного человека не видать. Посмотрел на часы — часы стояли. Закоптелые и грязные, они зияли мутным провалом из ободранной стенки словно вытекший глаз в морщинистом лбу старого дома-великана. Редко-редко проползали трамваи, потом сгрудились на перекрестке и остыли. Что-то попортилось в пути, за кем-то куда-то послали, публика трамвайная высыпала на площадь и бранилась, негодовала, проклинала неведомо кого и за что. Когда все устроилось и трамваи тронулись с места, Павел, как в тумане, увидел поползшие со скрежетом облупленные вагончики с выбитыми окнами, повисшую на них толпу. Сзади вагонов мчались вперегонку отряды ребятишек, повисали на тормозах, слева и оправа приклеивались на подножках, хватались за окна. Потом соскакивали, мчались обратно и так же, неистово гикая и визжа, неслись за другим трамваем. Казалось, что кто-то могучий поднял целую охапку народу и несет ее по рельсам — так завешен был вагончик человеческими телами. Потом вдруг загалдели, трамвай остановился, и снова толпа трамвайная выскочила, загалдела: то ли кого придавили, то ли ребята стащили что-то у пассажиров. Толпа все гудела, все крепче наливалась гневом, запрудила все пути; трамвайчики, извозчики, ручные тележки остановились; площадь пропала в черной волнующейся массе. Словно во сне слышал Павел, как на приступках лестницы спорили ротозеи:

— Выхватил целую спину, полшубы саданул…

— Этто они мастера…

— Они целой шайкой… Пятеро оттирают, а он нарезает..

— Поделом! Поделом подлецу!..

— Напрочь по самую чошну отхватило…

— С-сволочь!..

— И чего только смотрют… Рази так нада?

Павел хотел, было подняться, но так плотно сдвинулся народ, что протискаться не было возможности. Он прислонился к колонне и смотрен перед собою на черные спины соседей, на кошолки, корзиночки, мешочки, что были у каждого в руках и за спиной, — все куда-то, значит, шли получать-покупать. «Одна беда, — подумал Павел, — разве легче кому?» И от этого сознания, что всем тяжело, что и все эти вот сотни-тысячи так же голодны, как он, что так же нет у них ничего и так же вот они целый день носятся по городу со своими кошолками и мешочками, — от этого сознания стало ему вдруг легче, и он почувствовал, как распрямилось что-то на груди, опустился вздернутый лоб и все тело словно выправило крепко стянутые морщины. Это уходила дрожь, пропадало волненье, сменялось покоем. И ему стало теперь занятно — что они тут говорят, чем так взволнованы, что там случилось на пути. Он расспрашивал соседей, поддакивал, возражал, усмехался остротам, погоревал над парнишкой, вырезавшим «барыне» каракулевую спину и при полете угодившим под трамвай.

Павел слился с толпой, она ему уже была не чужая, он сам промок насквозь ее интересами, с нею шумел и волновался… И когда улеглось волнение, а толпа поредела, он пошел вниз по Мясницкой, на Лубянскую площадь.

Стояли угрюмы и горестны огромные каменные дома. В выбитых окнах торчали доски и рогожки, висели кой-где меж рамами подтянутые узелки с драгоценной снедью, виднелись по нижним этажам грудки сложенных и мелко нащипанных дров — они были чуть поотодвинуты от окон. Всюду в форточки высовывались трубы, нахлопнутые колпачками, и дым из-под колпачков ударялся оземь, расплывался по улице густой и едучей копотью и гарью.

Вот Лубянка. Вот огромный коричневый дом. Он тоже весь ополз и как-то грузно, бессильно опустился к земле, словно старичок, одетый в истлевший бесцветный пиджачок. Над визгливой тяжелой дверью ржавая полоска жести: «Комендатура». У двери толпа — плотная, взволнованная, но тихая. О чем-то справляются, шепчут друг дружке, кивают на дверь. Стоят спокойные и бесстрастные часовые, осматривают бумажки, иных впускают внутрь. ВЧК! Страшный и сильный таинственный дом, загадочный незнакомец, чья власть и грозная воля дрожат тысячами искр в этих вот испуганных мелькающих глазах толпы.

Павел подошел, хотел зачем-то протискаться к дверям, но его оттеснили, зарычали сердито:

— В очередь, в очередь, гражданин! Куда лезете? Тут люди с утра ждут и то не лезут… Идите в очередь…

Он вынул обрывок газеты, сорвал полоску на-угол, завернул кривулю, набил ее из гуталиновой баночки махрой.

— Разрешите, товарищ… — потянулся он с цыгаркой к папироске соседа.

Тот покрыл его рыбьими налитыми глазами, вынул папироску из зубов и молча отвернулся.

— Разрешите, товарищ…

— Что вы пристали, гражданин? — вдруг окрысился сосед. — Курите, пожалуйста, вам никто не мешает, — и, перевернувшись круто на каблуках, загородил перед Павлом всю толпу.

Рядом в суконной плотной шубе без воротника стоял какой-то бритый, с одутловатыми щеками, в котиковой узкой шапочке.

— Разрешите спичку, гражданин…

Тот снисходительно и бесстрастно сверху вниз глянул на жалкую фигурку Лужского и процедил:

— Тут люди с делами, а вы пристали, как банный лист. И как только не совестно, гражданин…

Павел поглядел ему в строгое злое лицо и молча улыбнулся. «Ну, и шпана! — подумал он, отходя и прикуривая у извозчика. — Вот удивительный народ — ну, до чего же злы»… И внимательно оглядывал Павел эту толпившуюся к дверям кучку народа и видел на лицах у всех какую-то оробелую сосредоточенность, замкнутую наглухо обиду, сердитую, озлобленную затаенную боль.

Стояли тут женщины с тонкими, высохшими лицами, в истрепанных шубейках, в накидочках, иные в мужских широких пальто. Непричесанные, наспех связанные волосы выскакивали из-под лодочек, тарелочек, кувшинчиков протертого и облезлого бархата. Многие обуты были в широченные английские штиблетищи, и они торчали странно и неуклюже на хрупких ножках, обтянутых в шелковые чулки. У многих запросто накручены были грубые зеленые обмотки, и снизу теми же обмотками схватывались под подошву широкие, сползавшие с ног калоши. Костюмы были чрезвычайно странны и разнообразны, но почти у каждого из этих пассажиров то чулки, то накидочка, то шляпка напоминали о былом. И все они, несмотря на замкнутость, сосредоточенность свою, были объединены какой-то общею, чуть уловимой сходностью, это всё люди «своего» круга и пришли они сюда, видно, все по одним, по общим делам. Кой-где желтели тяжелые крестьянские тулупы, коричневые понёвы, бабьи поддевки, — это наехали, видимо, из деревень. И стояли они в сторонке, о чем-то тоже перешептывались, кидали робкие взгляды в сторону часовых, помаргивали мокрыми печальными глазами. Долетали до слуха обрывки разговора.

— Какая странность… Удивительное, знаете ли, совпадение… Какие там списки — да самый — мирный человек…

— Ничего не скрывал, как на духу, да и чего скрывать? Вы только подумайте…

— Ну что ж — офицер? Мало ли у кого брат офицер, а я тут при чем?

И вдруг в толпе мелькнуло знакомое лицо. Павел приподнялся на носки, но стоявший обернулся к нему спиной и продолжал разговор, жестикулируя деланно и настойчиво обеими руками. Павел полегоньку протискался в сторону говорившего, выполз сбоку.

— Волконский… Здравствуйте…

Говоривший легко перевернулся, и на его молодом выбритом лице сначала скользнуло деланное изумление, потом так же деланно и неловко закривилась по губам фальшивая улыбка:

— Лужский… товарищ Лужский! Какими судьбами? Да разве здесь?

И он заторопился вопросами, протянул Павлу тонкую короткую руку.

— Здесь… В политотделе…

— Давно оттуда?

— Три месяца.

— Значит, все маршируете?

И он холодно засмеялся, обнажив прекрасные чистые зубы. Потом вдруг серьезно:

— А я тут глуп-пейшее дело… Ну, то-есть такая глупость— сказать смешно. В отряд спекулянтов приписали… ха-ха-ха!..

Волконский снова широко сверкнул прекрасными сильными зубами.

— Волконский и — спекуляция… Кстати, у вас тут никого нет? — И он загадочным сдержанным движением повел большой палец в сторону часовых. — Скорей бы, что ли, никак не доберусь… Выяснить — и баста…

Павел молча глядел в его барское прожелтевшее лицо и чувствовал, как от этой манерности у него что-то растет, сгущается в груди.

— Здесь-то? Нет. Никого нет, — ответил он равнодушно. — Вы здесь, в Москве?

Волконский сделал лицо серьезным и чуть прихмурился от небрежного ответа Лужского:

— А я уж тут по иной пошел. Все бросил — это уж вы пописывайте. Мы больше не пишем: в Губ-прод-комисс…

— Вон как… — промычал Павел. — Да нет, я тоже — какое писанье… Писать, знать, еще рано.

— Ну^ну, не скромничайте. Вы все такой же… Да, а где Пальцов, Салазкин, Кунц? Вы о них ничего не слыхали?

Павел через две минуты простился с Волконским, он знал его еще по Симбирску. Волконский что-то клеил там в культпросвете, пописывал в журнале.

Павел отошел от мрачной, неприветливой толпы ожидавших и пошел напрорез, мимо фонтана, к спуску. Фонтан стоял пустой и холодный, сухо желтели ржавые краники.

Бесстыдные и грустные, серели обнаженными обгрызенными плечами статуи, словно пригнувшиеся под тяжестью чугунной тяжелой вазы. Мраморный круг ополз и облез, жидкая решотка была местами выдрана из земли и ржавыми тонкими ниточками извивалась у грузного мраморного круга.

А за фонтаном, вдалеке рыжела рыхлая крутолобая стена Китай-города, в черную пасть Владимирских ворот вползала и выползала вон торопливая людская толпа. И тут все с мешочками на спинах, с кошолками в руках, сердитые и строгие.

Угловая башня скучно выпятила огромное кирпичное пузо и темнела глубокими выбоинами, откуда высыпался раскрошенный годами кирпич. На стене, неведомо кем, поставлены были два худых бочонка; их, видимо, никто не замечал, не стащил в «буржуйку».

Лужский глянул на бочонки и мысленно прикинул, на сколько бы их хватило. И тут вспомнил, что дома нет газолину, что на вечер нечего есть, что ежели припустить ходу — можно еще застать на «Смольбазе». Он, толкаясь, налетая и сшибая встречных, смешно подобрав одной рукой невероятно длинную шинель, мчался на рынок. Добежал до университета, подумал — и ударил вверх по Никитской. Тут в ряд стояли два полуразрушенных дома. Они когда-то, видимо, были огорожены, но изгородь растащили, и обломки кирпичей ссыпались на тротуар. Павел заметил и запомнил: «Будем класть печурку, надо сюда смахать за кирпичами»..

Выбежал к Никитским воротам, оглянулся на гигантский угольный дом. Он стоял все такой же пустой и страшный, как в октябрьские дни, когда решетили его пули, когда снаряды сносили ему голову. Когда б ни проходил мимо, каждый раз с какою-то особой гордостью смотрел он на эту живую наглядную памятку великих дней.

Когда Лужский прибежал на Смоленский, тут только вспомнил, что не взял с собой посудину. Он толкнулся к одной, другой торговке. Бесстрастные багровые бабы потирали руки с холодку, подзадаривали:

— Нам хоть десять фунтов бери, одно дело — посуду свою доноси…

«Купцы!» — сверкнула смелая мысль. Он вытащил завернутые бумажки и быстро пересчитал, хоть и знал без того, сколько тут свернуто.

— Пончики, пончики, вот они, пончики! — кричали кругом востроносые мальчишки.

Лужский посмотрел на них укоризненно и мимо полок с разной чепухой поплелся тихо и раздумчиво к каменному дому, что стоит посреди, — он знал, что там всегда «холодные сапожники».

— Товарищи, сколько за это?

И он, отбросив шинель, взлягнул смешно ногой, подставив сапожнику протертую подошву и развалившуюся дважды кожаную обсоюзку.

— И каблучки?

— Нет, каблуков не надо.

«Холодный» назвал желанную цифру. Лужский сократил ее вчетверо. Сапожник сердито сказал:

— Иди-ка, брат, по своей дороге — ты, вижу, балясы точишь. Иди-ка, иди!..

Лужский пристыженно отошел от сапожника, столковаться явно было немыслимо. Вместо «без каблучков» он добыл четыре таблетки сахарину и собирался уж вовсе уходить, как увидал Греча.

— Греч! — окликнул он его сквозь толпу.

Тот, видимо, не слыхал и быстро уходил с большим узлом под мышкой.

«Чего это он?» — подумал Лужский и торопливо побежал наперерез, бранясь и толкаясь с лоточниками, торговцами мылом, сахарином, жутким хлебом… Он увидел, как Греч внырнул, выставив узел вперед, в небольшую старую лавчонку. Стекла узенькой двери были выбиты, вместо них рыжела плотная грязная рогожа. Лужский тихо отворил дверь, всунул голову:

— Греч, иди-ка…

Тот сразу смутился, быстро отпихнул от себя узел, показал какой-то странный кукиш хозяину. Тот примолк.

— Ты… ты што тут, Лужский?

— Поди-ка, выдь на слово.

Тот вышел за дверь, быстро повернул пенснэ на тонком хрящеватом носу, мигая быстро-быстро зелеными плутоватыми глазенками. Он, несомненно, чем-то был смущен.

«Верно — из-за узла, — подумал Лужский. — Продавать что-нибудь стащил».

— Греч, ты не можешь бутылку достать? — чуть улыбнувшись, спросил Павел.

— То-есть как бутылку?

— Пустую бутылку.

Павел объяснил, в чем дело. Греч скрылся снова в дверях и через минуту вытащил огромную зеленую бутылку из-под боржома.

— Под честное слово, понимаешь, — приговаривал он, отдавая бутылку. — Завтра же утром занеси, старику отдашь, — и он кивнул на рогожу.

Потом помолчал и добавил:

— А еще лучше, кабы сегодня же вечером.

Павел снова снижает цены торговкам, постукивает, сам не зная к чему, по пухлым жестяным бидончикам, уверяет, что «на Сухаревой вон вдвое дешевле — чорт знает как дерете бессовестно»…

Смешливая широкозадая баба, принимая от него бутыль, деловито урезонивала:

— Не мели-ка, милой, напраслину. Что есть Сухарева? На Сухареве мы ж и торгуем сами. Какие там дешевле, на все одна цена по Москве…

И вдруг глаза ее испуганно запрыгали.

— Да штой-то народ-то бежит?

И баба, ловко выхватив воронку, опасливо замотала головой на все стороны.

— Господи, да неужто облава опять? Надыть, гонют сюда.

И быстро составив посудину в кучу, она целилась впихивать ее в суровые мешки; в этих мешках таскает она бидоны за спиной от Красных ворот на Смольбаз.

Толпа действительно заволновалась, некоторые бежали озабоченно сюда, на горку, но по лицам ни тревоги, ни испуга — наоборот, какое-то острое любопытство, вот как бывает в пожар.

— Убили!.. человека убили!..

— Где?

— В переулке… на горе…

— Да господи ты мой, что ж это будем делать? Барошки…

И торговка облегченно расставила снова свою посудину, втюкнула воронку в боржаленку, нацедила. Павел сунул ей в кургузую мужскую ладонь отсчитанные бумажки, впихнул бутылку в карман и сам побежал вверх по горе. У стены против бульвара спешно семенил тонкими ножками Греч. Лужский его окликнул. Запыхавшись, путаясь в шинели, Луж-ский перебежал дорогу.

— Убили, Греч, кого-то.

— Нет, сам. Пахомов какой-то.

— Са-а-а-м? Это почему? Не знаешь?

— От голоду, говорят… Семья велика…

К переулку народ сбежался со всех концов. Толпа напирала, оттесняла нижестоящих под гору.

— За бабу, говорят — сменила… — увесисто и авторитетно сказал крупный рябой парень.

— Какая баба — казну в карты пустил. Сам скончал, никто не трогал…

— Подайтесь, граждане, подайтесь, куда лезете вперед, ишь, ходу нет!

И передние спинами нажали взад, оттеснили стоявших еще ниже. Но рябому парню охота была пролезть вперед.

— Айда вместях! — подмигнул он Гречу, от толчков хватавшему то и дело парня за локоть.

— Айда! — храбро кивнул ему Греч чуточной птичьей головкой. Павел тоже хмыкнул что-то одобрительное. Тогда парнюга взял чуть влево и крикнул властно:

— А ну, разойдись! Подайся, слышь, мы с етой квартеры будем, родня идет…

И парень уверенно наддал локтями. Покорная окрику толпа и в самом деле раздалась, с любопытством и даже с каким-то особенным удовольствием очистила тощую полоску дороги и зарокотала довольно вслед троим проходившим:

— Родня… Свои идут… Братья, поди…

Так командуя и окрикая, парень подвел Греча и. Лужского до самого крыльца, на лестницу подниматься не стал, притих с завереньями о своем близком родстве покойному. Он вообще куда-то скрылся, вместо него теперь передом работал Греч. На лесенке у крыльца толпа сомкнулась крепко, и, казалось, не было никакой возможности протискаться сквозь. Но Греч понял, в чем секрет.

— Позвольте, дайте пройти!

Но его пискливый, тонкий голосок не производил того эффекта, что грудливый бас рябого парня.

— Не лезь, кочерыжка, куда прешь!

И Греча легко столкнули от крыльца. Дежуривший у крыльца милиционер спокойно дал совет:

— Гражданин, держитесь ниже.

— Медицинская помощь… Фельдшер… — пропищал Греч, сторожко оглядываясь, не слышат ли дальние.

— Та другой дело. Пусти, эй!.. Так ба и сказал… Греча с Лужским подтолкнули к самому крыльцу.

— Дохтора пришли…

Дверь открыли — там народ. Они быстро вбежали по лесенке и распахнули дверь в комнату.

Пахомов лежал на столе, в углу у окна; тело прикрыто было солдатской шинелью.

Павел вздрогнул. «Словно Оксана… под шинелью-то», — выскользнула мысль. И он почувствовал, как острыми иглами закололо охладевшую спину.

Самоубийца — мужчина годов сорока, с небритым рыжебородым лицом — в самом деле закатил себе пулю в рот из нагана. От горестной голодной жизни. Пуля выскочила в голову. Смерть проглотила вмиг. В большой пустой, голой комнате народу втискалось человек пятьдесят. Стояли все с обнаженными головами, и дальние тянулись на-цыпочках через голову тех, что стояли впереди. Стоявшие близко к столу сосредоточенно молчали, словно ждали чего; стоявшие ближе к двери тихо перешоптывались. Говорили, что кто-то побежал на рынок за Пахомихой, женой покойного, но точно не знали, кто побежал, да и побежал ли вообще. Ждали еще врача, ждали милицию. Разговор шуршал на этих вопросах.

В другом углу, от стола, сидели скорчившись двое малюток годов по шести и жалобно всхлипывали. Их гладили по гладеньким жидковолосым головенкам какие-то женщины, уговаривали от слез.

— Его, што ль, детки-то?

— Его.

— И детей не пожалел, сердешный…

Говоривший посмотрел скучным, пустым взглядом на ребятишек, потом на покойника, опять на ребятишек. Помолчал и добавил:

— Вот она, жистя-то, — знать, сильнее всего. Ему никто ничего не ответил.

Огромная комната густо была замызгана копотью и грязью. Вещей почти вовсе не было. Стол, сундучок да табуретка — все добро. Какой-то бугорок из хламья чернел в углу за столом. Болталась еще на гвоздике серая тряпица — верно, полотенце. Со стола на окно переставили пустую деревянную миску, что-то из мелочи. Комната словно нежилая — так она была пуста, грязна и как-то без надобности просторна.

Павел осматривал ее с грустным любопытством, он молча переводил глаза из одного склизнеющего угла в другой и чувствовал, как все существо наполняется густо тоской. «Что я? Хуже, вот, жил человек»… И снова скользнуло перед глазами широкое желтое лицо Оксаны.

Греч ввязался в общие разговоры, о чем-то даже спорил, нервно жестикулировал, тонко и въедчиво выспрашивал про пахомовскую жизнь.

Вдруг вспугнутым зайцем вскочил в комнату острый женский визг. Он дрожал высокой женской нотой, на миг срывался и вдруг наново взвивался — оскаленный и страшный.

— Пахомиху ведут, — кто-то прошептал с испугом. И все немножко перепугались: обледнели лица, по телу колючей тонкой щеточкой проползла тревога. Повернули головы к двери и ждали, когда войдет Пахомиха. Слышно, как по лестнице густо затопали ножищами, — вели Пахомиху двое, сцепив подмышки.

Визг остановился, и, пока топотали по лестнице, было слышно только глухое изнеможенное курлыканье, словно булькала вода в большом раскаленном котле. Дверь спихнули рывком, сзади кто-то невидный вставил, как в раму, Пахомиху. Она оскалила страшно пустой, беззубый рот — там чернели две гнилушки; черные безумные глаза вылупились из орбит и остановились, смотрели и не видели перед собой. Рядом стоял худой и низкорослый мальчик годов семнадцати; он не плакал, не кричал, только передергивал сухими острыми скулами, да губы дрожали трепетно и часто словно тонкие нити в ткацком станке.

— Сын, Петька…

Толпа раздалась по стенам и очистила путь к столу. Пахомиха одно мгновенье остыла в дверях, потом кинулась вперед и дико закричала. Толпа вздрогнула, шарахнулась по стенам. Пахомиха добежала к столу, ударилась руками о шинель, укрывшую труп мужа, и с размаху ткнулась ему головой в живот. Труп колыхнулся и будто охнул. Толпа передернулась… Пахомиха бессильно сползла с шинели на пол, грохнулась в обмороке. Никто не двинулся с места. Она лежала недвижная и, казалось, бездыханная. Так прошла минута.

— Мама… Мамочка! — склонился к ней Петька.

Пахомиха молчала. Два малыша все сидели в углу, закутанные в хламье, и недоуменно взглядывали, как зверки, маленькими острыми глазенками. Как мать вошла — они за толпой не видали, как она вскрикнула страшным криком — они ее не узнали и только, перепуганные, сжались плотнее друг к дружке. Теперь же, услышав Петькин голос над матерью, словно по уговору скинули мигом одеялишко и босые, в нанковых рубашонках, побежали к столу, цепляясь за ноги стоявших, царапаясь и плача.

— Мама! Мама! — запищали они, взмахивая ручками, подбежали к Петьке, уцепились за него и, дрожа от холода, зеленые и жалкие, переступали по холодному полу босыми ножонками.

— Детей… возьмите детей, — сказал кто-то от стены.

— Увести ребят, разве так можно!..

Две женщины подступили и хотели увести ребятишек снова в угол к одеялу, но те пронзительно закричали и, уцепившись за материн подол, отбрыкивались нервно ножонками.

— Доктора надо, помрет Пахомиха.

— Чего, дьяволы, не едут? Нет их где надо…

— Ишь ты, помочи нет никакой…

Толпа наливалась негодованием. Но за доктором никто не торопился.

— Греч, ты бы сбегал, — шепнул ему Павел, — а я тут что-нибудь с матерью…

Греч протискался к двери, а Лужский подошел к недвижно лежащей женщине и пощупал чуть дрожавшее сердце.

— Товарищи, воды бы, што ли…

И когда принесли воду, он смочил свой носовой платок, распахнул грудь Пахомихи и бережно приложил его всей раскрытой ладонью.

У дальней стены, что ближе к двери, послышался какой-то торопливый шопот. Все обернулись туда.

— Это што, подлецы, делаете? — сказал кто-то внятно и полным голосом. И все заговорили громче.

— Кто его пустил? Чей такой?

— У нищего суму… Суккин сын!

Павел приподнялся и увидел, как прижали к стене того рябого парня, что их проводил сюда. У парня в руках маленький узелок, весь осыпанный мукой.

— Что это?

— Из-под стола украл… муку украл, — зашелестело по всем углам, и толпа сдвинулась в сторону рябого парня.

— Убить такую гаду…

— А чего жалеть, знамо дело…

Парень стоял безмолвный и бледный, он было толкнулся к двери, но толпа перегородила дорогу.

— Убежать? Нет, мы те не дадим! Мы те покажем, хамово отродье!..

В комнате гвалт. Все кричали гневно и громко- Про покойника, про детишек, про Пахомовну словно и забыли.

— Выбросить из окна!

— Голову оторвать стервецу!

Парень, огромный и неуклюжий, распластался по стене и зорко выглядывал, где ловчее укрыться. Потом он вдруг кинулся к двери и сразу сшиб троих, что стояли около, но в этот миг кто-то вспрыгнул на него сзади, как собачонка на медведя, и впился руками в щеки. Парень выпучил глаза и на миг застыл. В это время спереди здоровенный удар ахнул ему по левому глазу.

— Товарищи, товарищи, что вы делаете! — вскрикнул Павел, но его отбросили назад и, плотно сомкнувшись, отмяли к столу.

Налитая гневом, разъяренная, впилась толпа в очумленного парня, кто-то схватил его за руки, кто-то, сшвырнув фуражку, уцепился крепко за лохматые волосы, вскинутые кулачищи с плеском и гулом били по лицу, по голове… Парню не давали спуститься на пол, его подпирали под бока и били стоя. Синее и бледное лицо было все измазано в крови, взлохмаченная голова бессильно опустилась набок. Толпа зверела. Кровь приводила в еще большую ярость… Каждый рвался вперед, чтоб скорей ударить. И вдруг широкий бородатый мужик кокнул парня с полного маху толстой палкой по голове. Все смолкли вмиг. В комнате встала тишина. Парня выпустили из рук, и он, как мешок, отвалился на пол. Широкий мужик медленно проплыл через притихшую толпу и ушел через дверь. Парень лежал на скользком кровавом полу, и обе руки были вытянуты вперед, словно он кого-то о чем-то просил…

— Убили, — проползло по толпе мертвое слово.

— Неужто вовсе?

— Совсем побили… Зверь-народ…

— Господи, господи, дело-то какое! — зашептали с разных концов… — Дело-то какое… человека убили…

Мужики сначала стояли молча, потом помалу заговорили и они.

— Зря это все, к чему убивать было? Вор и вор — мало ли воров? В участок надо…

— Правильно, известно — в участок… Теперь разбирай ват… Ушел убивец-то…

И всем стало легче, когда сказали про убийцу. Выходило так, что никто и не виноват, словно и не все били, а только вот тот широкоплечий мужик, что с дубинкой.

— Надо бы держать его…

— Да, держи теперь… Найдешь…

Один за другим уходили из комнаты, и когда оставшиеся увидели, что толпа поредела, словно уговорившись, всею толпой тронулись к двери. Комната осталась вдруг пустая. Только у стола все так же недвижимая лежала Пахомовна, около нее жались дрожавшие детишки с широкими испуганными глазами, стоял и трусящийся Петя да, привалившись к столу, замер недвижимый маленький бледный Павел.

В двери входила милиция. Сзади снова чернела любопытная толпа.

Комиссар милиции составлял протокол. Павел что-то бессознательно рассказывал ему насчет убийства. Парня оттащили с середины комнаты и положили на стол вместе с Пахомовым. Пахомиху выволокли за дверь и куда-то отвезли. Павел уговорил Петюшку итти с собой. Ребят закутали и тоже взяли. Они вчетвером по лесенке через толпу выбрались на волю. Сели на извозчика. Павел увозил ребят с собой.


Январь 1926 г.

Слепой поэт

В редакции сидел поэт Вася Хорь и редактор Половодьин, ткнувшись носами — один остреньким и тонким, Васька, и хрящеватым, широченным, Половодьин — ткнувшись в дела свои. Читали. В комнате больше ни души. Тишина. Вдруг по гулкому коридору какое-то цокающее топанье, будто ступает кованый слон и все четыре подковы не крепко сидят, отстали, цокают по паркету.

Васька Хорь насторожился, потянул носиком вокруг словно котеночек на жареное мясо. Железное, тяжкое топотанье приближалось, росло и крепло. И вот оно за дверью, близко, подступило, чудливо наступает в комнату. Тут вдруг стало можно различить из-за тяжкого основного грохота тонюсенькое жалкое поскрипыванье, будто огромному кон-трабасищу аккомпанировала тоненькая-тонюсенькая нотка скрипичной струны. И тонкий явственный взвизг и ухающий топот на секунду замерли под дверью, а потом дверь размахнулась, и в комнату вступили два человека.

Странный был вид у этих пришельцев. На старшем — ему было лет двадцать пять, двадцать восемь — вместо пиджака или пальтишка висела широко и раздувчато какая-то огромная хламида на манер широченной женской кофты, снятой с плеча голиафа-женщины. Накидка была во многих местах связана веревочками, широкие складки кой-где сколоты были булавками или попросту скрючены порыжевшей — видно, старой-старой проволокой. Штаны парусиновые. Присущий парусине цвет они утеряли, они были серы от сала, проевшегося сквозь их липучую грязь. От штанов воняло тою горькой, едкой вонью, которою разит от немоющихся месяцами ребят — кисло, солоно, тошнотно, мерзко. Дальше — ноги. На ногах как раз и были те самые два предмета, что гремели слоновым громом; не сапоги, не щиблеты, не сандалии, не калоши — обувь была сделана, видимо, по специальному заказу и по форме напоминала огромные, широченные, но короткие валенки, сработанные из толстой неломающейся кожи. Обувь была ужасающе тяжелая, это видно было по первому взгляду, и сразу вставал вопрос — зачем она нужна, такая тяга?

Потом все объяснилось. Пришелец был вовсе слеп, хоть глаза его и были открыты и смотрели на вас открытым мутным широким взглядом. Слепец себе специально сработал тяжелые ведра на ноги, чтоб ходить медленно, ощупкой, не зарываться вперед, не упасть, не попасть подо что; тяжкая обувь сдерживала сама по себе, быстро итти не хватало сил. Слепец, войдя, посмотрел перед собою мимо Васьки, мимо обоих в стену, но сделал вид, что кого-то увидал, заметил. Он сказал:

— Вы тут стихи принимаете?

— Мы, — ответил Васька и увидел, что пришлец был слеп. Подмышкой у слепого был огромный сверток, тяжелый, чуть поддерживаемый, натуго связанный веревками.

* Вы сядьте, — предложил Васька и пододвинул стул слепцу.

Тот рукой уверенно дернул вперед, сверху, надеясь, видимо, попасть на ручку, но на ручку не попал, рука пролетела мимо, и он медленно, смущенно повел по горизонтали, нащупал, стал хлопотливо усаживаться.

— А это где положить? — и показал на сверток.

— Чего это? — спросил Хорь.

— Стихи! — ответил слепец гордо.

Вася посмотрел. В свертке было десять толстейших канцелярских книг старинного образца, прошнурованных, про-серевших от давности; коленкор на них кой-где отстал, обнаружилось грязное, темное нутро картона. Вася развязывал и откладывал одну книжку за другой. И только теперь сказал слепец:

— Позвольте познакомиться. Поэт из Тотьмы, Яков Збруин!

И протянул в пустоту огромную лопатистую мохнатую от грязи руку. Вася не достал, а Половодьин встретил руку слепца и потряс ее, улыбаясь. Вася сказал свою фамилию.

— Еще позвольте, — сказал слепец. — Представляю друга моего и секретаря — Кольку Вороного!

И он показал позади себя.

Про мальчишку-поводыря, собственно, забыли все; он как вступил в комнату, так и застыл в простенке. За все время он не сказал еще ни слова. Теперь, когда назвали его имя, — а этот момент знакомства, видимо, он переживал не впервые, — малец выступил смело и сказал громко:

— Колька Вороной!

Поздоровались. Малец отступил по-прежнему на свое место и умолк. Только теперь он уж и взглядывал посмелее и даже покашливал, двигался легонько.

У Кольки на голове была широкая соломенная шляпа; у Якова Збруина не было ничего, только лохматая, нечесаная сивая грива. У Кольки на плечах висела кожаная комиссарка — и тоже широченная, несуразная, висевшая на нем, как на гвозде. Брючишек из-под комиссарки нельзя было видеть, а было что-то, просверкивало временами, моталось подле тоненьких и скрипучих женских ботинок. Можно было на первый раз подумать, глядя ему на ноги, что и не Колька это — девушка. Ботиночки скрипели струной, вторили тяжкому храпу Збруина.

У Кольки над вздернутой пуговкой носа — широко, как на посеревшем лугу, прыгали два зеленых зайчика — глаза. Лобик был короткий и закрыт был широкой шляпой, только из-под полей глазенки и зеленели. У Збруина носище, наоборот, был долог и толст; он, словно морковь, широким концом придавливал верхнюю мясистую губу. Зубов у Збруина был полон рот — здоровые, лошадиные зубищи. Они то и дело желтели сплошными рядами, когда Збруин открывал огромнейшую влажную пасть, не скрытую ни усами, ни бородой. Збруин сидел в стуле плотно и прямо. Колька стоял-стоял у двери, поерзал, потом подступил к Збруину и встал позади, ухватившись за спинку стула. Колька был секретарь и паж поэта Збруина, зеленые Колькины глаза все время следили за Збруиным, то недовольно туманились, то загорались торжествующе, радостно, словно говорили: «Вы нас еще плохо знаете. Вот развернемся во-всю — тогда»… И носик Колькин, словно рыбный крючочек, свертывался в задорную дужку.

Когда минутку посидели и Хорь потрогал книги казенного образца, Збруин сказал глухо и страшно, словно кому грозился, стращая:

— Я тут из Тотьмы. По делам пробуду два дня. Успеете?

Вася робко скользнул взглядом по груде книжищ и ответил:

— Все-таки много тут, товарищ Збруин, в два дня не прочесть. Мы внимательно почитаем, не ждите, уезжайте… Мы вам на родину дошлем, только адрес…

Колька вспорхнул из-за стула, живо достал из-за пазухи какой-то парусиновый мусленый сверток, поспешно залистал бумагами, выхватил какую-то ровную картонку, подал Ваське. Это была личная визитная карточка Збруина. На ней значилось: «Поэт мировой революции Яков Збруин. Жительство имею в Тотьмах, улица Красного Солнца, дом коммуны ответственных работников».

— По этому адресу можно все!

И Колька ловко подвернулся к столу, отдал Хорю визитку. Половодьин грузно поднялся из кресла, подошел к Ваське, взял карточку, поглядел в нее внимательно и долго, потом тяжело вздохнул и спросил:

— Это кто вам пишет карточки-то — ты, што ли, паренек?

— Я, — резво метнул Колька. — И эти книги?

— Все я… Пять лет пишу…

Половодьин раскрыл верхнюю инвентарную крышку и увидел там бесконечно мелкую, крупчатую россыпь. Писано было не то чернилами, не то заболтанной сажицей, тон письма был вял и бледен, зато самые буковки стояли круглые, отчетливые, будто отгороженные друг от дружки, обведенные невидимым частоколом, и потому читать было легко и несколько необычно. Половодьина, большого любителя графических дел, сразу заинтересовало Колькино мастерство. Визитная карточка так была чисто и превосходно сделана, будто работал ее не этот вот случайный парнишка, а большой, опытный мастер. Половодьин отвел Кольку к столу, дал на пробу написать что-то потруднее — тот сработал; он ему еще труднее — Колька и с этим справился. Тогда Половодьин еще раз себе в книжечку списал Колькин адрес. (Надо к слову сказать, что половодьинскими усилиями Кольку потом выудили в училище графики в Москву, и недавно я видел его уже кудреватым рослым веселым студентом. Из Кольки готовится отличный, большой работник. Но это лишь к слову.)

Когда Колька передал Хорю визитку, а Збруин узнал, что в два дня стихи ему не прочтут, сказал поэт:

— По моим расчетам, все мои поэмы надо выпустить отдельными книжками — сколько поэм, столько книг. Потом — рисунки надо. Это Колька сам сделает, он умеет… Потом деньги надо мне выслать поскорее — нужда потому (адрес вам дан). Затем, когда поэмы все отпечатают, по одной книжке надо их послать мне в Тотьму. Это и все мои условия, а бумаг писать не станем, просто на-слово!

Васька беспомощно смотрел в его стальные круглые лужицы глаз и пролепетал, сбиваясь:

— Гонорар… плата за стихи… это мы потом, когда договор составим, то есть когда печатать будем, то есть когда перечитаем все стихи… Это потом…

— Но не задерживать! — строго и сухо сказал Збруин. — У меня уж и так много задерживали.

— Кто? — и Васька заострил слух.

— Все. Газета наша, ей давал сколько раз… В магазин книжный ходил — и там не берут: «Не занимаемся», — говорят… В редакции всякие, в губернию посылал — никто не берет… Может — и вы?

— Да не знаю, не знаю, — егозил Васька. — Читать будем… А вы что в Москву — давно, по делу?

— Наркомздрав вызвал, лечиться отправляет, сердце у меня зашибать стало.

— А живете в Тотьме?

— Живу в Тотьме. Уком мне опеку дает — и стихи обещали тоже напечатать, может… Колька — Уком!

Кольке команда, видно, не нова. Он сунулся снова в парусиновый сверток, вытащил новую бумажку. В бумажке стояло:

«Уком предлагает относиться к слепому красноармейцу, Якову Збруину, как народному поэту, который жизнь свою отдал за революцию и ослеп, а теперь отдает за революцию свои стихи и поэмы. Настоящее удостоверяется подписью, а равно печатью». Следуют четыре подписи и печать.

— Вы партийный? — спросил Хорь,

— Нет, я слепой… Просился, да говорят — слепому там делать нечего, а во вниманье меня взяли. И эта вот бумага, дом коммуны тоже — помогают. Да и Колька в секретари мне Укомом назначен…

Васька чувствовал, что темы разговоров пропадают. Тот все про стихи да про стихи, а про стихи говорить с поэтом опасно — не открутишься. Васька сначала вышел на минутку, потом не пришел минуты три, а за дверью сговорился со сторожем, что тот его то и дело будет вызывать как бы по делу. Так только надеялся он выжить многоречивого поэта. Збруин рассказывал, как он писал о победах армии нашей над Юденичем — Ваську вызвали. Збруин рассказывал о тракторе, о посевах, урожаях, о новом советском, что вошло в крестьянство — Ваську снова вызвали. Збруин замолкал, ждал, пока тот воротится, и невозмутимо продолжал с того слова, на котором остановился. Потом он кликнул Кольку, заставил его найти «Двенадцатую поэму революции». Верный секретарь достал, раскрыл, как евангелие, тяжелую книгу и стал по-шаманьи выкликать с наигранным пафосом, очень искусно.

У великой революции много дела, За каждое дело берись смело, Каждое дело выполняй, А то будешь лентяй…

И дальше следовали строки ничуть не связанные одна с другой. Но вот что кидалось в глаза. Какую бы тему слепец ни брал, он все сводил к одному — тоска по женщине. То ли похитили у него любимую, то ли ждет он ее, не дождется, во сне ли с ней встречается, видит ли ее проходящей у себя под окном, но везде-везде она, его желанная; не с ним — он только ее жаждет, добивается, мечтает по ней, а она уходит, скрывается, как призрак, и остается у него одна мечта о прекрасной.

Слепой, здоровенный парнюга, видимо, исстрадался в тоске по женской ласке и заботе. Ослепнув еще в двадцатом году, он эти последние годы живет только с секретарем своим — Колькой, пишет бескрайние свои поэмы, тоскует-тоскует по любимой, срывается то и дело на эту мучительную и сладостную тему… Збруин был три года красноармейцем, у него богатая событиями, тревожная жизнь за плечами. В Тотьму попал он случайно — с партией тотемцев, его наладили туда по ошибке, а когда дело разузналось, он не захотел тревожиться, остался в Тотьме. И потому это вышло так, что получил, еще под Питером, Збруин письмо из деревни: мать умерла, а казаки отца зарубили где-то под Пугачевым, когда они в конце девятнадцатого года снова шли снизу на Уральск, на север. И Збруин, потеряв последнюю связь с родными краями, остался жить в Тотьме, тем более, что тут жили по семьям и калеки-товарищи, с которыми его послали.

Выпроводили Збруина с трудом, только разными хитростями и обещаниями. Он уходил, так же грузно и тяжко цокая кожаными ведрами, и так же подзванивали им, подвизгивали тонкоголосые скрипучие ботинки, что были обуты на Кольке.

Поэмы читали. Поэмы, конечно, никуда не годные. Збруин попросту графоман и пишет чуть ли не по целой поэме за один присест, благо услужливый охотливый Колька всегда под рукой и самозабвенно готов переписывать что угодно, только б писать.

Поэмы почитали, написали осторожный, безобидный отказ: дескать, стихи не печатаем, воздерживаемся пока, год подождем, потому что не разошлись те, что отпечатали раньше. Вот разойдутся, тогда иной вопрос… И послали ответ вместе с кипой Збруину в Тотьму.

Когда мы встретились с Колькой в Москве, он говорил, что, получив ответ и получив обратно свои поэмы, Збруин плакал над ними долго и беззвучно, слезы легко, обильно текли по лицу, он их не отирал, слезы падали на стол. Потом Збруин взял толстущие книги, перенес их к сундуку, отпер его и выложил все, что было, на пол. И когда все вынул, плотно выложил книгами дно и, тесно-тесно уминая скарб свой, заложил наглухо свои поэмы. Скоро его отправили в психиатрическую лечебницу — Наркомздрав его на этот случай и в Москву вызывал.

В лечебнице Збруин живет и до сих пор — печальный и задумчивый, про свои поэмы он никому не говорит.


27/Х 1925 г.

Открытие дома

Еще за несколько недель было известно, что в воскресенье, двадцать седьмого, откроют литературный дом. Молодая писательская публика вошла в соответственно бурное состоянье, кропала стишки, подчинивала остроумие, накидывала план приветственных речей. Старики-ветераны седогривые мерно и важно отрывали в архивах разные диковины, невиданные и неслыханные редкосточки, готовились поразить открытьями, нежданными сообщеньями, — готовили капитальный, подкованный, солидно обставленный фурор.

Ждать-пождать — дождались желанного. Коридоры и комнаты литературного дома полным полны были именитой публикой. Был тут технический персонал «Прожектора» — приемщики фотографий, переводчики и переделыцики с тульского на ярославский, составители очерков о Марокко, о Пенсильвании и о Мадагаскаре — очерков, написанных с одинаковым пафосом и мастерством. Чего тут, не все ли одно что писать, не все ли одно автору, что кропать в доме 17 по Малой Бронной? Тут он одинаково талантисто живописует и Турцию, и Аппенины, Памир и Манчестер, одним словом — целый мир.

Пришел Валеско. Он написал несколько лет назад злободневную пьесу, так ее живо сострочил, что вот нынче случилась какая-то общественная катастрофа, а завтра поутру — готова пьеса. Ясное дело, что за материал схватились, автора не знали, а тема подкупила, и какой-то неловкий, неопытный издатель втюрился, взял. Правда, печатать он не стал, очухался во-время, но рукопись все-таки взял и заплатил даже Валеске некий процент. С тех пор Валеско считает себя драматургом, и когда его спрашивают:

— А что именно?

т. е. намекая на продукцию, Валеско бросает небрежно:

— И договора… все на руках… Задаток солидный но…

— Что «но»?

— Главлит…

— Задержали?

— Не стро-пус-тил! Слишком крепко сказана правда, рано еще, говорят. Рано правду-матку резать… А насчет мастерства — ну, уж!..

И Валеско закатывал глаза на лоб.

Приехал из провинции начинающий поэт Белкин. Этот настропалил сотни четыре стишков буквально в три недели— сам хвалился:

— Я, брат, работаю, как пулемет: чик— поэма, чик — поэма, чик — поэма…

И хлопнув по коленкоровой папке, за которой крылись сотни поэм, он высокой нотой прорекнул:

— А там высиживать — не-е-е… У меня в5 как прет… У меня, как из пушки — бац! Да-с…

И он пощипывал жидкие тонкие волоски тощей боро-денки. Глаза, разумеется, светили загадочно. Белкин приехал специально и заготовил специальную речь.

Потом пришел Батырь Хатанов, «вождь сибирского партизанства», как зарекомендовал он себя при первой встрече.

— Я тайгу исколесил, — сказал Хатанов, — как ты вот тут свои издательские коридоры. Пишу теперь о партизанах. Есть вон у Всеволода Иванова «Бронепоезд», «Партизаны» — повесть или что еще… чепуха! Этот человек, вижу, и не нюхал того, о чем пишет. Моя повестушка всем, братец, нос заткнет. Настоящий таежный геройский эпос… Во!

Батырь не написал еще свою классическую повесть, но уж вся Москва знает про то, что пишет Батырь. Он даже сделал заявку в «Вечернюю Москву», чтоб отпечатали:

Такой-то вождь партизан и художник писатель Батырь пишет повесть.

«Вечорка», правда, отказалась, однакож Батырь не осовел и сделал снова заявку. Отказали опять. Тогда он заявил протест по профессиональной линии, но местком писательский не помог, согласился с «Вечоркой». Батырь не стих протестом, но внешне смолк. Теперь и Батырь пришел на открытье.

Посетил и Хоропошкин, восемь лет председательствующий в никому неведомом союзе молодых писателей «Спектры Солнца». Хоропошкин за восемь лет не пропустил еще ни одного юбилея, ни одного торжественного заседанья, где касались хоть краешком литературы. Обожал паренек свою профессию.

Из старых крыс приполз Кузьма Кузьмич Волоухов, называвший себя за последние двенадцать-тринадцать лет близким другом покойного Льва Николаевича Толстого. При жизни Толстого он об этом никому не говорил и настаивает на дружбе только последние лотолстовские годы. Правда, Волоухов имеет от роду, примерно, столько, сколько имел бы теперь Толстой — лет девяносто пять. Волоухов высох и пожелтел, как вымокшая и сожженная на углях картошина, лицо его изборождено морщинами, как географическая карта тонкой сетью рек-речушек, горок и разных неведомых точечек. Пиджачок на Волоухове, видимо, покоится со времен толстовской юности — похоже на то, что он трижды-четырежды переменил свой цвет; современный цвет его оранжево-серый. Волоухов живет теперь разными доходишками с переиздания сочинений покойного своего дедушки, писавшего во времена чуть ли не покойной Елизаветы Петровны. Переиздают туго, денег дают мало, Волоухов Кузьма Кузьмич бедствует. И полагая, что всякая иная «демократическая» власть дедушку его издавала бы смелее, Кузьма Кузьмич не любит советскую власть и при случае щиплет ее неслышно тупыми старческими коготочками. «Вислоушка», как его звали в «дружеской среде», открывал собранье. Он речь свою повел могильным кротким голоском.

— Граждане нашего союза, — сказал он кротко, хлопая подслеповатыми мокрыми глазками, — граждане, великая русская литература жила и живет такими же великими гуманными идеями, как и вся мировая литература. Мы в этот великий день вспоминаем великих писателей земли нашей и говорим… говорим… говорим… — Он на минутку замялся и прибавил сокрушенно: — Говорим, что и всегда она должна жить такими же гуманными, высокими идеями, помня великий завет: братство, равенство и свобода.

Зал грохнул аплодисментами. Ободренный хлопками, старичок повысил голосок до тонкого визга и заключил вступительную речь прекрасным пожеланьем:

— Мы всю жизнь боролись за свободу и теперь напоминаем всем, от кого это зависит: дайте дорогу, дайте дорогу литературе, дайте ей свободу!

Зал неистово взорвался аплодисментами.

— Свободу, свободу! — закричали первые ряды.

За первыми кричали вторые, за ними прокричала и писательская молодежь, усаженная в задние ряды:

— Свободу, свободу литературе!

Батырь Хатанов неистово визжал и требовал себе слова. Слова ему не дали:

— В очередь, гражданин, так нельзя, всему должен быть свой порядок!

Батырь не унимался. Тогда сидевшие рядом приятели заткнули ему рот и повалили на стулья.

— Да, я забыл, — спохватился Вислоухов. — За последнее время правительство пришло нам на помощь и отвело правлению нашему для работы скромную комнату в этом самом доме. За это мероприятье от имени всех присутствующих выражаю благодарность нашим властям, приглашаю всех на «ура»!

— Ура, ура!.. Ура… р-р-а!..

Так зафиналилась вступительная речь Кузьмы Кузьмича. Затем выступали поэты, драматурги, писатели земли русской, и каждый кончал одинаково:

— И нам дали комнатку… и мы благодарим… Выходило так, что каждому дали по комнатке, и потому

все к правительству настроены особенно приятно и благожелательно.

Когда пришла очередь говорить Батырю, он долго в глубочайшем молчании ходил по эстраде, все обдумывал сосредоточенно, что ему и как брякнуть. Наконец, придумал и, сердито выглядывая из-под сивых бровей, прорычал тревожно:

— Я думаю, товарищи, что все ерунда. То-есть, вообще говоря, у нас нет никакой литературы. То, что написано, — это литература, а? Это литература? — спрашиваю я вас. Макулатура, а не литература! Да-с. А молодые талантливые писатели загнаны у нас в собачий курятник, и все издательства им только шиш! Шиш — и больше никаких чертей! Потому что это — могила литературе! Надо пробивать глубокую брешь в деле борьбы с проклятыми издательствами, где засели тор! овцы, а не писатели… Надо сокрушительным ударом нанести свой писательский удар по головам бездарных торговцев и торгашей. Я не могу молчать, я разрываюсь, товарищи. Представьте себе: вещь принята, положим, и гонораришко частью оплачен человеку, — взять хотя бы Валеску, — а Главлит — хлоп! Это што? Это порядок? Нет, нам надо нажать не только на торговую голову торгаша, но и на злую совесть нашей цензуры! Я кончил.

Батырь отер красной тряпицей лоб и величественно покинул трибуну.

Выступил за Хатановым поэт Белкин. Он для храбрости перед выступленьем хлопнул чайный стакан русской горькой и потому, когда, склонившись к председателю, спросил:

— Начинать, што ли? — тот, учуяв водочную вонь, вздрогнул испуганно и, махнув рукой, шепнул ему:

— Все равно, уж начинайте…

Белкин откашлянул в кулак, похаркал в сторону и, раскачиваясь на каблучках, спросил:

— Вы ждете от меня чего-нибудь нового?

В это время какой-то шутник крикнул из задних рядов:

— От тебя-то? Чего от тебя ждать!

Но Белкин не смутился, хмельной угар веселым облачком поплыл у него перед глазами.

— А не ждете — и чорт с вами! Плевать я хочу на ваши на эти ожиданья…

Председатель позвонил в колокольчик, глаза его были широко открыты и сверкали смертным испугом.

— Слушайте, слушайте, так нельзя, — шепнул он Белкину.

— Нельзя, почему нельзя? — повернулся к нему оратор. — Почему нельзя? А по-моему — можно. И вообще я вот что вам скажу, товарищи собранье: этих разных приличьев нам уж довольно, мы здесь в своей, товарищеской среде и можем быть откровенны. Человек должен всегда принадлежать сам себе — так али нет?

— И снова сзади крикнул кто-то:

— Мели, Емеля, твоя неделя!

— Ты там, болван, замолчи! — крикнул Белкин, сотрясая кулаками в сторону задних рядов.

— К порядку, призываю к порядку! — крикнул председатель, вскочил со стула и широкой ладонью со всего маху ударил по колокольчику. Удар не рассчитал, руку расколотил, от того озлился еще больше и, подбежав к говорившему что-то невнятно и глухо Белкину, рявкнул:

— Позвольте, где вы? Где вы? — спрашиваю я вас. На чердаке или в конюшне? Оду-умайтесь, гражданин, взываю к вашему пьяному разуму. Иди-ите на место! Идите!

И он за плечо попытался было отвести Белкина, но тот, почувствовав чужую руку, вдруг вскипел негодованьем.

— Драться, драться? — наскочил он на председателя. — Ах, ты, сукин сын! — и хлоп ему по уху.

Как только началась вся эта канитель публика сначала зашумела по стульям, иные поднялись и стоя наблюдали разыгравшийся скандал, с задних рядов подавали едкие реплики:

— Крой! Чего там… Скули, кобель!

Но когда Белкин ляпнул председателя по мордасам, публика сорвалась с места и кинулась на эстраду. Белкина и председателя первым делом растащили врозь, потом председателя стали отпаивать водой, потом ему на разгоряченный лоб кто-то догадался положить носовой платочек, — видимо, дамский, — смочен он был холодной водой. Председатель охал и постанывал жалобно, приговаривая кротким шопотком:

— Меня? Ударить? Меня — ударить? Да, господа… да за што это?

Скоро председателя в горьких слезах, близкого к истерике, увезли домой. Белкина отправили в милицию.

Вечер закрыли, торжественное заседанье не удалось. Писательская братия расходилась, притворно жалея пострадавшего собрата.


2/XI 1925 г.


Читать далее

Из романа «Писатели»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть