XI. Школа и строгость

Онлайн чтение книги Том 5. Крестьянин и крестьянский труд
XI. Школа и строгость

Деревенская школа, деревенский учитель, как, вероятно, известно всякому живущему в деревне, не пользуются особенной симпатией деревенского населения. Конечно, есть много превосходных учителей, умеющих возбудить к себе страстную и искреннюю любовь учеников, и скажем даже, что огромный процент народных учителей составляет наилучший элемент современной деревенской интеллигенции — элемент, в среде которого почти исключительно приютились остатки исчезающей из обращения идеи самопожертвования и служения на пользу ближнему; но все-таки мы должны признать, что современное деревенское население не чувствует к школе того расположения, которое оно должно было бы чувствовать. Поговорив с любым из крестьян, то есть земледельцев, о современных порядках, нуждах, переменах и ожиданиях и перейдя потом к разговорам о школе, об училище, вы непременно услышите два постоянно слышащиеся мнения, «что ничему не учат» и «что нет строгости». С немужицкой точки зрения, оба эти мнения одинаково несправедливы: во-первых, потому, что учат гораздо большему, чем учили в старину по псалтырю; а во-вторых, роптать на недостаток строгости в училище в то время, когда рука родителя не задумается дополнить по этой части дома то, чего, по его мнению, не сумела сделать школа, оказывается делом решительно неосновательным. А между тем весьма нередко ропот на то, что «ничему не учат» и что «нету строгости», иногда переходит из области простого, затаенного неудовольствия на практическую почву и выражается в том, например, что некоторые деревни прямо отказываются платить сбор (от 10 до 25 коп.) на школы, который они сами же мирским приговором обязались платить. Факты подобного рода весьма часты, и с первого взгляда кажется, что они не представляют собою ничего другого, кроме доказательства глубокого народного невежества и косности; на самом же деле выражения: «ничему не учат» и «нет строгости» имеют, если только дать себе труд добиться их подлинного смысла, как раз обратное значение, то есть совершенно определенно указывают высоту народных требований по отношению к науке — высоту, которой школа не удовлетворяет. С этой точки зрения, выражения: «ничему не учат» и «строгости мало» получают иной смысл, а слово «строгость» перестает значить то же, что «за волосы» или «ложись».

Но позвольте, скажет читатель, давший себе труд прочитать предшествовавшие главы настоящего очерка, — какая же нужна школа и наука мужику? Разве в этой жизни, основанной на «власти земли», власти, все проницающей, все устрояющей и все в народной жизни уясняющей, — разве там есть место какой-нибудь книжке и какой-нибудь науке? Зачем она тут? Зачем сюда соваться и разрушать удивительную стройность ни в каких указаниях (кроме указаний природы) не нуждающейся жизни? Все это читатель имеет право напомнить мне, и все это, с своей стороны, я готов бы был повторить и подтвердить в более, насколько возможно, сильных доказательствах и фактах, если бы мною руководило не столько желание предаться изображению трудовой жизни «без греха», сколько другое, более настоятельное желание, чтоб эта безгрешная жизнь, золотые зерна которой рассыпаны по всей русской земле, не была обречена на непрестанное пребывание в навозных кучах и чтоб эта драгоценность не была разменена на медную монету… Что это точно жизнь без греха и что это точно драгоценность, мы будем говорить тогда, когда отделаемся и раз навсегда покончим с вопросом о том, что именно надобно делать, чтобы драгоценность эта не была промотана и не пошла прахом.

Ввиду этой цели мы в первых главах нашего очерка и хотели в грубых чертах выяснить себе, в чем именно заключается эта драгоценность, которою обладает народ и которую жаль промотать. Об этой тайне народной силы, об этом каком-то залоге, таящемся «в недрах», об этой неуязвимости народного миросозерцания и силы духа мы, особенно в настоящее время, слышим на каждом шагу, но, к несчастию, решительно не видим мало-мальски определенных очертаний этой народной тайны.

Лет тридцать тому назад Герцен написал об этой тайне народного духа следующее: «Мне кажется, что есть нечто в русской жизни, что выше общины и государственного могущества; это нечто трудно уловить словами и еще труднее указать пальцем. Яговорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и западными капральскими палками, — о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, — о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя — сберегла вне всяких форм и против всяких форм».

Что же это такое за сила? Как видите, такого огромного дарования писатель, как Герцен, не только, не может указать пальцем на эту силу, но не может даже выразить ее словами. Эта сила, чудесная, таинственная, в то же время не вполне сознательная, сохраняет русского крестьянина и под кнутом, и под палкой, и в крепостном унижении — словом, вне всяких форм и против всяких форм. Что она такое, неизвестно, — она только чувствуется, и хотя понять и уловить ее нельзя, тем менее можно указать пальцем, но она все-таки сберегла русский народ, и сберегла вместе с верой в себя. Тридцать, тридцать пять лет тому назад даже человек такого огромного знания, таланта и дарования мог только чувствовать эту народную тайну, но мог и не касаться ее пальцем просто потому, что для этого необходим был мелкий утомительный опыт, необходима была черная работа в самой глубине, у самых корней этой народной тайны. Но повторять те же таинственные слова: «сила», «та таинственная сила, которая», «дух, который непоколебим», «сила, которая устояла» — словом, повторять восторженным голосом это бесконечное «которая», к которому можно прицепить все, что угодно, — повторять это в настоящее время нам кажется уже решительно невозможным. Так или иначе нам надо знать, что это такое, что не проймешь ни палкой, ни кнутом, что вне форм и против форм сберегло русский народ и его веру, живой ум, открытое лицо и т. д. Чтобы разъяснить себе этот вопрос, прикоснуться к нему пальцем, назвать его словами, мы решаемся спуститься в самую глубь мелочей народной жизни, идем в избу, прямо к представителю этой силы, и так как на прямой вопрос: «отчего вас невозможно пронять и отчего, несмотря на татарские кнуты и капральские палки, вы сохранили открытое лицо и живой ум» — ответа мы не получаем, то, разумеется, надо самим нам перерыть все, что ни есть в избе, в клуне, в хлеву, в амбаре, в поле… Работа мелочная и неприятная… Право, господин благосклонный читатель, — утомительная и, право, неприятная! Вы вот всё жалуетесь, что нет изящной словесности, всё только о мужике пишут. Во-первых, это неправда: вы имеете ежемесячно массу литературных произведений, написанных вовсе не о мужике, и притом весьма изящно. А во-вторых, зачем вы читаете об этом мужике и, главное, зачем вы полагаете, что писания эти надо причислить к изящной словесности?.. Посмотрите, пожалуйста, повнимательнее в оглавление, ведь и там сказано: «заметки», «отрывки»… — какая же это словесность? Это просто черная работа литературы, а с словесностью, вероятно, надобно покуда повременить. Пишущий эти строки, виновный до некоторой степени в литературных огорчениях читателя (один провинциальный критик пишет: читатель хочет десерта, а ему всё о мужике), и сам бы рад был радехонек почитать что-нибудь хорошенькое, да все что-то не видно…

Трудна, неприятна и утомительна эта черная литературная работа, а делать нечего, надобно работать. Мы вот всё твердим: «сила», «дух, дух, дух», «она самая, которая», которая чудесным образом сберегла, сохранила и т. д., а что это такое — не знаем, и может случиться, как это и случилось, что сила таинственная и чудесная, сохраняющая неприкосновенность человека под палками и кнутами, вдруг не сохранит его под ударом рубля. Ведь вот все вытерпел народ — и татарщину и неметчину, а стал его жид донимать рублем — не вытерпел! Ну как что-нибудь еще случится непредвиденное? Почем знать?.. А ведь если все твердить: «та, которая», так ведь ровно ничего нельзя ни знать, ни предвидеть. Вот поэтому-то, несмотря на огорчения читателей и критиков, желающих «десерта», мы и решаемся спуститься к самым недрам и корням народной жизни… И здесь, после миллиона недоумений, миллиона ошибок, терзаний, мы, наконец, радостно видим, что кое-что из этой тайны неуязвимости открылось нам.

Оказывается, что «сила», которая сохраняет человека под кнутом и палкой, которая сохраняет у него, несмотря на гнет крепостного права, открытое, живое лицо, живой ум и т. д., получается в этом человеке непосредственно от указаний и велений природы, с которою человек этот имеет дело непрестанно, благодаря тому что живет особенным, разносторонним, умным и благородным трудом земледельческим. Оказывается, что не только наш крестьянин-земледелец, но решительно крестьянин-земледелец всех стран, всех наций, всех народов точно так же неуязвим во всевозможных внешних несчастиях, как неуязвим и наш, раз только он почерпает свою мораль от природы, раз только строит свою жизнь по ее указаниям, раз только повинуется ей в радостях и несчастиях, то есть раз только он — земледелец, так как нет такого труда, который бы так всецело и непосредственно, и притом каждую минуту и во всем ежедневном обиходе зависел от природы, как труд, земледельческий. Припомните, чего-чего ни перенесли французы, итальянцы, турки, славяне, немцы и т. д.; но если мы дадим себе труд разыскать в землях, населенных этими народами, то, что называется нетронутою цивилизацией, деревней, так мы непременно найдем то же самое миросозерцание, что и у нашего крестьянина, конечно видоизмененное по внешнему выражению, сообразно климату, темпераменту, породе и т. д. Но решительно везде, точно так, как и в нашей деревне, мы не найдем никаких следов воспоминаний о каких бы то ни было гнетах и бедствиях. Наш крестьянин сохранил открытое лицо и живой ум, несмотря на татарское иго, шпицрутены и крепостное право. А французский настоящий нормандский или бретонский мужик сохранил разве воспоминание о нашествии римлян, о нашествии варваров, о бесчисленных войнах и драках, в которых погибли миллионы его предков? Итальянский пахарь наверное не помнит всей (!) римской истории, точно ее и не бывало. А сколько перерезано турок, и что же? — Лицо у них улыбающееся и к мордобитию расположенное во всякое время. Во время сербской войны с поезда русских добровольцев на одной из австрийских железных дорог свалился в пьяном виде русский крестьянин-доброволец. Поезд ушел, а крестьянин, очнувшись, увидел себя в какой-то мадьярской деревне. Через две недели, однако, он с другим поездом добровольцев добрался до Пешта и рассказывал о своем приключении. «Что же ты делал эти две недели?» — спрашивали его. «Что делал!.. Как есть нечего, — найдешь работу!» — «Что же ты работал?» — «Да все: дрова колол, воду возил — все, что по крестьянству следует». — «Но ведь ты не знаешь ни слова по-мадьярски, как же ты разговаривал?» — «Да чего мне разговаривать-то? Дадут в руки топор да подведут к дровам, так я и без разговоров знаю, что мне топором не щи хлебать, а дрова рубить. Разговаривать!.. Поставят к лошади с плугом, само собой и видно, что надо пахать, а не в карты играть или, например, кофий пить»… Такое родство в воззрениях земледельцев всех стран, мы уверены, вполне существует.

Эту неизменность основных черт земледельческого типа накладывает на крестьян всех стран света неизменность законов природы, которые, как известно, также «устояли», несмотря на то, что в Риме были Нероны и Калигулы, а у нас — злые татарчонки, Бироны, кнуты, шпицрутены. Неизменно, на том же самом месте, как тысячи тысяч лет назад, так и теперь, стояло солнце; как и теперь, оно заходило и восходило в тот же самый день и час, как и в «бесконечные веки»; могли сменяться тысячи поколений тиранов, всяких людей, нашествий, но тот человек, которого труд и жизнь обязывали быть в зависимости от солнца, должен был оставаться неизменным, как неизменным оставалось оно. Возьмите нашего крестьянина из любой земледельческой деревни: он находится и сейчас точь-в-точь в таких же условиях жизни и под теми же самыми влияниями, как и тот скиф, портрет которого вы можете видеть в книге Вайца и который буквально точь-в-точь похож на нашего «мужика»: тот же самый камень обходит сохой и теперешний мужик, какой обходил сохой скиф, и как древнейший предок теперешнего мужика, обходя камень, говорил: «ишь, идол, разлегся на самой дороге, возись тут около него», — так и теперешний мужик, поровнявшись с камнем, не преминет вымолвить: «и нелегкая же тебя повалила на это место, неладная дубина!..» Река, солнце, месяц, весна, осень, трава, деревья, цветы — все до последней мелочи природы было точь-в-точь то же самое, что и в «бесконечные веки». Это было неизменное. От этого зависела жизнь, в этом — тайна миросозерцания. Это можно назвать и указать пальцем.

В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненна и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ничтожнейшая жизненная подробность. Тут все делается, думается так, что даже нельзя себе представить, как могло бы делаться иначе при тех же условиях. Лжи, в смысле выдумки, хитрости, здесь нет, — не перехитришь ни земли, ни ветра, ни солнца, ни дождя, — а стало быть, нет ее и во всем жизненном обиходе. В этом отсутствии лжи, проникающем собою все, даже, по-видимому, жестокие явления народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основание той веры в себя, о которой говорит Герцен. У нас миллионные массы народа живут, не зная лжи в своих взаимных отношениях, — вот на чем держится наша вера. Впоследствии мы постараемся рассказать несколько самых, по-видимому, возмутительных жестокостей в народной жизни, и все они, с точки зрения миросозерцания, воспитанного неизменными законами природы, окажутся неизбежными, а люди, совершившие их, чистыми сердцем, как голуби.

Но хоть в природе и все — правда, но не все в ней ласково. Посмотрите-ка, какой веселый лес на горе, какие там веселые «птичек хоры» или какой он молчаливый и торжественный ночью, а между тем в то время, когда он молчит, и в то время, когда он весь поет и зеленеет, какое идет в нем поедание друг друга! Вы не услышите ничего, кроме едва-едва приметного писка то там, то сям. Кто-то кого-то ест, а потом, веселый и довольный, «с светлым лицом» и губами, на которых не заметно крови, идет в свое семейство… Лес не помнит своих прародителей, которые в первый раз были срублены во время татарского ига, а второй раз во времена «немецкой бюрократии», и прет из их сгнивших корней свежими стволами — прет потому, что слушает солнца, нельзя ему не выпирать, коли оно его тянет, и некогда вспоминать прародителей. Не вспоминает и этот волк съеденной овцы и не виноват, конечно, в этом; да и сыч этот, съевший яйца в чужом гнезде, тоже только облизывается и хвалит творца. Все поедает друг друга каждую минуту, и все каждую минуту родится вновь… Родится, цветет, поет, только писк-то вот этот, который по временам слышится кое-где, вот он-то очень неприятен и щемит то заячье, то овечье, то птичье сердце. А в человеческом обществе, поставленном к природе в слишком неразрывную зависимость и не имеющем возможности жить иначе, как по тем же самым законам, как живет вышеизображенный лес, этот писк и вопль человеческого существа ужасен и жалок необыкновенно, потому что тут жестокое друг над другом совершают люди, а не звери, не бессловесные животные. Повторяем, и в этих жестокостях неизбежная правда: заедят непременно слабого, заедят не зря, а непременно вследствие множества неотвратимых резонов, — заедят, и все будут невинны; но и сердце, которое содрогается от этого человеческого писка, частенько переходящего в стоны, также содрогается не без основания. Любители охоты говорят, что собаки, обладающие особенно развитым чутьем, никогда не бегают по следам дичи, а бегут в стороне. Происходит это от того, что запах дичи на следу так сильно бьет собаку в нос, что она теряет обоняние, не слышит запаха дичи, тогда как со стороны, сбоку следа, запах дичи она слышит отлично. Вот также и насчет сердца человеческого: один дерет с другого шкуру — и не чувствует; ему довольно знать, что нельзя иначе… А другой, и издали глядя на это зрелище, не только сам ощущает боль сдираемой кожи, не только чувствует страдание обдираемого человека, но имеет даже дерзость считать этот неизбежный акт возмутительным и жестоким, имеет даже дерзость закричать издали: «что вы делаете, проклятые!» — хоть и знает, что они не виноваты.

Человек с таким сердцем, с таким чувством и чувствительностью и есть, как мы думаем, человек интеллигентный. И такой человек всегда был, присутствовал в самой среде народной массы, работал в ней не во имя звериной, лесной правды, а во имя высшей божеской справедливости. Наши интеллигентные прародители были так умны, знали, должно быть, так хорошо народную массу, что для общего блага ввели в нее «христианство», то есть взяли последнее слово, и притом самое лучшее, до чего дожило человечество веками страданий. И слово это, проповедывавшее высшую степень самоотречения, они не побоялись внести в среду людей, которые «звериным обычаем живяху». Общество, которое жило таким образом, очевидно было вовсе не приготовлено к восприятию такой непривычной новизны; ему бы, если верить нынешним нашим руководителям, надобно было пережить весь смрад развалившегося мира, прежде чем вкусить христианство. Но наши прародители, повторяем, знали свой народ, хотели ему добра и, как люди, которые сами близко жили к природе, знали, что такое значит жить «звериным обычаем», — знали, что звериному обычаю незачем переживать всевозможные благообразные изменения этого обычая, раз уж есть нечто лучшее, высшее всего этого зверинского благообразия. Они взяли то лучшее, что только выстрадало человеческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, не подслащенном виде… Теперь мы роемся в каком-то старом национальном и европейском хламе, в национальных и европейских мусорных ямах…

Итак, в русской народной массе всегда был интеллигентный человек. Он, вооруженный христианскою идеей, шел безбоязненно в массу народа, которая жила звериным обычаем. Частенько его колотили дрекольями, но он не унывал и неустанно твердил одно: «не сдирай шкуры с ближнего!» Этот интеллигентный человек был настоящий работник народный, и работник практический; чудеса наших угодников весьма не блещут разнообразием; да настоящие интеллигентные работники в народной среде, зная эту среду за практическую, и действовали также практически. Когда одного из проповедников христианства жители нынешнего города Владимира выгнали из города, он не унялся, а поселился неподалеку от города в лесу и здесь, не надеясь успеть с звериными сердцами родителей, стал приманивать к себе молодежь. Молодежь также отлично знала, что соловья баснями не кормят. Знал это и проповедник и счел необходимым, прежде нежели начать проповедывать, привязать их к себе угощением: стал он до отвала кормить молодежь кашей; после каши молодежь стала уж слушать его волей-неволей, а потом поняла и увековечила его память. Все наши наиболее чтимые угодники непременно были самые практически-деятельные, добрые, чувствительные люди. Тихон Задонский покупал мужикам семена, земледельческие орудия, хлопотал за них в тюрьмах. На эти расходы он истратил все, что имел: даже перину продал; часы карманные тоже продал; после его смерти осталось денег 14 рублей ассигнациями. Этот прекраснейший образец человечности (по страстности и вниманию к положению ближнего, по негодованию на условия его темноты и, главное, по пониманию христианства) не мог довольствоваться важным саном архиерея и правом поучать стадо словесно, — он добровольно отказался от архиерейской кафедры и удалился в монастырь, где ему представлялась возможность вмешаться с своею деятельною любовью в народную среду. Эта интеллигенция «угодников божиих» внесла в народную русскую массу бездну всевозможной нравственной и физической опрятности (посты, браки в известное время года и т. д.). Но главное-то — они старались «развить эгоистическое сердце человека в сердце всескорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум…»[1]Как настоящая, так и предшествовавшая цитаты из Герцена заимствованы из книги Н. Страхова «Борьба с Западом». Вот эта-то тенденция — превратить эгоистическое сердце в сердце всескорбящее — и была положена в основание народной школы, училища, основанного на псалтыре, и т. д. Цифири учили плохо, были бирки, а землю мерили (да и сейчас мерят) лаптями, «носком в пятку». Но воспитание сердца было настойчивое; учеба была тиранская, но касалась она не расчета, не выгоды, не простого, ненужного знания, а проповедывала ту самую «строгость» к самому себе и к ближним, которая нужна и важна в человеческом обществе вопреки той правде дремучего леса, в которой оно обязано жить. Человек чувствовал, что эта правда жестока, несправедлива, и хотел сдержать ее «строгостью» справедливости. Худо ли, хорошо ли, а эта проповедь нравственных обязанностей человека к человеку проповедывалась и лежала в основании старой школы, когда люди жили звериным обычаем. Ничего практически полезного, в смысле реализации этого учения о «божественном» в каком бы то ни было виде выгоды или удобства, — эта школа не давала; напротив, она учила прямо необходимости в некоторых житейских отношениях нести убыток — подавать нищим, убогим, жертвовать на храм и т. д. А между тем такую школу народ почитал за серьезную, гораздо более серьезную, чем теперешняя, где можно узнать массу чисто практически полезных сведений об удобрении, навозе и т. д. Практической пользы в хозяйстве, в доходе, не могло быть ровно ни от какого чтения или заучивания наизусть, например, псалтыря. Всякий знал, что из этих рыданий псалмопевца «не сошьешь шубы», а долбили, и плакали, и наказывали за неуменье выдолбить, потому что видели нравственную необходимость глядеть на себя и на окружающих не с одной только точки зрения дремучего леса. «Божественное» знакомило с нравственными обязательствами и задачами человека. Худо ли, хорошо ли знакомило, а знакомство давало по крайней мере возможность знать, что это — что-то серьезное, важное, хотя и не прибавляет в доходы ни копейки, а, напротив, убавляет.

Вот эту-то божескую правду народ и считал важною в старинной псалтырной и часословной школе. Теперь же, когда времена значительно изменились, когда нет татарина, барина, когда общественные и частные отношения в народной среде осложнились, облеклись в новые формы, — этой высшей точки зрения на окружающее и нет в современной школе. Нет той науки о высшей правде, которая бы дала теперь человеку возможность сказать себе, что справедливо и что нет, что можно и что нельзя, что ведет к гибели и что спасает от нее. При осложненности современных отношений в народной среде эта наука о высшей правде должна бы значительно раздвинуть пределы переработки эгоистического сердца в сердце всескорбящее, то есть, говоря проще, должна бы прямо, смело и широко касаться самых жгучих общественных вопросов — тех самых вопросов, до которых додумалась и дошла человеческая всескорбящая мысль в ту самую минуту, которую мы переживаем. «Как! — воскликнет читатель, — вы хотите, чтобы в школе разговаривали о труде и капитале, хотите, чтобы так называемые общественные, проклятые вопросы были поставлены в школьном ученье на должную высоту, чтобы все деревенские мальчишки рассуждали о пролетариате и т. д.?» А почему же нет? Что это за запрещенный плод? Почему эти жгучие вопросы не могут быть поставлены прямо, широко, сделаться достоянием общественной мысли? На чем основано невозможно жестокое гонение всякой малейшей попытки показать народу ряд огромных общественных задач, которые к тому же решать так или иначе будет этот же самый народ? Отчего «жгучие вопросы» должны быть недоступны этому крестьянскому юноше, который по выходе из школы будет и семьянин и общественный деятель, гласный, судья, присяжный, или — нищий, вор, грабитель, убийца и т. д.?

Я решительно не понимаю и не могу придумать ни единого веского мотива, который бы хотя мало-мальски объяснял такое необузданное преследование разговоров об общественных вопросах в народной среде. Да не только в народной, а и в так называемом интеллигентном обществе вопрос о богатом и бедном, поставленный так прямо, как он поставлен, например, на картинке о богатом и бедном Лазаре, — и то почти невозможен без некоторого внутреннего страха за будущее того ребенка, который сумеет понять этот вопрос в существующих формах. Между тем если б мы имели практическую смелость наших прародителей, которые, как мы знаем, брали для своего народа последнее слово того исключительно справедливого и хорошего, до чего дострадалась человеческая мысль, так мы именно не должны бы были бояться прямо, без всяких экивоков, смотреть в глаза тому положению, которое переживает человечество старше нас в настоящую минуту, безбоязненно отделять зло от добра и брать для нашего народа исключительно только последнее, не страшась того, что оно, быть может, и не придется иному по вкусу. Чтоб яснее было видно, что мы считаем злом и что добром, приведем следующие два примера.

Как известно, при открытии банка Бонту его святейшество папа Лев XIII взял для поддержания репутации этого банка акций на 50 тысяч франков. Подержав их у себя некоторое время, святой отец почуял, что дела банка ненадежны, и поэтому, улучив удобную минуту, когда акции банка, купленные по 400 франков, достигли цены 2400 франков, продал их и таким образом ни за что, ни про что положил к себе в стол 250 тысяч франков чистого барыша.

В тот самый день и в том же самом нумере газеты, в котором было напечатано это радостное известие, среди разных ежедневных мелочей было рассказано такое происшествие: недалеко от Кенигсберга, в одной прусской деревне, крестьянка зарезала своих пятерых детей и сама хотела утопиться; но так как близ той деревни, где она жила, речка была мелкая, то она имела мужество перенести свое горе и отчаяние до Кенигсберга, на расстоянии пятидесяти верст, и там бросилась в глубокую реку. Ее вытащили, а когда привели в чувство и стали расспрашивать о причине ее жестокого поступка с детьми, ее отчаяния, то она сказала в свое оправдание (!), что она выбилась из сил на работе. Муж ее, изувеченный в последнюю славную франко-прусскую войну, не мог работать. Вся тяжесть труда лежала на ней, и вот она, измучившись, выбившись из сил (буквально!), решила выйти из жизненных тисков таким решительным и ужасным образом.

Вот, как нам кажется, самые характерные черты ненавидимых нами европейских порядков. Раз человеческое общество дожило до возможности иметь в своей среде такие крайности существования, как существование деревенской бабы, выбившейся из сил от работы для насущного хлеба, и человека, который «заработал» в одно мгновение, не шевельнув пальцем, 250 000 франков, — раз существуют воззрения, вследствие которых поступок папы не считается предосудительным (наверно, множество людей скажут: «ловко, отче, сумел, во-время!» и т. д.), а поступок женщины, доведенной до отчаяния, преступлением, раз все это есть и раз все это связано между собою рядом каких-то, всеми признаваемых за неизбежное, оправдательных доводов, не трудно видеть, что общество это таит в глубине своей смертельную язву огромной неправды, что шаблонные оправдательные доводы — ложь, обман, то есть не трудно видеть ту правду, которая видна из-за этой лжи человеческих отношений.

Теперь спрашивается, если мы знаем (а наше русское счастие и состоит в том, что все это мы можем и видеть и знать, не развращая себя развращающим опытом) — если мы знаем, что такие порядки в результате сулят несомненнейшую гибель обществу, их выработавшему (что мы тоже отлично знаем), то почему же у нас не хватает способности на ту простую практическую правду, которою обладали наши прародители, вводя христианство в сознание народных масс, чтоб открыто не признать этих порядков ложью, чтоб открыто не взяться за ту правду, до которой дострадалось человечество и которая виднеется из-за этой лжи? Хотим ли мы, чтобы такие же порядки развивались в массе нашего освобожденного народа? Хотим ли мы, чтоб он со свежим аппетитом возлюбил эти порядки? Если не хотим, то нам нечего бояться положить правду в основание народного образования, нечего бояться ввести в школы «строгость» в разработке проявления этой правды — дома, на улице, на сходке… И вот за эту-то науку, касающуюся строгости, то есть высшей правды среди новых, сложных общественных отношений, сложившихся в современной народной жизни, народ наш и был бы несомненно благодарен школе и сказал бы непременно: «да, учат добру». А этого-то и нет! Есть все, кроме возможности говорить о высшей справедливости человеческих отношений. И вот в школе скучно и учителю и ученикам…


Читать далее

Крестьянин и крестьянский труд* 04.04.13
Власть земли*
I. Иван Босых 04.04.13
II. Рассказ Ивана Босых 04.04.13
III. Расстройство 04.04.13
IV. Власть земли 04.04.13
V. Народная интеллигенция 04.04.13
VI. Земледельческий календарь 04.04.13
VII. Теперь и прежде 04.04.13
VIII. Жадность 04.04.13
IX. Прошлое Ивана Босых 04.04.13
X. Земельные непорядки 04.04.13
XI. Школа и строгость 04.04.13
XII. Заключение 04.04.13
Из разговоров с приятелями*
I. Без своей воли 04.04.13
II. Мишаньки 04.04.13
III. «Интеллигентный» человек 04.04.13
IV. По поводу одной картинки 04.04.13
V. Своим умом 04.04.13
VI. Беспомощность 04.04.13
Пришло на память* 04.04.13
Бог грехам терпит*
I. Маленькие недостатки механизма 04.04.13
II. Опустошители 04.04.13
III. Подозреваемые 04.04.13
IV. «Свои средствия» 04.04.13
V. Отрадные явления 04.04.13
VI. «С человеком тихо!» 04.04.13
VII. Деревенская молодежь 04.04.13
Не случись* 04.04.13
Из деревенских заметок о волостном суде*
Водка и честь 04.04.13
Комментарии 04.04.13
XI. Школа и строгость

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть