Из записной книжки

Онлайн чтение книги Том 4. За коммунизм
Из записной книжки

Драма Луши

Арина Сергеевна — Лушина мать — редкая женщина. Когда приду и вижу ее в семье — вижу, как любят, и за дело любят ее ребята. Она с ними так ласкова, добра, что в каждом слове, взгляде, движеньи только и чувствуется у ней, что это материнская глубокая любовь. Она все время хлопочет, что-нибудь делает, куда-нибудь за чем-нибудь торопится.

Арину Сергеевну невозможно ничем вывести из ровного ласково-тихого, просветленного состояния. Она всегда одинакова. И знаешь всегда заранее, как она отнесется к каждому делу, к каждому поступку — неизменно внимательно, сочувственно, заботливо. Одета она тоже всегда одинаково в дешевенькое белое ситцевое платье. А голова открытая, гладко прибраны мягкие жидкие волосики. Лицо бледно-желтое, нездоровое; она все время прихварывает, никогда не жалуется, не плачется, только притихнет, станет еще больше кроткая и ласковая, лежит и молчит долгие дни.

Тогда ребята уж неотлучны у ее постели. Они то и дело приносят ей что-нибудь, подают, поправляют, рассыпаются в разные стороны с тем, чтобы через минутку прибежать вновь. А она то одному, то другому положит руку на голову и молча смотрит-смотрит в лицо, словно прощается.

Сам Алексей Павлыч тогда хмур и строг. Он молча ходит из комнаты в комнату и непрерывно бросает косые взгляды в сторону больной. А подходя спрашивает всегда кратко и будто сердито:

— Ну, как?

— Получше, Алеша, — ответит тихо жена.

И он отойдет, снова без цели ходит по комнатам, перекладывая, переставляя, рассматривая разные вещицы.

Последний раз Арина Сергеевна трудно заболела, две недели не вставала с постели, исхудала, выжелтела; уж думали — и не встанет.

Луше долго не говорили ничего — знали, что сама она после недавней драмы не оправилась еще как следует. Но не вытерпели, наконец, дали телеграмму:

«Луша, мама тяжело больна, немедленно приезжай».

Теперь Луша была далеко, где-то в Дагестане; она уехала туда к своему жениху, а теперь — мужу. И Луша приехала. Исстрадалась за долгий путь, ехала шесть суток в горячке, на валерьянке, с примочками, в слезах; около ее изголовья стоял и сидел неизменно Петр Васильевич — муж; он так любил свою Лушу и уж не раз покаялся теперь, что показал телеграмму.

«Надо было просто сказать: поедем, Луша, навестим стариков, да и я им покажусь — не видали они меня. Собрались бы тихо, ехали спокойно дорогу. А теперь»…

Но делать было нечего. Поздно спохватился Петруша. Он свою работу окончил перед отъездом, а работал он в розыске и пошел туда с определенной целью — отыскать убийц своего отца. Дело в том, что года два назад его отца, большого любителя кровных рысаков, среди бела дня, на Рождестве, два бандита остановили в городе, впрыгнули в саночки, задушили башлыком и труп сбросили в горную реку. Следов никаких. Рысака угнали, труп выкинуло на камни. Петруша схоронил отца и дал клятву разыскать негодяев. Он больше года работал агентом розыска, исполосовал все горные склоны и ущелья, все хотелось попасть на след. И попал. В ауле Чуй-дан увидал он однажды красавца жеребца. Дальше — больше, — оказалось, что он принадлежит Ахмет-бею, известному джигиту, конокраду, убийце, налетчику.

Осторожно, медленно разузнавал все Петруша и, когда дело стало ясно, арестовал Ахмета, а с ним и соучастника, повел их горами, а там Ахмету собственноручно — не пулю, нет — кинжал всадил в грудь и был счастлив, что отомстил за покойного отца.

Глядя на лицо его, не скажете, что у Петруши хватило духу на убийство, меж тем он — решительный и крутой парень, один пускается на двух вооруженных джигитов. Глаза его черны, налиты страстью, но смотрят спокойно, почти кротко. Голос тих, движения ровны, разговор даже несколько неуверенный, словно все время он стесняется, боится сказать глупость среди умных. К нему два месяца назад и уехала Луша, рассказала ему все, он понял, даже и прощать не стал, промолчал, и сказал только:

— Мало ли что бывает, Луша. У меня, может, и хуже еще было…

И они зажили счастливой жизнью. Луша быстро привязалась к нему. Впервые встретила она его года два назад здесь же, в Туле, в глухом городке. Стала было привязываться, но Петрушу вдруг семья вызвала на родину — после убийства отца, и сближение его с Лушей не состоялось. Но он звал ее к себе, сулил счастье, а она все не решалась ехать этакую даль. Признаться, и Арина Сергеевна все плакала и слезами удерживала ее. Но Луше двадцать два года, и она сколько раз говорила, что со страхом сознает, как уходит юность, как она, может быть, и мужа себе никогда не сыщет, как останется старой девой… Думала-думала и решила ехать к Петруше. Собрала уж вещи, запаковалась — завтра уезжает. Пришла в трест, где она работала, к бухгалтеру, толковать относительно отъезда, денег и прочего, а он ей:

— Лушенька, и что вам ехать такую даль, в неизвестность… Сама говорите, что и жениха-то своего путем не знаете, как же можно так головой в омут бросаться! Не надо этого, не надо, не делайте 1 Надо вам человека верного, хорошего, чтобы знали-видели вы его, а сомнения чтобы насчет его — ни-ни… Так неосторожно молодой девушке никак нельзя. Сядьте-ка сюда поближе, я давно хотел вам сказать… Вот и прошлый раз как провожал — хотел, да духу нехватило. Ну, а теперь все равно — вы уезжаете, а если обидитесь — увезете далеко с собой обиду на меня. А вы лучше, милая детка, не обижайтесь, я вам от сердца: не ездите-ка вы к этому… на Кавказ… Чего там — давайте жить со мной…

Луша (раскрыла широко глаза и недоуменно молча смотрела на Грошева — фамилия бухгалтеру Грошев. А потом:

— Што вы, Павел Павлыч?.. Да что вы…

— А вы послушайте, вы послушайте, детка, меня до конца… я вам ведь от сердца… Человек я уж немолодой, мне сорок (ему было сорок шесть), я не мальчик и потому, как я полюбил вас, я давно это собирался…

— Да вы же женаты, Павел Павлыч…

— А и нет, вот я и не женат, ошиблись вы, вовсе я и не женат.

— Как не женаты? Да тут все у нас говорят, что пятнадцать лет…

— Не-не-не… нет, детка. Вы ничего в этом деле не знаете, это так, просто… можно сказать, что и вовсе даже нет ничего… Есть одна, но эта вовсе чужая женщина, а с вами я по-настоящему думал, с полным моим счастьем, вот как… И про счастье вы уж не беспокойтесь, я знаю, откуда его достать. Жалование мое, как знаете, двадцать пять червончиков составляет. Да другие есть… и кроме того, все есть. И лошадка есть. Хватит вам и покататься и себя показать. А уж я-то, я-то как любить да холить-беречь вас стану, мою голубушку, уж я-то… Полноте, не ездите к этому своему, ну его там… Оставайтесь-ка да подумайте. И родителям вашим за моей спиной хорошо будет — это тоже опять же статья…

Луша слушала слова его испуганная, растерянная, не знала, как на них отозваться, что сказать в ответ. И сразу пропал далекий образ Петруши, она ведь его не любила, а здесь такая сразу складывалась хорошая жизнь… «Нет-нет, не надо», — гнала она искушенья, а меж тем чувствовала, что уж милей стал ей после этих слов Павел Павлыч и нет ничего оскорбительного в словах его, даже наоборот… Она не дала ему никакого ответа ни в этот день, ни в следующий, о разговоре своем с Трошевым никому не сказала, а все думала-думала.

Грошев теперь целые дни после занятий проводил с Лушей: провожал ее на лошади почти до самого дому, вечером шли в театр, гуляли. Увязанные корзинки стояли в углах. Арина Сергеевна уж не один раз спрашивала:

— Ну, когда надумала ехать-то, Луша?

— Да вот с работой пока, — лгала Луша, не глядя матери в лицо, а та и думать ничего не думала, всему верила, каждому слову.

И, наконец, Луша не пришла однажды домой ночевать. Арина Сергеевна полагала, что она прошла к кому-нибудь из подруг. Нет вторую ночь. Наутро сынишку послала Арина Сергеевна к Луше на службу. И Луша ответила:

— Не ожидайте, я с Павлом Павлычем жить стану.

Старики так и ахнули — они знали Грошева за горького пьяницу и буяна. Но что же, что же делать-то? И Арина Сергеевна пошла навестить дочку на новом жилище. Пришла с вечера. Луша одна, сидит вся в слезах.

— А сам-то где? — спросила.

— Не знаю, — ответила Луша и залилась-заплакала. — Пьет где-нибудь. Он теперь каждый день пьет. Так прямо с работы… а ночью вот приедет пьяный. Одну недельку посидел рядом со мной… Ах, мама, мама!..

И на груди у матери она разрыдалась. Осталась Арина Сергеевна ночевать, и вот часа в четыре слышит громкий стук: явился сам. Пальто распахнуто, шапка на затылке, слиплись глаза на пьяном обрюзглом лице, пеплом измазаны губы, заплевана борода. Изо всех карканов бутылки торчат. Первым делом выхватил он их, брякнул на стол, закричал:

— Эй, Луша, подымайся!

Вышла Луша из спальни бледная, заплаканная.

— Что ты, Паша?

— Пей, Лушка!

— Да что ты, Паша, ты бы…

— Пей, Лушка! Пей, говорю!..

— Ты же знаешь — я не пью…

— А, не пьешь, сука!.. Выпить со мною не хочешь, а со студентами…

— С какими студентами?

— Знаю, знаю, все знаю… У, стерва!

И он одним духом сшиб со стола вое бутылки, а потом застучал кулаками, стал грозить и вдруг на диване увидел Арину Сергеевну.

— Ты что здесь?

Старуха молчала, перепуганная, не знала, что отвечать.

— А, мать? Знаю — мать… Ну, здравствуй, мамаша, поди, поцелуй меня.

— Павел Павлыч, вы бы спать…

— Ага, — заревел он, — и ты не хочешь!.. Поцеловать меня не хочешь!.. Так… Э-эх, сукины дети! — ударил он кулаком по залитому вином столу, усеянному осколками разбитых стаканов. Руку распорол в кровь и, глянув на нее, распоротую, окровавленную, — вдруг утих. Луша сейчас же стала ему завязывать тряпкой, а Грошев все целовал-целовал ее в голову, пока не подвели его к дивану. Ткнулся одетый, быстро уснул, мерзко, пьяно расхрапелся.

— Что это, Лушенька? — с тревогой спросила Арина Сергеевна, указывая на Павла Павлыча…

— А это, мама, на именинах он… случайно… это ничего… Вы не обижайтесь. Когда трезвый — он хороший.

Всю ночь не спала, проплакала Арина Сергеевна. Плакала и Луша. Но не разговаривали больше. Обе молчали.

В другой раз как-то зашла Арина Сергеевна; а он ночью снова пьяный.

— Сашка, Сашка! — кричит девчонку прислугу. — Что у тебя, подлая, лампадка не зажжена?

Девчушка было за лампадку, а он стук ей по затылку, выхватил лампадку от иконы, да плесь ей в лицо остатками масла.

— Живо, дрянь поганая!

И когда девочка налила, зажгла:

— Сашка, молись! — скомандовал он.

Девочка робко зашелестела пальцами по лбу, по плечам, по животу.

— Да не так, со слезой, гадина!!

Девушка растерялась окончательно и смешно так, жалостно зашмыгала носом.

— На колени!! — ревел Грошев. Девчушка кувырнулась на колени.

— Поклоны! Да крепче лбом по полу стучи, сука!

— Оставь, Павлуша, оставь, — подошла было Луша и взяла его за руку.

— Прочь, Лушка, прочь! А ну, сама молиться, с Сашкой!

— Павлуша, подумай…

— Молиться, сейчас же! — бросился он на нее с кулаками.

Оробевшая бледная Луша задергала торопливо рукой, зашептав:

— Господи Исусе, господи Исусе…

Арина Сергеевна спряталась за шкаф, не показывалась, пока не уснул Грошев, растянувшись прямо на полу.

— Лушенька, что ты с таким зверем жить остаешься? Уйди от него, уйди. Загубит вконец он тебя, окаянный, — шептала мать рыдающей Луше. — Уйди, что ты…

— Как я, мама, уйду? Не могу я. Завтра вот встанет, заласкает меня, и все-то, все прощу я ему. Привыкла уж, привязалась.

— Какой привыкла — слезы одне…

— Это сейчас слезы, мама, а завтра я не буду… Он и прощенья во всем попросит. «Не буду, — говорит, — Луша, больше никогда, прости ты меня. — И сам заплачет. — Обидел я тебя»… Ну, и забуду все, прощу… И отец-то… — Куда я пойду? Разве он примет меня теперь такую?

— Примет, Луша, примет, — плакала и Арина Сергеевна, — я поговорю с ним, примет…

Обе уснули в слезах, а наутро Грошев долго плакал у Луши в комнате и вышел почтительный, смущенный, к Арине Сергеевне, даже руку ей поцеловал. Только в этот же день снова не явился. А ночью так разбуйствовался, окна начал бить, весь двор поднял на ноги, с револьвером бегал за Лушей, грозился убить. Она выскочила на двор, а там хозяин, Телятников.

— Я не могу, — говорит, этого дальше выносить, всех детей перепугал ваш озорник. Побегу за милицией.

И через пять минут действительно пришел милиционер. Факты были все налицо, по комнатам валялась перебитая посуда, мебель, разная, ведра на кухне, перекувырнутые кадушки, выбитые стекла — все говорило о свежем буйстве. Грошева увели, посадили. А наутро выпустили. Пришел он домой молча, слова Луше не сказал, только на диване все лежал с открытыми глазами. А потом поднялся к хозяину.

— Пошумел, — говорит, — Клим Климыч, я ночью-то… Вы уж простите. Я слышал — на суд вы там хотите… Полноте-ка, Клим Климыч, пустое это, с кем греха не бывает. Я лучше, знаете что, вам и забор-то пришлю починить сегодня, да вот и дети босые ходят у вас — обувку сходим купим…

Телятников жил бедно. Случай такой — одна удача. Никакому суду ничего он не передал, а Грош ев сделал все так, как говорил.

Вскоре были именины Алексея Павлыча, Лушина отца. Позвали и Лушу с Трошевым — хотели о этот вечер замириться да настоять, чтобы обвенчался он с Лушей. Сидели, выпивали. О венчаньи все еще не говорили, а так уж напились все, что было, пожалуй, не до разговоров серьезных.

— Играй, Степка, — командовал Грошев Степану Иванычу, своему делопроизводителю, отличному гармонисту, которого везде возил с собою.

— Сейчас, Пал Палыч, сию минуту…

— Живо-живо!

Степа начал было пробовать лады.

— Тебе что говорят, с… — взревел Грошев. — Играй, говорю!

— А я пробую-с…

— Вот тебе «пробую-с»!

И Грошев сразмаху ударил Степу по лицу. Тот только сморщился от боли, но не шевельнулся и быстро-быстро заиграл любимую Грошева — «Ухарь-купца». Все сидели смущенные, словно оплеванные… Когда Степа окончил и, робко глянув Грошеву в лицо, примолк:

— Пей, Степка! — крикнул тот. — Нет, погоди: раз, два, три!!! — и он три раза плюнул в стакан. — Пей!

И выжидающе замер над бедным Степой, который вдруг побледнел.

— Павел Павлыч… — взмолился он.

— Пей, сволочь! Али на биржу захотел? Завтра же выгоню, опять сбирать, будешь… Ну?

— Выпью, выпью, — заторопился Степа, вспомнив что-то страшное. И залпом осушил стакан.

Все сидели окостенелые. Арина Сергеевна заплакала и вышла.

— А ты со мной выпьешь? — обратился он к Луше.

— Нет, я не хочу больше…

— Как не хочу?

— Не хочу, не могу, Павлуша, ты один…

— А-а… один… Слышишь, Степка, один я… Ха-ха-ха!.. Нет, врешь, я не один — выпьешь и ты.

Луша робко глянула на отца и не узнала — так побагровел он, перекосилось бешенством его лицо. Алексей Павлыч молчал, чего-то, видимо, ждал еще и не мешал Грошеву пока. Арина Сергеевна не возвращалась. Луша сидела дрожащая, с пробившимися сквозь ресницы слезинками.

— Пей, Луша, не серди! Али не женой пришла ко мне? Женой, спрашиваю, али нет? — вдруг повернулся он к Алексею Павлычу.

— Сам взял, — не сказал — проскрежетал зубами Алексей Павлыч.

— Сам… Ха-ха-ха!.. Да, сам — потому что так сам захотел…

— Эй, лишнего >не говори! — угрожающе прорычал Алексей Павлыч.

— Лишнего не скажем, а что надо — всегда скажу. Так ли, Степка?

Тот нервно задергался на стуле.

— А правду всегда скажу, — повторил Грошев. — И насчет студентов все скажу, потому что знаю… Шлюха, сволочь! — бросил вдруг он в лицо Луше, рванул скатерть, и все полетело со стола.

Вдруг совершилось нечто совершенно неожиданное. Алексей Павлыч выскочил из-за стола, схватил широкими лапами Грошева подмышки, бросил его на кровать и быстро-быстро по бритой полулысой голове зазвенел оплеухами. Степа вдруг тоже сорвался, забежал сзади, смешно хихикнул и со всего размаху ударил Грошева ладонью по лбу и вдруг загрозился всем пальцем: «Не говорите, дескать, это я так»… И весь съежился, побледнел, выбежал на двор и быстро-быстро начал забрасывать в рот полные пригоршни снега.

Алексей Павлыч до тех пор молотил Грошева, пока не отняли его Арина Сергеевна с Лушей. Потом, по просьбе Луши, оттащили Грошева в другую комнату и привязали к кровати. Именины окончились. Наутро Луша под^руку со смущенным Пал Палычем уходила из дому родителей.

Так выжила она целых три месяца. А потом, когда Грошев уехал как-то из города по делам, она имела долгий-долгий разговор с Ариной Сергеевной. И, наконец, решила оборвать эту муку. Снова сложила вещи она и уехала в Дагестан. А приехавший Грошев, узнав, в чем дело, рыдал, как ребенок, но поделать уж ничего не мог. Мученица Луша привыкла потом к мужу и говорила лаже — будто любит его.

Чернов — командарм дома отдыха

В доме отдыха, вот уж года полтора, заведующей была Балконская, жена большого, старейшего партийца. Сама она-то не попросту дворянка, а даже княжеского роду. Чернову, впрочем, достаточно любого обстоятельства, довольно одной сотой каждого из них. Глаза наливались багровью, жилы вздувались, кулаки отплясывали угрожающий танец — стоило только Чернову услышать это княжеское имя.

Чернов — матрос, кронштадтский боец семнадцатого года; он ходил на Зимний, он ранен в боях, он остался тем, чем был в восемнадцатом, девятнадцатом годах; подозрительность, недоверчивость его, инстинктивная классовая ненависть ко всем, где он не чуял подлинных товарищей, порыв все время брать врага «на мушку» — все, все осталось у Чернова так, как было в те годы.

И вот — его назначили… заведывать этим домом отдыха. Можно себе представить, что получилось!

Я работу черновскую не знаю, полагаю даже, что он работал там не покладая рук, полагаю, что и пользы там было от него немало, но — посмотрите-посмотрите, что получилось! Я вчера только говорил с ним самолично, встретились в столовке, за обедом. Он мне рассказывал с восторгом:

— Уж я же им показал, сукиным сынам! — сказал Чернов. И в глазах у него замутилась хмельная отвага. — Уж порснул так — не забудет… Долго пропомнит Чернова!

— А что? — полюбопытствовал я скромно, не глядя ему в лицо, выражая тоном как бы некоторое равнодушие.

— Что? Очень просто — что: всех к чортовой матери прогнал!

— То есть кого же?

— Всех. Заведующую вон! И с должности вон и из квартиры вон — ищи другую! Доктора — вон! Персонал — вон! Один остался… да Вера еще, прислуга…

Он выжидательно поглядел мне в глаза: одобряешь, мол, или нет?

— Один?.. — протянул я вопросительно. — А как же одному было? Тут ведь и хозяйственные дела, и административные, медицинские… Да мало ли что!

— Ну-к што ж, один и делал…

Он остервенело откусил хлеб, засунул за щеку, надулся, глядел-глядел в лицо и вдруг рассмеялся.

— Не понимаешь? А очень просто…

— Да нет, понимаю, но… медицина-то как же?

— И медицину сам, — < заявил он твердо и решительно. — Во-первых, никакой медицины я' там вообще не разрешал. Почему? А потому, что это тебе не больница — медицины в одних больницах… — Потом подумал и прибавил: — Да в лазаретах! Медициной нам, брат, некогда заниматься. Хвораешь, Таврило? А ну, в лазарет! Живо выздоровеет, никому, небось, в лазарет неохота. У нас, Таврило, отдыхать ездют люди, а не хворать — пожалуйста, в лечебницу! Так нет, живо у меня! Ну, слов нет, хворают которые… Это другое дело. Голова положим — марш кодеин порошок… н-да, ну!.. — Он сладко причмокнул языком, будто смакуя в воспоминаньи, как сладок, приятен кодеин. — Живот схватило? — И Чернов лукаво глянул на меня. — И живот лечим: ка-сто-рочка! Она милая! И живот как не бывало! На што доктор? А бюджету меньше…

Я уже не мог сдерживаться и хохотал заливчато. Чернов и не думал обидеться на хохот, он только больше воодушевлялся.

— Что надумали, сволочь, а? Шляться до ночи! На што я, говорю, заведующий вам числюсь? Здоровье вам хранить! На што, говорю, вас ко мне наслали? Поправку делать! А вы што? В одиннадцать штоб у меня в кровати! — И добавил уж вовсе тихо, конфиденциально: — Потом в десять стал гонять и хоть бы хны! Так што сделал раз. Пришли в двенадцатом, а у меня уж кругом на замочках. Стучат, слышу — молчу. Опять стучат — опять молчу. Кричать стали — опять же молчу. А сам — зажег огонь, чтоб видно было в окно, да и хожу по комнате. Видют они меня. «Товарищ Чернов!.. Товарищ, — кричат, — Чернов, отопри, пожалуйста!» До двух часов проморил — да! — И он выразительно посмотрел на меня. — С тех пор — ша! Забыли, как шататься до ночи. А потом — уезжать. Ну, с уездом вешаться. Глядь, та прибыла на десять, эта на двенадцать фунтов. Спасибо, говорит, сохранили нас. То-то, суки, думаю. Руку подал все же!

Чернов ткнулся в тарелку, быстро-быстро вдруг заплескал ложку за ложкой. Я видел, что он торопился наесться и что-то молвить еще. Так и есть. Заплеснув торопливо последнюю ложку, отгрызнул хлеб, остаток зло брякнул под стол.

— Одна финтифлюшка там. Грелку мне, товарищ, говорит, Чернов, пожалуйста, грелку на живот… Ага, говорю, тебе грелку? А в шею не хочешь? И ванну тебе, говорю, каждый день? Ишь, барыня! Вон тебе речка рядом — там тебе и грелки и ванна… Да круг дому побегай — здоровее будешь! Так што? — наутро же, рванюга, уехала, даже и башмаки старые позабыла… А то — я да я! Как шугнул — в два счета! Я музыку люблю, да я стихи люблю, да то, да се. У меня живо! Пригласили тоже подлеца тут из ЦЕКУБУ — поэт, што ли, не знаю, а по-моему — похабник, и больше ничего… Почитайте да почитайте, товарищ… А я слушаю — похабщина одна. Вон, говорю, и чтобы духу твоего, подлец, здесь больше я не нюхал! Понял? Мы протестовать, говорит, будем. Какое вы право имеете, чтобы литературные вечера нам запрещать? Не позволю, говорю, чтобы без разрешения, все в пепел обращу — потому заведующий я или нет? У, суки! Чтобы, говорю, никаких чтеньев и все мне на просмотр. Разрешу вам, а нет — так нет. Бардель, што ли, тут? Лечиться приехали — и лечись. А етого я не позволю.

— И выгнал? — спрашиваю.

— Выгнал, — ответил он спокойно.

— Много еще народу-то осталось? — говорю.

— Никого! — ответил с гордостью Чернов. — Хоть бы одна сволочина — до одного! Во как!

И потом добавил тише:

— Надо быть, и дом самый скоро тово!

— Закроешь?

— Закрою. Потому как резону вовсе нет, бюджет не держит… И потом — рази ето народ? С ними богом будь — и то матом обложишь.

Чернов остановился. Перемолк минутку. Я торопился, дальше спрашивать не стал. Позже, на одном заседании слышу:

— Ничего себе — подыскали заведующего, можно сказать! Кого-то кнутом оттянул. А другому пригрозил револьвером: «Поговори, — говорит, — сукино мясо, так вот на месте и брякну!»

Скоро Чернова сняли с работы, освободили от тяжкой необходимости быть зараз хозяйственником и администратором и врачом.

Больше я уже его не видел, поздними впечатленьями о закрытии дома он со мною не делился, но был слух, что дом-то остался жить, только вот убрали того ужасного врача!


17/IX 1925 г.

Шар земли

Товарищи! Мне, как я есть комсомолец, остается сказать вам одно: про ленуголок и как мы его сготовляли собственной рукой, без всякой помощи.

Комсомольская ячейка начисто должна провести ту годовщину товарища Ленина своей единой массой, потому как самодеятельность младшего поколения — главное дело. И мы наперед давали всем отказ. А бюро ячейки сготовило план соответственно действия на траур великого вождя раб-класса.

Книжной литературы под этот раз у нас не оказалось. Книгу покупают за деньги, а денег у нас подчистую не было. И красную материю — кровавый цвет революции, и черный матерьял — смерть палачам-буржуям, все это надо достать определенно. Тот же портрет с большой головой товарища Ленина, который есть в центре всего, окружить электролампами электричества.

Известные люди кроят знамена, затем по знаменам вмазывают лозунги, что определенно требует капиталу. Не имеющие требуемых сумм капиталу мы его сбирали промеж себя, кто сколько положит от личной живости, а все недостатки постановили просить, чтобы было нам добавлено. Кроме всего прочего, был избран комитет на положенную работу лен-уголка, а вся братва кругом помогала. Отвели, как требуется, комнату, и что было инструменту — все туда, а братва до ночи гудит, как шмель.

Портрет имелся у нас большой и готовый, который крепко поставили посередке и обернули подходяще в цвет материи. Но известно, каждому хотелось, чтобы враз показать мировое имя товарища Ленина и как пошло его ученье и как оно в красную ленту кружит шар земли.

Тогда мы порешили строить землю. Обыкновенное дело — из бумаги. Каждый лист клеили на другой и все их заклеили клеем, так что вышел чистый шар. И чтобы с разных сторон было видно ученье товарища Ленина, мы достали книги его учения и выписали оттуда самые нужные слова, которые он говорил и которыми поучал, что нам делать. И на шар написали разными красками те слова, которые говорил товарищ Ленин. Так и клеили мы и мазали, настригли разные бумажки, чтобы видно было по шару, куда что идет, и положили на етот шар земной всю комсомольскую силу, чтобы вышел он внимательный и как тому полагается шару земли. Было сговорено, что шар надуть из-под примуса горячим паром и оттого, что пар етот очень легкий и летучий, шар напузырится и будет весь круглый, хоть бы и лететь на воздух поверху.

Закончивши свою подготовку за ленинские слова и клеить материал, мы подняли шар земли от полу и придержали на руках, а под нутро ему, в самое горлышко пропустили примус, который горел настоящим примусовым огнем. И теплый пар направился по клееной бумаге в сердце к шару земному и стал надувать его словно игрушку, а бумажка клееная только потрескивает, но держится, не падает. Шар раздувается шире да шире, а что написано — видно теперь кругом, и посреди этого написанного сам Ленин зарисован, большой патрет в масляную краску, на самый центр земли построен твердо. Жару внутри шару поддается, а лицо у товарища Ленина будто оживает да смотрит на нас да и говорит:

— Ишь, ребятишки, как землю-то горячо накалили!

А мы шар-то повертываем, смотрим, все ли кругом идет по-хорошему, везде ли пламя пронимает, где следует. Что написано да накрашено было, так и режет со всех сторон, будто вот оно, ученье наше всему, дескать, миру видно. Эге, приглядывайсь!..

Пока мы тут шар напузыривали паром, народу крутом набежало кучами, и все они смотрели, как понемногу вчистую как есть выходило дело, а шар все пупырился и пучил до полного росту. Мы его зацепили, чтобы обвязать, потому пар горячий из земли не должен уходить, а он как дулся-дулся да-а… как ухнет! Б-бах! Разорвался словно бомба. И весь народ, что стоял, прысь прочь. Закричали, напужались да бежать по всем сторонам. А огненный примус зажег наш шар земной, и он горел у наших глаз со всеми рисунками нашими, со всеми надписями, которые мы писали, загорелся и сам патрет товарища Ленина. Но мы удержали и закрыли его в ладоши своих рук, потому он остался как есть опаленный, а весь в целости. И мы натащили воду, затушили гневный пожар, а в комнате от того пожару остался едкий черный дым, и ничего было в ём, в дыму, не видать простому человеку, только склизко под ногами, потому что на воде разъехался обгорелый шар земли, и ноги тянуло клеем в самую грязную середку. И опять сбежалось народу, и все стояли попервоначалу молча, потому что жалко было, как погорел шар земной, а вместе с ним чуть не сгибши совсем и сам товарищ Ленин. Но мы тут стояли и вовсе виноватые не знали, что делать. Только и есть, что начисто затушили зловещий примус, нашу главную беду. Все время молчать никому нельзя, и народ кругом заговорил разным разговором насчет погоревшего: кому жалко, а кому и жалости нет. Одни, говорит, угольки да зола, пепел, говорит, чистый остался от ихнего земного шару, а коммуна ихняя вся погорела.

Как мы услышали эти слова, будто сердце наше вырвали ка-корень изо всех кишек и бросили вон — до такой степени жалость одолела и гнев кипучий завладел нутром. Не могли удержаться по силе, чтобы промолчать на такие подлые, обидные слова, и промолотили бы голову мы подлому буржую, что издевку издевал над нашим горем, да тут рядом слесарь Никанор вышел вон на середку.

— Дураки, — говорит, — вы сами, ребята, что спалили шар земной! Было дело в руках, а тут зола одна осталась, потому шар земли с товарищем Лениным и великими его словами надо строить умеючи, а не так, на шармака, как вы сожгли, сукины сыны! На каждое дело надобно разум иметь, и каждое дело знать надо на корню. Как было примус жечь, как было пар пускать, когда останов сделать, где шару горло веревкой захватить — про ето кто знал? Никто не знал. А потому вы дураки! Надо знать наперед. В самый раз, как делать наугад, всякое дело пропадет. И товарищ Ленин сам учил, как шар земной в обращенье надо взять, а вы, не то что взять — сожгли его, обормоты! И неча тут гнев свой в сторону запускать, смотри себе в нутро да думай, как заново дело делать.

И как сказал Никанор суровое слово, стали думать мы, чтобы наново шар земли заготовлять и узнать начисто передком, как дело довести до полного накаления газа, чтобы и полный был шар по-настоящему и чтобы, как теперь, в золу да пепел не обращался.

Мы стали разучать свое дело, спрашивали знающих людей, до какой точки пар пускать, где глотка из шара, перетяжку делать. Разузнали начисто, и тогда мобилизация комсомольских сил день и ночь пошла, потому до годовщины в самый траурный день товарища Ленина осталось только две ночи и два дня. Только все была в сердце обида, что на горе наше шипели:

— Сожгли землю-то..? Протютюкали шар земной…

Но мы по Никанору-слесарю плевать хотели на эти слова, а сами принялись за горячую работу — строительство нового шара. И две ночи не ходили мы из комнаты нашей, как есть находили заново слова товарища Ленина и красками записывали их на бумагу, а другие рисовали его патрет, так чтобы он еще больше остановился на весь круглый шар земли, и соответственно обе ночи клеили все щели, чтобы духу горячему некуда было изойти. И уж близким днем вытащили мы снова посередке шар етот, подняли на руках, а горячий примусов огонь стал подпускать в середку огненный пар. Народ пригрудил да ждет, что лопнет снова шар земли и что не удастся нам построить дело наше накрепко, — стоит народ да ждет усмехом нашего несчастья.

— Зажмурься, зажмурь, — говорит, — глаза, присядь пониже — сичас взрываться будет!

А сердце наше займалось в трепете — тоже и верит будто и нет. Качаем мы, качаем огненный шар и все прицеливаем, когда останову дать, потому наперед точно все распознали и прицел на минуту имеем.

— Хватит, ребята, зажмай огонь!

И мы ему глотку, шару, в петлю затянули. Весь, как был, горячий пар внутрях остался. И шар земной расплылся кругами и от разных сторон надписи великого нашего товарища Ленина сверкали, как стрелы, а глаза на патрете будто от жару внутреннего радовались и подбадривали нас: «Вали — вали, ребята — не робей!»

Тут кругом от радости проняло в слезы. Подбегал народ да шарил шар, оглядывал с разных сторон, читал слова, которые стояли из книги ученья товарища Ленина. А мы для тех, которые на прошлый раз смеху дали:

— Ничего, — говорим, — что лопнул, мы тогда обделать не умели, а Ленина шар земли никогда пропасть не может, только надо уметь с ним обращенье построить. Надо сначала учиться делу, занозить его на сердце и на мозгу, а не тыкаться слепому щенку не знавши, который момент приостановить горящий пар от огненного пламени и как его вновь подпускать полным ходом. Потому и сам товарищ Ленин учил нашего брата, что дело разузнавать надо наперед и по-настоящему, и ежели неудача какая — снова его тяни, а ежели и снова не выходит, ты опять снова, и до тех пор мытарь, пока начисто не выйдет полным ростом. И вовсе нет такого правила, чтобы дело свое кидать на половине, ему следовало навсегда дать передых, очухаться, а там опять, все опять да опять — что ни на есть до победного конца, как нас учил и сам товарищ Ленин.


25/VIII 1925 г.

Исповедь старушки с Нового Афона

Тому делу годов будет тридцать, баба я тогда была молодая, ядреная, крепкая баба, на селе мужику не дамся, в работе наперед всех хожу. На Афон мы собрались, мать моя, целой дюжиной — все как есть с одного села, с Артемовки.

И от самого берега, мать моя, зданье идет пребольшенное, все белое закрашено и камнем состоит на фундаменту своем. Был такой монашек у зданья того, в роде как замечал приезжающий народ и показывал ему, как туть жисть свою провести в етаком священном месте. Сидит он будто иконка святая, весь в свечки закутался, сидит около обожженной свечечки, ланпадки околь его ангельские светятся, и образы божьи кругом понаставлены. Которы, милая, в киёт золотой заправлены, а которы на столике стоят и прислонены, будто упасть опасаются о пол — о пол тот самый каменный и будто даже железом окованный, потому что цветы на нем разрисованы всесветные во все стороны благолепно узорами многоцветными. На столике малом, мила моя, возле иконушек золотых, книги разные черные лежат, видать, что веку им не считано да и счесть его нельзя — древние книги про жизнь господню и святых его. Одне его черные, а другие што золото, на манер парчи, в роде как сами иконы какие обряжены. И сидит етот монашек седой во всей етой святости, свечки продает люду проходящему — кому за алтын, а которому и боле того. Сидит, указует дорогу по святому Афону, рассказ ведет про всякое нужное дело. Помолившись на ту часовенку святую, окстив себя в преславных ступенях той Афон-горы, проступили мы толику дальше и обретили другого отца священна. Етот не то што у часовни, а просто на воле за столиком сидит и тоже добром всяким торгует: кому крестик потребен соответственный, кому ложечка от мест святых али чаша какая деревянная, али пояс какой для одевки на счастье человеку — у того отца святого на столике все раздобыть можно за соответственную гривну. И тут постояли, мать моя, кому разное купить была охота, и от стола проследовали как бы в роде до харчевни какой. Она не так что бы лавка, на манер, дескать, кабак, што ли, оно все как след и по-казенному, от самого монастыря етого содержанья люду приходящему — и все бесплатно и все как бы по-братскому.

Сняли мы свои котомочки, в уголочку приложилися. Как-де, отцы святые, быть нам, уходить куда али тут оставаться. А они нам столь ласковым и важным голосом:

— Оставайтесь, — говорят, — женщины, сестры наши, на месте сем, потому что каждый пришедший человек может тут четыре дня пребьгоать бесплатным человеком, а на пятый день выселяться должон.

И тут по скорости они даже рассказали нам, как заявляются некий люди злые и живут, едят и кормятся почитай что месяц в тридцать днев. Таких господов просят милостью, чтоб оставили они житие афонское, а они в брань пойдут, и тогда дело сходило быдто до полицейского чину, потому как убирать они должны всякого опоздавшего человека. И набралось, мила наша, всего народу почитай, что триста человек, а тут и каждому трапеза и житье ему все готовое. Тогда мы отцу говорим:

— А откуда ж, отец, скажи нам, добро это на нашу братию такую собирается?

— Есть, — говорит, — люди добрые, купечество именитое, которое тыщи многие на Афон сей жертвуют, и на тыщи эти служба вся и кормленье все происходит. А затем, — говорит, — вы сами, молельщики Христовы, когда домой к себе проберетесь, и вы станете для господа бога содержанье присылать. Так оно и держится, — один пришлет, а другой живет. А затем, — говорит, — есть еще гора Афон святая, что в далекой турецкой земле, и там монастырь стоит стариннай, и тыща в нем монахов перед богом спасается, — тот богат монастырь тоже лепту свою досылает. И к тому же, — говорит, — у нас сады свои богатейшие имеются, ремесло свое всякое — тут и плотники есть, и столяр, кузнец али слесарь. У нас, — говорит, — все свое, даже електричество, — говорит, — сами себе поставили. На горах, — говорит, — далеких водопад страшенный падает, а мы, — говорит, — мать моя, трубу до него большую чугунную провели — все в гору, да камнем, да под землю — и по той трубе такую силу дали воде етой водопадной, что как внизу она ударит, так колесо вертит могучее, и от могучего колеса тово електричество-свет по Афону всему разливается, даже и собор весь святой огнями електрическими осиян стоит.

И рассказали нам многое другое монахи, отцы наши, а мы все слушали да слушали, как речь они свою заводили неторопливую. Один етак — статный, да крепкий, Варлам по имени.

— Покажу, — говорит, — я тебе, молодка, пещеру святую, где старцы разные спасаются, с богом молитвы свои творят. Отдохни, — говорит, — молодка, да проведу я тебя за полуденный час. А как место то священное, то большой толпой грех ходить до него, и пойдешь ты одна, а я как бы по святому месту поводырь стану тебе.

И как было солнцу на запад итти, позвал Варлам меня на пещеру итти святую. Как идем мы, мать моя, а сбоку дерево на дерево распохожее стоит, как бы кто его одно под другое смастерил искусно.

— Кипарис, — говорит, — дерево ето прозывается, святым почитается оно, в месте водится святом,

А етот самый кипарис, глядь, все дале, все дале — дорогу целую выровнял, и краев ему не видать. Да и сюда гляну и туда гляну — кипарис везде произрастает, да маслина ета будто серебристая стоит, и будто пыль от нее в воздухе пылится, а чистый воздух, и ето глазу человеческому только представленье одно.

Как прошли мы кипарис етот, родные мои, мельница тут стоит, а все тою же водой горной работает, хлеб на весь Афон готовит, а народу, сама видишь, мало ли на Афоне проживает. И за етой мельницей каменны приступки вверх ведут, а за каменными приступками дверь железная и на замке она, чтоб зря человек не ходил без надобности. Как за дверь ту железную шагнули, ахти, батюшки мои, озеро нам черное предстало, и вода в том озере бирюзовая, а холоду она необыкновенного, потому вся из горного ручья составлена, и рыба в той воде от холоду не водится, кроме как одна кефаль-рыба, что холоду не боится никакого. И на озере том важно столь плавают птицы заморские, что пеликаны здесь прозываются, плавают тихо и все головки вытягивают, а то вдруг подымутся на лапках да трепыхаться зачнут по воде. Гляжу я на воду бирюзовую, гляжу я на пеликана-птицу, на скалы ети каменные, что с краю идут, да на леса те зеленые — и думаю: благодать же ты господня, вот он рай и есть на земле, Афон етот самый! И глаз оторвать не могу своих от красоты той прекрасной, а Варлам монах-отец все дальше идет, на пещеру торопит меня. И пошли мы тонкой тропою, что о берег того озера касается да заросла вся травами душистыми, цветами разными да сливой-ягодой. Ты по тропке идешь, а ягода сама за тобой увивается. И как пошли мы тем берегом, а вода-те шумит внизу, заливается — потому за озером речка такая оказалась шумная. И шла она, шла, текла по камням, гремучая, да там в камнях так и запропала. Глянула я — где моя речка, ан, нет ее, в землю под камни ушла и нет, не слышно боле, как идет она низом. А как травы там пахнут острые да душистые — голову кружат, мутят разум человеческий. Внизу камень, гляжу, гладкий да крупный, все рассыпается, а сверху лес стоит дремучий. Жутко мне стало, и молвила отцу я Варламу:

— А доколе будем итти мы, отец?

— До пещеры, молодка, до пещеры, — говорит, а сам шагу набавляет, и туго мне поспевать за ним. Хоть тучен человек, а до надобностей своих быстро ходит. И вошли, мать моя, мы в дремучий бор, перешли скалы мы черные, вышли на какое-то место страшное, где не видно ни тропы ноги человеческой, ни свету божьего не видать.

Страшно мне стало, аж душа пропала, закрыла я глаза.

— Страх, — говорю, — берет меня, отец, и недостойна итти я дальше до пещеры той святой. Грешная, видно, грешница, — говорю, — коли страх меня обуял столь дико.

А он обернулся да взял за плечи меня, нажал на себя. — Не робей, — говорит, — молодка, не робей! Устала ты, отдых надо, сядем и телу отдых потребный отдадим. А ты волненье свое упокой и тогда смело шествовать будешь за мной.

Да так меня на траву зелену посадил и сам опустился-сел.

— Зябко-холодно, — говорит, — тебе, дщерь моя, согрею я тебя дыханием моим.

И обнял меня и дышать стал по лицу, и будто от дыханья того стал страх мой пропадать, а в теле моем будто жар даже разгорается разом. И он дует-дышит на меня, а сам слова разные говорит про жизнь свою священную, да про плоть свою неуемную, про соблазн свой греховный.

— Что ты, — говорю, — отец мой, дела какие мне рассказываешь в месте таком?

А он:

— Место, — говорит, — как место, для всего подходящее, и никакой тут пещеры вовсе нет.

— А зачем тогда мы даль с тобой етакую шли? — спросила я Варлама.

— Вот зачем… — говорит.

Да как бросится зверем лютым на меня да как губами своими защемит рот мой, а лапищами тело мое обуял, окаянный, и весь нахлопнул, надавил на землю меня.

— Все равно, — говорит, — хоть кричи, хоть нет — медведь рази один услышит, а лучше сделай все добром, со-противленья не ломай.

Уж я рвала его рясу, рвала, уж я кусала руки ему, кусала, да будто медведь обвалился на меня, залапал, гад!

Вот она какая пещера era святая! Плюнула я с той поры на рясу монашью, увидела, как под етой рясой Варлам живет, что зверь, и охота до святых мест пропала у меня вовсе.

Вот как, мать моя, ходила я до Нового Афона. А подружки долго молчали, на селе только сказали, что с каждой почитай то же было, свово хотели монахи: кто на пещеру звал, кто мощи разные обещал показать, косточку достать святую али воды из источника божьего добыть. И все на одно: как только на глухую сторону доведут — тут тебе и всей святыне конец. Слышу ют теперь, что разогнали подлых, и сердце радуется мое. Так их и надо, еще бы повесить половину, что землю так осквернили, да нас позорили, окаянные.


Афон, 24/VII 1925 г.

Ломджария, Дмитрий Соломоныч

Требовалось мне очень немногое: отправить из Нового Афона в Москву телеграмму. Просил я в этой телеграмме о малом — о продленьи отпуска.

Был вечер, часов пять. Я знал, что тут повсюду — ив Сухуме и в Батуме прекращают работу рано, часа в три. Но все-таки пошел: авось. Притом же телеграф такое дело, что тут все возможно. Подошел, торкнулся в дверь — заперто. Сидит, гляжу, старушенция.

— Не знаешь, — говорю, — бабушка, как тут телеграф?

— Знаю, — говорит, — батюшка. В эту вот дверь надо… Да заперто, поди… Закрыли все…

— Закрыто, бабушка… А где он, телеграф, живет, а?

— Заведущай? Вот тут, наверху.

Я по лестнице поднялся вверх. Отворил дверь, покричал хозяина. Молчание. Я вступил в комнату, позвал еще громче. Ни гу-гу. Я прошел комнату, вторую, посмотрел на балконе. Все было открыто, а в комнатах никого. Ушел.

— Нету? — спросила старая.

— Нет, бабушка. Как же быть?

— А ты в почту постучи, может, он там заперся. Я обошел кругом и постучал в дверь.

— Кто там? — окликнули изнутри.

— Я, приезжий.

— Какой приезжий?

— Больной… курортный.

И услышал я через дверь совершенно неожиданно:

— Вы, курортные, самый надоедливый народ, вы всегда мешаете!

Я смолчал, ждал у двери. Говоривший подошел, отпер, выглянул черной головой, спросил:

— По какому делу?

— Я извиняюсь, — затараторил я ему. — Такое уж дело. Телеграмму надо… в Москву…

— А… это пожалте, это входите…

Он прошел впереди меня и вдруг подвинул стул.

— Садитесь, пожалста. Важный телиграм?

— Важная…

— Эта очинь харашо. Тут я весь день телиграмы посылаю, вон сколько, посмотрите!

Он подтащил мне какую-то книгу записей и показал там столбец отправленных телеграмм.

— А что ж вы, — спрашиваю, — сам и отправляете?

— Адын, все адын… И почтой заведу адын, тилиграф адын, карисподенций адын, и сторыж адын — я все адын, больши нет…

— Так что ж, трудно?

— Очинь трудна… весь день тут, работай. И сплю часто здесь, к себе в квартиру нэ хожу. Очинь трудна… Но как я старый спец, — семнадцать лет работаю спецом, — так я все успивай. Другой эта бы не успил, другой давно бы тюрьма сидел. Повышение труда… Я просил штат — нельзя, говорят. А до меня четыре человека работал. Был четыре, а теперь я адын. Вот как…

— Трудненько, — согласился я. — А вы сами что же — абхазец?

— Я? На почте? Абхазец? Нет, на почте абхазцев нет…

— Так как же это? Здесь же Абхазия, как это их нет?

— А так и нет. Вот посмотрите всю Абхази… Я грузин, и везде грузины, потому что грузин — культурный народ, грузин давно уж рперед ушел, а абхазы нет — они только начинают. Народ молодой, дикой, нет культуры.

— Все грузины? — переспросил я. — А армяне как?

— Армяне? Армяне больше торговать. Но я скажу вам: хоть сам я и грузин, но все-таки армяне самый первый народ на Кавказе, самый умный и работать любит. Армянин всегда работает и больше всех работает. А грузин разный — один работает, другой нет, грузины все разный…

— Да, вот о грузинах, — подхватил я его слова. — Что ж, вот абхазцы и аджарцы — тоже грузины.

Он снисходительно улыбнулся, как взрослые улыбаются, когда ребенок спросит: «А что небо, мамочка, из бумаги сделано?»

Он перевел дух, промолчал несколько секунд для выдержки и размеренно, строго сказал:

— Я вижу, вы национальный политика слаб. А я национальный политика силен человек, я вам скажу — позвольте знать ваш имя?

— Я сказал.

— Позвольте знать ваш занятья? Я сказал, что пишу.

— Очинь харош. Очинь харош. Только плох, что вы писатель, а национальный политика не знаете — эта нельзя… Патаму что абхаз сам по себе, а грузин сам по себе. Разний народ. И язык разний. И род разний, обычай — все разний… Аджарцы — те немного близкой грузину народ, а абхазцы — дикий народ, грузины не дикий. Грузины здесь, на Кавказе так, как русский народ у себя: первый народ по душе и по культури. А по уму армянин самый острый… Грузин такой ум добрый и открытый душа, как русский, зато грузин всегда любит русский человек… Вы русский?

— Русский…

— Вот потому я имел до вас особый симпатии… Я сразу вас считал как товарищ, потому грузин всегда любит русский товарищ.

— Да, уме тут как раз, — подтвердил я ему любимую грузинскую мысль, — я и сам люблю грузин, хороший народ.

Соломоныч вовсе просиял и повеселел.

— Но грузин разный, всех любить тоже нельзя.

— Конечно.

— Всех нельзя. Потом я вам скажу: в Кахетии живут кахетины-грузины, потом есть карталинцы — в Карта-линии, есть имеретины — эти около Кутаиса… А вот от Кутаиса в сторону есть озургеты — знаешь Озургет?

— Знаю… За Чаквой, что от Батума?

— А вот, за Чаквой… Там живут грузины и называются гурийцы. Ной Джордания— оттуда, профессор Map — оттуда. Профессор Map знает двадцать шесть языков, а он оттуда. Оттуда много бальшой народ… Хоть он, Джордания, ошибся, он не умел бороться верно, но он большой человек…

Я сидел и слушал. Я только поддакивал или подсказывал, мне хотелось послушать собеседника. Телеграмма лежала перед нами, но что же так уж торопиться — обождет, успеет. А он, Соломоныч, по правде сказать, и вовсе забыл про цель моего прихода. Он отодвинул в сторону все дела, облокотился на стол, и видно было, что готов он еще проговорить с час и два и больше.

— Я тоже гуриец, — сообщил он мне. — Я это говорю не затем, чтоб хвалиться, а просто затем, что у нас гурийцы самый первый народ изо всех грузин… Кахетинцы — эти драться молодцы: когда они сидят в окопах, их никогда не выбьеш, они молодцы. А у нас — у нас много умных людей. Умный и Джордания, а оказался почти дурак — разве можно быть меньшевиком? Вы читали статью?

— Какую? — спрашиваю.

— А как за границей рабочие меньшевики, которые убежали из Грузии, как они за советскую власть.

Я статью эту не читал.

Он живо достал номер «Зари Востока» и прочел мне передовицу, где об этом говорилось. Потом с большим подъемом хлопнул по газете и сказал:

— Только глупый дурак может сказать, что не надо советской власти. Вы партийный?

— Партийный, — говорю.

— А я вот беспартийный, я спец, но я вижу, как заботится о спецах советской власть. Мне немножко мало жалованья, это верно, я еще тридцать процентов нагрузки имею, и всего это сорок два рубля — это мало, я знаю. Потом квартира бесплатный, а у меня семья пять душ… Но все-таки я знаю, что меня тут ценят и любят как спеца. Мы все директивы из Москвы, прямо от вас получаем, потому что наркомпочтель у нас один — товарищ Смирнов. Почта везде одна, и как еще, например, армия или морское дело, телеграф, железная дорога… Это все одно… У нас кругом все одно, общий план, и надо, чтоб был общий, потому что все работаем. А меньшевики хотели, чтобы в Грузии все было только свое — вот и надо было бежать в Париж… Вы знаете? Вы вот хароши человек, я сразу вас понял, потому что вы любите слушать… вы все сидите и слушаете. А почему? Разви вы меньше моего знаете? Нет, не меньше. Вас там всех научил этому товарищ Ленин, он говорил всегда: «Поменьше говори, а побольше слушай, да делай». Вот он вас там всех чему научил, да и нас тоже сюда учил — вот почему любим мы русский народ… Наш гурийцы тоже хороший народ, а все-таки русский еще выше. Я не хвалю себя, я што… Это верно, что у жены моей брат есть нарком. Но что же, что нарком, на что он мне нужен, протекцию, что ли? Так мне она не нужна, мне самую лучшую протекцию составит моя собственная голова, а все другое плохо помогает. Вы мне очинь хороший человек, — дополнил он неожиданно, — вы меня так хорошо слушаете. Пойдемте на прудок.

— Куда? — не понял я.

— На прудок. Тут прудок у моря, и там Ваня Лам-шидзе. Мы у него кипиановски выпьем, а?

— Так, а телеграмму-то?

— Ах, да, телеграмму 1-спохватился он. — Это мы сейчас же.

Взял он телеграмму, наклеил ее на бланк, стал подсчитывать слова:

— «Госиздат» — это можно одно слово, потому что адрес. Такой слово, если адрес или подпись, за один могу считать, а вот в тексте не могу. Вот это, например, не могу; «Ре^нтге-ми-зация»… Это не могу — это как его?

— Что?

— Как его просто, по-русски… чтобы два слова.

— Да это никак нельзя, — улыбнулся я, — это одно слово.

— А «Госиздат» — два?

— Это два.

— А это одно?

— Это одно.

Я объяснил ему, что такое рентгенизация. Ломджария согласился. Скоро он кончил подсчет, получил с меня монету, и мы пошли на прудок.

У самого моря, там, где воду горного водопада отводят в пруды, есть маленький духанчик Вани Ламшидзе, или как-то в этом роде. Под магнолиями и кипарисами стоят небольшие столики — тут пьют вино.

— Ваня, — скомандовал Соломоныч, — давай нам две бутылки хорошего вина! Кипиановски и свирски… Эта хароши человек из Москва приехал, мы будем пить товарищи…

— Слушайте, Дмитрий Соломоныч, — сказал я ему. — У меня ведь сердце больное, и пить мне нельзя. Зачем вы две бутылки — я ведь только чуть-чуть…

— Харашо.

Что значило это «харашо», я узнал лишь потом. Он на все сомненья мои отвечал только этим ласковым словом: «Харашо».

Он налил по стаканчику.

— За здоровье вашей супруги, который одна бальной лежит дома, — и отхватил весь стакан.

Я было — половину.

— Ах, это так… это вы так за здоровье любимой супруги?

И он так крепко насел, что вынудил выпить. Потом — за мое здоровье. Потом — за его здоровье. Я дальше упирался:

— Не могу… сердце…

— А сердце — это — пустяки, вы не обращай вниманья на сердце и пей вина. Мы, грузины, такой народ, что можим пить до утра… Ваня, — крикнул он. — Ваня, — поди расскажи, как надо пить, чтобы не болело сердце!

Ваня быстро подошел и рассказал историю о том, как одному больному сердцем врачи воспрещали пить вино.

— Тогда он не пил десять лет, а потом рассердился и сразу напился пьяный, и как напился — сердце стал совсем здоровый…

— Слышали! Слышали! — торжествовал Ломджария. — Врачи всегда врут, а вы пейте, и все пройдет.

Я все-таки упирался. Тогда он крикнул:

— Коля! Коля!

Я полагал, что это будет какой-нибудь мальчуган. Гляжу, подходит из-за деревьев старый грузин, годов шестидесяти.

— Это вот Коля… А это — из Москвы, хароший товарищ.

Коля отдал честь, мы пожали друг другу руки, он сел. Пить он не мог — воспрещено. Ломджария не настаивал, зато настоял, чтоб мы выпили за здоровье Коли. Я чокнулся, выпил половину.

— Ах, так вы только половину? Коля — видишь, как он тебе хочет здоровья?

Коля только улыбался и прижимал ласково к груди свою правую руку. Тогда я прямо к Коле:

— Вы, конечно, верите, что я вам добра хочу. Ну, а как, не обидитесь, если я только половину выпил?

— Нет, не обижусь, а все-таки лучше всю. Я вынужден был допить.

— Больше ни-ни…

— Харашо, — сказал мой мучитель.

— Яши! Яши!

Из-за деревьев, словно откуда-то из рога изобилия, вынырнул новый — «Яши», словно они у него тут были припасены заранее.

— Яши, эта товарищ из Москвы. Он пишет газеты. Пей, Яши, он будет писать, как ты пьешь кипиановски…

Все рассмеялись.

Уж темнело. На поляне футболисты спешно доигрывали последний матч.

В пруду плеснулась какая-то огромная рыба. Чернели горы, сверкал белизною во мраке монастырь, от воды стало холодно.

— Ну, я домой…

— Харашо, — согласился, казалось бы Ломджария. — Еще выпьем.

— Да нет, холодно…

— Ваня, бурку!

Через минуту на плечи мне накинули бурку, мне нечем дальше было крыть. Сидел и, чтобы не обидеть, пил. Под-натшлись яростно. Я, вдребезги веселый, часов уж в девять воротился домой. Ломджария так и остался на прудках — не знаю, когда воротился.

Так-то попал я в когти горному обычаю, насилу выбрался благополучно. Теперь стану знать — лучше вовсе не садиться за стол, чем встать из-за него по своему желанию.


Афон, 24/VII.

Шакир

Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотащи по нынешней дороге! Все развезло, осклизло, распустилось. Со мной крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего семь-восемь саженей, а пот так и садит — вижу, что до Арбата не вынесу. Стою, раздумываю, как быть…

— Ай, товарищ-господин, давай я!..

Из толпы выделилась фигура татарина. Зипунишко, лапти, обычная татарская шапка. Дыры, лоскутья, клочья, заплаты. Усы моржовые — темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видны — моргают, слезятся. Голосок тонкий, умоляющий.

— Денег нет, фат, платить нечем будет…

— Мешок картошка везешь? — спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить «натурой».

— Нет, книги.

— Книги… Куда книги везешь?

— Далеко, на Арбат.

— Далеко на Арбат. Давай я…

— Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже помогу.

— И вместе харашо, давай вместе…

— Ну, так за сколько же?

— Рупь давай.

— Это сто тысяч?

— Сто тысяч давай.

— Так и быть — поедем I

Мы тронули. Целимся больше на дорогу — тут кое-где сохранились снег и лед. Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…

Спутника моего зовут Шакиром, он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка; не знает, куда теперь с нею деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: саночек нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.

— Таскать все надо, — говорит он. — Есть хочишь — таскаишь. А таскать не будишь — есть не будишь. Ящик таскаишь…

— Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?

— Хлеба хочишь — сила есть, хлеба не хочишь — сила нет.

— А ты обедал сегодня?

— Вчера обедал.

— Ел сегодня?

— Вчера ел.

— А будешь есть?

— Буду есть — ты хлеба дай…

— Дам. А девочка твоя — кто ее-то кормит?

— Дворника жена есть… у нее девочка… Сколько деньги принес — жене дворника отдал, все ей отдал.

— А далеко живешь, Шакир?

— Тагански…

— Это пешком туда и пойдешь?

— Сегда пешком ходим. Деньги дочка нужны…

Я посмотрел ему на ноги. Лапти запутаны в лохмотья, все это намокло, пропиталось навозным соком, грязно…

— Нош-то мокрые?

— Ноги сегда мокрые.

— Болят они у тебя?

— Доктор ходил, сказал — болят ноги…

— Лечишь, значит?

— Больше доктор не ходил, станция ходил, работать надо. Деньги дочка носил.

За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром! Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь. Он не запомнит времени, когда семья была бы разом и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда нехватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще, на-грех, девчонка родилась.

— Девчонка зря родился, — говорил мне Шакир. — Девчонка не надо родиться… Малака нет, хлеб нет, голод есть — девчонка не нада родиться…

Но делать уж нечего — бьется, а кормит. Теперь, без «бабы» ему совсем тяжело; она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.

— Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего.

— И так каждый день?

— Так сегда… Только хлеб не сегда.

— Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь — будет лучше али нет?

Мне хотелось узнать, ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь. Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял; глаза осветились, расширились, помолодели.

— Все будит хароший…

— Так где же хорошо-то, — донимал я его, — посмотри, как ты нуждаешься…

— Сичас нет — и плоха… А когда будит — харошо будит.

— Ты уж не доживешь, Шакир.

— Девчонка жить будит, дочка жить будит…

— А знаешь ты, что такое совет?

— Совет? — переспросил он. — Совет знаю, ходил совет..

— Нет, ты знаешь ли, как он выбирается и что он делает?

Как ни силился Шакир что-то мне объяснить — понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:

— Бедный человек не будет?

— Не будет, Шакир.

— Все работать будим?

— Все…

— Ленин оказал?

Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова, Шакир назвал его имя первый.

— Так, значит, и он, этот вот темнейший человек знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд — одно и то же.

Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали на душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть — никогда не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…

Взяв краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке-дочке.


10/III 1922 г.

По малину

С Борисом Федоровичем на ночь собрались итти по малину. Места кругом он знает превосходно, тридцать лет ходит по лесам. В девятом вышли, захватили в узелок яйца, хлеб, соль, ватрушки. Корзиночки взяли порядочные, фунтов на десять: «Наберем, — говорит, — ничего, я и больше, по ведру зараз набирал». Пошли. Дорожка по-над озером, идет сначала берегом, а дальше уходит в глубь дремучего соснового бора. Зачались обычные дорожные разговоры— про разное, что в голову придет.

— Леса тут у нас глухие, — говорил он, — глухие, а спокойные. Не было еще случаев, чтобы погибал человек. Разве зимой только замерзнет который, заблудившись. А летом— благодать! Даже девчонки малые и те, как только ночь, а дороги нет — марш на дерево. Притулятся там словно белки — и ничего себе, до самого света. А как солнце подымется, побегут куда-нибудь, на сторожку придут, сторожек тут много кругом, из сторожки и к дому придут… Один раз только, помню, годов тому будет пятнадцать, кучер из Оптиной помещика увез на железную дорогу. Ехал обратно, а его три молодца и задержали, убили и лошадь угнали. Поймали их потом… Один случай знаю за всю жизнь, и тот у железной дороги, не в лесу, а леса наши тихие. И зверь не трогает. Собирал я так-то малину по канаве, а впереди, шагов за сорок — медведь. Поднялся на задние лапы, посмотрел на меня — чего, дескать, мешаешь малину есть… Посмотрел, да и в лес ушел от малинника, а я собирал за него. Самый-то спелый куст выбрал, подлец! Али случай был. Мужичок на телеге ехал. Едет-едет, а лошадь как зафыркает, забьется в оглоблях, нейдет, да и ну тебе. Што за притча, не поймет мужик. Он ее и хлестать, он и гонит, а лошадь бьется, нейдет. Тут он кверху глянул — ан, на дерево медведь забрался, сидит. Смотрит и смотрит, глазами блестит. Ай мужик-то робкий был, как закричит благим матом, лошадь-то перепугал, она и кинулась обратно. Лошадь скачет, а мужик, знай, кричит. Близко косили, набежали мужики. Што да што — он и слова молвить не умеет. Как отдышался — медведь, говорит. Где медведь? Рассказал — они и пошли. А как подходили, Миша слез издалека да и давай валежник месить, улепетывает, только хруст по лесу по всему пошел… Спокойный зверь, никогда, чтобы самому привязаться первому, не тронь его — уйдет… Я гляжу, — заключил Борис Федорыч, — это всегда так случается. Миша вот любит малину, мед, сладкое все любит, а сладость навсегда расслабляет и добродушье дает. Вот он и добрый. Всякий зверь, что сладкого много ест, добрый. И человек даже так, только уж не тронь, а тронешь — такая тут ярость будет, что и у «горького» нехватит ее: все перешибет, сгрызет, изломает.

Мы проходили на широкую лесную дорогу, она выводила на «Егоркину сечь»[1]«Егоркина сечь» получила свое название в память о следующем событии. Годов десять назад артель человек в шесть, в том числе и Егорка, гнали здесь смолу. Жили здесь же, в хате, построенной на манер не то барака, не то легкого шалаша. Как-то пятеро товарищей ушли, а Егорка остался один и под вечер вышел посидеть на крылечко. Другие рассказывали, что он даже сидел в избе. Вдруг наскочил откуда-то волк, сгреб Егорку и изгрыз до такой степени, что, когда воротились товарищи и переправили Еготжу в больницу, он вскоре там умер. Так сечь с тех пор и зовется «Егоркиной сечью»., а за сечью уходила вправо. Мы пошли по взгорью, тропкой. Солнце опускалось. Палево-оранжевыми тонами расплывалось вечернее зарево в темнеющей зеленой листве; пески, блестевшие в полдень серебром, теперь озолотились, но не горели, а чуть мерцали, как миллионы огненных светлячков. Сечь засумерничала. Птицы смолкли. В лесу благословенная тишина. Ветер не шелохнет. Не хрустнут сучья, не скрипнет могучая сосна, не завоет, не застонет вечерний зверь. Тишина. Только мы идем — говорим.

— Не присядем? Устали, чай, — говорю ему.

— Это я-то устал? Нет, я никогда не устаю. Вы не смотрите, что шестьдесят мне годов. Я ходить-то ой как горазд! За мной, бывало, в монастыре ни один монах не угонится. Возьми да возьми, отец Пафнутий, с собой, говорит, ежели иду куда. Ну, думаю, пойдем. А отойдем десяток верст — я, говорит, отдохнуть бы… Нет, говорю, взялся итти, так идем без отдыху. А итти иной раз от Оптиной на Белев, тридцать пять, сорок верст! Я, знаете, всегда без отдыха на Белев-от хожу!

— Как это вы, — спрашиваю, — до этих лет здоровье свое сохранили? А и силы-то, кажется, немного у вас.

— Силы немного, да сила тут и не нужна. А первое — здоровье надо, второе — привычку, а третье — сноровку, уметь надо ходить-то. Сноровка вот она в чем — ровно итти надо, не бежать, а особливо в гору. По дорожке-то выбираешь, где сухо да твердо, а в грязь да песок не лезу, лучше обойду. Надсадишься — и устал. Вторая часть — привычка. Это тоже есть у меня, много ходил, все тридцать лет пешком в лесах ходил. А насчет здоровья — и здоровье сохранилось, что на бога жаловаться. Здоров. Можно сказать, и не хворал никогда. Только разве простуда какая легкая…

Я посмотрел на его изнуренное, бледное, аскетическое лицо, удивился — какое тут здоровье! Вспомнил, как он изо дня в день часов по десять-двенадцать в церкви отстаивал, все-то тридцать лет, где тут быть здоровым!

— Вот оно еще отчего у меня сохранено здоровье, — продолжал Борис Федорыч, — я ведь с женщинами всю жизнь так и не знался. А кто знается, да часто, тот все здоровье размотает. Взять собаку цепную — она всегда крепче, чем беглая какая… Али быка. Одно дело бык на своде, другое дело, когда сам он шатается по стаду от одной к другой..

— Неужели никогда, Борис Федорыч?

— Никогда! — твердо ответил он. — У нас много таких было, что никогда. Отец, помню, Варсонофий до девяносто двух лет дожил, так и помер без женщин… Вот тоже ходить любил! Ходит, все ходит по лесу, и все один, с палочкой только. И разговаривает сам с собой. Где его заслышишь, бывало, как тетерев курнычет: «Вот, — говорит, — елочка, а откуда ты, елочка, такая красивая? Как тебя создали, кто, и как развилась ты такая?» — задает себе вопрос и сам на него отвечает… Все курнычет, все курнычет… Любили мы его, очень уже чистую жизнь свою провел, словно и нет на нем ни пятнышка, прямо в рай уйдет. Ни обиды, ни ругани, карты ли, вино али што. Разве это, говорит, можно, чтобы нюхать даже вино. Грех это не-отмолимый…

— А читать любил? — интересуюсь я.

— Мало. Не читал. Все думал больше. Я ему говорю однажды: «А вот, отец Варсонофий, пишут, будто солнце больше земли». — «Кто тебе сказал, кто видел, кто мерил?» — «Да пишут»… — «Мало ли што пишут, а ты не верь. Не верь. Оно, солнце-то, всего с решето»… Не верил.

— Темный был человек, — скрепляю я.

— Не верил. А чистый был… ай, как чистый…

— И что же, строго у вас в монастыре насчет женщин было? — спрашиваю я Бориса Федорыча. — Неужели так-таки и не знал никто?

— Как не знать, знали. Тайком, а знали. Так ягоды, грибы, варенье баба принесет продавать. А разрешалось им продавать и в монастыре. Келья у каждого своя, особая. Ну, глядишь, позовет туда. Тары да бары, самоварчик поставит, и кто их знает, что там делают. А заметит кто — сейчас же донесет.

— Ну, и что?

— Что — наказанье, на поклоны больше…

— Это как «на поклоны»?

— А вот в трапезной мы закусываем, например, а он все время, виноватый, поклоны тут кладет. На день, на два…

— И ничего, слушались?

— А то как? Коли не послушает — живо его уберут из монастыря. У нас строго. Иные не выдерживали. Два-три раза попадутся, да не в силах, видно, претерпеть — уходили из монастыря. На волю уходили.

— И навсегда.

— Нет. Больше все опять приходили. Кто испытает, редко уходит вовсе из монастыря. Ведь и старичок этот, Варсонофий покойный, его от нас в солдаты взяли, он не был еще в ту пору прикреплен… а крымская война. Взяли и взяли. А отбыл солдатчину — и опять к нам… Да и сам кто уходил, всегда почти возвращался. Чего тебе еще? И одет, и обут, и сыт постоянно, ни о чем не думай, не печалуйся, не заботься — все-то у тебя готовое, ни семьи на шее нет, ни обузы дел мирских. Только в церкви, а то вся твоя воля… И это вот, что заботы не было, это тоже здоровье наше, монашеское, сохраняло.

— Да, — бормотнул я механически, желая продолжить разговор о женском деле. — А разве нельзя было в деревню? Там шашни какие-нибудь завести? Уходили же вы…

— Видите ли, моста через Жиздру не было, а паром один. На реке паром, а у парома денно и нощно монах стоит, сторожит. Никак было невозможно, чтобы в деревне. На той стороне деревень не было, сторожки одне… Нет-нет, нитчего не было. Это в штатских монастырях, где жалованье монахи получали, там другое дело — и карты и пьянство, а у нас всего-то только в двунадесятый праздник архимандрит по стаканчику подносил…

— Архимандрит по стаканчику, — пошутил я, — а у себя в келье по ведерку.

— Да што говорить, насчет этого еще и так случалось — у которого деньги были. Только редко.

— А в келье обстановка у вас как — хорошая была?

— Всякая, — отвечал Борис Федорыч. — Была и плохая, была и хорошая. А у старших — загляденье одно!

— Значит, жили ничего себе?

— Что говорить, хорошо жили, вот и вздыхаем теперь — не видать уж больше нам такого житья…

Миновали Егоркину сечь. Прошли песчаными оврагами. Тут с одной дорожки то и дело перескакивали на другую — сходились они со всех сторон. В лесу заметно потемнело, но путь все еще был виден довольно отчетливо. Скоро и котельниковская сторожка показалась.

— А не прошагать ли на Гремячкино? — предложил Борис Федорыч.

— Что это — сторожка?

— Сторожка. Версты полторы будет.

Пошли на Гремячкино. А как дошли:

— Нам уж не до Анохина ли? — предложил снова Борис Федорыч.

— Кто это Анохин?

— Володя Анохин, сторож… Версты две-три. Совсем тут рядом. Притом же он знаком мне хорошо.

Тронули до Володи Анохина. Чаща все гуще. Дорога уж сливалась, когда ушли за Гремячкино. А пошли зелеными тоннелями, тут и вовсе не видно ничего. Забились куда-то в болото, насилу вылезли. Присели на бугорке, закурили. Разговор перескакивал по случайным темам: рожь дешева стала: взяточников много, что и прежде; утки перевелись и т. д., и т. д. Насчет шяточничества и пример привел Борис Федорыч.

— В Дешевках мужик есть. Умный мужик. Ну и хитрый. Самогонку-то он гнал, это верно, а сам, значит, слесарем был. Стамески там разные, гвозди, молотки на дому — инструмент всякий, и трубки к тому же разные. А милиционер Бобров уж такой был жулик, что уж, господи, извини! Со всех по четыре шкуры драл. И задумал мужичок этот изловить Боброва. А как ты его изловишь — ловок, каналья. Позвал он троих таких же мужичков. «Подошлите, — говорит, — Боброва, скажите, что самогонку гоню». Явился Бобров. Ночью. И трубочки эти самые нашел. «Ага, — говорит, — подлец, ты самогонку гнать, честной народ спаивать, советскую власть подрывать?! Я, — говорит, — тебя, подлеца в тюрьме теперь сгною за такое дело»… Ну, повел… А тот ему сначала, Боброву-то: «Прости да помилуй, не стану больше». Притворился, значит. «Не пущу! Не могу пустить такого подлеца! — кричит Бобров. — На то мы и власть сторожим!» Ну, ведет. А мужичок ему дорогой пакет. Взял Бобров, перевернул с ладони на ладонь. «Сколько?» — говорит. — «Пятьсот миллионов»… — «Не врешь?» — «Ей-богу, нет»… — «Ну, ступай, подлец. Считать не буду. А ежели обманул — смотри у меня, спокаешься!..» Как это только он от Боброва, мужик-то да в город, да в уголовное… Так и так. «Чем можете доказать?» — спрашивают. — «А я, — говорит, — ему пятьсот дал вот такими-то деньгами, и вот они все номера денежные у меня переписаны, а копии у таких-то вот троих мужиков есть»… Все тут дело это и раскрылось… Посадили Боброва. Сидит. Суд скоро… Вот они дела-то какие бывают, — посмотрел на меня Борис Федорыч через очки, — каковы!

— Ловко, — говорю, — очень ловко.

Мы присели на пригорочек, где было посуше, закурили. Борис Федорыч покуривал только чужой, своего не покупал принципиально — чтобы не приучиться вовсе, как говаривал он, и ухитрялся ежедневно за последние четыре-пять годов выкуривать по десятку папиросок у разных знакомых. Покуривши, тронулись дальше. «Тут рядом», — заявил он. Это «рядом» едва не заставило нас заночевать в лесу. Шли-шли по тропинке. Глушь невероятная. Гляжу, мой отец Пафнутий начинает заглядывать на небо, приподымается зачем-то на-цыпочки, взглядывает поверх очков, озирается по сторонам. Вижу — дело неладно, заплутались. Так и есть.

— А дорога-то не та, — молвил он, — не узнаю. Этих пней не должно быть…

— Значит — поворачивать, — говорю ему. — Откуда, по-вашему, плутню-то повели мы?

— А как покурили — там было все верно.

— До курилки и пойдем.

Но прежде чем повернуть до «курилки», механически, на что-то надеясь, мы прошли вперед добрую версту. Взошла луна. Было довольно светло, и можно было без труда различать лесные тропы. Но все они под лунным светом были однообразны, и, тычась с одной на другую, мы все же не знали, куда идем. Повернули на курилку. У лесного заворота, увидав три огромных ямы, заполненные водой, Борис Федорыч радостно воскликнул:

— Куда же я, кошель худой, повернул! Надо было направо, а я влево ушел. Вот она, сторожка-то!

В самом деле, сквозь листву виднелась крыша. Вбежали в горку, заливчатая собачонка дала знать хозяевам, что близятся гости. На крыльцо вышла худая маленькая женщина годов сорока — жена лесника, Володи Анохина. К слову сказать, Володе всего годов тридцать, и пасынки его от этой жены-вдовы ребята взрослые, старшему двадцать годов. Лесничиха насчет ночлега промычала что-то неопределенное, Бориса Федорыча не узнала, опасалась, что Володя будет недоволен. Но когда вошли в избу, и Анохин узнал «батюшку» — разговор пошел иной. Про ночлег сейчас же сообщили, что отведено на сеновале, туда отослали теперь же шубу, шинель — с Алешей, сынком годов семнадцати — красный, резвый, веселый парень! Разговорились с Анохиным.

— Все бы, — говорит, — ничего, да жить тут скучно, людей мало видишь, говорить вовсе я разучился. С семьей я переговорил уж давно все разговоры, без слов известно, что каждому делать надо — кому косить, кому доить, кому ребенка малого качать. Ездим, сторожа, один к другому, да мало того… Ас детства, шестнадцать лет в лесу живу. Просто беда!

Напились мы молочка, закусили. Хозяйка рассказала еще, как два дня назад в малиннике, куда идем поутру, ревел медведь. Ничего себе, приятное может быть свиданье! А то собирала как-то малину, глядь за куст, — а босая была, тихо шла, — там мохнатая спина, сидит Миша и так-то увлекся, малину сладко уплетает, не слыхал, как подкралась она. Глянула, обмерла да тихо-тихо задний ход. Так и ушла непримеченная.

Простились, полезли на сеновал, а там, раскурив на лесенке по папироске, улеглись в душистую траву, и Алеша долго-долго рассказывал разные события скудной жизни в лесной чаще. Про соседа лесника говорил. У того ребятишки, например, так дики, что боятся людей, и как только завидят кого, закричат — шнырь, Ванька, шнырь, Петька, а сами кустами, оврагами, да все бегом, все бегом. А домой к ним в избу кто придет, под кровать или под печку забьются да оттуда и выглядывают, как мышата. Так-то живут лесовики.

Среди разговора вдруг откуда-то из угла закричал ночевавший тут Петька-пастушок, мальчуган годов двенадцати:

— Анютка, Анютка, куда, сволочь, побежала! Засмеялся Алеша:

— Это, — говорит, — он бредит про телушку нашу, Анюткой ее называем…

Посмеялись над постушонком, а он проснулся от говора и смеха, подполз — захолодел там один-то, прикорнулся к нашим шинелям и шубам.

Недолго спали. Чуть свет, по холодной росе уж пошли в работу. Ползали в малиннике, до нитки мокрые, ждали солнышка, разгибали, встряхивали густые шумливые ветви. Наполыскали немало. День случился праздничный, Казанская, кажется (8/21 июля), и скоро ягодников насыпало столько со всех концов, что толкаться было некуда. Ушли мы с Федорычем. По дороге на Гремячки зашли, но там сечь уж совсем пустяковая, не чета ей анохинские малинные заросли. Только замучились, шатаючись по хворосту, по валежнику. Наладили ко дому. В одну сторожку зашли по дороге, в другую, молочка собирались локнуть — нет. Только у Мирошникова достали, да так ему пятерку мелочи и не нашли, за нами осталось. Мирошников — лесник — жаловался, горевал, что получает пятьдесят миллионов в месяц. Я ему и поверил было, что горько живет человек, а дорогой Борис Федорыч пояснил мне:

— Вы им не очень на жалобы-то верьте. Слаще лесников никто тут не живет. Косят они где вздумается и накашивают столько, что торгуют этим крупно. И хлеб подсевают, огороды у всех хорошие, у иных и сады есть… Скотины довольно, да еще на пригул чужую берет — бычков, телушек, — за каждую тоже мзду получает. У него, у лесника, блинки да пирожки, сметана да всякое добро со стола нейдет. Не в жалованьи вовсе и дело у него — плюет он, конечно, на полсотню эту. Другим жив человек, и хорошо даже жив, не в пример крестьянам нашим, куда им — в четыре раза беднее живут…

Мы возвращались новою дорогой. Скоро вышли на озеро. Пришли к дому. Гордились малиной, вспоминали всё свой удивительный, такой чудесный малиновый поход.

Второй поход было решено устроить со «священною водицею». Недаром заводил я с отцом Пафнутием разговоры насчет монастырской пьянки, узнавал, крепко ли пили монахи, пил ли он сам.

— Пить не пили, можно сказать, вовсе, — лукавил Пафнутий, — разве только по двунадесятым праздникам архиерей поднесет, бывало, по чарочке, а больше — ни-ни…

Не поверил я его увереньям, а тут еще к разу и разговор у нас подоспел домашний. Груша, которая ходила к нему в келью «продавать сметану» и у которой он теперь год-два живет по-настоящему, Груша рассказывала по простоте сердечной:

— Выпить он — эх, любитель! Как-то нализался до того, что через тын полез. Лезет, а силы-то нехватило, рясой задел за частокол, повис, верезжит: «Ай, спасите, ай, погибаю, унесите меня в лес… в лес, на деревню не надо, чтобы не видал никто!». Мы его в траву оттащили — так и проспал до ночи, а шли мы спозаранку…

Узнав из рассказа Груши, что с Пафнушей разговор надо вести по-иному, я ему и молвил единожды:

— Борис Федорыч, малина-то малиной, а еще недурно бы захватить нам в лес и водицы священной, а?

— Согласен полностью, — молвил отец святый.

— Только дряни, — говорю, — не надо… Доставать, так уж лучшего доставать…

— Значит, не самогону, а перегону? — спросил он серьезно и деловито, с полным знанием дела.

Не понимая существа того и другого, я всецело положился на мудрость отца:

— Цена высока будет?

— Разная существует, — пояснил он, — от тридцати пяти до шестидесяти… Шестьдесят — это высший сорт.

— Так, значит, за шестьдесят и берем.

Договорились, а тут наутро в Юрьичку, верст за тринадцать-пятнадцать от Сосенки, ехал мужичок из города, куда возил продавать самогон. Пафнутий ко мне.

— Денежки позвольте, я еду…

— Так скоро? — удивился я. — А как оттуда?

— Оттуда бегом добегу…

— А ваши покосы как?

— Покосы не уйдут. Надо спешить — цена будто собирается выше взять…

Дал я ему семьдесят пять, погрузился отец, уехал. Когда воротился, вид у него был таинственный и самодовольный.

— За все денежки, за семьдесят пять бутылку… А и себе половиночку взял… дорогой кончил.

У меня мелькнула мыслишка, что он выклянчил вместо шестидесяти по пятьдесят и за мое здоровье продернул половинку, да, верно, так оно и было. Но промолчал я, виду не подал, только вздохнул, пытаясь улыбнуться:

— Эк, дороговизна-то какая! Много не напьешь — как цены-то скачут!

Одним словом, бутыль была готова окончательно, Борис Федорыч даже подлил туда малинного соку — хорошо получилось.

Часиков в восемь пошли, с ночевкой. Но на этот раз не к Анохину, а решили на Гремячке побрать, заночевать же — на хуторе Котельникова, верст за шесть отсюда.

Про дорогу много говорить не приходится, места знакомые. Говорили много и про волков и про медведей, про лето, такое хмурое и дождливое — мало ли про что!

Вот и Котельники. Как черный жук, катится-заливается собачонка. Выходит и парень лет тридцати.

— Здорово, Алеша!

Сразу Алеша не узнал, а потом радостно:

— А, отец Пафнутий, здравствуйте! Пожалуйте… Так и так, мы, дескать, по ягоды пришли, у вас заночуем,

спровадь нас только на сеновал…

— Нет, што на сеновал, в избу идемте.

Вошли мы в избу. Там мать его, почтенная старушка, братья — Вася и Ваня, сестра замужняя, Федосья Дмитриевна, с ребенком Митькой возится. Скоро и муж ее, Василий Васильевич, пришел — этот где-то под Сухиничами гонит перегонку и теперь вот продал на станции сто шестьдесят бутылок, а сюда захватил с собой три с половиной. Вскоре он докладывал:

— Занятие мое, одним словом, что гоню… Гоню, что ты будешь делать! В крестьянстве нет у меня ничего, ни скотины, ни лошади, ни покосу, ни пахоты. Чем жить? Да и не сподручны мы к крестьянству. А тут — жена, сын вон народился, другого жду… Чем кормить? Хошь и опасно, а что делать!

— А попадался, Василь Василич?

— Да нет… Я с начальством делюсь понемножку — проходит гладко. Только один раз накрыли. Пришли, все мои аппараты накрыли, спрашивают: «Гонишь?». Што же тебе тут, а ли сказать — не гоню? Раз попал, сознаваться надо. «Гоню», — говорю. Да просить стал. Так и так, объясняю все. «Ну, хоша и понимаем, — говорит, — твое положенье, а судить надо»… Суд нарядили — в мае месяце. «Гнал?» — «Гнал, — говорю, — хороший самогон». — «Даже хороший!» — смеются. — «Так точно, — говорю, — опыт, значит, имею, травить народ зря не согласен». Опять смеются. А я им дальше: «У которого, значит, и скотина своя, и земля, да богатый он человек — вот ежели такой гонит, он, одним словом, подлец, потому что и так проживет, без самогону, а тут есть одно только обогащенье, этот буржуй называется, а мы пролетария настоящая, потому есть нечего»… Слушали, посмеялись. А, видно, слова мои во внимание взяли. Только полтора пуда ржи заплатил, на детский дом какой-то, больше ничего…

— Ну, и опять?

— Известно, опять… Чем же кормиться-то? Да ведь как, Митрий Андреич? Вот на охоту-то сам Калинин с Троцким приезжали, на медведя-то, я сам водил их.

— Это Калинина-то?

— Да. Он мне ведь немного знакомый… Мы кирпичники. Сызмальства этим делом занимаемся, кирпичи делаем. И брат у меня тоже… Так он — брат-то говорил — правая рука был у этого самого Калинина.

— Что же он делал у него? — спрашиваю я.

— А вот с кирпичами… Видите ли, там есть Совет народного хозяйства — учреждение такое… Когда его, этот Совет, разгоняли, тогда и брата куда-то перевели на другое место.

— Да его не разгоняли, — вступился я за нечастный Совнархоз, — он существует.

— А может, и зря наговорили, я ведь почем знаю…. Вы там чем занимаетесь, в Москве-то?

Я сказал — в журналах, в газетах.

— Это дело. Ну, а насчет войны што — будет али нет? — перекинулся разом Василь Василич.

И у нас поднялся тот бесконечный вопрос об опасностях войны для крестьянства, о разорении и прочем, который здесь подымается так часто. Разговорились до полуночи. Я объяснял что и как мог. Все сидели молча, слушали. На полатях темной закопченной избы старушка мать — и та не спала, слушала. Только молока нам втащила, поставила— и айда кверху. На постели Вася с Ваней, облокотив подбородки на ладони, впивались в меня взглядами, слушали все внимательно, затаив дыханье. Завлек их разговор-рассказ мой.

Когда пошли на сеновал, все гурьбой провожали: кто светил, кто нес одеяла, покрывала… Легли. И сотни невидимых кровопийц тотчас впились в тело: блохи, вши, невидимые камушки, налетели, зазвенели комары, полезла за пазуху сенная труха… С час ворочались мы и почесывались с Борисом Федорычем. Потом слышу — и он захрапел. Вася с Ваней захрапели раньше. Такое зло-обида взяла, что спать не могу. Встал, закурил и снова встал, покурил, а заснуть так ни минуты и не сумел. Еще темная темь была, когда я разбудил Бориса Федорыча. Разбудили и Васю; он — провожатым куда-то на новую, никому неведомую глухую сечь, где уйма малины. Зашагали во тьме.

Вася, босой, впереди, по лесным тропкам, по зарослям, болотами, вязкими топями. Было хмурое дождливое утро. Деревья намокли и стряхивали на нас густые липкие капли. Высокая трава промочила брюки, мы насквозь были мокры, настроение пакостное, измерзли, задрогли. А Вася босой — и ничего, шагает. Я еще тут подумал: какие-то они особенные люди, словно из другого теста сделаны. Вот и сейчас— как ни в чем не бывало. И в армию попадет, такие будет походы отхватывать, только дивись. Тоже вот по стуже, босой или с натертыми ногами — вынесет все… Удивительный народ! У Васи нет сапог, давно ему собираются сшить, да со средствами никак не соберутся. Шли-шли — вот она и сечь. Отец святый что-то под нос себе буркает, бранится, что тьма еще темная, ягод не видит на кустах, одна ежевика тычет в нос. А дождик мочит и мочит. Сели мы под елочку, пережидаем, не минует ли. Вася на небо глянул.

— Этот, — говорит, — надолго. Все небо затянуло. И стало нам тошно-тошнехонько.

Ан, погода переменилась. Стало светлей-светлей, скоро и голубеть начало, солнце показалось. Повеселели мы. Вася куст нашел — красна, крупна, светит, гроздьями висит. И меня позвал. Разговорились мы понемногу, и жаль мне стало Васю. Девятнадцать лет живет в лесу, здесь родился, здесь и умрет, видимо, лесником, как покойный отец его, от которого сыну по наследству и сторожка перешла. Писать-читать кое-как выучился Вася, но дальше Козельска не бывал, даже Калугу разу единого не видал. И хотел я Васе молвить доброе слово.

— А вот в Москву попал бы, — говорю, — на курсы стал бы ходить, все узнал бы. Теперь крестьянам дорога широкая. Как, Вася, наверно, хотелось бы?

Каково же было мое удивленье, когда Вася спокойно мне сказал:

— Нет, я из лесу никуда не з'йду — в лесу хорошо… Мы навсегда в лесу… Вы тут потише, к бревнам-то, — повернулся он ко мне, — под бревнами осы,

И действительно, зашипели осы, вылетели, я от них карьером. Бегу и думаю: «Каждое-то бревнышко в лесу знает, куда ему отсюда… Конечно, лес ему дороже». И больше с Васей о прелестях города ничего я не говорил. Каждому свое.

У меня, гляжу, и малина-то сорная, мелкая, листья, а у Васи ягода к ягоде, а как будто и берем все время в одном с ним месте. Поди ж ты! Набрал он кузовок, мне насыпает.

— Я живо еще наберу, Митрий Андреевич.

И действительно — живо нащелкал второй. Когда Вася ушел, остались мы вдвоем с Борисом Федорычем.

— А не тяпнуть ли? — предложил святый отец.

«Ах, ты, шельма, — думаю, — среда сегодня, постного не ешь, а выпить только давай».

Выпили по одной — за собранную малину. По второй — за малину, что соберем. А третью и не помню за что — кажется, за солнышко. Только поднявшись — покачивались, и вместо малины в глазах мерещились какие-то яблоки красные. Однакож и очухались понемногу, добрали свои кузовочки. Малины тут пропасть! Перед уходом Вася такой разговор со мной держал — хитрецкий разговор.

— А в Москве у вас пьют?

—> Пьют, — говорю, — и отлично. — И самогонку пьют?

— Тоже пьют — что придется.

— А вы самогонку не пьете?

— Редко случалось — не нравится.

— А если больно хороша? — сверлил Вася и лукаво засматривал мне в глаза.

— Если уж очень-то хороша — выпью…

— А как, Митрий Андреевич, только в своей компанье пьете али и так, с другими?

— С хорошими людьми, — говорю, — всегда я, Вася, выпить люблю…

— Вы вчера вон как говорили — нашим-то понравились…

— Да и они, — говорю, — хорошие люди, я с большим удовольствием разговаривал с ними. Хорошие люди, тоже понравились мне.

— Так вот что, — смекнул Вася, — как малину соберете, заходите к нам — угощенье будет!

От удовольствия рассмеялся я, поняв, как тонко Вася допытывался.

— Это они тебя, — спрашиваю, — научили — разузнать-то, выпытать у меня?

— Они, — потупил он глаза. — Отец-то, говорит, знаем, что пьет, как лошадь, а насчет вас сумлевались, робели… Зайдете?

— Зайдем, зайдем…

И мы зашли. В саду под ракитой накрыли столик, поставили самовар, грибков отварили; хлебом нуждаются, хлеба не было, да, ладно, свой у нас остался — выложили.

Сначала «перцовочки» — это самогон с перцем, потом «малиновой» — это все тот же самогон с малиновым соком, а дальше чистая пошла… Скоро я охмелел. Помню только все Тузик — собачонка у ног моих ластилась, да Василь Василич рассказывал, «как строил в Москве Метрополь», т. е. кирпичи доставлял с завода. Больше не помню ничего — уснул под ракитой. А отец святый, говорили, весь самовар допил, — ведра полтора, знать, было.

Ввечеру он меня разбудил.

— В поход пора…

Я был все еще в беспамятстве, однакож поднялся, обнялись мы со святым, тронулись, мотаясь из стороны в сторону.

Эх, и компания! По узкой тропке врозь пошли — я передом, разогнал верст на восемь в час, все боялся, не сесть бы, — усну тогда мигом. А он сзади, гляжу, мотается, в руках у него белая салфеточка, идет и кадит, идет и кадит салфеткой-то. Что-то мурлычет про себя. С версту отошли, он кричит:

— Стой, друг, я малину рассыпал! Вернулся я, стали подбирать.

— А сапоги где у тебя? — спрашивает.

— Почем я знаю? Может, забыл…

— Вернемся, — говорит, — захватим…

— Нет, — махнул я рукой, — завтра приду.

Так и пошли. Обернусь я и вижу, как он поспевает, бросается из стороны в сторону, а ряса эта, хламида, словно, колокол качается.

— Эй! — крикну я густо.

— Э-э… — отвечает глухо батя.

— По которой? — кричу ему, увидев, что дороги расходятся.

— Бери влево… И сыплем дальше.

На Егоркиной сечи встретилась ватага сосенских девушек, на ночь тоже по малину идут. Загуторили, зашумели, спрашивают что-то меня про ягоды, а я чувствую, что язык от нёба оторвать не могу, качу дальше, только что-то невнятно промычал: буль-буль-буль…

Глянули они, удивились. А навстречу новое чудо — отец святый, идет, мотается из стороны в сторону. Как глянули на него, поняли все.

— Да он пьяненький, — пропищала чья-то малая девчушка.

Они и давай дергать его за рясу, толкать его во все стороны. А отец как умер на месте, ни слова. Кто-то подтолкнул его в зад, и отец под смех девичий также молча продолжал дальше свой путь.

Сапоги, оказывается, мы потеряли, девчушки нашли их по дороге, наутро занесли. А я было и в сторожку ходил, там все всполошились, забеспокоились. Ну, кончилось все по-наилучшему. Только голову крепко ломило, да нутро все выворачивало после этого дивного похода.

Лунным вечером — на лодке по Сосенке. Чудесные места, вьется она зеленой медяницей. Берега в камышах, в зарослях, а лоно чистое, светлое, тихое. То здесь, то там затоны, заводи… А по горе — гигант сосновый лес. Глушь, дичь, тишь, красота сказочная!

Уезжаем

Через неделю, в будущую пятницу десятого едем в Москву. Прости, Сосенка. Полюбил тебя. Расстаюсь с болью сердечной. Будет время — приеду когда-нибудь, к этой красоте ужели не приехать!

А теперь уж хватит. Тоска начинает забирать без работы даже в этой чудесной глухой стороне. Так и не привелось видеть ни лося, ни медведя, даже волка не видел, одни его свежие следы на песке. Мы уедем в красное пекло, в Москву. А они все тут останутся — и на серое, хмурое ненастье и на глухую темную зиму, кругом в сугробах, под стоны метели, под волчий вой.

Кругом леса. Какая красота — и какая тоскливая жизнь!

20/Х 1923 г.

Станица Натухаевская

С Новороссийска утром мы приехали на Тоннельную — это небольшая, но узловая, важная точка. И тут же на станции встретили носильщика Андрея Ивановича Савченко — привлек честным, добрым лицом. Ему без разговоров, без справок отдал я на хранение до-завтра свои вещи.

— Возница, э-гей!

— Могу. Вас сколько, куда едете?

— В Натухаевскую, двое.

— Могу. Один у меня еще найдется по пути…

Мы сели в «дилижанс», как тут зовут тарантас, и покатили. Третьего не нашли, так двое и ехали весь путь.

Мы катим по «соше», как говорят местные люди, на дилижансе, берем поворот за поворотом, стучим по гладкому твердому ложу укатанной, словно каменной дороги. Пыли почти вовсе нет, неоткуда ей браться: с укатанного пути не взлетишь, на сочной траве — нема. Дорога хороша определенно, мы весело журчим. Солнце, воздух, зелень, веселье в сердце!

За Семигорьем нагнал было авто, злорадно вздумал обогнать, но вдруг: тр-р-ры… тр-рах! и — стала машина.

Мы укатили. Он снова догнал и снова сорвался на самом обгоне. Наш дилижанс раньше авто прибыл в станицу.

А вот она и Натухаевская. Как там, в степи, с гор, такой же простор и здесь, в станице. Улица широкая, пустая, мертвая. На шестах греются-сушатся крынки, ведра, огромные пустые мокотры. Какая-нибудь старушенция возится в пустом просторном дворе у дворовой белой печурки, готовит пищу работникам, что вернутся ввечеру. На дворах много пристроек — сараев, клетушек — то для животных, то для птицы; все это изрядно поразрушилось, только теперь начинает возобновляться, заново строиться, чиниться.

Как выйдешь на двор из хаты, тут обычно и столик под тяжелыми сливами, вишнями, терном — столик в глухой тени; за этим столиком в часы отдыха любит за чаем посидеть казацкая семья.

До позднего вечера станица стояла тихая, бессловесная. Но вот стемнело, съехались с полей пахари, управились бабы-девки со скотиной, заправились парни, вышли с гармоникой на площадь, к тому месту, где стоит изба-читальня. Здесь все в куче, возле центральной площади. Здание, совета, две небольшие комнатки, где по стенам развешены разные декреты и воззвания, где висит плакат, агитирующий за заем: стоит рослый умнолицый крестьянин, протянул руки, взывает: «Бери, не то будет поздно!»

Здесь же, в этом помещении, почта. Впрочем, на почте сидит лишь сонливый мальчишка, заряжающий негодный карабин.

В этом центральном месте стоит и изба-читальня.

Собравшаяся у избы молодежь уж через десять-пятнадцать минут оттрепывала казачка, за казачком — польку, за полькой — вальс. То ли постыдным считалось, то ли смешным — парням смешиваться с девушками на таких летучках-плясках, но плясали только парни с парнями, девушки — одна с другою. Удали в плясе не было — и оттого, что утомились в поле, да и не любит эта молодежь так вот сразу, случайно объявить всю свою плясовую удаль; для этого нужно и место, и время, и повод подходящий; это не грузины, которые одинаково бурно могут с кинжалами и бубнами отплясывать наурскую, возбуждаясь от первого шлепка подошвой по земле, от первого удара в таз. Плясали вяло, как бы по обязанности, как бы только на закуску трудному рабочему дню. И одеты девушки запросто, скромно; парни — в рубахах, в казацких шапках, иные только в фуражках или наголо, большинство же все еще и жарким летом — в шапке. Пока тут плясали, в избе-читальне открылось заседание комсомольской ячейки. На повестке дня стояло утверждение протоколов двух заседаний бюро, доклад о пионерском движении и кой-что еще, под заголовком «разное». Комсомольцев собралось человек двадцать, столько же и не явилось, как показала перекличка (партийцев в станице двадцать человек). Стали выкрикивать кандидатуры в председатели собрания, назвали пять-шесть, а на седьмой открывший собрание паренек заявил:

— Ладно, хватит и этого, больше не принимаю.

И начал голосовать, причем двоим голоса подсчитал, третьему, Лысенко, считать не стал, а, окинув сощуренным взглядом собрание, заявил:

— Надо быть — единогласно.

Ни воздержавшихся, ни против не опрашивал.

— Единогласно.

Остальных, однакож, проголосовал, причем одному также на-ура объявил:

— Десять — за, воздержавшихся нет.

Окончив процедуру, выкликнул Савченку за стол, и тут — рослый, нескладный — протискался на эстраду небольшого, забитого молодежью зала. Савченко цену себе, видно, знал, он громко и властно заявил, что никаких разговоров не потерпит, а сразу приступает к повестке дня. Никто не возражал, да и времени не было. Позднее десяти, десяти с половиной часов, а иным ведь завтра по заре на работу. Зачли протокол № 9; в нем перечислялось, как распределена была работа среди членов бюро.

— Короху — пионеры. Савченку — стенгаз. Полунову — батраки. И т. д.

В этом и весь протокол. Возражать никто не стал, утвердили единогласно. Во втором протоколе, № 10, было много разного, а самым главным — организация в станице своей площадки. Дело будет делаться не завтра, а в воскресенье, рано поутру, когда едва ли все работают по своему хозяйству. Завтра на работу выйдут и семьдесят человек красноармейцев, отпускаемых подивом — одним словом, смычка станицы с дивизией. Говорило человек шесть, все о необходимости явки на работу. Когда голосовали, один воздержался.

— Почему? — спросили его изумленно.

— А потому, что зря голосовать я не люблю, а у вас и все так: как голосовать — единогласно, а как дело делать — нету вас никого… Кто пришел прошлое воскресенье площадь убирать, кто? А голосовали али нет? Не то что, а просто единогласно. Вот почему я теперь и отказываюсь..

Парня стали урезонивать, говорили, что он обязан все равно подчиниться, что он даже не имеет права и воздерживаться при голосовании. Он не возражал.

Но протест его прозвучал серьезно, укоряюще, он помог тому, что на завтра все собрались.

Вожак пионеров, девушка-казачка доложила о небольшой своей работе с ребятами, как делала с ними два собранья, как водила их в экскурсию. В общем — из тридцати ребят осталось четырнадцать, остальные расползлись, не было чем их удержать. Поговорили о способах заинтересования, о форме. Теперь я уж не помню всех вопросов — их было много, их разбирали до двенадцати с половиной.

И странно было видеть, как дети этих вот старорежимных казаков, все еще чтущих домостроевские способы жизни, как они за-полночь расходились со своего комсомольского собрания, пели свои песни, звонко смеялись. Новое, новое, новое!

Вечер до ячейки сидели мы под сливами во дворе, пили кислое вино. Пава Павлыч весь зарос волосами, только виднелись черные добрые глазки, — они улыбались тепло и ласково каждому, с кем Пава говорил. Трудная, голодная у Павы жизнь I Взрослые дети вовсе почти не помогают, забыли старикову семью. И сапожничает он с утра до ночи, а потом каждые три-четыре дня ходит пешком. на Тоннельную, едет там на каком-то облегченном поезде до Новороссийска, продает там наработанное и взамен покупает хлеба, мяса, что только надо, покупает и кожу на новую работу, и всю эту тягу, иной раз пуда в полтора, тащит, старый, на горбу.

У Нины Ивановны, у старушки жены, четырнадцать годов болеют почки, и, сердешная, стонет из часу в час, подмоги никакой ниоткуда не видит. Сынок Георгий сделал было девушке соседке ребеночка и заявил родителям, что по срочным делам едет в Майкоп. Мать все знала. Она ему устроила баню, пригрозила чуть не проклятьем родительским, обязала на девушке жениться. Нечего делать — женился Георгий, так и живет, ни шатко, ни валко. А жена ему все равно как чужая, не любит он ее, бьет, не хочет носить как цепь на шее. Другой сынок, Женя, задумал в комсомол. Мать — на дыбы:

— Это против-то бога? Да никогда! Только через труп мой материнский можешь ты в эту комсомолу войти… Нипочем, ни за што не разрешу!

И парень было попризадумался. Но тут приехал этот московский седой агитатор, тетка Катерина, и она ему шепнула слово:

— Подавай, записывайся, а я поговорю с матерью сама. И поговорила. Детям-де ходу не будет никакого, ежели в комсомол не пойдут, затрут их вовсе, да и родителям несладко будет жить… И пошла-пошла…

Тогда Женька наутро:

— Мама, а я подал…

— Как подал?

— Да не то подал, уж приняли.

— Подлец ты, подлец! — сказала мать.

А сама уж подшиблена была Катерининой агитацией.

— Уж шут с тобой, ступай коли в комсомолу, только… только в бога верь, верь в бога, сынок!

И Женька с покорным, смиренным видом обещал ей быть хорошим комсомольцем и верить в бога. Катерина слушала и смеялась, а Женька, чтобы показать свою верноподданность Христу, на глазах у матери зажжет лампадку. После он, как матери нет, все время от этой лампадки и прикуривает: выгодно и мило!

Вот женщина: может шуметь против большевиков и комсомола, проклинать их на чем свет стоит, а сама попов видеть не может, сама в 1918 году, когда белые рыскали по Майкопу, вылавливали комиссаров, прятала в поленнице трех комиссаров, сделала им в дровах закутку, со всех сторон ее заложила дровами, спускала туда им сверху пищу, сама рисковала жизнью. А теперь — поди ж ты!

Ехали мы рано утром на Анапу. Это скучный, тошный городок на манер большой станицы. По пути встречались авто, один за другим — они торопились к утреннему поезду на Тоннельную.

День праздничный, казаки едут по гостям — из станицы в станицу, едут семьями в тех же ноевых ковчегах, огромных арбах. Едут на быках, медленно, томительно. Встречались по пути стада баранов; шли бараны тупо, сбившись один к другому, опустив головы. Это нагоняло скуку, это гармонировало с общим настроением степей. Кой-где по пути хутора. У хуторов размашисто цветут репей, крапива и полынь, у хуторов красуется светлолистая верба, серьезный, замкнутый дуб, сочноперые клены, душистые, нежные акации. У хуторов, как в оазисах среди пустынь, приятно-приятно отдохнуть.

Неподалеку от хуторов — бахчи. На бахчах арбузы, дыни, помидоры, разные овощи, которых мало посажено в придворовом огороде. По хуторам казаки живут еще крепче, чем по станицам, — зажиточные, живучие казаки. И все как-то больше на них одежа защитного цвета; видно, не мимо прошла тут гражданская война, и вряд ли казаки эти стояли за советы, — похоже на то, что советы они уколачивали.

За полями кукурузы и подсолнухов снова луга, за лугами поля снятого хлеба, а там опять подсолнух, кукуруза — и так весь путь. Не по нам эти места — север любит иные картины, северу прежде всего подай глухой шумный лес, северу дай и луга и поля, но дай их в поречьи, за берегами красавиц-рек, как ленты врезающихся серебром в сердце края.


Октябрь 1925 г.

ЦК

Сами мраморные колонны скажут тебе, что дело здесь крепкое. Туго двери раскрываются в Це-Ку, всей силой надо приналечь, чтобы с воли в нутро попасть… Вошел. Два вечных — днем и ночью — два бессменных очередных часовых: «Ваш билет? Нет? Пропуск. Потрудитесь взять у коменданта». Обращенье рассчитано на международные визиты— так осторожно, что самому покойнику Керзону не к чему придраться. И думаю я: «Это наши-то, сиволапые? Ну и ну!» Пропуск-билет провел меня сквозь строй. Я у лифта. Забились втроем в кабинку и промеж себя: «Вам куда?» — «А вам?» — «А вы, товарищ?» — «Я в Агитпроп». — «Я в отдел печати». — «Мне к Сталину»… — «Молотов вызывал»…

Или не попал я в ящик — лечу по массивным лестницам скоком, бегом, лётом, пока не смучаюсь на четвертом этаже. А народу, народу навстречу! То сверкнут по-звериному жадные глаза кавказца, сверкнет его шашка, кинется в глаза его прекрасный причудливый костюм. То, растрепан и чаден, мчится и того гляди сшибет тебя с пути какой-нибудь малый из провинции — в грязных худых сапогах, в разъеденной кожаной тужурке, в кожаной фуражке, отлетевшей на затылок вихрастых соломенных волос. Лицо и бледно и желто, движенья болезненно-нервны, порывисто-остры; он, верно, мечется по лечебным комиссиям, ищет возможностей проскочить на курорт. А вот вынырнула слабосильная горбатая седая старушка — она чуть плетется вниз, держась за глянцевые каштановые перила. У старушки в руке портфель. Кажется, и портфель-то держать сил у ней нет, а вот поди ж, значит где-то еще работает, куда-то спешит-торопится тоже черепашьим старческим ходом. Она покрякивает, покашливает и, когда кашель особо забьет, останавливается, бьет в кулак, бухает, а потом проходящим товарищам смотрит в глаза, как виноватая, своими крошечными потускневшими глазками. Это тоже большевичка, я ее знаю, она работала еще с Ильичей в 90-х годах прошлого века, всю молодость отдала борьбе, всю жизнь отдала борьбе, скиталась по ссылкам, сотню раз была арестована — теперь пришла в свой штаб, в ЦК, где много ее учеников, ее воспитанников, ее старых знакомых по борьбе. Проползла старушка вниз, а там замелькал сквозь лестничную решотку цветной халат не то сарта, не то татарский; на голове тюбетейка, на ногах какие-то ходоки-сандалии-лапоточки. Этот тоже сюда пришел по каким-то своим делам — может, из Самарканда, может, из Татарии — кто его знает откуда. Пошевеливая черным жестким усом, болтая на ходу раскаченным портфелем, вдруг быстро заскакал по приступкам Сталин. Кто узнал его — поклонился. И вот замелькали-поскакали вверх и вниз, вниз и вверх — то знакомые, то вовеки веков не виданные, то чисто бритые, то заросшие и чумазые, то одетые с булавочки, может быть, приехавшие откуда-нибудь из Берлина, то наши засаленные прохоровцы, путиловцы, наши рабочие — главная сила штаба.

Я забираюсь все выше, выше — мне надо на шестой этаж. Миную Агитпроп, Отдел печати, приемную сокретарей ЦК — там тишина изумляющая.

Дохожу. Пройду по коридорам, где ковры, где такая же, как всюду, тишь и чистота. Да, ЦК — это штука! Это настоящая и сильная штука! Какая тут мощь — в лицах, в походи, в разговорах, во всей работе этого гиганта, этого колосса-механизма. Какая гордость и какой восторг охватывает тебя, когда увидишь, услышишь, почувствуешь эту несокрушимую мощь своего штаба! Идешь — и сам могучий в этом могущественном приюте отчаянных, на все решившихся людей, и ничем не дорожащих ради того, чтоб добиться поставленной цели.

Да, это — дело. Это — штука. Здесь не пропадешь, тут воистину в своем штабе. Эх, ЦК, ЦК! В тебе побудешь три минуты, а зарядку возьмешь на три месяца, на три года, на целую жизнь!

23/IV 1925 г.

Нащокинский

(Посмертные эскизы) [2]Печатаемые нами эскизы «Нащокинский» были написаны тов. Фурмановым незадолго до смерти.

В Москве есть такие переулочки, их немного. Рядом, в сотне шагов, автомобильный гул, оранье площадей, людская сутолока целый день и ночь, насквозь, а тут, в переулке — тихо.

Словно из другого царства, доносятся глухо сюда гомоны человеческой жизни. Бульканьем капель весенних журчит злой, фыркающий грохот мрачных грузовиков; гороховой россыпью добегает сюда трескучее, резкое клокотанье телег грузовых по камням мостовой; шопотом-шелестеньем плавают в тихом переулочке сотни и тысячи звуков, то слабых, то внятных — они наполняют переулочек какою-то странной, не-своей жизнью. И справа шум, и слева шум. Там проходят торговые магистрали, там много движенья, там много народу, там большая, настоящая Москва. А этот вот наш переулочек — он встал незаметный поперек магистралям, как малая косточка в горле, и так притулился робко, что там его, поди, и не замечают вовсе.

Что тут за жизнь? Малая.

В переулочке двадцать домов. Он никому не нужен для сообщения, потому что им никуда не пройдешь в боевые и торговые центры. Кругом вот пройдешь, везде будет близко, а по нашему — нет никому пути, словно живет он только сам по себе, сам для себя. И потому ни грузовик, ни легкий авто, ни извозец сюда не заглядывают. Они попадут разве только уж в редком и славном случае, когда вздумает к дому подкатить кто-нибудь из переулочных жильцов. Да бывает еще — заблудятся. Скачут-скачут где-нибудь по свету, да по шуму площадному и — джик сюда, словно от греха мирского в монастырскую тишь. Заскочут, очухаются, встанут— в растерянных глазах вопрос: «Господи, где это я?» И на-ура прокатят сквозь.

В виду малого движения, переулочек наш в мохнатых, древних каменьях; те каменья стоят, поди, сотни лет, их не разбивает, не выветривает суета разъездная, у нас меж каменьев даже густо и весело зеленеет трава.

Домов в переулке немного, и все они разные. Есть и на манер больших московских чудаков, есть и серые — бревенчатые, как вот бывают по провинциальным городкам; они всегда будто потны немного и стареют очень заметно, у вас на глазах, — то тут, то здесь серые ребра будто в гангрене начинают темнеть, чернеть, сгнивают до дыр. Тогда начинается возня — заботы — хлопоты. Приходят какие-то люди, их караулят другие, обходят, ощупывают старого сердягу, начинают его подкармливать-подлечивать, штопать заплатами. И ничего — опять живет. Не знаю я, кто живет по домам в переулочке, даже кто у меня за стеной живет — не знаю.

Московская жизнь — она ведь особенная, зачем тут знать соседей, да и где с ними встретишься? У меня свое житье, у него свое. Я ухожу на работу в девять, он в двенадцать. Он приходит в четыре, я в двенадцать. Когда нам встретиться? Когда узнать, да и зачем?

Так и живем — не знаемся. Но я знаю, например, что напротив живет старушка-портниха; у нее сквозь газовые занавески окон всегда видать, как повертываются женские фигуры, охорашиваются перед зеркалом, как их сама старушка оглаживает и охаживает одну за другой. Когда мне летним днем случается быть дома, я вижу в окно только эту одну, немножко скучную картину. Я знаю еще, что в соседнем доме живет учительница пения. Ну, это уж вовсе ясно, почему я знаю: а… а… а… а… а… а… а… а… а! Душу вымотает, особенно летом, когда окна открыты. Приходят к ней и женские пискливые голосишки и дремучие, ревучие мужские басы. Пропадешь, как завоют! Потом наискосок, но так, что видно в окна, живут какие-то трое, пьянчужки и картежники. Пить они начинают рано, часов иной раз с шести вечера — особо по праздникам; насыщаются, видимо, медленно, питоки они ловкие — и бутылкой не прошибешь. Окна раскинуты настежь. Пьют и балакают-спорят. Пока слышишь только говорок — обычный, сносный. Нотки все выше, гуще, атмосферка накаливается, они берутся за карты. И тут начинается. Мат стоит надо всем переулком целый вечер и за-полночь, крики по переулочку необычные, переполох ужасный. Слышно, как запахивают окна, прячутся все от пьяного гвалта.

Особо хорошо в переулочке рано утром.

Солнце еще где-то опоздало, в воздухе бессолнечная тихая свежесть; она застыла над тишиной переулочка, упала нежной влагой по свеже-крашеным крышам. (Да-да. Крыши и тротуары чинил недавно весь переулок по приказу коммунхоза. Чистота стала какая, красота какая! Сами ходим — любуемся.)

В ранний утренний час на переулочке особо хорошо. Через крыши, вдаль — пустота янтарная. Кой-где над крышами чернеет радио-установка. Вон белеет труба. Это, я знаю, из соседа-переулочка, там живет профессор музыки, брюзга и отчаянный бабник, не по годам.

Из дворика, где профессор, дуб растет, и самая вершина его видна сюда, к нам. Сколько лет вижу я эту дубовую корону, сколько раз и по весне ее видел, когда наливается зеленым соком, и по зиме видел, когда овеяна снежным пухом. Теперь осень — и корона дубовая в золоте разлуки. Как-то еще отчетливей выступили тугие, бурые стволы, еще круглей, тяжелей сделались ветви, набухшие осенними слезами, еще тоньше-четче дрожат листочки, готовые упасть…

Раннее-раннее утро. А потом — встает солнце… За солнцем — люди. Свой гомонок переулочный — тих. А вот пойдут скоро утренние кормильцы-будари.

— Рыба, рыба! Осетрина — судаки — севрюга!

— Свежие булки, булки-баранки!..

Это — самые ранние. Потом пойдут яблоки, груши, два раза за день проедут арбузы, дважды — утром и ввечеру — прокричит чумазый угольщик:

— Угли-угли!.. Угли-угли!..

И татары ходят продавцы. Они на разные, многообразнейшие лады, тона, высоты — напевают:

— Старье берем! Берем старье! Стары вещи покупаем!

Переулочек вступает в денную жизнь, заполняется тревогами и нуждами людскими. Но все в нем, все по-иному, все в нем дышит тишиной и покорностью, все не так, как на этих вот площадях, что в сотне шагов от него и ревут, и воют, и бесятся сквозь день и ночь.

Осеннее утро

Осеннее утро в дымных яблочных тучах. Воздух тяжел и густ сырой холодной свежестью. Стелется дым над багровыми терпким крышами, высушило их скупое осеннее солнце, вытерли их досуха смелые осенние ветры. Деревца, что перед окнами, вовсе поосыпались, только держится клен, потемнелый и ржавый, трясет набухшею жухлою зеленью, словно огромными, но бессильными старушечьими грудями. Зато береза гола и черства, как ржаной сухарь, на ветру, на осеннем рвучем ветру уж не вздрагивает она зелеными кудряшками, как молодая цыганка цветными шарфами, она качается разом вся, со всею черной сетью голодных злых сучьев, и оттого становится грустно, глядя на нагую березу, открытую стужам и насмешникам — осенним ветрам. Непробудно осеннее небо, заволоклось мокрыми, липкими туманами — не видать ничего. Даже и солнцу, что глянет порой, оставило только жалкую, чуточную прорешку, словно сказали ему:

— В эту щелку тебе еще можно, а то — хватит, голубчик. Насмотрелся за лето — в туманах посиди!

И потому солнце выглядывает жалостно, за спиной у него стоят по осени тупые палачи, не дают ему воли.

В такую осеннюю свежую тишь преображается наш переулочек. Он выглядит тогда особенно задорно и смешливо, словно вот, здоровый и бодрый, поднялся с утра, умылся ранней туманной смежестью и хвастается всем:

— Глянь-ка, какой я крепыш!

И в самом деле — умытый свежестью утра, он по-особому бодр, настойчив, вызывающе весел. То-есть весел, конечно, не в гаме —> нет, по-своему — i в тишине. Вон, слышь, заблаговестили у Николы-на-мочалках. Мы обучились различать все звоны. Самый густой и близкий — от хра-хри, храма Христа. Этот близкий гул заполняет сквозь наш чуткий переулочек дворы, коридоры, комнаты. Хра-хри ведь рукой подать, он вот тут, над Москвой-рекой.

Первый снег

Сегодня проснулся я рано-рано, глядь в окно, а там светлым пухом засыпана улица: выпал первый снег. И переулочек преобразился, стал так чист и нежен словно девушка в первую ночь… Не узнать его, серенького зайчика, сбросил летнюю одежку, оделся в пуховые меха на московские ядреные морозы… Крыши крыты в серебряных одеялах — густой, тяжелой пеленой упали за ночь холодные грузные хлопья. Легли и живут, не тают под ранним нежарким солнцем.

Ну, уж конечно, день свое возьмет, ну, уж конечно, поборется еще глухая осень — и не раз и не два чернотой обнажится по мостовым, по крышам, по аллеям бульваров. Но коротки дни борьбы, непобедимая идет во всей красе чудодейной серебряная девушка — зима. Осмелели черные руки березок, освежели темно-зеленые, золотистые кудри кленов, тонкие белые паутинки легли по дворам, по кудряшкам корон, до странного переменили знакомые картинки.

Пойдут холода — наши здоровые северные холода, в которых так свежи головы, так крепки сердца, так ядрены здоровым наливом работающие рабочие тела. Придет зима — свежая-свежая, легкая, бодрая, запушит, закружит в причудливых метелицах, зашумит полевыми буранами, зверем завоет по черным, в сединах засверкавшим лесам. И по нашему переулочку не простучат до весны каменные шаги мостовой — за окном будет музыка нежных хрустов и скрипов, звонкая и чистая песня зимней радости. Ну, одевай же кругом, в рукава, одевай пуховую белую шубку, Москва!


Читать далее

Из записной книжки

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть