Часть третья

Онлайн чтение книги Том 6. Флаги на башнях
Часть третья

1. Боевая сводка

Зима прошла.

В комсомольском бюро и в совете бригадиров до полуночи засиживались и думали… Марк Грингауз говорил речь:

— Вы представляете себе: мы делаем сверлилки! Вы видели, какие сверлилки? Сверху у них полированный алюминий, а в середине у них точность до одной сотой миллиметра. И притом это же импорт! Вы понимаете, импорт! Это разве легко сказать — выпрашивать у австрийцев сверлилки для наших авиазаводов, для наших саперных и инженерных частей! Вы представляете, как это получается, если саперам нужно делать переправу, а у них нет электрической сверлилки. Или, допустим, нужно строить танк, а у нас в руках черт знает что вместо сверлилки! А теперь возьмите — аэропланы. Я видел аэроплан, так я знаю, сколько там нужно провертеть дырок, и неужели нужно вертеть австрийской сверлилкой, когда можно вертеть нашей, первомайской! Надо войти в положение наших рабочих! Надо понимать — вот это и называется нуждой, о которой без слез и говорить невозможно. До чего обидно покупать сверлилки у австрийцев, да еще за такую неприятность платить настоящим золотом. Вот это — нужда, это и я понимаю, и вы понимаете!

Разумеется, это все понимали. И поэтому в словах Воленко, сказанных на бюро, были слова всех одиннадцати бригад:

— Мы не должны беспокоиться, что колонисты не поймут. У нас семьдесят девять комсомольцев и сто девяносто, имеющих значок колониста! Как же они могут не понять? У нас два ужина — в пять часов и в восемь часов. Давно уже все недовольны: с какой стати два ужина, прямо времени не хватает ужинать. Допустим, первый ужин похож на простой чай. Все равно, а сколько хлеба съедают за этим чаем? И все колонисты очень недовольны. Нужно уничтожить первый ужин и не отнимать времени у колонистов. Потом мясо. Это давно уже доказано, что мясо вредно для здоровья, если его много есть, от этого бывает подагра, и Колька так говорит. И я считаю — достаточно три раза в неделю мяса, а в другие дни — вредно. И не нужно к маю шить новые парадные. Самое главное — у нас хороший строй, красивый, и старые парадные надеть, все равно всем понравится. Износились белые воротники, новые сшить — нужно сто пятьдесят рублей. Ну что же? Давайте без белых воротников, форма и так останется, главное — вензель. И ботинки новые не нужно покупать, а можно купить всем «спортсменки» — гораздо дешевле и куда легче.

И еще много таких нашлось предметов в колонистской смете, уничтожение которых было и для красоты хорошо. и для здоровья.

Захаров утвердил все сокращения расходов, предложенные комсомольцами. Колонисты были глубоко уверены в том, что к концу года они соберут не триста тысяч, а гораздо больше.

В вестибюле, при входе в столовую, половина стены была еще с середины зимы занята огромной диаграммой, изготовленной Маленьким и художественным кружком. Возле диаграммы целый день толпился народ, потому что она забирала за живое.

На диаграмме был изображен фронт, настоящий боевой фронт. Наступление шло снизу. Там красная узкая лента изображала могучие силы колонистских цехов, разделенные на три армии: центр — металлисты, левый фланг — деревообделочники и правый фланг — девочки в швейном цехе. Каждая армия занимала по фронту больший или меньший участок в полном соответствии с величиной годового плана.

Центр — металлисты, конечно, составляли главные силы: годовой план производства масленок выражался очень солидной цифрой — миллион штук — миллион рублей. На левом фланге участок был меньше — деревообделочники должны были выпустить продукции на 750 тысяч рублей, а швейный цех, значительно обессиленный отливом людей к токарным станкам, имел план только в 300 тысяч. Таким образом, правый фланг занимал сравнительно небольшой участок фронта.

Наступление на диаграмме направлялось кверху. Вверху во всю неизмеримую ширину ватманского листа нарисован был чудесный город: вздымались к небу трубы и башни, и чтобы уже больше никаких сомнений не было, по верхнему края листа протянулась надпись:

ПЕРВЫЙ ЗАВОД ЭЛЕКТРОИНСТРУМЕНТА ТРУДОВОЙ КОЛОНИИ ИМ. 1 МАЯ

Узкая красная лента проходила довольно низко, а чудесный город стоял высоко, добраться к нему было нелегко: нужно было пройти огромные пространства ватмана, а под ним справа налево, как ступени трудного года, расположились прямые горизонтали дней. Ох, как много этих дней в году и как медленно нужно преодолевать их бесконечную череду! И каждый день имел свое название, названия были красивой славянской вязью выписаны слева и справа, подымаясь узкими колонками. На уровне чудесного города было написано:

31 декабря!!!

Да, так было написано — с тремя восклицательными знаками. Легко сказать: 31 декабря, когда сейчас только конец марта и между мартом и декабрем каких только нет месяцев!

Когда эта замечательная диаграмма, украшенная рамкой из золота и кармина, первый раз появилась в вестибюле, колонисты были поражены ее сложностью и годовым размахом. В общем понимали, что нужно добраться до чудесного города и кто первый доберется, тот и поставит флаг на одной из башен города. Другие подробности были не вполне понятны. Через несколько дней с диаграммой освоились как следует и научились переживать дневные изменения в ней. Фронт, изображенный узкой красной лентой, медленно подвигался кверху. каждый день рядом с ватманом появлялся на кнопках небольшой листок бумаги, в нем содержалась боевая сводка на сегодняшнее число.

Продвигался на диаграмме не только боевой фронт коммунаров. Синим шнурком изображен был и враждебный фронт: все хорошо знали, что главный враг колонистов — это медленное течение времени. Положили бы на сутки сто рабочих часов, вот тогда было бы дело! А кроме того, находились и другие враги: плохой материал, плохие станки, плохой инструмент.

25 марта боевая сводка гласила:

«Вчера наблюдалось затишье. Центр выпустил продукции на 3300 рублей и вышел на линию 29 марта, находясь впереди черты сегодняшнего дня на четыре перехода. Левый фланг — столяры — по-прежнему стоит на линии 15 марта, с этого дня они не выпустили продукции ни на одну копейку. Зато правый фланг продолжает преследование разбитого противника: девочки ведут упорные бои на позициях 18 апреля, обходя синих с фланга. На этом участке синие в беспорядке отступают, захвачено на один день 1800 настоящих рублей…

Наши постоянные успехи на правом фланге, несмотря на отставание столяров, вынудили противника по всему фронту отвести свои войска на линию 26 марта — это значит, что вся колония по выполнению плана идет на один день впереди».

Ваня Гальченко и другие металлисты четвертой бригады любили по вечерам постоять перед диаграммой и полюбоваться успехами центра. Видно было, что синим плохо приходится под ударами литейщиков и токарей. Правда, у девчат было нестерпимо завидное положение: на правом фланге красная лента далеко вылезла вперед, в самом деле — на линию 18 апреля, когда сегодня только 25 марта! Девочки не останавливались перед диаграммой, а поглядывали на нее быстренько, пробегая мимо, — они стеснялись любоваться своими головокружительными достижениями. Пацаны оглядывались на девочек с деланным равнодушием. Лена Иванова и Люба Ротштейн остановились только для того, чтобы посмотреть, как мучаются от зависти металлисты. Ваня сказал:

— Девчонкам хорошо — что там… трусики!

Лена подняла перчатку:

— Как ты смеешь говорить: «девчонки»!

— Я ничего не говорю, я только… вообще трусики!

— Скажите, пожалуйста: «вообще»! А ты умеешь шить трусики?

Ваня Гальченко оглянулся на товарищей: в присутствии мужчин ему задают такой оскорбительный вопрос.

— Ха! Я буду шить трусики!

Ваня покраснел, потому что действительно, разговаривать с ними трудно: с одной стороны, они все-таки девчонки и шьют трусики, с другой стороны, даже эти тринадцатилетние Лена и Люба стоят себе и посмеиваются, а в прическах у них ленточки, нарочно привязали, чтобы быть красивее. И черные чулки, и черные туфельки, и глаза, блестящие и хитрые, все у них такое, и все у них задается. Ваня пробурчал дополнительно:

— Трусики шить это… ваше дело.

— Скажите, пожалуйста: наше дело! Просто ты не умеешь. А Ванда и Оксана все равно на токарном станке умеют, видишь?

Ваня отвернулся от диаграммы, захотелось выбежать во двор и там поискать менее волнующие впечатления. Ванда и Оксана делали за четыре часа по сто двадцать масленок, так почему? Соломон Давидович дал им самые лучшие станки, и ремонт у них делают всегда в первую очередь, и резцы у них лучше, и другие несправедливости. А только разговаривать о них не стоит, уже один раз разговаривали, и потом пришлось стоять перед Захаровым и молча помаргивать глазами, когда он говорил:

— Удивительное дело, откуда берется такое хамство? Чем вы можете гордиться перед девочками? Носы вытираете рукавом? Или еще чем? Сплетнями занимаетесь? Пересудами? Как сороки — соберетесь и языки в ход: у девочек станки лучше, у девочек резцы лучше… Раньше говорили: женщины занимаются сплетнями, а теперь выходит — мужчины!

Тогда незаметно вздыхали и соглашались с Захаровым. А потом все равно: как просил Петька Кравчук патрон, разве исправили? А как поплакала Ванда над смятым своим ключом, так ей через час Волончук новый ключ нашел. И Ваня с расстроенным видом направляется к выходу, но навстречу ему громкий спор старших: Чернявин и Поршнев.

— Масленка! Ну, что такое масленка, синьор? Кусок плохой меди, у которого вы обдираете бока.

Поршнев улыбается ласково:

— Ты читал сводку? Три тысячи таких кусков! План! А у вас что? Стоите на линии пятнадцатого марта! Ужас! На линии пятнадцатого марта!

— Стоим! Чертежный стол, ты имеешь какое-нибудь представление о чертежном столе? Это масленка? Масленку вставил в патрон — она сама делается, через минуту взял, выбросил готовую, — вообще дрянь! А стол нужно делать неделю, да не одному человеку, а пятерым, шестерым. Вот выпустим партию, что вы запоете?

И Ваня снова стоит перед диаграммой. Ваня не может выслушивать подобную чепуху: сама делается! И Ваня поет перед диаграммой:

— Не выпустили продукции ни на одну копейку…

Игорь слышит это пение. Ванька Гальченко — его друг закадычный — и тот допекает!

Игорь говорит:

— Хочешь пари, Поршнев, что через неделю мы будем впереди вас?

— Нет, — спокойно говорит Поршнев, — не будете.

— Хочешь пари?

— Пари нельзя: будете волноваться, спешить, браку наделаете!

Ваня громко хохочет: сильный удар нанес Поршнев, очень сильный. В прошлом месяце целую партию аудиторных столов забраковала контрольная комиссия, тогда сам Штевель отдувался на общем собрании, а Чернявин сидел и помалкивал. И поэтому сейчас Игорь смущенно поводит плечами и говорит неуверенно:

— Конечно, это не масленка!

2. Отказать

Еще в начале зимы Игорь катался на лыжах с Ваней. В лесу их догнал Рыжиков. Ваня убежал вперед. Игорь сказал с каким-то намеком:

— Тебе опять благодарность в приказе?

Рыжиков ответил:

— Нужна мне благодарность, подумаешь!

Рыжиков не хотел разговаривать с Игорем. Что такое Игорь Чернявин, в самом деле? Рыжиков побежал вперед, обгоняя Ваню, он ловко зацепил его лыжей и опрокинул в снег. Ваня забарахтался в сугробе, Рыжиков стоит над ним и смеется. Ваня как будто даже не обиделся, сказал тихо:

— Ты меня не цепляй, тут дорог много.

Но Игорь налетел разгневанный, ни слова не сказал, а вцепился в горло, Рыжиков вверх ногами полетел в снег и в полетел слышал:

— Я тебя, кажется, предупредил? В следующий раз я на тебе живого места не оставлю!

Рыжиков был так ошеломлен, что даже не поднялся из снежного праха, злыми глазами смотрел на Игоря. Игорь поклонился.

— Извините, сэр, я, кажется, вас побеспокоил?

Он побежал дальше, Ваня устремился за ним, потом приостановился.

— Ты, Рыжиков, будь покоен. Я за это не сержусь. Пожалуйста! Есть другие дела.

— Какие там дела? — спросил Рыжиков с угрозой.

Игорь ожидал, оглянувшись, и Ваня никого не боялся:

— Такие дела!

— Какие… такие?

— А потом увидишь!

Рыжиков повернулся и укатил вглубь леса. Никаких дел… таких… и никакого права у них нет. Рыжиков в последнее время царем сделался в литейном цехе, Баньковский, отлучаясь куда-нибудь, доверял ему барабан. Нестеренко ушел в механический цех, а формовочную машинку передали Рыжикову. Воленко часто похлопывал Рыжикова по плечу и хвалил:

— Хорошо, Рыжиков, хорошо! Мастер из тебя выйдет замечательный, человеком будешь! А вот только в школе…

— Да поздно уже мне, Воленко, учиться.

И Воленко, и вся первая бригада уверяли Рыжикова, что учиться не поздно. И Рыжиков начал было сидеть над уроками по вечерам, симпатии первой бригады он не хотел терять. В первой бригаде были собраны заслуженные колонисты: Радченко Спипридон — могучий, большой, разумный помощник мастера машинного цеха, Садовничий — худощавый, высокий, начитанный и образованный, Бломберг Моисей — лучший ученик десятого класса, Колесников Иван — правая комсомольская рука Марка Грингауза, редактор стенгазеты и художник — все это были виднейшие комсомольцы в колонии. Были в первой бригаде и подростки, только что вышедшие из бурного пацаньего века, начинающие уже солидную колонистскую карьеру, с серьезными выражениями лиц, с прекрасными прическами: Касаткин, Хроменко, Гроссман, Иванов 5-й, Петров 1-й.

Даже Самуил Ножик начинал выходить в ряды актива и очень важную роль играл в литературном и в модельном кружках. В колонии не было обычая давать прозвища товарищам, но Ножика все-таки чаще называли по прозвищу, а не по имени. Давно уже, года два назад, Ножик пришел в колонию и с первого дня всех поразил добродушно-веселой формой протеста. Он ничего и никого не боялся и после того, как отказался дежурить по бригаде, ответил на письменную просьбу Захарова широкой, размашистой, косой резолюцией: «Отказать». Захаров хохотал на весь кабинет, читая эту резолюцию, потом позвал Ножика и еще хохотал, сжимая руками его плечи:

— Какая ты все-таки прелесть, товарищ Ножик!

Ножик был действительно прелесть: всегда улыбающийся, свободный.

— Ну хорошо, — сказал Захаров, отсмеявшись. — Ты, конечно, прелесть, а только два наряда получи за такую резолюцию.

И Ножик хитро нахмурился и сказал «есть».

И после того много еще у Ножика бывало всяких остроумных проказ, они сильно портили настроение у бригадиров первой, но не вызывали неприязни к Ножику. А потом и Ножик привык к колонии, сдружился с ребятами и остроумие свое обычно рассыпал в каком-нибудь общем деле. Все-таки прозвище «Отказать» осталось за ним надолго.

В первые дни своего пребывания в колонии Рыжиков пытался подружиться с Ножиком, но встретил увертливо-ласковое сопротивление.

— Ты что, за колонию все стоишь, да? — спрашивал Рыжиков.

Ножик заложил руку между колен, поеживался плечами:

— Я ни за кого не стою, я за себя стою.

— Так чего же ты?

— Что «я»?

— Чего ты стараешься?

— А мне понравилось…

— И Захаров понравился?

— О! Захаров очень понравился!

— За что же он тебе так понравился?

— А за то… за одно дело.

— За какое дело?

Хитрые большие глаза Ножика обратились в щелочки, когда он рассказывал, чуть-чуть поматывая круглой головой:

— Одно такое было дело, прямо чудо, а не дело. Он мне тогда и понравился. У нас свет потух, во всей колонии потух, во всем городе даже, там что-то такое на станции случилось. А мы пришли в кабинет и сидим — много пацанов, на всех диванах и на полу сидели. И все рассказывали про войну. Захаров рассказывал, и еще был тот… Маленький, тоже рассказывал. А потом Алексей Степанович и говорит:

— До чего это надоело! Работать нужно, а тут света нет! Что это за такое безобразие!

А потом посидел, посидел и говорит:

— Мне нужен свет, черт побери!

А мы смеемся. А он взял и сказал, громко так:

— Сейчас будет свет! Ну! Раз, два, три!

И как только сказал «три», так сразу свет! Кругом засветилось! Ой, мы тогда и смеялись, и хлопали, и Захаров смеялся, и говорит:

— Это нужно уметь, а вы, пацаны, не умеете!

Ножик это рассказал с хитрым выражением, а потом прибавил, открыв глаза во всю ширь:

— Видишь?

— Что ж тут видеть? — спросил пренебрежительно Рыжиков. — Что ж, по-твоему, он может светом командовать?

— Нет, — протянул весело Ножик. — Зачем командовать? Это просто так сошлось. А только… другой бы так не сделал.

— И другой бы так сделал.

— Нет, не сделал. Другой бы побоялся. Он так подумал бы: я скажу раз, два, три, а света не будет. Что тогда? И пацаны будут смеяться. А, видишь, он сказал. И еще… как тебе сказать: он везучий! Ему повезло, и свет сразу. А я люблю, если человеку везет.

Рыжиков с удивлением прислушивался к этому хитрому лепетанию и не мог разобрать, шутит Ножик или серьезно говорит. И Рыжиков остался недоволен этой беседой:

— Подумаешь, везет! А тебе какое дело?

— А мне такое дело: ему везет, и мне с ним тоже везет. Хорошо! Это я люблю.

Последние слова Ножик произнес даже с некоторым причмоком.

Теперь и Ножик сделался видной фигурой в колонии, и Ножик вместе с другими членами первой бригады относился к Рыжикову хорошо. Только один Левитин избегал разговаривать с Рыжиковым и смотрел на него недружелюбно. Ну и пускай себе, что такое из себя представляет Левитин? Левитин такая же шпана, как и Ваня Гальченко. А Чернявин… Чернявин, еще посмотрим.

Зимой же, только позднее, Рыжикову еще раз пришлось поговорить с Чернявиным. Это произошло на дороге в город, куда Рыжиков отправился погулять. В конце просеки он догнал Игоря с Ваней Гальченко, и в тот же момент всем троим пришлось посторониться: из города шла полуторка. Рядом с шофером в кабинке сидела Ванда. Она высунулась из окна, весело кивнула головой. Ваня крикнул:

— Ванда, откуда это ты?

— Мы за досками ездили, — ответила Ванда.

Из-за ее плеча выглядывало смуглое остроносое лицо шофера Воробьева. Они проехали в колонию, Рыжиков проводил их взглядом:

— Напрасно это дозволяют! Чего она с ним ездит?

И Ваня спросил:

— А чего, нельзя?

— А хорошо это девочке с шофером путаться!

— Она не путается, — сказал Ваня с обидой. — Она ничуть не путается.

— Много ты понимаешь!

— Он больше тебя понимает, — сказал Игорь строго, и Рыжиков предпочел отодвинуться от Игоря подальше.

— Какой ты все-таки смердючий, — продолжал Игорь, — я тебе советую уходить из колонии.

Рыжиков тогда ничего не сказал, поспешил в город. Но сейчас, к концу зимы, Игорь, пожалуй, не скажет, что Рыжиков смердючий. Симпатии Ванды к шоферу были замечены всей колонией.

Шофер Петр Воробьев пользовался общей любовью. Он был молчалив, много читал. Вся кабинка у Петра Воробьева наполнена книжками. Они лежат и на сиденье, и вверху, в карманах на потолке и в карманах боковых. Воробьев читал и в кабинке, и в свободное время где-нибудь на стуле, даже Игоря Чернявина перегнал в читательской славе. И этот самый Петр Воробьев, такой читатель, такой серьезный, такой худой и черномазый человек, безусловно, влюбился в Ванду. Они часто сидели в «тихом» клубе, Ванда в свободное время ездила в кабине полуторки, а потом Петр Воробьев вздумал даже на коньках кататься. И он катался с Вандой и по обыкновению помалкивал. Рыжиков мог торжествовать: все колонистское общество забеспокоилось по поводу этой любви, неожиданно свалившейся на колонию.

Михаил Гонтарь сказал однажды Игорю:

— А я говорю: Ванда влюблена в Воробьева!

— Неправда!

И действительно: один раз Игорь, разбежавшись на коньках, поравнялся с парочкой. Они не заметили его приближения, и Игорь услышал:

— Ты его боишься, Ванда?

— Зырянского? А кто же его не боится?

Ванда имела основания бояться Зырянского. Через несколько дней Игорь катался вместе с Зырянским, и Зырянский сказал:

— не могу я больше на это смотреть!

Он издали увидел парочку и побежал к ней. Игорь не отстал. Ванда круто повернула и улетела от своего друга, оставив его одного разговаривать с Зырянским. Воробьев, на что уже человек серьезный, и от смутился, очутившись перед гневными глазами Алеши:

— Петро! Я тебе говорю: брось!

— Да в чем дело? — растерянно сказал шофер и опустил глаза.

— Брось, говорю! Нечего девочке голову морочить! Если еще раз увижу вдвоем, вытащу на общее собрание.

Воробьев пожал плечами, быстро глянул на Алешу, снова опустил глаза:

— Я не колонист…

— Я тебе покажу, кто ты такой. Если ты работаешь в колонии, ты не имеешь права мешать нашей работе. Я тебе серьезно говорю.

— Я ничего такого не делаю…

— Мы разберем, ты не сомневайся! Ты влюблен в нее?

— Да откуда вы взяли, что я влюблен?

— А раз не влюблен, так какое ты имеешь право приставать к ней?

Петр Воробьев повозил правым коньком по льду и спросил с некоторой иронией:

— Ну хорошо… а если того… допустим, влюблен? зырянский даже присел от негодования:

— Ага! Допустим, влюблен! Мы тебя как захватим с твоей любовью, в зеркало себя не узнаешь!

Петр Воробьев комично повел удивленным пальцем справа налево и опять направо:

— Значит: влюблен — нельзя, не влюблен — тоже нельзя! А как же?

Зырянский опешил на самое короткое мгновение: надо было указать Воробьеву точное место, все равно, какие чувства и в каких размерах помещаются в его шоферской душе.

— Не подходи! Близко не подходи! Ванда — не твое дело!

Петр Воробьев задумался:

— Не подходить?

— Не подходи…

— А к кому можно подходить?

— Можешь… ко мне подходить.

Трудно угадать, как отнесся Петр Воробьев к проекту такой замены Ванды Алексеем Зырянским. Во всяком случае, он еще подумал и сказал:

— Странно у вас как-то… товарищи!

И все-таки, сколько ни смотрели потом пацаны, а не видели Ванды рядом с шофером: ни в клубе, ни в кабинке, ни на катке. Беспокоило их только одно: почему Ванда ходит такая веселая, даже поет, даже в цехе поет. И Петр Воробьев как будто повеселел, разговорчивее сделался, может быть, даже румянее.

3. Занимательная арифметика

В апреле пришло много каменщиков и стали быстро строить новый завод. Не успели ребята опомниться, как уже под второй этаж начали подбираться леса на постройке. Здание строилось громадное, с разными поворотами, вокруг постройки моментально образовался целый город непривычно запутанных вещей: сараев, бараков, кладовок, бочек, складов, ям и всякого строительного мусора. Старшие колонисты приходили сюда по вечерам и молча наблюдали работу, а четвертая бригада не могла так спокойно наблюдать: тянуло на леса, на стены, на переходы, нужно было поговорить с каждым каменщиком и посмотреть, как он делает свое дело. Каменщики охотно разговаривали и показывали секреты своего искусства. Но чем выше росли леса, тем меньше становилось разговоров: все темы были в известной мере исчерпаны, зато на постройке образовалось так много интереснейших уголков! И теперь каменщики были недовольны:

— И чего это вас тут носит нелегкая. Свалишься, и кончено!

— Не свалюсь.

— Свалишься и костей не соберешь.

— Соберу…

— Убьешься, плакать по тебе будут.

— Никто плакать не будет.

— Родные будут…

— О! Родные!

— Товарищи жалеть будут.

— Товарищи не будут плакать, дядя, марш похоронный сыграют, а чего плакать?

— Ну и народ же… Марш отсюда, пока я тебя лопатой не огрел!

— Лопатой, это, дяденька, брось! А я и так уйду. Думаешь, очень интересно?

Уходить нужно было не столько потому, что прогоняли, сколько по другим причинам: много дела и в других местах и нужно наведаться к диаграмме, не повесили ли новую боевую сводку?

«Положение на фронте на 15 апреля

Правый фланг — девочки, выполняя ежедневно программу на 170–180 процентов, с боем прошли линию 17 мая и ведут дальнейшее наступление на отступающего в беспорядке противника.

Боевой штаб фронта постановил: отметить героическую борьбу правого фланга за новый завод и поставить на этом фланге красный революционный флаг.

Центр продолжает нажимать на синих и сегодня вышел на линию 21 апреля, идя впереди сегодняшнего дня на шесть переходов.

Только на левом фланге продолжается позорное затишье, столяры по-прежнему стоят на линии 15 марта, отставая от сегодняшнего дня на целый месяц.

Несмотря на это, под напором центра, и в особенности правого фланга, противник перевел свои силы даже и на левом фланге на линию 20 апреля: общий план колонии идет с перевыполнением на четыре дня.

Девчата впереди! Привет девчатам! Поздравляем пятую и одиннадцатую бригады!»

У диаграммы толпа, трудно пробиться к стене, приходиться подскакивать или нырять под локтями. Ваня закричал:

— Столяры! Ужас!

Бегунок поддержал в таком же стиле:

— Убиться можно!

Игорь Чернявин лучше бы не подходил — другие столяры ведь не подходят. Он подошел только потому, что состоял при боевом штабе в качестве редактора боевой сводки, и ему всегда интересно было прочитать свой собственный текст. Все-таки приходилось защищаться, хотя и старыми методами, давно уже опороченными:

— Что вы понимаете, синьоры? Тоже — токари! Ты сделай чертежный стол!

Ваня взялся руками за уши:

— Кошмар, и все! Так и написано: «отставая от сегодняшнего дня на целый месяц».

Горохов из-за спин обиженно загудел:

— Да ты посуди: ведь стол за один день не сделаешь! Чего ты пристал?

— Убиться можно! — повторил Бегунок. — Страшно смотреть на этот левый фланг! Левый фланг! А вот девчата молодцы, правда, Ванда?

— Я не девчонка. Я металлист.

Даже новенький, недавно прибывший в шестую бригаду, красноухий, веснушчатый Подвесько и тот смотрит на диаграмму и, может быть, завидует правому флангу, на котором так изящно стоит маленький красный флажок. А может быть, он и не завидует: бригадир шестой Шура Желтухин очень недоволен своим пополнением и говорил в совете:

— Ох, и чадо мне дали, Подвесько этот, придется повозиться!

Апрельский день куда больше, и сумерки до чего приятные. Вчера как будто еще была зима, и пальто висели на вешалке, и окна были закрыты, а сегодня в цветниках старый немец-садовник даже пиджак сбросил и работает в одном жилете, и в парке расчищают дорожки сводные бригады, по одному от каждой постоянной, и на подоконниках сидят целые компании и заглядывают вниз на просыхающую землю.

А все-таки и в апреле бывают неприятности. Казалось, все благополучно в колонии и можно забыть таинственно исчезнувшие пальто, как вдруг в один день: в шестой бригаде у самого бригадира украдены десять рублей, прямо с кошельком, ночью, из брючного кармана, а в театральном зале исчез большой суконный занавес, стоимость которого несколько сот рублей. Захаров ходил как ночь, угрюмый и неприветливый и, говорят, сказал кому-то:

— Честное слово, собаку вызову!

Пацаны этому поверили и с особенным вниманием осматривали каждую собаку, пробегающую через территорию колонии. Но Захаров собаку не вызвал, а поставил вопрос на общем собрании. Колонисты сидели на собрании опечаленные и молчаливые и даже слова не просили. Один Марк Грингауз говорил речь:

— Стыдно и обидно, товарищи! Стыдно в городе сказать кому-нибудь, что в колонии им. Первого мая можно безнаказанно украсть занавес со сцены. Надо обязательно выяснить этот вопрос, надо всем смотреть. А мы ушами хлопаем, у нас из-под носа скоро денежный ящик сопрут.

Зырянский не выдержал:

— Денежный ящик не сопрут, он стоит в вестибюле, и там часовой день и ночь ходит. Разве в том дело? Что же нам, бросить работу и всем стать часовыми возле каждой тряпки? Вы подумайте, какая это продажная гадина действует. Она не хочет рыскать по городу, потому что там везде все заперто и везде сторожа ходят и милиция. Она сюда пролезла, товарищем прикинулась, все ходы и выходы знает, с нами за одним столом ест, работает, спит, разве от нее убережешься? Разве можно смотреть? За кем? Что же теперь, каждого колониста подозревать, замки повесить, часовых поставить? Я не умею смотреть, не умею, но говорю: вот этими руками, вот этими самыми руками, я эту гадину когда-нибудь…

Зырянский не мог докончить, слов у него не находилось, чтобы рассказать, что он сделает «этими руками».

Потом попросил слова Рыжиков. На прошлой неделе ему дали звание колониста. Рыжиков, впрочем, не потому взял слово, что он колонист, а потому, что он кое-что знает. Он так и начал.

— Я, товарищи, кое-что заметил. Вчера возвращаюсь из города, в отпуске был, вижу: этот пацан новенький идет через лес и все оглядывается. Я его остановил: покажи, говорю, карманы. Он хэ, туда-сюда, да я его сгреб и все из карманов… как бы это сказать… вытрусил. Вот все здесь у меня, смотрите.

Рыжиков из своего кармана выгрузил много всякого добра: полплитки шоколада, карандашик-автомат, альбомчик «Крымские виды», билет в кинотеатр и два медовых пряника. Подвесько вытащили немедленно на середину. Уши Подвесько от этого отяжелели и сделались большие.

— Что? Так что? Я взял, да? Я взял?

— Ты это купил? — спросил Торский.

— Конечно, купил.

— А деньги откуда?

— А мне сестра прислала… в письме… все видели.

И тут со всех сторон подтвердили: действительно, на днях Подвесько в письме получил три рубля. Подвесько стоял на середине и показывал всем свое добродетельное лицо. Торский уже махнул рукой в знак того, что он может покинуть середину, но Захаров вмешался:

— Подвесько, а ты воду пил в городе? С сиропом?

— Пил…

— Два стакана?

— Ну два.

— Два, так, а пряников… вот этих… ты сколько съел? Четыре?

Подвесько отвернулся от Захарова и что-то прошептал.

— Что ты там шепчешь? Сколько ты съел пряников?

— И не четыре совсем.

— А сколько?

— Три.

— А какая цена такому прянику?

— Двадцать копеек.

— Ты в город на трамвае ехал?

— На трамвае.

— И билет покупал?

— А как же!

— И обратно?

— И обратно.

— А сколько стоит альбомчик?

Подвесько задумался:

— Я забыл: или сорок пять, или пятьдесят пять.

Несколько голосов с дивана немедленно закричали:

— Сорок пять копеек!

— А шоколад?

— Я уже забыл… кажется…

И снова несколько голосов закричали:

— Восемьдесят копеек! Такой шоколад «Тройка» — восемьдесят копеек!

И дальше Захаров обратился уже к дивану:

— Карандашик?

— Сорок копеек! такой карандашик сорок копеек!

— Так. А на билете в кино написано: тридцать пять копеек. Правильно, Подвесько?

Подвесько без особого оживления сказал:

— Правильно!

— Выходит, что ты истратил три рубля тридцать пять копеек. Правильно?

— правильно.

— У тебя было три рубля, где же ты еще взял тридцать пять копеек?

— Я нигде не брал тридцать пять копеек. Я истратил три рубля, которые сестра принесла.

— А тридцать пять копеек.

— Я этих не тратил.

— А сколько ты купил конфет?

— Конфет? Каких конфет?

— А тех… в бумажках? Ты купил четыреста грамм?

Подвесько снова отвернулся и зашептал. Руднев подскочил к середине, наставив ухо к шепчущим устам Подвесько.

— Он говорит: двести грамм.

— Что-то у тебя денег много получается, — улыбнулся Захаров.

Подвесько энергично потянул носом, провел рукавом по губам и засмотрелся на потолок. Руднев, стоя рядом, стал ласково его уговаривать:

— Ты прямо скажи, голубок, где ты набрал столько денег? А?

— Я нигде не набирал. Было три рубля.

— Так покупок у тебя больше выходит. Больше, понимаешь?

Подвесько этого не хотел понимать. У него было три рубля, все видели, как он получил их в конверте, Подвесько не хотелось покидать эту крепкую позицию.

— Может, ты меньше покупал?

Подвесько кивнул с готовностью. В самом деле, он мог сделать меньше покупок, ровно на три рубля, это его в совершенстве устраивало.

— Может, ты не покупал целого шоколада? Может, ты половинку купил? Там же половинка осталась?

— Угу.

— Половинку купил?

Подвесько снова кивнул.

Общее собрание рассмеялось, этот человек не представлял никаких загадок. И таким же ласковым голосом Руднев спросил:

— Ты прямо ночью полез в карман, взял кошелек, правда?

И теперь Подвесько с готовностью кивнул, потому что ему, собственно говоря, понравилась намечающая ясность положения.

Торский почесал за ухом, посмотрел, улыбаясь, на Захарова.

— Иди на место, Подвесько! Ты еще, наверное, красть будешь.

Подвесько вдруг заострил глаза. В словах Торского ему почудился какой-то обидный намек. Торский повторил:

— Красть еще будешь, правда?

Подвесько вдруг просиял:

— Честное слово, нет. Это последний раз.

— Почему же последний?

— Не хочется.

— Угу. Ну, добре. Будем наказывать, товарищи?

Подвесько затоптался на середине — очень уж весело смотрели на него колонисты. Воленко поднялся на своем месте:

— Да бросьте возиться с этим… чудаком! Это хорошо Рыжиков сделал, что проверил у него карманы, а то на других думали бы. Подвесько обязательно еще раза два сопрет что-нибудь, за ним смотреть нужно…

— Товарищ Воленко! Честное слово, больше никогда не буду!

— Посмотрим, а только отпусти его, Виктор, чего он середину протирает. Десять рублей — на занавес. Да и Подвесько, что такое, — лежало плохо десять рублей, не заперто, он и стащил. Он думает, если замка нет, значит, возьми и купи себе шоколадку. А занавес — другое дело! Когда мы теперь соберем на занавес? Вот Первого мая праздник, а у нас сцену закрыть нечем. Тут не Подвесько орудовал. Тут, понимаете, настоящий враг, да и не один. Такой занавес на руках в город не отнесешь, да и продать нелегко. В этом случае серьезный человек работал, большая сволочь! Вот кого найти нужно.

Прения по этому вопросу затянулись. Никто не высказывал никаких подозрений, но сходились в общем гневном утверждении: нужно найти врага и уничтожить. Все чувствовали, что враг этот и сейчас, вероятно, сидит на диване и слушает, при нем приходится решать вопрос о том, что нужно предпринимать. И поэтому всем показалось приятным предположение, высказанное Брацаном: не может быть, чтобы колонист пошел на такое дело, а у нас теперь живет в колонии двести человек строительных рабочих, и какой там народ, никто хорошо не знает. Они ходят в кино, они видели занавес, наверное, у них есть такая шпана. Залезли хоть бы и через окно и стащили. Им и продать легче, а может быть, просто поделили, костюмы сошьют.

На собрании сидел и строительный техник Дем, очень похожий на кота, усы у него торчком и все шевелятся. Дем попросил слова и сказал:

— Очень может быть, товарищи колонисты, очень может быть. Народ со всех сторон пришел. Я все еще хорошо не знаю. Каменщики, конечно, не возьмут, за них я, можно сказать, ручаюсь. А вот чернорабочие, кто его знает, можно сказать, не могу ручаться.

Все это так было похоже на правду, что даже Захаров задумался и с надеждой посмотрел на Дема…

4. Первое мая

Все шло в колонии прежним строгим порядком. В шесть часов утра играл Володя Бегунок побудку:

Ночь прошла, вставайте, братья,

Наступает новый день,

Бросьте лень,

За мотор,

За верстак и за топор!

Нам

Встать пора к трудам!

И уже при весеннем утреннем солнце просыпается колония, шумит в спальнях и коридорах, затихает на поверку, наводняет вдруг столовую и потом разбегается по цехам и классам; чуть-чуть звенит рабочая тишина дня. В обед снова слышится смех, снова жизнь кажется искристой и шумной. И так до вечера, когда в классах собираются кружки, в парке отдыхающие, пацаны носятся, долетают звуки оркестра — сыгровка. И деловые, и дружеские, и серьезные, и зубоскальные движения как будто тонкими ниточками соединяются в руках строго, подтянутого дежурства, которое все знает, все видит, всему дает направление и размах. И, может быть, в душе дежурного бригадира всегда отражается и та глубоко спрятанная молчаливая тревога, которая у каждого возникает, когда он вспоминает ограбленный театр колонии. Может быть, поэтому о занавесе не говорят и не вспоминают, как не говорит о нем и дежурный, проверяя уборку в театре каждое утро.

Счастливым, душевным, ясным торжеством пролетели дни Первого мая. В городе колония прошла мимо трибуны вслед за войсками, прошла прекрасной взводной колонной с общим салютом, и оркестр играл «Военный марш» Шуберта. На трибуне радовались привету первомайцев, каждому взводу сказали отдельное приветствие, и видно было по выражению лица Крейцера, что он гордится своей колонией.

Ваня играл уже в оркестре. Второй корнет, на котором все приходится выделывать «эс-та-та», его, конечно, не удовлетворял, было завидно, что другие играют на первых корнетах и кларнетах, у них интересные, сложные «фразы», а у Вани никаких фраз, только «эс-та-та». Но такова уж судьба всех музыкантов: сначала они играют на вторых корнетах, а потом на первых.

Второго мая в колонию приехала целая группа военных — все командиры, и один даже с ромбом. Они осматривали колонию, ужинали с колонистами, а вечером были на спектакле. Перед спектаклем было общее собрание, бюст Сталина стоял на сцене, украшенный цветами. Когда оркестр проиграл на балконе три марша, Захаров подал команду, и знаменная бригада внесла знамя. Пока шло торжественное общее собрание, знамя стояло рядом с бюстом Сталина и возле знамени — два часовых с винтовками. Ваня ходил стоять к знамени вместе с Бегунком, стоять было и сладко и страшновато, а вдруг у Вани что-нибудь не так выходит.

Главный командир сделал доклад о международном положении, а в конце доклада сказал:

— Мы приветствуем вашу колонию еще и потому, что она поднимает на свои молодые плечи замечательное дело: завод электроинструмента. Красная Армия с гордостью примет вашу продукцию: она будет гордиться тем, что вашими руками сделаны эти машинки, которые мы сейчас импортируем из-за границы, конечно, в недостаточном числе, и платим за них золотом. Это прекрасно, что ваши молодые руки будут производить эти машинки, которые так нужны для обороны страны и которые избавят нас от импорта! А потом ваши руки возьмут винтовки, вы тоже будете в Красной Армии, будете стоять на защите нашей великой страны. И прямо вам скажу, думаю, что со мной согласны и все мои товарищи, присутствующие здесь: нам нравится, как вы живете, у вас счастливая дисциплина, красивая дисциплина, у вас замечательный почет красному нашему знамени, у вас все делается вовремя, с полным сознанием. Это правильно, и мы вас за это благодарим.

Ване приятно было слушать эти слова, и он воображал, как придет и его время, и он тоже будет в Красной Армии, и у него будет в руках винтовка — пусть попробует кто-нибудь подумать, что Ваня не сумеет защищать свою страну.

Он так заслушался командира, что забыл даже пораньше пройти в уборную. Дежурный бригадир шепнул ему:

— Тебя Маленький ищет.

Ваня побежал в уборную, моментально оделся, Маленький его намазал, привязал к плечам крылышки и дал в руки пальмовую ветку. Пьеса была написана Захаровым и называлась «Рэд Арми», что значит по-английски — Красная Армия. Ваня играл роль Мира. У него была трудная роль. Еще труднее была роль у Фильки Шария, который доказал-таки, что никто лучше него не сможет сыграть японского генерала.

На сцене было много всяких буржуйских генералов, они увешаны были оружием с ног до головы и все ссорились, то из-за угля, то из-за денег, а бедный Мир ходил между ними и просил:

— Дядя, дайте копеечку.

Генералы издевались над Миром и морили его голодом, а только во время драк прятались за него и кричали:

— Мы за мир!

Потом Мир окончательно изнемог и решил, что нужно как-нибудь заработать себе на хлеб. У него появляются ящик для чистки обуви и щетки. Публика в зале сильно хохотала, когда Ваня начинал чистить сапоги разным генералам и спрашивал их предварительно: «Вам черной?» Ваня эту фразу вставил по собственному почину, и Захарову она очень понравилась. Все-таки работа по чистке генеральской обуви не поправила жизни Мира. А я в это время за пограничным столбом росла и росла сила Красной Армии, все прибавлялось и прибавлялось страха у фашистов. И тогда Мир, радостный, перебрался через границу. Наступила для Мира хорошая жизнь, его приодели в новую рубашку и научили стрелять из пулемета. И только тогда стало тихо на сцене, и фашисты притихли и скалили зубы на красноармейцев.

Ваня очень удачно изображал Мир. Он умел и громко плакать, и хорошо чистить ботинки, и с радостным оживлением защищать себя рядом с Красной Армией. После спектакля его познакомили со старшим командиром, тот поставил его между колен и сказал:

— Ваня Гальченко! Молодец! Это вы правильно показали: только Красная Армия защищает Мир, это правильно. А эти вояки только и думают, как бы пограбить. Знаете что? А нельзя ли так устроить, чтобы вы к нам приехали, показали вашу пьесу! А?

Ваня даже сомлел на секунду от этих слов, побежал за кулисы и рассказал всем, какое предложение сделал ему командир. А потом и Захаров пришел за кулисы, и командиры. Было решено, что в ближайший выходной день драмкружок поставит свою пьесу в Доме Красной Армии.

И действительно, через неделю приехали автобусы и повезли оркестр и драмкружок в Дом Красной Армии. Всем зрителям очень понравилась пьеса. Оркестр играл вторую рапсодию Листа и «Фауста», и «Кармен», и «Кавказские этюды», и «Гопак» Мусоргского, и еще одну вещь, которая всех развеселила — «Забастовка музыкантов». Она состояла в следующем.

Виктор Денисович, режиссер, подымает палочку, а музыканты начинают галдеть: не желаем играть, уморились, до каких пор играть! Так как действительно сыграли уже много, публика поверила искренности протеста, многие, конечно, и смутились таким поведением музыкантов, но раздались и отдельные возгласы:

— Отпустите детей, надо же им отдохнуть! В самом деле замучили!

В первом ряду сидел тот самый командир с ромбом и улыбался. Виктор Денисович сказал публике:

— Вы не обращайте внимания! У них, действительно, плохая дисциплина, но я их хорошо держу в руках. Пожалуйста: я буду дирижировать стоя к ним спиной, а они будут играть как тепленькие и ни одной ошибки не сделают.

Публика притихла перед таким оригинальным состязанием дирижера и оркестра. Но один голос все-таки крикнул:

— Отпустите ребят, не нужно их мучить!

— Они привыкли, — сказал Виктор Денисович.

Командир с ромбом громко захохотал. Виктор Денисович обратился к волнующемуся оркестру и сказал свирепым голосом:

— Марш «Походный»!

Музыканты, подавленные такой строгостью, заворчали, но подняли трубы. В публике даже привстали, чтобы лучше рассмотреть, как дирижер усмиряет музыкантов. Виктор Денисович повернулся к оркестру спиной и поднял палочку. И действительно, все замерло и в зале и на сцене. Дирижер взмахнул палочкой — и загремел веселый «Походный марш». Палочка бодро ходила над плечом дирижера, а его лицо гордо смотрело на публику. Но Филька Шарий первый встал со стула, махнул рукой, дескать, не буду больше играть, и ушел за кулисы. За ним с таким же протестующим жестом ушел Жан Гриф, потом Данило Горовой со своим басом. Музыканты уходили один за другим, но марш продолжался, и Виктор Денисович делал умильное лицо, наслаждаясь музыкой. Такое же лицо было у него и тогда, когда на сцене осталось трое: Ваня, выделывавший «эс-та-та», завывающий тромбон и большой барабан. Публика до слез хохотала над дирижером и совсем изнемогла, когда ему пришлось дирижировать одним барабаном. Только теперь все поняли, в чем состоял секрет номера. Виктор Денисович оглянулся в панике и тоже бросился удирать.

Собственно говоря, этот номер не имел музыкального значения, но именно он окончательно сроднил публику с колонистами. Все смеялись, вызывали музыкантов, а потом со смехом повели их и актеров ужинать. Только позднее ночью были поданы автобусы, и, тепло провожаемые хозяевами, колонисты уехали домой. В эту ночь пришлось мало спать: рабочий день все равно начинался в шесть часов.

5. Штыковой бой

«Положение на фронте на 10 мая

Наш краснознаменный правый фланг преследует разбитого противника. Сегодня девочки вышли на линию 30 июня, закончив план второго квартала.

В центре продолжается нажим металлистов. Выполняя и перевыполняя программу, металлисты вышли на линию 25 мая, идя впереди сегодняшнего дня на 15 переходов.

Левый фланг стоит на месте — на линии 15 марта. Но получены сведения из самых авторитетных источников (от Соломона Давидовича), что на левом фланге готовится решительная атака»

«Положение на фронте на 12 мая

Правый фланг, выполняя программу третьего квартала, вышел на линию 3 июля. Центр продолжает давление на синих, сегодня бои идут на семнадцать переходов впереди сегодняшнего дня на линии 29 мая.

На левом фланге сегодня не прекращается пушечная пальба — столяры полируют партию мебели».

«Положение на фронте на 14 мая

После кровопролитного штыкового боя наш славный левый фланг наголову разгромил синих, прорвал их фронт и бешено преследует. Взято в плен: 700 штук аудиторных столов, 500 чертежных столов, 870 стульев. Все пленные отполированы и сданы заказчику. Синие бегут, славные наши столяры сегодня вышли на линию 20 мая, идя впереди сегодняшнего дня на шесть переходов. Этот исторический бой имеет важнейшее значение: деморализованный противник по всему фронту находится очень далеко, наши части не могут его догнать! Колонисты, поздравляем вас с победой!»

Какие изменения произошли на диаграмме! Далеко-далеко отошла синяя линия врагов. У девочек она уже приближается к чудесному городу. Ваня Гальченко сегодня не может гордиться только своим «центром». Его захватывают общий успех колонии и красота кровопролитного штыкового боя у столяров. Ваня мечтательно всматривается в линию фронта, и его глаза ясно видят, как под синим шнурком прячутся японские и другие генералы, как оттуда смотрят их злые глаза. Ваня громко смеется:

— Ага! Побежали, смотрите!

Сегодня у диаграммы много столяров. Правда, их фланг еще отстает от других, но какой бой! На стадионе не помещается мебель, огромная площадь вокруг стадиона заставлена столами и стульями. Пока они не были собраны, легко было разместить их на стадионе. А когда собрали, они распухли и вылезли из стадиона.

Первый раз остановился перед диаграммой и Соломон Давидович. До сих пор он несколько презирал эту забаву мальчишек и высказывался так:

— Что там они… пускай себе играются. Какой-нибудь Борис Годунов!

Но сейчас и он стоит перед ватманом и внимательно слушает объяснения Игоря Чернявина. Потом спрашивает:

— Если я правильно понимаю, здесь имеются какие-то враги. Чего им здесь нужно, в колонии?

— Они мешают нам работать, Соломон Давидович, прямо под руки лезут.

— Что вы скажете! Кто же такие нахалы? Это, наверное, новенькие!

— Есть и старые, есть и новые. Кто спер занавес, неизвестно, но я думаю, что это из старых.

— А какое отношение имеет занавес к производственной части?

— А плохой лес? Если бы у нас был хороший лес, мы вышли бы по меньшей мере на линию 10 июня, видите?

Соломон Давидович подумал:

— Если бы у вас был хороший лес… с хорошим лесом каждый дурак выйдет на какую угодно линию и будет кричать, как болван. Но, во-первых, кто вам даст хороший лес, если вы состоите на плановом снабжении, а, во-вторых, потребителю все равно, из какого леса кресло, лишь бы оно было хорошее кресло и имело вид приличный. Какие же еще у вас враги?

— Станки плохие…

— Тоже называется — враг!

— А как же! На хорошем станке…

— Что вы мне рассказываете: на хорошем станке! А кто будет работать на плохих станках? По-вашему, их нужно выбросить?

— Выбросить.

— Если такие станки выбрасывать, вам амортизация обойдется в копеечку, к вашему сведению. А что это за зверь?

— Это я вам скажу, зверь, который лопает деньги. Это тоже враг!

Появление на арене спора нового зверя, конечно, смутило Игоря. Но Соломона Давидовича уже окружили комсомольцы. Владимир Колос не испугался амортизации:

— Это еще неизвестно, кто больше лопает, амортизация или плохое оборудование. Я считаю, что за две смены мы теряем ежедневно из восьми рабочих часов три часа на разные неполадки.

— Правильно, — подтвердил Садовничий.

— Больше теряем, — сказал Рогов.

— Плохое оборудование — это выжимание соков, — с демонстративным видом заявил Санчо Зорин.

Соломон Давидович вертелся между юношами и не успевал в каждого говорящего стрельнуть возмущенным взглядом.

— Как они все хорошо понимают! Какие соки? Причем здесь соки? Из вас кто-нибудь выжал сок? Где этот сок, покажите мне, я хочу тоже посмотреть, может, этот сок для чего-нибудь пригодится!

— щели замазывать!

Санчо Зорин смеялся в глаза, но у него не было неприязни к Соломону Давидовичу. Он даже ласково завертел в руках пуговицу старого пиджака Соломона Давидовича и сказал:

— Не из меня сок, а вообще. Вот я вам объясню, вот я вам объясню, вот послушайте.

— Ну хорошо, послушаю.

— Вы знаете генеральную линию партии?

— Любопытно было бы посмотреть, как я не знаю генеральной линии партии…

— Что партия говорит? Что? Из кожи вылезти, а создать металлургию, понимаете, металлургию, тяжелую промышленность! Средства производства! А не то, как разные там оппортунисты говорят: потухающая кривая и разные такие глупости. Из кожи вылезти, а давайте средства производства — металл, станки, машины. Вот!

— При чем здесь соки?

— вы лучше нас знаете, Соломон Давидович. Старая Россия не имела средств производства, а работали разве мало? Мало, да?

— Порядочно-таки работали!

— А жили как нищие, правда? А почему? Были плохие средства производства. Соки выжимали, а штанов не было. А когда будут хорошие машины, так куда легче. Хорошо будет жить! А на что это похоже: работаете от шести утра до двенадцати ночи. Видите? Не мои соки, а ваши…

Соломон Давидович задумался, губу выпятил на Зорина. Потом вздохнул, улыбнулся грустно:

— Это, конечно, вы правильно говорите, товарищ Зорин, но только я уже не дождусь, когда будут хорошие средства производства. Потухающая кривая — это, конечно, гадость, как я понимаю. Я боюсь, что моей кривой не хватит до металлургии.

Санчо с размаху обнял Соломона Давидовича:

— Соломон Давидович! Хватит! Честное слово, хватит! Вы посмотрите, вы только посмотрите!

У Соломона Давидовича пробежала по морщинистой щеке слеза. Он улыбнулся и с досадой смахнул ее пальцем.

— Чертова слабость, между нами говоря!

— Ничего, а вы посмотрите на фронт. Штыковой бой, легко сказать! А вот этот… новый завод! Чепуха осталась! «И враг бежит, бежит, бежит!»

— Может быть, он и бежит, а только посмотрим, куда еще мы выйдем с этим самым новым заводом. Расходы большие, ах, какие расходы! Сто каменщиков, легко сказать!

— Выйдем! Знаете, куда выйдем? Ой, я вам сейчас как скажу, так вы умрете, Соломон Давидович!

— Это уже и лишнее, товарищ Зорин!

— Нет, нет, не умрете! Мы выйдем на генеральскую линию! Во!

— Что вы говорите? Каким образом мы так далеко выйдем?

— А что мы будем делать? Что? Электроинструмент!

Комсомольцы вдруг закричали все, захлопали Зорина и Соломона Давидовича по плечам:

— Санчо молодец! Электроинструмент — это и есть средства производства!

— А трусики?

— А ковбойки?

— А стулья?

Но Соломон Давидович тоже воспрянул духом:

— Не думайте, товарищи, что я ничего не понимаю в политике! И не морочьте мне голову! Стулья! Конечно, если сидеть на стуле и объясняться в любви, так это никакого отношения не имеет к производству и даже мешает. Ну а если человек сядет на стул и будет что-нибудь шить, так это уже производство. А чертежный стол? А масленка? Мы не такие уже оппортунисты% как некоторые думают. Но только и без штанов нельзя.

— Нельзя!

— Без штанов если человек, так вы знаете, как он называется?

— Нищий.

— Нет, хуже. Он называется прогульщик!

Шумной, галдящей, веселой толпой они вышли на крыльцо. Соломон Давидович погрозил пальцем:

— Вы хитрые со стариком разговаривать, а цветочки, цветочки любите.

Колонисты хохотали и обнимали Соломона Давидовича:

— Дело не в цветочках, дело в плане. Цветочкам свое место, а металлургии свое.

6. Лагери

15 мая начали строить лагери. Когда это слово «лагери» первый раз прокатилось по колонии, оно даже не произвело особенного впечатления, так мало ему поверили: легко сказать, лагери! Самые легковерные люди говорили:

— Ты что-то съел сегодня за завтраком?

Однако в совете бригадиров Захаров, как будто нечаянно, произнес:

— Да! Я и забыл, нам еще нужно поговорить по одному вопросику, мы получаем двадцать палаток, так вот…

Потом Захаров посмотрел на бригадиров и увидел, что они задохнулись от неожиданного удара. Он замолчал и позволил Нестеренко издать первый звук:

— Лаг… Черт… Да не может быть!

Палатки подарил тот самый военный с ромбом, которому так понравилась игра Вани Гальченко. Палатки были старенькие, выбракованные, пришлось даже заплаты положить кое-где, но… какие все-таки красивые палатки! Некоторые знатоки из четвертой бригады утверждали, что это палатки командирские, и им с удовольствием верили, другие, тоже из четвертой бригады, пытались утверждать, что это не палатки, а «шатры», но к такому утверждению все относились с сомнением. было намечено за парком красивое место для лагеря. двадцать палаток решили ставить в одну линию, а какой бригаде на каком месте строится, должен был решить жребий. На столе у Торского лежат одиннадцать билетов, Торский предложил бригадирам подходить по порядку номеров и тянуть свое счастье. Клава Каширина попросила слова:

— Пятая и одиннадцатая бригады просят дать им крайние места.

— Это почему такое? Каждому крайнее место приятно.

— А чем для тебя приятно?

— Раз для вас приятно, значит, и для нас приятно.

— Девочкам нужны крайние места.

— Да почему?

— нам неудобно между мальчишками.

Раздались недовольные голоса:

— Это капризы! С какой стати: как девочка, так и всякие фокусы!

Клава серьезно нажимала:

— Мы просим крайние места.

Санчо Зорин не пропускал ни одного совета. Он и сейчас ввязался:

— Я предлагаю из принципа не давать им крайних мест.

— Из какого принципа?

— А из какого принципа вам нужны крайние места? Это значит, ты боишься: мальчишки вас покусают.

— Не покусают, а девочки любят чистоту.

Тут и другие бригадиры возмутились. С каких это пор монополия на чистоту принадлежит девочкам? Клава рассердилась:

— Вам что, неряхам? В каких трусиках в цех идете, в таких и спите.

— Как там мы не спим, а палатки вам по жребию.

— Мы тогда останемся в спальнях, — сказала Клава.

— В спальнях? — кто-то грозно подвинулся на диване. — В спальнях?

— А что же вы думаете? В спальнях и останемся. Если нам нужно переодеваться или еще что, так мы будем между мальчишкам?

— Здесь нет мальчишек, — сказал хмуро Зырянский. — Есть колонисты, и все! И нечего разные тайны заводить в колонии. По жребию.

Ничего не могли поделать девчата, пришлось тянуть жребий. Может быть, надеялись на счастливый жребий, — не повезло: вытянули третье и восьмое места.

Завхоз выдал каждой бригаде крохотную порцию бракованного леса — для «ящиков». Мальчики возмущались:

— Степан Иванович, как же так без арифметики? Габариты какие? Четырнадцать метров на четырнадцать метров, а нары нужно из чего-нибудь сделать?

— Управитесь.

— Вы нас толкаете на преступление, Степан Иванович!

— Ничего, рискую! Посмотрим, какие вы сделаете преступления? У меня вы ничего не сопрете, предупреждаю.

— Хорошо, мы построим одни ящики, а спать будем прямо на земле, воспаление легких, чахотка, вам же хуже!

— Я потерплю. Думаешь, чахотке приятно иметь с тобою дело?

— Заболеем!

— Хорошо, рискую!

Совет бригадиров постановил: каждая бригада обязана сдать лагери семнадцатого. А время для работы по лагерям оставалось только вечером. Поэтому перед ужином на лагерной площадке, как на базаре: двести с лишним человек с топорами, пилами, веревками. Беспокойства, шум, заботы видимо-невидимо, но все же бросилось в глаза: девочки строятся на крайних десятом и одиннадцатом местах, и никто им не препятствует. Бригадир девятой Похожай, на что уже веселый человек, а и тот возмутился. Спрашивает:

— На каком основании вы здесь строитесь?

Девочки тоже плотничают, хохочут, дело у них с трудом ладится, но Похожаю ответили:

— Любопытный стал, товарищ Похожай. Иди себе…

— Я официально спрашиваю.

— Официально спроси у дежурного бригадира.

Похожай не поленился, нашел дежурного бригадира Руднева:

— Как это вышло? Почему девчата на крайнем месте строятся?

— А это очень просто. Они поменялись местами с четвертой и восьмой бригадами.

— Поменялись? С четвертой?

Побежал Похожай к Зырянскому:

— Почему ты поменялся с девчатами?

Зырянский поднял лицо от шершавой доски, которую прилаживал для полочки в палатке:

— По добровольному соглашению.

— А что ты говорил в совете?

— А в совете я говорил, чтобы они жребий тянули.

— А теперь ты, выходит, соглашатель.

— Нет, Шура, я настоял на том, чтобы они тянули жребий. Они и тянули. А то они вообразят такое! Подумаешь, девчата! Они девчата, давай им крайние места. Принципиально!

— Как же так, принципиально? А зачем же ты поменялся?

— А по добровольному соглашению. Хочешь, я и с тобой поменяюсь. Хочешь, у меня теперь третье место, а у тебя пятое. Могу поменяться с девочками, с мальчиками, все равно, с товарищем меняюсь, здесь ничего соглашательского нет.

Похожай махнул на Алексея рукой, но захотел еще проверить, как Нестеренко себя чувствует. Нестеренко ничего особенного в вопросе Похожая не увидел, ответил с замедленной своей обстоятельностью:

— Ага, я, конечно, поменялся, потому что они просили, да и нам с краю не хочется.

— А на совете?

— Чудак, так то же совсем другое дело! Там вопрос был, понимаешь, насчет равноправия. А поменяться? Почему ж? Вон Брацан с Поршневым тоже поменялся. Дело вкуса.

Похожай очень расстроился, отошел к парку, почесал за ухом, а потом улыбнулся и сказал вслух:

— Сукины сыны! А может… может и правильно! Ну что ты скажешь!

Вечером к Захарову пришел строительный техник Дем и сказал:

— Там колонисты досточки… строительные досточки берут для лагеря, кто пять, кто десять… Так вы бы сказали, что так нехорошо делать. Досточек, правда, не жалко, а учет нужен. Колонисты, знаете, хорошие мальчики, а все-таки учет необходим.

Молодой завхоз Степан Иванович прикинулся возмущенным:

— Душа из них вон, отнимите!

Дем замурлыкал, улыбаясь одними усами:

— Да как же я отниму, обижаться будут.

— Посмотрите, Степан Иванович, — распорядился Захаров.

Степан Иванович отправился в карательную экспедицию и возвратился с победой и с пленником:

— Хоть бы кто тащил, а то Зырянский! Другие бригады взяли по пять-шесть досточек, а этот целый воз!

Захаров сказал коротко:

— Алексей — объяснение…

— Объясню: это не кража. Лагери снимем — доски возвратим. Записано, сколько взяли, можно проверить.

— А почему так много?

— Так… для четвертой бригады и для одиннадцатой.

— Угу…

— Нельзя, надо помогать беднейшему крестьянству. Вы нам дали малую пайку, Степан Иванович, так пацаны достанут, а девочки стесняются.

— Стесняются?

— Да… что ж… Они еще не догнали мужчин в этом отношении.

Захаров серьезно кивнул головой:

— Вопрос исчерпан. Запишите, товарищ Дем, я подпишу. Осенью возвратим.

Вечером семнадцатого Захаров с дежурным бригадиром принял постройку лагерей. Он не забраковал ни одной палатки. Палатки стояли в один ряд, и на каждой трепыхался маленький флажок. Отдельно возле парка стояла палатка совета бригадиров, в которую переселился и Захаров. Михаил Гонтарь заканчивал проводку электричества. Проиграли сигнал «спать», никто спать не захотел, все ожидали, когда загорится свет. И Захаров ходил из палатки в палату, и везде ему нравилось. Потом вдруг все палатки осветились, колонисты закричали «ура» и бросились качать Мишу Гонтаря. Хотели качать и Захарова, но он погрозил пальцем. Тогда решили качать бригадиров. Перекачали всех, кроме Клавы и Лиды, а девочки сказали:

— Мы сами своих бригадиров, не лезьте!

Девочки долго хохотали, потом завесили палатку, там по секрету что-то кричали и еще хохотали и пищали невыносимо, выскочили оттуда красные. Пацаны четвертой бригады долго стояли возле этой палатки и так и не могли выяснить, качали девочки своих бригадиров или нет. Филька высказал предположение:

— Они не качали. Они не подняли их, а может, и подняли, так потом положили на землю и разбежались.

Эта гипотеза очень понравилась всей четвертой бригаде. Успокоились и пошли посмотреть, что делается в палатке Захарова. Там стоял стол, и Захаров работал, сняв гимнастерку. Это было совершенно необычно. Пацаны долго смотрели на Захарова, а потом Петька сказал:

— Алексей Степанович, почему это спать не хочется?

Захаров поднял голову, прищурился на пацанов и ответил:

— Это у вас нервное. Есть такая дамская болезнь — нервы. У вас тоже.

Пацаны задумались, тихонько выбрались из палатки Захарова, побежали к своей палатке. Зырянский недовольным голосом спросил:

— Где вы шляетесь? Что это такое?

Они поспешно полезли под одеяла. Филька поднял голову с подушки и сказал:

— Это, Алеша, нервы — дамская болезнь!

— Еще чего не хватало, — возмутился Зырянский, — дамские болезни! В четвертой бригаде! Спать немедленно!

Он потушил свет. пацаны свернулись на постелях и смотрели в дверь. Видны были звезды, слышно, как звенят далекие трамваи в городе, а на деревне собаки лаят так симпатично! Ваня представил себе Захарова в галифе и в нижней рубашке, и Захаров ему страшно понравился. Ваня подумал еще, какие это нервы, но глаза закрылись, нервы перемешались с собачьими голосами, и куда-то все покатилось в сладком, замирающем, теплом счастье.

7. Сердце Игоря Чернявина

Школа заканчивала год. Колонисты умели, не забывая о напряженных делах производственного фронта, забывать об уставших мускулах. Каждый в свою смену с головой погружался в школьные дела.

В школе было так же щепетильно чисто, как и в спальнях, лежали дорожки, везде стояли цветы, и учителя ходили по школе торжественно и говорили тихими голосами.

Подавляющее большинство колонистов любило учиться и отдавалось этому делу с скромной серьезностью — каждый понимал, что только школа откроет для него настоящую дорогу. Колония успела сделать уже несколько выпусков, в разных городах были студенты-колонисты, а из фонда совета бригадиров студентам выплачивались дополнительные стипендии по пятидесяти рублей. Многие из бывших колонистов были в военных и летных школах.

На праздничные и на летние каникулы студенты и будущие летчики приезжали в колонию. Старшие встречали их с дружеской радостью, младшие — с благоговейным удивлением. И сейчас ожидали их приезда и разговаривали о том, в какой бригаде остановится тот или иной гость. Путь этих старших был соблазнительным и завидным, и каждому колонисту хотелось подражать старшим.

Игорь Чернявин школой увлекся нечаянно. Сначала повезло по биологии, а потом открылись в нем какие-то замечательные способности литературные. Новая учительница Надежда Васильевна, очень молодая, комсомолка, прочитала одно сочинение Игоря и сказала при всем классе:

— Игорь Чернявин… очень интересная работа, советую обратить серьезное внимание.

Игорь улыбнулся саркастически: вот еще не было заботы — обращать внимание! Но незаметно для него самого литературные тексты и свои и чужие — писательские — стали ему нравиться или не нравиться по-новому. Вдруг так получилось, что над любым заданием по литературе он просиживал до нестеренковского протеста. По другим предметам брел кое-как до тех пор, пока однажды Надежда Васильевна не подсела к нему в клубе:

— Чернявин, почему у вас так плохо стало с учебой?

— По литературе? — удивился Игорь.

— Нет, по литературе отлично. А по другим?

— А мне неинтересно… знаете, Надежда Васильевна.

Она вздернула верхнюю полную губу:

— Если по другим предметам плохо, то вам и литература не нужна.

— А вдруг я буду писателем?

— Никому такой писатель не нужен. О чем вы будете писать?

— Мало ли о чем? О жизни, например.

— О какой же это жизни…

— Понимаете, о жизни…

— О любви?

— А разве плохо о любви?

— Не плохо. Только… о чьей любви?

— Мало ли о чьей…

— Например…

— Ну… человека, любит себе человек, влюблен, понимаете?

— Кто? Кто?

— Какой-нибудь человек…

— Какого-нибудь человека нет. Каждый человек что-нибудь делает, работает где-нибудь, у него всякие радости и неприятности. Чью любовь вы будете описывать?

Игорю стыдно было говорить о любви, но, с другой стороны, вопрос поднят литературный, ничего не поделаешь…

— Я еще не знаю… Ну… мало ли, чью. например, учитель влюбился, бывает так? — Бывает учитель… учитель какого предмета?

— Например, математики.

— Видите, математики. Как же будете описывать, если вы математики не знаете? Наконец, не только же любовь — тема. Жизнь очень сложная вещь, писатель должен очень много знать. Если вы ничего не будете знать, кроме литературы, то вы ничего и не напишите.

— А вы вот… знаете… только литературу.

— Ошибаетесь. Я знаю даже технологию волокнистых веществ, кроме того, я знаю хорошо химию, я раньше работала на заводе и училась в техникуме. Вы должны быть образованным человеком, Игорь, вы все должны знать. Горький все знает лучше всякого профессора.

Незаметно для себя Игорь заслушался учительницу. Она говорила спокойно, медленно, и от этого еще привлекательнее казалась та уверенная волна культуры, которая окружала ее слова. На другой день Игорь нажал и на всех уроках активно работал. Понравилось даже, прибавилось к себе уважения, Игорь твердо решил учиться. И вот теперь, к маю, он выходил отличником по всем предметам, и только Оксана Литовченко не уступала ему в успехах. Прозевал как-то Игорь тот момент, когда переменился его характер. Иногда и теперь хотелось позлословить, показаться оригинальным, и, собственно говоря, ничего в нем как будто не изменилось, но слова выходили иные, более солидные, более умные, и юмор в них был уже не такой. И однажды он спросил у Санчо Зорина:

— Санчо, знаешь, надо мне в комсомол вступить… Давай поговорим.

— Давно пора, — ответил Зорин. — Что ж? У тебя никакой дури не осталось. Мы тебя считаем первым кандидатом. а как у тебя… вот… политическая голова работает?

— Да как будто ничего. Я к ней присматривался — ничего, разбирается.

— Газеты ты читаешь, книги читаешь. Это не то, что тебя… натягивать нужно. Пойдем поговорим с Марком. Игорь начал ходить на комсомольские собрания. Сначала было скучно, казалось, что комсомольцы разговаривают о таких делах, в которых они ничего не понимают. В самом деле, Садовничий делает доклад о семнадцатом съезде партии! Какой может сделать доклад Садовничий, если он только и знает то, что прочитал в газетах? Садовничий, действительно, начал рябовато, Игорь отмечал для себя неоконченные предложения, смятые мысли, заикание. Но потом почему-то перестал отмечать и незаметно для себя начал слушать. Как-то так получалось, черт его знает: Игорь тоже читал газеты, но кто его знает, решился ли бы Игорь сказать те слова, которые очень решительно произносил Садовничий.

— Конечно, мы не захватили старой жизни, но зато остатки и нам пришлось расхлебать. Царская Россия была самой отсталой страной, а сейчас мы знаем, что семнадцатый съезд Коммунистической партии подвел итоги. Мы закончили пятилетку в четыре года и не с пустыми руками: Магнитогорск есть? Есть. А Кузбасс есть? Тоже есть. А Днепрогэс, а Харьковский тракторный есть? Есть. А кулак есть? А кулака нет! Наши ребята кулака хорошо знают, многие поработали на кулака, а сейчас кулак уничтожен как класс, а мы построили первое в мире социалистическое земледелие, основанное на тракторном… тракторном парке, а также и комбайны. Мы знаем, как троцкисты говорили и как говорили оппортунисты. каждый коммунар на своей шкуре их хорошо понимает: если поступать по-ихнему, то тогда все вернется по-старому. А такие пацаны, как мы, опять будем коров пасти у разной сволочи… извините, у разной мелкой буржуазии, которая хочет иметь собственность и всякие лавки и спекуляцию. Колония им. Первого мая не пойдет на такую провокацию. Конечно, каждый колонист хочет получить образование, а все-таки мы будем делать электроинструмент и развивать металлообрабатывающую промышленность. А что пояс подтянуть придется, так это не жалко, ничего нашему поясу от этого не сделается, потому что мы граждане великой социалистической страны и знаем, что к чему. Вот я вам сейчас расскажу о постановлениях семнадцатого съезда Коммунистической партии большевиков, а вы сразу увидите, как все делается по-нашему, а не по-ихнему.

Игорь слушал и все понимал наново. Еще лучше стал он понимать, когда заметил в соседнем ряду Оксану Литовченко. В том, как слушала она, было что-то трогательное: вероятно, Оксана забыла, что она хорошенькая девушка, что многим хочется полюбоваться ее лицом, она сидела чуть склонившись вперед, заложив руки между колен, отчего еще теплее собирались складки темной юбки и отчего притягательнее становилась мысль, что Оксана — сестра и товарищ. Так склонившись, она неотрывно, не моргая смотрела на сцену, слушала оратора Садовничего, а Игорю стало до очевидности ясно, что Оксана лучше понимает то, что говорит Садовничий, и глубже переживает. И Игорь тихонько отвернул от нее лицо и нахмурил брови. Ему страшно захотелось, чтобы он, Игорь Чернявин, всегда был настоящим человеком. Он долго, внимательно и доверчиво слушал Садовничего и наконец понял, что Садовничий комсомолец, а Игорь еще нет. И тогда, посмотрев на зал, он подумал, что с такой компанией можно идти очень далеко, идти честно и искренно, так же, как говорит Садовничий, как слушает Оксана.

Часто, оставаясь наедине, Игорь думал о том, что он, безусловно, любит Оксану. Игорю нравилось так думать. Он много прочитал книг за этот год в колонии и научился разбираться в тонкостях любви. Слово «влюблен» казалось уже ему мелким и недостойным словом для выражения его чувств. Нет, Игорь именно любит Оксану. Иногда он сожалел, что эта любовь прячется где-то в груди, и сам черт не придумает, как ее оттуда можно вытащить и показать. Ему нравилась история Ромео и Джульетты, он ее прочитал два раза. Те места, в которых высказываются слова любви, он перечитывал и думал о них. Может быть, если бы пришлось, Игорь нашел бы еще более выразительные слова, но ему не хотелось умирать вместе с Оксаной где-нибудь среди мертвецов. С этой стороны «Ромео и Джульетта» ему не нравилась. Он находил много непростительных глупостей в действиях героев трагедии, во всяком случае, было одно несомненно: эти герои были очень плохие организаторы — в самом деле, было одно несомненно: эти герои были очень плохие организаторы — в самом деле, придумать такой девушке дать снотворное средство, а потом похоронить! Интересно, что твоего же мнения был Санчо Зорин, которого Игорь заставил почитать «Ромео и Джульетту»:

— Чудаки какие-то… эти… Лоренцо — старый черт, а с таким пустяком не справился, кого-то послал, а того не впустили — на объективные причины сворачивает. Вот если бы он знал, что ему за это отдуваться на общем собрании, так он бы иначе действовал. И Ромео твой шляпа какая-то. Мало ли чего? Кто там в ссоре и кто там не позволяет. Раз ты влюбился, так какое кому дело — женись, и все!

Игорь смотрел на Санчо свысока. Санчо понятия не имеет, что значит влюбиться, нет, не влюбиться, а полюбить. Женись, и все! Дело совсем не в женитьбе, а жениться вовсе не обязательно, Игорю жениться не хотелось. Во-первых, потому, что нужно кончать школу, во-вторых, потому, что даже представить трудно, какой хай поднялся бы в колонии, если бы Игорь обратился в совет бригадиров… Ха!

Игорь никому не говорил о своей любви, и Оксана, может быть, ни о чем не догадывалась. Странное дело: пока Оксана жила у этого самого… адвоката, ничуть не страшно было демонстрировать свое исключительное к ней внимание. С того дня, как она стала колонисткой, Игорь боялся с нею разговаривать даже об африканском циклозоне, с которым она возилась в биологическом кружке и который, между прочим, всем надоел. Потом Оксана вступила в комсомол, и в ее лице появились новые черты — самостоятельности и покоя. от всех девочек она отличалась удивительно приятным соединением бодрости, быстроты и в то же время мягкой, внимательной тишины. Она несколько раз уже выступала на общих собраниях, и как только она получала слово, в зале все начинали выглядывать из-за соседей, чтобы лучше видеть Оксану. Произнося речь, она умела с особенной мягкой стремительностью поворачивать голову то к одному, то к другому слушателю, смотреть ему в глаза, чуть-чуть улыбаясь, убеждать, внушать ласково, просто уговаривать. И каждый такой объект неизменно заливался краской, а Оксана спешила обратиться к другому. В таком стиле она произнесла однажды речь о необходимости помочь соседнему колхозу в прополке картофеля:

— Мои товарищи! Как же вы не поможете людям, если у них еще не устроено? У них трудное время, они еще коллективно не привыкли робыть, а вы привыкли, так как же вы не поможете? Мы сильные люди, последователи Ленина, кажу вам, товарищи, пойдем и поможем, с музыкой пойдем, не в том только дело, сколько мы картошки пройдем прополкой, а в том, что и они глазами побачут, как красиво и богато можно жить при социализме. А потом они к нам придут, может, в чем помогут, а может, и так потанцуют с нами та посмеются. Вот я вам и говорю: дорогие хлопцы и девчата, не нужно так говорить, чем мы там поможем, а решайте по-хорошему.

Она красиво говорила, Оксана, в особенности мило выходили у нее украинские редкие срывы и нежное «л» в таких словах, как «прополка» или «хлопци». И хотя никто и не думал возражать против помощи, но всем казалось, что это Оксана их убедила. И потом на колхозном поле все смотрели на Оксану, как на хозяйку, радовались ее оживлению, и только пацаны не могли иногда удержаться и докладывали Оксане с серьезными лицами, но с итальянским проносом:

— Наша славная четвертая бригада уже прополола!

Они бросали на нее проказливые взгляды. но далеко не прочь были с радостью принять от Оксаны ласковую улыбку и ласковый ответ:

— От и добре, хлопци!

Игорь не обладал такой смелостью, какая была у пацанов. Он иногда разговаривал с Оксаной о классных и колонистских делах, но, если никого не было третьего, не позволял себе острить и больше всего боялся, как бы Оксана не заметила, что он может покраснеть. Зато, если собиралась целая группа колонистов и колонисток, Игорь острил на полный талант. Он тогда уверял слушателей, что африканского циклозона обязательно украдет Рыжиков, украдет, зажарит и слопает. Бывало, что Рыжиков стоит тут же и слушает, а потом хохочет вместе со всеми, как и полагается хорошему товарищу. Игорь был доволен вниманием товарищей, но истинной наградой за остроумие могла быть только улыбка Оксаны. Она и улыбалась всегда, но Игорь понимал, что эта улыбка — мелочь, из приличия. Досадно было, что, улыбаясь, Оксана обращалась немедленно с каким-нибудь посторонним вопросом к соседке-подружке. И получалось как-то очень прохладно: остроумие Игоря признавалось, как одно из самых обыденных приятных явлений вроде хорошей погоды. Только один раз Оксана пришла в настоящее восхищение и хотя смеялась недолго, но посмотрела на Игоря взглядом… буквально любовным. Это вышло после того, как все хвалили красоту прошедшего мимо дежурного бригадира Васи Клюшнева, а Игорь сказал, воспользовавшись недавними впечатлениями восьмого класса:

— Он похож на Дантеса, хотя с Пушкиным не знаком.

Вася Клюшнев был хороший бригадир, но по литературе у него были очень плохие дела.

8. Мертвый час

Когда окончились школьные занятия, Захаров сказал на общем собрании:

— Дела наши идут хорошо. Завод строится, скоро начнут прибывать станки, план мы выполняем, а на текущем счету прибавляются деньги. И в коллективе у нас более или менее благополучно, если не считать печального события с театральным занавесом. Сейчас вы будете отдыхать от школьных работ, но полных каникул в этом году мы устроить не можем, все колонисты это понимают. Все-таки нужно подумать и о здоровье. Николай Флорович сейчас скажет об этом.

А потом на трибуну вышел Колька-доктор и такого наговорил, что колонисты только шеи вытягивали от удивления. Во-первых, нужно восстановить пятичасовой чай, всеобщий и самый подробный медицинский осмотр, в-третьих, какие-то особые купанья, в-четвертых, мертвый час после обеда, в-пятых, в-шестых и т. д. Еще Колька-доктор не кончил, а со всех сторон посыпались возражения: для Кольки новый завод, очевидно, не представляет никакого интереса. Колька хочет, чтобы деньги растрачивались на разные пятичасовые чаи, которые все равно пить некогда, а потом, что это такое за новость: мертвый час? Что колонисты — больные люди или какие-нибудь отдыхающие, все равно никто на этом самом мертвом часе спать не будет. Сейчас оканчиваем работу в четыре часа, а то будем оканчивать в пять, а потом пить чай, а когда жить? По-Колькиному выходит: спать, чаевать, ходить к доктору, так это называется жизнь? А если в волейбол или еще что, так некогда, потому что Колька будет все лечить и лечить.

Колька все эти возражения слушал со злым лицом и снова взял слово:

— К-какие некультурные л-люди! Ч-черт его з-знает, ч-чепуху к-какую…

И давай доказывать. Где-то навыдирал цифр разных, выходило по-Колькиному, что уничтожение «первого ужина» не составило никакой экономии: сколько раньше проедали, столько и теперь проедают. И теперь за ужином лопают так, что повар в ужас приходит!

— Ничего подобного!

— К-как ничего подобного? А п-пускай Алексей Степанович с-скажет!

Никогда не бывало, чтобы Захаров смущался, а теперь смутился, посмотрел на Кольку сердито, махнул рукой:

— Да… Николай! Как это никакой экономии? Экономия есть все-таки… все-таки меньше идет на пищу!

Колька даже зарычал:

— Меньше? Меньше? А я скажу, ничуть не меньше. Я в-вот в б-бухгалтерии все в-взял: т-то-же с-самое! Сколько ели, столько и едят. А т-только неправильно, нужно в пять ч-часов чай.

Захаров вдруг рассмеялся, сел на место с таким видом, как будто с этим Колькой вообще разговаривать не стоит. Колонисты бросили вопрос о «первом ужине», а напали на мертвый час. Выходило так, что Колька напрасно затевал все эти фокусы.

Зырянский лучше всех сказал:

— Все знают, как мы уважаем дисциплину. А только как ты меня, Николай, можешь заставить спать? даже и глаза закрою, откуда ты узнаешь, что я сплю? А если мне спать не хочется? Ничего не выйдет.

Но Колька изменил тон, что-то такое начал говорить медицинское, об организме, о нормах сна. И Захаров в этом деле поддержал доктора:

— Ребята! Против мертвого часа даже неприлично как-то возражать.

Неужели мы с вами такие некультурные люди, ничего не понимаем? Мертвый час нужно ввести. Это будет очень полезно. Мало ведь спите. Сигнал «спать» играем в десять, а все равно после сигнала еще час проходит, пока заснете, а некоторые читатели, например, Чернявин, так и до двенадцати ухитряются.

После таких разговоров неловко было провалить проект мертвого часа. С ворчанием с натянутыми лицами подняли руки за мертвый час и уходили с собрания недовольные. Оглядывались и спрашивали:

— Так это с какого дня? Завтра? Вот еще придумали, честное слово!

На другой день в приказе услышали: мертвый час после обеда в обязательном порядке! Колька прошел через столовую с гордым видом, тоже организатор, мертвый час организовал!

После обеда в лагерях Володька бегунок играл сигнал «спать». Светит жаркое солнце, энергия бурлит и в каждом кусочке тела, а Володька играет сигнал «спать». И все смотрели на Володьку с осуждением. Но Захаров пошел по палаткам, и вид у него был такой серьезный, что никто не сказал ни слова.

Захаров сидел в своей палатке и прислушивался. Какой же это мертвый час, если по всему лагерю стоит говор, просто лежат в постелях и стараются тихонько разговаривать, а тихонько разговаривать не умеют, смеются же обыкновенно — громко. И у девочек громкий шепотом и смех, а в четвертой бригаде возня, сопение, такое впечатление, как будто там боксом занимаются. Захаров напал на какую-то одну бригаду:

— Постановили? Чего это разошлись? Сказано: мертвый час, — значит, спи. Прекратите разговоры!

Говорил он напористо, вот-вот кому-нибудь наряд или что-нибудь подобное всыплет. Самые разговорчивые люди сомкнули уста. Захаров послушал-послушал — тишина. Он возвратился в палатку, где сидел за столом и что-то записывал дежурный бригадир Воленко.

— Через четверть часа пройдешь посмотришь, — сказал Захаров.

— Есть.

— Честное слово, придется кого-нибудь из бригадиров под арест посадить…

Воленко ничего не сказал, он тоже разделял общее мнение, что мертвый час плохо продуман. Захаров сидел в палатке и ревниво прислушивался. Тишина стояла изумительная, даже ночью такой тишины не бывало. Захаров тоже вытянулся из постели, расправил плечи, сказал тихо:

— Чудаки! Такое добро, а они еще… топорщатся.

— Времени жалко, — так же тихо ответил Воленко.

— Ничего… А смотри, спят, — значит, нужно.

И на это Воленко ничего не ответил, вышел из палатки. Легкий шум его шагов моментально пропал в общей тишине. Возвратился Воленко скоро, присел к столу, у дежурного бригадира всегда найдется дело.

— Спят? — спросил Захаров.

— Спят.

Через несколько минут в палатку заглянул Колька-доктор, хитро подмигнул на лагери и зашептал:

— В-видите? Г-говорил… с-спят как м-миленькие!

Колька с довольным видом, на носках прошел вдоль палаток. Долго прислушивался возле некоторых, но возвратился счастливый:

— Р-раз для организма н-нужно… организм с-сам з-знает…

Он тоже присел на нары к столу, но говорить боялся: в мертвый час разговаривать не полагается. Он сидел, посматривая на часы-ходики. Захаров шепнул:

— Как медленно время тянется! За работой — другое дело!

Колька кивнул в знак согласия.

За пять минут до конца мертвого часа Воленко вытащил откуда-то Бегунка. Володя пришел свежий и радостный, лукавые его глаза не могли оторваться от Кольки-доктора, но трубу свою он все-таки нашел быстро. Воленко посмотрел на часы и сказал:

— Давай, Володя!

Володя по обыкновению своему салютнул трубой и выскочил на площадку. Высокий и раздольный сигнал побудки вдребезги разнес мертвую тишину, но с первым звуком сигнала в лагерях произошло что-то странное, Захаров испуганно вскочил с кровати: это была ни на что не похожая смесь из криков «ура», аплодисментов, торжествующих воплей, хохота и многих других совершенно невыносимых знаков восторга. Слышно было, что и девочки приняли участие в этой какофонии. Захаров выглянул из палатки: даже солидные колонисты кричали «ура» и воздевали руки, пацаны носились по лагерю как бешеные, Колька-доктор высунул наружу покрасневшее лицо:

— Вот… м-мерзавцы! Они не с-с-спали!

Возле «штабной» палатки моментально собралась толпа. А Володька с самым наивным видом ходит по линии и повторяет сигнал побудки. Захаров поправил пенсне:

— Видите, как хорошо! Отдохнули, поспали, теперь со свежими силами можно и за работу.

Колонисты смеялись откровенно, но никто не возразил против того, что, действительно, поспать после обеда очень полезно.

На другой день мертвый час начался без инцидентов. Только через десять минут Захаров поймал Ваню Гальченко и Фильку в разгаре самой увлекательной игры: выкатившись из палатки под задним ее полотнищем, они попеременно придавливали друг друга к земле и торжествовали победу. Никаких слов они в это время, конечно, не произносили, потому что был мертвый час, но дыхание их и другие какие-то звуки, не то звуки угрозы, не то выражение торжества, разносились по всему лагерю. Захаров стоял над ними и укорительно смотрел. Филька первый заметил опасность, сделал серьезное лицо и недовольно поднялся с Ваньки. У него было такое выражение, как будто ни для кого не составляло сомнений, что он ни в чем не виноват, а виноваты какие-то зловредные силы, против которых Филька ничего не мог поделать, хотя отрицал их с самого начала. Ваня испугался без всякого притворства, смотрел Захарову в глаза и в замешательстве ожидал возмездия.

Захаров обратился к Фильке:

— Здорово! Будешь оправдываться, конечно?

Этот прозрачный намек Филька пропустил мимо ушей.

— Почему же ты не споришь? — шепотом продолжал Захаров.

Филька таким же шепотом ответил:

— А чего же оправдываться, все равно я буду виноват.

— И я так думаю. Вон там стоит дневальный, ему нельзя воспользоваться мертвым часом. Пойди подежурь за него, а он пусть поспит.

Из-за угла палатки был виден Семен Гайдовский, стоявший с винтовкой под деревянным грибом. Филька посмотрел на Семена и сказал хмуро:

— Семен тоже спать не хочет.

— Откуда ты знаешь?

— Так никто не хочет.

— Но вы больше всех не хотите, я вижу. Стань на дневальство до конца мертвого часа.

— Так не один же я.

— Хорошо, разделите. Одним словом, снимите Семена с дневальства.

И Филька и Ваня одновременно подняли руки и прошептали: «Есть». Захаров ушел к себе, и снова над лагерем повисла сонная тишина. На этот раз многие колонисты действительно спали — при самом большом упрямстве не так долго можно молча пролежать с открытыми глазам.

Ваня встал на дневальство первым. В первую минуту ему показалось, что жизнью можно наслаждаться и под деревянным грибком, с винтовкой в руках. Но сонный покой лагеря был такой сочный, так единодушно объединялся с жарким солнцем, что Ване скоро стало скучно. Он поднял винтовку одной рукой и потихоньку побрел по границе лагеря. Посмотрев влево, он вдруг заметил, что и-под тыльной части третьей в ряду палатки торчат чьи-то голые ноги. Ваня остановился и продолжал смотреть. Ноги лежали неподвижно, можно было подумать, что их обладатель тоже придается мертвому часу, но по неуловимому колебанию белого полотнища палатки можно было догадаться, что человек что-то делает. Через минуту и ноги заерзали по траве и вытащили из-под палатки сначала прикрытый трусиками зад, потом голую спину, и наконец вылезла рыжая голова. Рыжиков смотрел на Ваню сначала пристально, потом сонно-небрежно, потом совсем забыл о нем и стал смотреть на небо. А в это время его руки снова протянулись по земле и скрылись в палатке. Ваня подошел к нему с винтовкой:

— Чего ты здесь делаешь? — спросил он глухим шепотом.

— А тебе какое дело? — шепотом ответил и Рыжиков.

— Это палатка десятой бригады, а почему ты здесь лежишь?

Небрежным движением Рыжиков вытащил руки из-под борта и потянулся сладко:

— А так… люблю на открытом месте… поспать.

— Иди отсюда, — приказал Ваня.

Рыжиков вдруг по-настоящему проснулся. Ослепшими от сна глазами он осмотрелся:

— Смотри ты куда закатился! От… смотри ты!

Он нехотя поднялся на ноги и побрел к палатке первой бригады, что-то бормоча и оглядываясь во все стороны. Может быть, он надеялся увидеть те таинственные силы, которые незаметно перенесли его к чужой палатке. Ваня удивленно смотрел ему вслед, а когда он скрылся, Ваня быстро присел, поднял борт палатки и заглянул внутрь. В десятой бригаде все спали. На земле у самого борта лежали чьи-то брюки, а рядом с ними черненький с замочком кошелек.

Ваня опустил борт и озабоченно поспешил к своему посту.

9. Сердитый дед

В четвертой бригаде все прибавлялось хлопот и впечатлений, не говоря уже о делах, но души не уставали все перемалывать. Уставали к вечеру только ноги, Филька, впрочем, уверял: это оттого, что босиком.

Каменщики давно закончили стены и перешли к новым делам: гараж, фундаменты для станков, какая-то сложнейшая сушилка в новой большой литейной. На стенах ходили плотники и кровельщики. Дем бегал по колонии расстроенный, каждому встречному жаловался:

— Дефицитное дело, кругом дефицит: плотники — дефицит, бетонщики — дефицит, чернорабочие — тоже, представьте себе, дефицит!

Даже четвертой бригаде Дем рассказал о всеобщем дефиците и еще прибавил:

— Вы понимаете, товарищи колонисты, до чего разбаловался народ. У нас срочное дело, а они все на Турбинстрой! Обязательно им подавай Турбинстрой, все туда хотят, потому… конечно… там и спецовку дают…

Четвертая бригада не успевала зародить в своих душах сочувствие Дему: Турбинстрой — легко сказать — Турбинстрой! Что-то неопределенно торжественное и величественное возникало при этом слове, и пацаны спрашивали Дема:

— А где это?

Дем шевелил пушистыми усами, и круглые глазки страдальчески щурились на пацанов:

— Да везде: вот сейчас нужно вагранку…

— Нет, где этот… Турбинстрой?

И только в этот момент Дем соображал, что он напрасно разговаривает с мальчишками. Они способны задавать ему глупые вопросы о Турбинстрое, который для Дема имел только одно значение: он отвлекал рабочую силу. И Дем бежал дальше, а пацаны продолжали жить с еще более ошеломленными душами, ибо к Турбинстрою вдруг прибавилось вагранка. Это слово давно мелькало в мире, самое замечательное и самое металлическое слово, оно даже встречалось в стихотворениях, но его роскошь всегда казалась роскошью недоступной. А теперь Дем произнес его с невыносимой будничной миной, он сказал, что нужно… вагранку!

Каждый день прибывают станки. Их привозит Петро Воробьев на своем грузовике, они запакованы в аккуратные ящики. Соломон Давидович, пребывающий обычно в каком-нибудь дальнем производственном захолустье, одним из последних узнает о прибытии грузовика. Поэтому он, испуганный, выбегает из-за угла здания и на бегу в ужасе воздевает руки и кричит:

— Что вы делаете? Что вы делаете?!

Он врывается в толпу вокруг полуторки, и некогда ему поднять руку к старому сердцу, некогда перевести дыхание:

— Немедленно слезьте с грузовика! Это вам не акая-нибудь коза, это вам «Вандерер»!

Четвертая бригада всегда прибегает к станкам первая и всегда отвечает Соломону Давидовичу:

— Мы разгрузим, Соломон Давидович, мы разгрузим!

Соломон Давидович выпячивает гордо нижнюю губу:

— Как вы можете такое говорить? Кто это вам позволит разгружать импортное оборудование? А куда это старшие подевались?

Но уже и старшее поколение спешит к полуторке: Нестеренко, Колос, Поршнев, Садовничий. И Соломон Давидович обращается к ним почти как к равным:

— Будьте добры, товарищ Нестеренко, вы же понимаете: это универсально-фрезерный «Вандерер», удалите отсюда этих мальчиков.

Нестеренко делает движение бровями, пацаны слетают с грузовика и терпеливо наблюдают, пока на руках старших огромный ящик с «Вандерером» мягко сползает с платформы. Широкая дверь склада с визгом раскрывается, в руках старших появляются ломы и катки, теперь для всех найдется дело. Когда пацаны бросаются к лому, Нестеренко досадливо морщится, но потом его досада принимает приемлемые формы:

— Да шо вы там сделаете вашими руками! Животами, животами! Наваливайся животами.

И четвертая бригада в полном составе дрыгает ногами, морщит лбы и носы. Сорокапудовый ящик приподнимается ровно настолько, чтобы подложить каток. Нестеренко смеется:

— Сколько на килограмм идет этого пацанья? Наверное, десяток!

Когда ящик с «Вандерером» скрывается в полутемном складе и кладовщик вкусно гремит засовами и замком, четвертая бригада спешит к новым делам и по дороге спорит:

— Это фрезерный!

— Понимаешь ты, фрезерный! Не фрезерный, а универсально-фрезерный!

— Это по-ученому универсально, а так просто фрезерный!

— Ох! Сказал! Просто! Есть вертикально-фрезерный, а есть горизонтально-фрезерный, а это универсально!

— Вот смотрите! Какой фрезеровщик! Вертикально! А ты и не понимаешь, как это вертикально!

— Вертикально! А что, нет?

— А как это вертикально? Ну скажи!

— Вертикально — это значит вот так, видишь?

Грязноватый палец торчит перед носами слушателей, потом он торчит в горизонтальном положении.

— А универсально?

— А универсально это… как-то еще…

— Вот так?

— И не так вовсе…

— А может, так?

— Чего ты, Колька, задаешься? Так, так… Я тебе говорю «универсально», а ты пальцем крутишь. Не веришь, так спроси у Соломона Давидовича.

Однако и Соломону Давидовичу некогда и четвертой бригаде некогда. Не успели поспорить о «Вандерере», как пришли еще более знаменитые станки: «Цинциннати», «Марат», «Рейнекер», «Людвиг Леве» и маленькие, совсем маленькие токарные, которые Соломон Давидович называл «Лерхе и Шмидт», а четвертая бригада считала, что благозвучнее будет называть «Легкий Шмидт». Каждый станок приносил с собой не только странные имена, но и множество новых спорных положений. Вокруг шлифовальных спор разгорелся на целую неделю, и Зырянский однажды вечером закатил выговор всей бригаде:

— Чего вы спорите! С утра кричите, говорить из-за вас нет никакой возможности!

— А чего он говорит: шлифовальный, чтоб блестело! Разве для этого шлифовальный? Это для того, чтобы точность была, а блестит совсем не от этого.

Прибывали и инженеры. Разобраться в них было труднее, чем в станках. Один Воргунов был ясен. Сразу видно, что он — главный инженер. Он тяжелой, немного угрюмой, немного злой поступью проходит мимо пацанов, и кто его знает, нужно с ним здороваться или не нужно? Ни на кого он не смотрит, никому не улыбается, а если и удается послушать его беседу с кем-нибудь, так она всегда с громом и молнией. Недавно он посреди двора поймал молодого пижонистого инженера Григорьева и кричал:

— К чертовой матери, понимаете? Вы сказали через три дня будут чертежи? Где чертежи?

Григорьев прижимал руки к груди и пискливым голосом оправдывался:

— Петр Петрович, не пришли еще гильдмейстеры! Не пришли, чем я виноват!

А Воргунов наклоняет тяжелую голову, дышит злобно и хрипит:

— Это невыносимо! На Кемзе восемнадцать гильдмейстеров! Сейчас же поезжайте и снимите габариты. Чтобы фундаменты были готовы через неделю!

— Петр Петрович!

— Через неделю, слышите?

Последние слова Воргунов произносил таким сердитым рыком, что не только Григорьев пугался, но и пацанам становилось страшно. Они смотрел на Воргунова сложным взглядом, составленным из опасения и неприязни, а он оглядывался на них, как на досадные мелочи, попадающиеся под ноги. Витя Торский рассказывал, что в кабинете Захарова по вечерам часто происходили стычки между Воргуновым и другими. В этих стычках участвовал Соломон Давидович, для которого нашествие инженеров казалось затеей слишком дорогой, и он не всегда мог удержаться от укорительных вздохов:

— Каждую копеечку, каждую копеечку с каким потом, с каким трудом зарабатывали. А теперь приехали на готовое и пожалуйста: пуф-ф-ф! пуф-ф-ф! — конструкторское бюро, кондуктора, измерительные приборы, лаборатория, инженеры! Сколько инженеров! Ужас!

Воргунов выслушивал эти слова с миной ленивого презрения и отвечал вполголоса:

— Обыкновенная провинциальная философия! Копить деньги по копеечке, это мы мастера. И, наверное, вы их в чулок прятали, Соломон Давидович?

— Вы получаете наши деньги из Государственного банка, так почему вы говорите про чулок?

— Отстаньте, прошу вас, с вашими деньгами. Я строю завод не для вас, а для государства.

— Государство само собой, а колонисты само собой. Вы строите завод для колонистов, к вашему сведению. И если вам не угодно их замечать…

— Эх, да ну вас, тут с фундаментами несчастье! Да! Иван Семенович! Где вы этого идиота нашли, черный такой? Вы ему поручили наметить сталь?

Молодой инженер Иван Семенович Комаров поднял к Воргунову встревоженное лицо:

— Да, наметить серой и желтой краской!

— Ну, так он ее выкрасил с одного конца до другого!

Комаров побледнел, вскрикнул что-то и выбежал из кабинета. Воргунов усталыми глазами зарылся в широкой записной книжке, вдруг нахмурился, что-то прошептал свирепо и вышел вслед за Комаровым.

— Какой сердитый дед! — сказал Торский.

Захаров ответил, не прекращая своей работы:

— Он не сердитый, Витя, но страстный.

— К чему у него страсть?

— У него страсть… к идее!

10. Здорово кричит

Боевые сводки по-прежнему выходили ежедневно, и ежедневно Игорь Чернявин находил новые краски, чтобы изобразить в словах боевые подвиги колонистского народа. С тех дней, когда приняли его в комсомол, в боевых сводках стали встречаться и такие строки:

«Наш краснознаменный фланг в борьбе за индустриализацию страны и за усиление нашей обороноспособности сегодня нанес новый удар отступающему противнику…»

«Товарищи колонисты! Наши победы все закрепляются и закрепляются. Сегодня прибыли в колонию токарные „Красные пролетарии“, целых шесть штук. Наши старшие товарищи сделали эти станки, чтобы помочь нам окончательно разбить нашу техническую отсталость!»

«Товарищи бойцы! Видели вчера „Самсон Верке“ шлифовальные с магнитным столом? В нашей стране еще не умеют делать таких станков, но завтра будут уметь! Догнать и перегнать! Электроинструмент тоже сейчас не делают в Союзе, но завтра будут делать в нашей колонии. наш враг — наша техническая отсталость — сегодня отступил под напором наших сил на линию 12 августа. Еще одно, два усилия, и мы сделаем смертельный прорыв в рядах противника — мы подорвем его капиталистическое производство, освобождая нашу страну от импорта электроинструмента!»

«Колонисты, читайте газеты! Вы узнаете, какие победы совершаются рабочим классом нашей страны. наш фронт — только маленький участочек социалистического фронта, но и на маленьком участке очень важно продвинуться вперед. Сегодня левый фланг — столяры — продвинулись вперед на целых 28 дней. Да здравствуют столяры, славные бойцы социалистического наступления!»

Хотя «боевая сводка» выпускалась от имени штаба соревнования, но все колонисты хорошо знали, что душой этого штаба был Игорь Чернявин. И колонисты были очень довольны его работой. Они встречали Игоря улыбкой и говорили: «Здорово!»

Иногда рядом со сводками Игорь вывешивал дополнительный лист, на котором были и портреты, и чертежи, и рисунки, и карикатуры. В комсомольском бюро косо посмотрели на это дело:

— Этот материал нужно в стенгазету давать, а не в сводку, а то стенгазета сдохнет, а ты все в свою сводку. Нельзя же смотреть только с твоей колокольни!

Игорь подчинился, но иногда трудно было удержаться. В девятой бригаде Жан Гриф и Петров 2-й, в седьмой бригаде Крусков и раньше страдали некоторым зазнайством, а теперь они объединились в маленькую оппозицию. Крусков был главой, поэтому колонисты все это движение прозвали круксизмом. Круксисты, правда, вполне исправно и добросовестно работали на своих местах, но в вечерних разговорах распространяли такое мнение: завод электроинструмента напрасно затеяли, такие заводы должен строить Наркомтяжпром, а у колонистов есть другие дела: у Петрова 2-го — кино, у Жана Грифа — музыка, а у Крускова — физкультура. Игорь Чернявин целую ночь просидел с Маленьким, а на утро «сводка» появилась в прекрасной рамке.

О круксистах в этом листке ничего не было сказано, но была очень хорошо нарисована заставка, было изображено: стоит чудесный город с башнями, у стен города идет жестокий бой: под красным знаменем идут ряды за рядами и скрываются в дыму взрывов, в свалке штыковой атаки. Нетрудно узнать в этих рядах под красным флагом ряды колонистов, у них белые воротники и вензеля на рукавах. А сзади, между идиллическими кустиками стоит обоз. На подводах сидят люди. Один держит в руках киноаппарат, другой большую трубу, третий футбольный мяч. Лица этих людей выписаны чрезвычайно добросовестно, нетрудно узнать и Петрова 2-го, и Жана Грифа, и Крускова.

Конечно, возле листа целый день стояла и хохотала толпа, раздавались более или менее остроумные замечания, вносились дополнительные предложения. На общем собрании вся тройка крускистов заявила решительный протест. Крусков говорил:

— С какой стати Чернявин как ему захочется, так и пишет? Когда я был в обозе? У меня перевыполнение плана по станку на тридцать процентов, а если иногда скажешь что-нибудь такое, так это слова.

— Тебе за слова и попало, — ответил на это Торский, — а за что ж тебе попало?

— За слова, конечно, — сказал Крусков, — а только нельзя ж так.

Крусков полагал, что ему попало слишком сильно. Но на самом собрании ему и другим попало еще сильнее. Зырянский дорвался по-настоящему:

— За такие слова нужно с работы снимать. Вам не нужен завод? Не нужен? А вы посчитайте, раззявы, сколько у рабочего класса до революции было кинотеатров, а сколько своих оркестров, а сколько физкультуры. Посчитайте, олухи! Вам дали в руки такое добро, а вы не понимаете, кто это вам дал. А если у нас не будет заводов, таких заводов — во, каких заводов, так от вашей музыки и физкультуры рожки одни останутся. Я предлагаю — снять с завода, направить на черную работу, пусть попробуют!

Петров 2-й испугался больше всех:

— Товарищи, товарищи! Разве я что-нибудь говорил против завода? Вот увидите, как я буду работать! Вот увидите!

И Крусков каялся и просил все слова ему простить и еще просил, чтобы перестали колонисты говорить «крускизм», разве можно так оскорблять?

После этого случая авторитет Игоря Чернявина сильно укрепился среди колонистов, да и сам Игорь теперь понял, какое важное дело он совершает, выпуская свои боевые сводки.

Производство Соломона Давидовича доживало последние дни. «Стадион» торчал на земле черный от перенесенной зимы, и во время большого ветра его стены шатались. В механическом цехе беззастенчиво перестали говорить о капитальных и других ремонтах. Трансмиссии стали похожи на свалку железного лома, были перевязаны ржавыми хомутами, а кое-где даже веревками. Токарные «козы» на глазах рассыпались, суппорты перекашивались, патроны вихляли и били. Но колонисты уже не приставали к Соломону Давидовичу ни с какими жалобами. Молча или со смехом кое-как связывали разлагающееся тело станка и снова пускали его в ход. К этому времени руками токарей сделались руками фокусников: даже Волончук, искушенный в разных производственных тонкостях и отвыкший вообще удивляться, и тот иногда, пораженный, столбенел перед каким-нибудь Петькой. В течение четырех часов Петька стоял перед станком, как некоторая туманность, настолько быстро мелькали его руки и ноги, настолько весь его организм вибрировал и колебался в работе. И Волончук говорил, отходя:

— Черт его знает… Шустрые пацаны!

Крейцер однажды приехал в колонию и зашел в механический цех. Он остановился в дверях, широко открыл глаза, потом открыл еще шире, вытянул губы и наконец произнес как будто про себя:

— Подлый народ! До чего дошли!

На него оглянулись несколько лиц, сверкнули мгновенными улыбками. Крейцер прошел дальше, поднял голову. Над ним вращалась, вздрагивала трансмиссия, заплатанные, тысячу раз сшитые ремни хлопали и скрежетали на ней, потолок дрожал вместе со всей этой системой, и с потолка сыпались последние остатки штукатурки. Крейцер показал пальцем и спросил:

— А она не свалится нам на голову?

Он остановил встревоженно-удивленные глаза на Ване Гальченко. Ваня выбросил готовую масленку, вставил новую, дернул приводную палку, между делом повертел головой, — значит, нет, не свалится. Крейцер беспомощно оглянулся. К нему не спеша подходил Волончук.

— Не свалится эта штука?

Волончук не любил давать ответов необоснованных. Он тоже поднял голову и засмотрелся на трансмиссию. Смотрел, смотрел, даже чуть-чуть сбоку заглянул, скривил губы, прищурил глаза и только после этого сказал:

— По прошествии времени свалится. А сейчас ничего… может работать.

— А потолок?

— Потолок? — Волончук и на потолок направил свое неспешное исследовательское око:

— Потолок слабый, конечно, а только не видно, чтоб свалился. Это редко бывает, потолок все-таки… он может держать, если, конечно, балки в исправности.

— А вы балки давно смотрели?

— Балки? Нет. Я по механической части.

Крейцер влепился в Волончука влюбленным взглядом, растянул рот:

— Ну?

Пришел Соломон Давидович и объяснил Корейцеру, что можно построить еще десять новых заводов, пока наступит катастрофа, что если даже она наступит, то балка прямо не свалится на голову работающих, а сначала прогнется и даст трещину. Крейцер ничего не сказал и направился в сборочный цех. Здесь не было никакого потолка — работали во дворе. Игорь Чернявин сейчас уже не зачищает проножки, а собирает «козелки» чертежных столов — работа самая трудная и ответственная. Светлые, прямые волосы у него растрепались, щека вымазана, но рот по-прежнему выглядит иронически. Цепким движением он берет в руки нужную деталь, быстро бросает на нее критический взгляд, двумя ловкими мазками накладывает клей, моргнул, и уже в его руках не помазок, а деревянный молоточек, а тем временем шип одной части вошел в паз другой, неожиданный сильный удар молотком, и снова в руках деталь, и опять молоток замахивается с угрозой. Руки Игоря ходят точным, уверенным маршем, взгляды еле-еле прикасаются к дубовым заготовкам, но вдруг деталь летит в кучу брака, и Игорь, продолжая работу, кричит Штевелю:

— Синьор! Опять шипорезный половину шипа вырывает! Сегодня две дюжины поперечных планок выбросил. Какого он ангела там зевают?

Игорь замечает Крейцера и салютует. Крейцер отвечает спокойным движением и спрашивает:

— Как поживает левый фланг?

— Металлистов обогнали, Михаил Осипович!

— Все-таки до конца года не выдержите.

— Мы выдержим! Стадион не выдержит. И металлистам плохо. Они не выдержат. Надо скорее новый завод.

— Скорее! А триста тысяч?

— Мы сейчас на линии 29 августа. Через три месяца выполним годовой план. А по плану у нас четыреста тысяч прибыли, да еще экономия есть.

Крейцер смотрит на Игоря, как на равного себе делового человека, думает, потом грустно оглядывается, произносит с явным вздохом:

— Три месяца… Боюсь… Не протянете.

— У нас кишки хватит, а у станков не хватит…

— То-то… кишки…

А у четвертой бригады было еще одно дело.

Ваня в тот же вечер рассказал о странном мертвом часе у Рыжикова. Четвертая бригада выслушала его сообщение с остановившимся дыханием. Зырянский хмурил брови и все дергал себя за ухо. В тот вечер постановили шума не подымать, а продолжать наблюдение. Только Володя Бегунок требовал немедленных действий. Он оборачивался загоревшим лицом к членам четвертой бригады.

— Уже наблюдали-наблюдали, и пьяным видели, и коробку папиросную показывали, и сейчас поймали, а теперь опять наблюдать. А он все будет красть и красть. А я говорю: давайте завтра на общем собрании скажем.

— Ну и что? — спрашивал Филька.

— Как что?

— А он скажет: заснул прямо на свежем воздухе, и все.

— А почему рука была под палаткой?!

— А чем ты докажешь? А он скажет: мало где рука бывает, если человек спит.

— А голова?

— А чем ты докажешь?

— А Ванька видел.

— Ничего Ванька не видел. Ноги отдельно видел, голову отдельно, а кошелек отдельно.

— А тебе нужно все вместе обязательно?

— А конечно! А как же? Надо, чтобы кошелек был вместе, в руках чтобы был.

Зырянский сказал:

— Вы, пацаны, не горячитесь. Так тоже нельзя — бац, на общем собрании: Рыжиков — вор! Мало ли что могло померещиться Ванюшке? А может, он совсем не вор. Хоть раз поймали его? Не поймали. Вот Рыжиков, так он, действительно, поймал тогда Подвесько, это и я понимаю. Поймал и привел на общее собрание со всеми доказательствами. А вы с чем придете? Скажете, коробку нашли папиросную? А над вами посмеются, скажут, охота вам по сорным кучам лазить и коробки разные собирать. А теперь Ваня увидел — спит Рыжиков, и в палатке кошелек лежит. Мало ли что лежит в палатке, так это значит, если кто проходит мимо палатки, значит вор? Да?

Трудно было возражать против этого, и Бегунок уступил.

Но в колонии снова покатилась волна краж, мелких, правд, но достаточно неприятных: то кошелек, то ножик, то новые брюки, то фотоаппарат, то еще что. Все это исчезало тихо, бесшумно, без каких бы то ни было намеков на следы. Вечером дежурный бригадир докладывал Захарову о пропаже, Захаров, не изменяясь в лице, отвечал «есть» и даже не расспрашивал об обстоятельствах дела. И бригадиры расходились без слов, и в спальнях колонисты старались не говорить о кражах. Но и в спальнях и среди прочих забот не забывали колонисты о несчастье в колонии: все чаще и чаще можно было видеть остановившийся, чуть прищуренный взгляд, осторожный поворот головы к товарищу. И Захаров стал шутить реже.

В июне начали пропадать инструменты: дорогие резцы из «победита», штангенциркули, десятки масленок, — масленки медные. Соломон Давидович без всяких предупреждений попросил слова и сказал на общем собрании:

— Я по одному маленькому делу. Удивляет меня, старика: вы такие хорошие работники и советские люди, вы на собраниях говорите о каждой пустяковине. Интересуюсь очень, почему вы ничего не говорите о кражах? Как же это можно: боевое наступление на фронте, правый фланг теснит противника, строим новый завод, дорогие товарищи, и… вы только представьте себе, на своем заводе крадем инструменты! Вы сколько говорили о плохих резцах, а теперь у нас хороше резцы, так их крадут. Вот товарищ Зорин сказал: плохие станки — это враги. Допустим, что враги. А тот, кто крадет инструмент, так это кто? Почему вы об этих врагах не говорите?

Соломон Давидович протягивая руки, оглядел собрание грустными глазами:

— Может быть, вы не знаете, что значит достать «победитовые» резцы?

— Знаем, — ответил кто-то один. Остальные смотрели по направлению к Соломону Давидовичу, но смотрели на его ботинки, стариковские, истоптанные, покрытые пылью всех цехов и всех дорожек между цехами.

Соломон Давидович замолчал, еще посмотрел удивленными глазами на собрание, пожал плечами, опустился на стул. Что-то хотел сказать Захарову, но Захаров завертел головой, глядя в землю: не хочу слушать! Витя Торский тоже опустил глаза и спросил негромко:

— Товарищи, кто по этому вопросу?

Даже взглядом никто не ответил председателю, кое-кто перешептывался с соседом, девочки притихли в тесной кучке и молчали и краснели; Клава Каширина гневно подняла лицо к подруге, чтобы подруга не мешала ей слушать. Торский похлопывал по руке рапортами и ожидал. И в тот момент, когда его ожидание становилось уже тяжелым и неприличным, Игорь Чернявин быстро поднялся с места:

— Соломон Давидович совершенно правильно сказал! Почему мы молчим?

— Ты про себя скажи, почему ты молчишь?

— Я не молчу.

— Вот и хорошо, — сказал Торский. — Говори, Чернявин.

— Я не знаю, кто вор, но я прошу Рыжикова дать объяснения.

— В чем ты обвиняешь Рыжикова?

Игорь сделал шаг вперед, на одну секунду смутился, но с силой размахнулся кулаком:

— Все равно! Я уверен, что я прав: я обвиняю его в кражах!

Как сидели колонисты, так и остались сидеть, никто не повернул головы к Чернявину, никто не вскрикнул, не обрадовался. В полной тишине Торский спросил:

— Какие у тебя доказательства?

— Есть доказательства у четвертой бригады. Почему молчит четвертая бригада, если она знает?

Четвертая бригада, восседающая, как всегда, у бюста Сталина, взволнованно зашумела. Володя Бегунок поднял трубу:

— Вот я скажу…

— Говори!

Теперь и во всем собрании произошло движение: четвертая бригада — это не один Чернявин, четвертая бригада, наверное, кое-что знает. Володя встал, но Зырянский раньше его сказал свое слово:

— Торский! Здесь есть бригадир четвертой бригады!

— Извиняюсь… Слово Зырянскому! — И Зырянский встал против Игоря, затруднился первым словом, но потом сказал твердо:

— Товарищ Чернявин ошибается: четвертая бригада ничего не знает и ни в чем Рыжикова не обвиняет!

Игорь побледнел, но вдруг вспомнил и нашел в себе силы для насмешливого тона:

— Алексей, кажется, Володя Бегунок иначе думает.

— Володя Бегунок тоже ничего не знает и ничего иначе не думает.

— Однако… пусть он сам скажет.

Зырянский пренебрежительно махнул рукой.

— Пожалуйста, спросите.

Володя снова встал, но был так смущен, что не знал, положить ли свою трубу на ступеньку или держать ее в руке. Он что-то шептал и рассматривал пол вокруг себя.

— Говори, Бегунок, — ободрил его Торский, — что ты знаешь?

— Я… Уже… вот… Алеша сказал.

— Значит, ты ничего не знаешь?

— Ничего не знаю, — прошептал Бегунок.

— О чем же ты хотел говорить?

— Я хотел говорить… что я ничего не знаю.

Торский внимательно посмотрел на Володю, внимательно смотрели на него и остальные колонисты. Торский сказал:

— Садись.

Володя опустился на ступеньку и продолжал сгорать от стыда: такого позора он не переживал с самого первого своего дня в колонии.

Игорь продолжал еще стоять у своего места.

— Больше ничего не скажешь, Чернявин? Можешь сесть…

Игорь мельком поймал горячий, встревоженный взгляд Оксаны, сжал губы, дернул плечом:

— Все равно: я утверждаю, что рыжиков в колонии крадет! И всегда будут говорить! А доказательства я… потом представлю!

Игорь сел на свое место, уши у него пламенели. Торский сделался серьезным, но недаром он второй год был председателем на общем собрании:

— Таки обвинения мы не можем принимать без доказательств. Ты, Рыжиков, должен считать, что тебя никто ни в чем не обвиняет. А что касается поведения Чернявина, то об этом поговорим в комсомольском бюро. Объявляю общее…

— Дай слово!

Вот теперь собрание взволнованно обернулось в одну сторону. просил слова Рыжиков. Он стоял прямой и спокойный, и его сильно украшала явно проступающая колонистская выправка. Медленным движением он отбросил назад новую свою прическу — и начал сдержанно:

— Чернявин подозревает меня потому, что знает мои старые дела. А только он ошибается: я в колонии ничего не взял и никогда не возьму. И никаких доказательств у него нет. А если вы хотите знать, кто крадет, так посмотрите в ящике у Левитина. Сегодня у Волончука пропало два французских ключа. Я проходил через механический цех и видел, как Левитин их прятал. Вот и все.

Рыжиков спокойно опустился на диван, но этот момент был началом взрыва. Собрание затянулось надолго. Ключи были принесены, они, действительно, лежали в запертом ящике Левитина, и это были те ключи, которые пропали сегодня у Волончука. Левитин дрожал на середине, плакал горько, клялся, что ключей он не брал. Он так страдал и так убивался, что Захаров потребовал прекратить расспросы и отправил Левитина к Кольке-доктору. Он и ушел в сопровождении маленькой Лены Ивановой — ДЧСК, пронес свое громкое горе по коридору, и мимо дневального, и по дорожкам цветников.

— Здорово кричит, — сказал на собрании Данило Горовой, — а только напрасно старается.

Данило Горовой так редко высказывался и был такой молчаливый человек, что в колонии склонны были считать его природным голосом эсный бас, на котором он играл в оркестре. И поэтому сейчас короткое слово Горового показалось всем выражением общего мнения. Все улыбнулись. Может быть, стало легче оттого, что хоть один воришка обнаружен в колонии, а может быть, и оттого, что воришка так глубоко страдает: все-таки другим воришкам пример, пусть видят, как дорого человек платит за преступление. И наконец, можно было улыбаться и еще по одной причине: кто его знает, что там было у Рыжикова в прошлом, но сейчас Рыжиков очень благородно и очень красиво поступил. Он не воспользовался случаем отыграться на ошибке Чернявина, он ответил коротко и с уважением к товарищу. И только он один уже второй раз вскрывает действительные гнойники в коллективе, делает это просто, без фасона, как настоящий товарищ.

Собрание затянулось не для того, чтобы придумывать наказание Левитину. Марк Грингауз в своем слове дал прениям более глубокое направление. Он спросил:

— Надо выяснить во что бы то ни стало, почему такие, как Левитин, которые давно живут в колонии и никогда не крали, вдруг — на тебе: начинают красть? Значит, в нашем коллективе что-то не так организованно? Почему этот самый Левитин украл два французских ключа? Что он будет делать с двумя французскими ключами? Он их будет продавать? Что он может получить за два французских ключа и где он будет их продавать? А скорее всего тут дело не только в этих двух ключах. Пускай Воленко, скажет, он бригадир одной из лучших бригад, в которой столько комсомольцев, пускай скажет, почему так запустили Левитина? Выходит, Левитин не воспитывается у нас, а портится. Пускай Воленко ответит на все эти вопросы.

Воленко встал опечаленный. Он не мог радоваться тому, что Рыжиков невинен. Левитин тоже в первой бригаде. И Воленко стоял с грустным лицом, которое казалось еще более грустным оттого, что это было красивое строгое лицо, которое всем нравилось в колонии. Он был так печален, что больно было смотреть на него, и пацаны четвертой бригады смотрели, страдальчески приподняв щеки.

— Ничего не могу понять, товарищи колонисты. Бригада у нас хорошая, лучшие комсомольцы в бригаде. Кто же у нас плохой? Ножик раньше все шутил, теперь Ножик правильный товарищ, и мы его ни в чем, ни в одном слове не можем обвинить. Левитин? После того случая, помните, нельзя узнать Левитина. Учебный год Левитин закончил на круглых пятерках, читает много, серьезным стал, аккуратным, в машинном цехе — пускай Горохов скажет — на ленточной пиле никто его заменить не может. Я не понимаю, не могу понять, почему Левитин начал заниматься кражами? Левитин, скажи спокойно, не волнуйся, что с тобой происходит?

Левитин уже возвратился от доктора и стоял у дверей, направив остановившийся взгляд на блестящую паркетную середину. Он не отвечал Воленко и все продолжал смотреть в одну точку. Глаза четвертой бригады были переведены с Воленко на Левитина; да, тяжелые события происходят в первой бригаде!

Торский подождал ответа и сказал негромко:

— Ты, Левитин, действительно, не волнуйся. Говори оттуда, где стоишь.

Левитин вяло приподнял лицо, посмотрел на председателя сквозь набегающие слезы, губы его зашевелились:

— Я не брал… этих ключей. И ничего не брал.

Колонисты смотрели на Левитина, а он стоял у дверей и крепко думал о чем-то, снова вперив неподвижный взгляд влажных глаз в пустое пространство паркета. Может быть, вспомнил сейчас Левитин недавний день, когда в «боевой сводке» написано было:

«…на нашем левом фланге воспитанник Левитин на ленточной пиле выполнил сегодня свой станковый план на 200 процентов…»

Колонисты смотрели на Левитина с недоуменным осуждением: не жалко ключей — не пожалел человек самого себя! Игорь Чернявин крепко сдвинул брови, сдвинула брови и четвертая бригада. Воленко, опершись локтем на колено, пощипывал губу. Захаров опустил глаза на обложку книги, которую держал в руке. На Захарова бросали колонисты выжидательные взгляды, но так ничего и не дождались.

Когда колонисты разошлись спать, Захаров сидел у себя и думал, подперев голову рукой. Володя Бегунок проиграл сигнал «спать», просунул голову в дверь и сказал печально:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович.

— Подожди, Володя… Знаешь что? Позови ко мне сейчас Левитина, но… понимаешь, так позови, чтобы никто не знал, что он идет ко мне.

И сейчас Володя не мотнул небрежно рукой, как это он всегда делал, а вытянулся, салютнул точно, как будто в строю:

— Есть, чтобы никто не знал!

Левитин пришел с красными глазами, покорно остановился перед столом.

Володя спросил:

— Мне уйти?

— Нет… Я прошу тебя остаться, Володя.

Володя плотно закрыл дверь и сел на диван. Захаров улыбнулся Левитину:

— Слушай, Всеволод! Ключей ты не брал и вообще никогда ничего и нигде не украл. Это я хорошо знаю. Я тебя очень уважаю, очень уважаю, и у меня к тебе просьба. Тебя обвинили, это очень печально, но… вот увидишь, это потом откроется, а сейчас, что ж… потерпим. Это даже к лучшему, понимаешь?

У Левитина в глазах сверкнуло что-то, похожее на радость, но он так настрадался за сегодняшний вечер, что слезы не держались в его глазах. Они покатились тихонько, глаза смотрели на Захарова с благодарной надеждой:

— Понимаю, Алексей Степанович! Спасибо вам… только… все меня вором будут считать…

— Вот и пускай считают! Пускай считают! И ты никому не говори, ни одному человеку не говори, о чем я тебе сказал. Полный секрет. Я знаю, ты знаешь и Володька. Володька, если ты кому-нибудь ляпнешь, я из тебя котлет наделаю!

На эту угрозу Володя ответил только блеском зубов. Левитин вытер слезы, улыбнулся, салютнул и ушел. Володя собрался еще раз сказать: «Спокойной ночи!» — но неслышно открылась дверь и взлохмаченная голова Руслана Горохова прохрипела:

— Алексей Степанович, можно?

— Заходи.

Руслан был в ночной рубашке и сразу замахнулся кулаком. Кажется, он хотел что-то сказать при этом движении, но ничего не сказал, кулак прошелся по воздуху. Он снова взмахнул, и опять ничего не вышло. Тогда он обратил прыщеватое суровое лицо к дивану:

— Пусть Володька смоется.

— Ничего… Володька свой человек.

И теперь поднятый кулак уже не напрасно прошелся сверху вниз:

— Вы понимаете, Алексей Степанович? Это… липа!

Володька громко захохотал на диване. Захаров откинулся назад, тоже смеялся, глядя на удивленного Руслана, потом протянул ему руку:

— Руку, товарищ!

Руслан схватил захаровскую руку шершавыми лапищами и широко оскалил зубы. Захаров поднял палец другой руки:

— Только, Руслан, молчок!

— Понимаю: молчать!

— Секрет!

— Секрет!

— Никому!

— А… Володька? Он… такой народ…

— Володька? Ты его еще не знаешь. Володька — это могила!

Могила на диване задрала от восторга ноги. Руслан еще раз взмахнул кулаком и сказал:

— Спокойной ночи, Алексей Степанович! Липа, понимаете, липа!

11. Разгром

Приняв дежурство по колонии в десять часов вечера, бригадир первой Воленко сменил часовых в лагере и в вестибюле, проверил сторожей на производственном дворе и у кладовых, прошел по палаткам для порядка и еще раз заглянул в главное здание, чтобы просмотреть меню на завтрашний день. В вестибюле он мельком взглянул на стенные круглые часы и удивился. Они показывали пять минут одиннадцатого.

— В чем дело? — спросил он дневального.

— Остановились. Уже приходил Петров 2-й и лазил туда, сказал — завтра утром исправит.

— А почему не сегодня?

— Он взял запаять что-то…

— А как же завтра с подъемом?

— Не знаю.

Воленко задумался, потом отправился в палатку к Захарову:

— Алексей Степанович, у нас беда — часы испортились.

— Возьми мои.

Захаров протянул карманные часы.

— Ой, серебряные!

— Подумаешь, драгоценность какая — серебро!

— А как же: серебро! Спасибо!

Утро встретило колонистов на удивление свежим солнечным сиянием. Колонисты щурились на солнце и нарочно дышали широко открытыми ртами, а потом все разъяснилось: часы испортились, и Воленко наудачу поднял колонию на полчаса раньше. Воленко был очень расстроен, на поверке приветствовал бригады с каким-то даже усилием. Нестеренко ему сказал:

— Ну что такое: на полчаса раньше. Это для здоровья совсем не вредно.

Но Воленко не улыбнулся на шутку. После сигнала на завтрак, когда колонисты, оживленные и задорные, пробегали в столовую, он стоял на крыльце и кого-то поджидал, рассматривая входящих взглядом. Зырянский пришел из лагеря одним из последних. Воленко кивнул в сторону: — Алеша, на минутку.

Они отошли в цветник.

— Что такое?

— Часы… пропали… Алексея, серебряные.

— У Алексея?

— Он мне на ночь дал… наши стали.

— Украдены? Ну?!

— Нет нигде.

— Из кармана?

— Под подушкой были…

— А ты… все в столовой? Сейчас же обыск! Идем!

В кабинете Воленко подошел к столу, Зырянский остался у дверей.

— Алексей Степанович! У меня взяли ваши часы.

— Кто взял? Зачем?

Воленко с трудом выдавил из себя отвратительное слово:

— Украли.

Захаров нахмурил брови, помолчал, сел боком:

— Пошутил кто-нибудь?

— Да нет, какие шутки? Надо обыскать.

В кабинет вошли Зорин и Рыжиков. Рыжиков с разгону начал весело.

— Алексей Степанович, Зорин партию столов в город… Я обратно привезу медь.

Зырянский с досадой остановил его:

— Да брось ты с медью! Никто никуда не поедет.

— Почему?

Захаров встал за столом:

— Часы того не стоят. Нельзя обыск. Кого обыскивать?

Воленко ответил.

— Всех!

— Чепуха. Этого нельзя делать.

— Надо! Алексей Степанович!

Рыжиков испуганно огляделся:

— А что? Опять кража?

— У меня… часы Алексея Степановича…

Захаров повернулся к окну, задумчиво посмотрел на цветники:

— Если украдены, никто в кармане держать не будет. Зачем всех обижать?

Зорин шагнул вперед, гневно ударил взглядом в заведующего:

— Ничего! Все перевернуть нужно! Всю колонию! Надоело!

— Обыскивать глупо. Бросьте!

Рыжиков закричал, встряхивая лохмами:

— Как это глупо? А часы?

— Часы пустяшные… Пропали, что ж…

Рыжиков с гневом оглянулся на товарищей:

— Как это глупо? Как это так пропало? Э, нет, значит, он себе бери и продавай, а потом опять будут говорить, что Рыжиков взял, чуть что — сейчас же Рыжиков? До каких пор я буду терпеть?

Зырянский неслышно открыл дверь кабинета и вышел. Часовым сегодня стоял Игорь Чернявин. Зырянский приказал:

— Чернявин, стань на дверях столовой, никого не выпускать?

— Почему?

— Это другое дело — почему. Я тебе говорю.

— Ты не дежурный.

— Э, черт!

Он быстро направился к кабинету, ему навстречу вышел Воленко.

— Прикажи ему стать здесь!

— Я не хочу дежурить!

— Не валяй дурака!

— Я не буду дежурить!

— Идем к Алексею!

Воленко снова остановился перед столом Захарова, над белым воротником парадного костюма его побледневшее лицо казалось сейчас синеватым, волосы были в беспорядке, строгие, тонкие губы шевелились без слов. Наконец он произнес глухо:

— Кому сдать дежурство, Алексей Степанович?

— Слушай, Воленко…

— Не могу! Алексей Степанович, не могу!

Захаров присмотрелся к нему, потер рукой колено:

— Хорошо! Сдай Зырянскому!

Воленко отстегнул повязку, и, против всяких правил и обычаев колонии, она закраснела на грязном рукаве Алешиной спецовки. Но, по обычаю, Захаров поднялся за столом и поправил пояс. Воленко вытянулся перед заведующим и поднял руку:

— Первой бригады дежурный бригадир Воленко дежурство по колонии сдал!

Зырянский с таким же строгим салютом:

— Четвертой бригады дежурный бригадир Зырянский дежурство по колонии принял.

Но как только Захаров сказал «есть», Зырянский опрометью бросился из кабинета. Теперь уже с полной властью он еще издали закричал дневальному:

— Дневальный! Стань на дверях, никого из столовой!

Чернявин увидел повязку на рукаве Зырянского:

— Есть, товарищ дежурный бригадир!

На быстро бегу Зырянский круто повернул обратно.

— Алексей Степанович, я приступаю к обыску.

— Я не позволяю.

— Ваши часы? Потому? Да? Я приступаю к обыску.

— Алеша!

— Все равно я отвечаю.

Захаров поднял кулак над столом:

Что это такое? Товарищ Зырянский!

Но Зырянский закричал с полным правом на гнев и ответственность:

— Товарищ заведующий! Нельзя иначе! Ведь на Воленко скажут!

Захаров опешил, посмотрел на Воленко, сидящего в углу дивана, и махнул рукой.

— Хорошо!

В двери столовой уже билась толпа. Нестеренко стоял против Чернявина и свирепо спрашивал:

— Черт знает что! Почему, отвечай! Кто нас арестовал?

— Не знаю, дежурный бригадир приказал.

— Воленко?

— Не Воленко, Зырянский.

— А где Воленко?

— Не знаю.

— Арестован?

— Не знаю. Кажется, отказался дежурить.

На Зырянского набросились с подобными же вопросами, но Зырянский не такой человек, чтобы заниматься разговорами. Он вошел в столовую, как настоящий диктатор сегодняшнего дня, поднял руку:

— Колонисты! К порядку!

И в полной тишине он объяснил:

— Товарищи! У Воленко ночью украдены серебряные часы Алексея Степановича. Бегунок!

— Есть!

— Передать в цеха: начало работы откладывается на два часа.

— Есть!

В подавленном, молчаливом отчаянии колонисты смотрели на дежурного бригадира.

Зырянский стал на стул. Было видно по его лицу, что только повязка дежурного спасает Зырянского от безудержного ругательного крика, от ярости и злобы.

— Надо повальный обыск! Ваше согласие! Голосую…

— Какие там голосования!

— О чем спрашивать!

— Скорее!

— Давай! Давай!

— Замолчать! — закричал Зырянский.

— Бригадиры! Сюда! Четвертая бригада, обыскать бригадиров. Остальные, отступить!

Хоть и все согласились на обыск, а краснели и бригадиры, и члены четвертой бригады, когда на глазах у всей колонии зашарили пацаньи руки в в карманах, за поясами, в снятых ботинках. Но молча хмурились колонисты, молча подставляли бока; нужно отвечать всем за того, кто еще не открытый, притаившийся здесь же в столовой, возмущающийся вместе со всеми, — с какой-то черной целью — неужели из-за денег? — регулярно сбрасывал на голову колонии им. Первого мая целые обвалы горя.

Два часа продолжался позор. Зырянский со свирепой энергией разгромил спальни, кладовые, классы, библиотеку, заглянул во все щели и в зданиях и во дворе. В десять часов утра он остановился перед Захаровым, уставший от гнева и работы:

— Нигде нет. Надо в квартирах сотрудников!

— Нельзя!

— Надо!

— Не имеем права, понимаешь ты? Права не имеем!

— А кто имеет право?

— Прокурор. Да все равно, часы уже далеко.

Зырянский закусил губу, он не знал, что дальше делать.

Вечером над разгромленной колонией стояли раздумье и тишина. Говорить было не о чем, да, пожалуй, и не с кем. С кем могла говорить колония им. Первого мая? Ведь в самом теле колонии сидело ненавистное существо предателя.

Колонисты встречались друг с другом, смотрели в глаза, грустно отворачивались. Редко, редко где возникал короткий разговор и терялся в пустоте.

Рыжиков сказал Ножику:

— Это из нашей бригады.

— Из нашей, — ответил Ножик. А кто?

— А черт его знает!

И в восьмой бригаде сказал Миша Гонтарь Зорину:

— А того… Воленко обыскивали?

— Миша! Ты дурак, — ответил Зорин.

— Я не такой дурак, как ты думаешь. Никто ведь не знал, что у Воленко часы.

— Все равно, ты дурак.

Гонтарь не обиделся на Санчо. При таких делах нетрудно и поглупеть человеку.

И в палатке четвертой бригады Володя Бегунок сказал Ване:

— Это не Воленко.

— А кто?

— Это Дюбек.

— Рыжиков? Нет!

— Почему нет? Почему?

— Володя, ты понимаешь? Рыжиков, он вор, ты понимаешь? Он… возьмет и украдет. А это, с часами, нарочно кто-то сделал, понимаешь, нарочно!

12. Под знаменем

В июле старики, окончившие десятый класс, начали готовиться к поступлению в вузы. Поэтому и Надежда Васильевна не поехала в отпуск, а осталась работать со «студентами», как их называли колонисты, несколько предупреждая события. настоящие студенты, поступившие в прошлые годы в разные вузы, человек около тридцати, еще в июне съехались в колонию и поставили для себя три палатки, не с того края, где девочки, а с противоположного. настоящие студенты хотели работать на производстве, чтобы помочь колонии, но Захаров и совет бригадиров не согласились на это: у студентов была большая трудная работа зимой, а теперь им нужно отдохнуть. Захаров каждого рассмотрел, заставлял и юношей и девушек поворачиваться перед ним всеми боками, некоторым говорил:

— Никуда не годится, дохлятина какая-то, а не студент. Запиши его на усиленное питание!

Студенты возражали:

— Так никогда экономию не сделаете, Алексей Степанович.

— А вот мы тебя откормим, это и будет экономия.

Но студенты нашли для себя кое-какую работу. Иногда они дежурили по колонии, и в таких случаях находился для них и парадный костюм. Другие работали у садовника, третьи помогали Соломону Давидовичу по снабжению, а некоторые занимались с будущими студентами, потому что Надежде Васильевне было одной трудно.

Между прочим готовились в вуз и Нестеренко и Клава Каширина. Комсомольское бюро постановило освободить Нестеренко и Клаву от обязанностей бригадиров, чтобы у них оставалось время для подготовки.

На общем собрании должны были состояться выборы новых бригадиров пятой и восьмой бригад. И вот тут оказалось, что жизнь вовсе не такая скучная особа, как некоторые думают. Восьмая бригада единогласно выставила своим кандидатом Игоря Чернявина, а пятая бригада — так же единогласно Оксану Литовченко! Игорь никогда не думал, что так близко от него стоит высокий пост бригадира. Когда в восьмой бригаде Нестеренко открыл заседание и предложил называть кандидатов в бригадиры, вся бригада, как будто сговорившись, повернула лицо к Игорю, и Санчо Зорин сказал:

— У нас давно уже решено: больше некому — Игорь Чернявин!

Когда это «давно» было решено, почему об этом Игорь ничего не знал, так и не удавалось выяснить. Игорь с жаром протестовал, протестовал очень искренне, потому что испугался: бригадиру мороки по горло, а дежурить по колонии — благодарю покорно. Воленко уже додежурился, теперь мрачный ходит, и нужно за ним смотреть. Игорь указал и на Санчо Зорина, и на Всеволода Середина, и на Яновского Бориса, и на старого колониста Михаила Гонтаря, и на Савченко Харитона, и на Данилу Горового, наконец, есть помощник бригадира Александр Остапчин, ему в особенности уместно принять управление восьмой бригадой от Василия.

Нестеренко выслушал слова Игоря спокойно и так же спокойно рассмотрел предложенный им список.

— Санчо горячий очень, ему нельзя быть бригадиров восьмой, он всем нервы испортит, тай годи. Александр Остапчин хороший помощник, это верно, а если бригадиром станет, из-под ареста не вылезет, трепачом был, трепачом и остался. Данило Горовой, конечно, хороший товарищ и колонист, а только пока от него слова дождешься, там всякое дело сбежит, не поймаешь. Яновский будет добрым бригадиром, а только политической установки в нем мало, все больше о своей прическе думает. И Середин будет хорошим бригадиром со временем, пусть подождет, авторитета в колонии еще не завоевал. А что касается Миши Гонтаря, так Миша Гонтарь — шофер, оканчивает курсы завтра и сразу на машину. Его линия уже к концу приходит, и бригадирства с него как с козла молока, хотя, дай господи, царица небесная, каждому такого хорошего товарища и такого человека хорошего. Рогов — молокосос. Нет, это правильно решила бригада — Игорь Чернявин бригадир, да и какого нам нужно рожна: и мастер хороший, и комсомолец на отлично, и общественник. Только ты, Игорь, держи бригаду спокойной рукой, любимчиков чтобы не было, на помощника особенно не полагайся. Бригадир должен быть веселый и все видеть, и не париться без толку, и не трепаться лишнее. И рука должна быть крепкая, власть — это тебе не пустяк, как там ни говори, а все равно Советская власть. Скажем, приезжал к нам Эррио — французский министр. А я дежурил по колонии. Вот ты сообрази: я — дежурный по колонии, а за моей спиной кто? Весь Союз! Наври я что-нибудь, не так сделай, никто не скажет — Нестеренко виноват, а скажут: видишь, как у них в Союзе плохо все делается. Я и то заметил — за Эррио этим целая куча ходит, так и смотрят, так и смотрят. Нет, Игорь, власть бригадира должна быть крепкая, А что касается дежурного бригадира, так и говорить нечего. Ты забудь, какой там у тебя природный характер: может, ты добрый, а может, мягкий, а может, ленивый или забывчивый. Нет, если повязку надел, забудь, какой ты там есть: ты отвечаешь за колонию; Воленко вон на что добрый человек, а в дежурстве у него не покуришь. На что я — старый друг Воленко, пришли в колонию вместе, полтора года спали на одной постели, когда бедно было, а смотри: один раз я подошел к нему и спросил насчет обеда что-то, а он это посмотрел на меня так… прямо, как собака, и голос у него такой… «Товарищ Нестеренко, не умеешь говорить с дежурным бригадиром! Приставь ногу, чего ты танцуешь!» Я сначала даже не понял, а потом и одобрил: правильно, дежурный бригадир служит целой колонии, и баста! Эх, Воленко, Воленко! Хороший какой колонист, а пропал, ни за копейку пропал! И бригада первая — уже не бригада! Видишь, виноват тут, собственно говоря, Воленко: всем верит, все у него хорошие, всех защищает, вот и посадили бригаду. Безусловно, вор в бригаде, а думать не на кого, и сам Воленко ничего не знает.

В комсомольском бюро кандидатуру Игоря поддержали так же единодушно, как и в бригаде. А когда наступило общее собрание, так только и было ответа, что аплодисменты, взял слово один Зырянский:

— Такие бригадиры, как Нестеренко, редко, конечно, встречаются, разве вот из Руднева вырастет такой же. Но и Чернявин хороший материал для бригадира. Вопрос, как его бригада выдержит: чтобы не распустился, не зазнался, не заленился, не заснул. Но восьмая бригада — старая бригада, нужно будет — поможем. А что касается Оксаны Литовченко, так это, прямо скажу — находка. Предлагаю голосовать за Оксану и Игоря!

Ни одна рука в собрании не поднялась против предложенных бригадами кандидатур. И сейчас же после этого дежурный бригадир подал команду:

— Под знамя встать, смирно! Салют!

Игорь и не видел, что возле бюста Сталина давно уже стоят шесть трубачей и четыре малых барабана. Это они развернули перед собранием торжество знаменного салюта, и Ваня Гальченко теперь уже знал, в чем настоящая его прелесть: знаменный салют — это сигнал на работу, оркестрованный старым дирижером Виктором Денисовичем.

Когда знаменная бригада выстроилась против бюста Сталина, вышел к знамени Захаров и Игорь понял, что он должен делать. Рядом с ним стояла Оксана — рядом с ним! то было счастливое предзнаменование: под нарядным, таинственно священным красным стягом они действительно рядом начинают свой жизненный путь! И как это здорово — они начинают его с трудной и почетной службы славному коллективу первомайцев! Игорь не умел плакать, и поэтому слезы кипели у него в сердце, а у Оксаны — честное слово, у Оксаны слезы были в глазах, ах, какие все-таки эти женщины! Да что — женщины, если старый бригадир Нестеренко и тот чего-то моргает и моргает, а рапорт Захарову отдал тихо и с хрипом:

— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая Игорю Чернявину сдал в полном порядке!

О, нет! Игорь Чернявин имеет больше оснований волноваться, чем Нестеренко, но от отдаст рапорт весело и звучно, как и полагается бригадиру. И Игорь показал всем, как нужно рапортовать заведующему. Звонко, со строгим лицом, подняв руку на уровень лба, сказал Игорь Чернявин под знаменем:

— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая от колониста Василия Нестеренко принял в полном порядке!

Потом передавали пятую бригаду. Конечно, у этих девочек столько нежности в голосе, у Клавы столько серебра, у Оксаны — столько теплоты и волнения! И все-таки у них, у девчат, это был не настоящий рапорт, а так… разговор по душам с заведующим, уместный больше наедине, в кабинете, чем в торжественном зале под бархатным знаменем перед двумястами строгих, замерших в салюте колонистов.

13. Дела серьезные

Только первая бригада продолжала молчаливо корчиться в страданиях. Кто-то в колонии, может быть нарочно, придумал: часы взяли не колонисты, просто часовой прикорнул перед рассветом, а мало ли народу ходит во дворе. Но этой версии никто не верил, и первая бригада верила меньше всех. В бригаде вдруг стали жить единоличным способом. У каждого находились свое дело и свои интересы: кто в вуз готовился, у кого начинаются матчи, Левитин не выходил из библиотеки, Ножик всегда торчал в четвертой бригаде и, наконец, подал в совет бригадиров заявление о переводе к Зырянскому. Трудно было разбирать такое заявление и Торский отнесся к делу формально: спросил у Воленко, спросил у Зырянского, получил ответы, что возражений нет, и Ножик в тот же вечер перебрался к Алеше.

Члены первой бригады приходили в палатку поздно и молча лезли под одеяла, а утром встречали дежурство с хмурой серьезностью и сурово отвечали на приветствие дежурного бригадира:

— Здравствуй!

Но так было в первой бригаде. Вся остальная колония жила полной жизнью, и для этой жизни хватало радости. На новом заводе кое-где стояли уже станки на фундаментах, в новой, огромной литейной монтировали вагранку для литья чугуна, а тигель для меди давно уже поместился в кирпичной яме. Многие колонисты начали уже примериваться к новым рабочим местам, в комсомольском бюро шли закрытые заседания по вопросу о кадрах. Говорили, что Воргунов прежнюю гнет линию: «Колонисты не справятся с таким производством». За это на Воргунова злобились, Воргунов с колонистами никогда не вступал в беседу, но колонисты знали каждое его слово, даже не относящееся к заводу.

В колонии жило несколько десятков сотрудников: учителей, учетных работников, мастеров, служащих, теперь к ним прибавились инженеры и техники. Дом ИТР стоял далеко за парком, и колонисты бывали там редко, но очень хорошо знали жизнь этого дома, прекрасно изучили характер каждой семьи, были осведомлены о ее горестях, радостях, согласиях и ссорах. Молодые инженеры Комаров и Григорьев еще не сталкивались с колонистами в деле, но многие особенности их характеров и деловых качеств были уже нанесены на неписанные личные карточки. Комаров был человек серьезный, скупой на слово, большой работяга, человек с достоинством и гонором, но в то же время и душевный, без пристрастия заинтересовавшийся колонией и колонистами. Кроме того, он влюбился в учительницу — комсомолку Надежду Васильевну. Григорьев колонистам не мог нравиться. Самая его внешность почему-то вызывала сомнения, хотя, казалось бы, ничего неприятного в его внешности нельзя было найти: он носил полувоенный костюм, который мог бы очень соответствовать колонистскому стилю и все-таки не соответствовал. Колонисты на третий день прозвали его так: «Очки, значки и краги». Действительно, все это у него было, и значки отнюдь ничего позорного в себе не заключали, обыкновенные значки: осоавиахимовские, мопровские, а один из значков изображал земной шар, очевидно имеющий какое-то отношение к Григорьеву. Григорьев не любил колонистов, может быть, это он настраивал и Воргунова, хотя именно у Воргунова он еще ни разу не заслужил доброго слова. В старом здании школы была выделена группа комнат, где до поры до времени помещалось управление новым заводом. Окна в этих комнатах были открыты, и колонисты часто слышали, как попадало Григорьеву от Петра Петровича. Кроме того, Григорьев тоже был влюблен в Надежду Васильевну. Еще не было известно, в кого влюбится Надежда Васильевна, для колонистов было бы приятнее, если бы она влюбилась в Комарова. Любовь, конечно, дело далеко не простое, в самой колонии любовь и всякие поцелуи были решительно запрещены. Предание утверждало, что такое запрещение было вынесено когда-то очень давно общим собранием. С тех пор прошло много лет, но все хорошо знали, что такое постановление было, всегда свято соблюдалось, значит, и дальше его нужно так же свято соблюдать. Это историческое постановление имело не только практический смысл. В известной мере оно проливало теоретический свет на вопросы любви, лучи этого света невольно падали и на любовь двух инженеров.

К сожалению, все события в этой сфере не имели определенных форм, о них трудно рассказать. Колонист Самуил Ножик стоял утром в вестибюле на дневальстве, а вечером, в палатке четвертой бригады, когда все уже лежали в постелях и только бригадир Алеша заканчивал дежурство по колонии, Ножик рассказывал:

— Я стою на часах, а Надежда Васильевна пришла и давай читать книжку и все меня спрашивает, приходил Соломон Давидович или не приходил. Я говорю: не приходил еще, а скоро, наверное, придет. Она сидит и все читает и читает. А потом пришел Комаров. Здравствуйте, здравствуйте! А чего он пришел, кто его знает. А потом говорит Надежде Васильевне: мне нужно с вами поговорить. Понимаете, ему нужно! А Надежда Васильевна сказала: поговорите раньше с западным вокзалом, узнайте, когда из Москвы приходит вечерний поезд. Он звонил, звонил, а она все недовольна и недовольна. А потом он перестал звонить, сел на диван и опять начал: мне нужно с вами поговорить. Она и спрашивает: о чем? А он и отвечает: об одной вещи, ха, да, об одной вещи! И надо ж вам такое дело: тут Воргунов ка-ак войдет, ой, ой, ой! А Надежда Васильевна — о, она храбрая — сейчас же к нему: Петр Петрович, Петр Петрович, вы знаете, сегодня колонисты на культпоход идут. А он говорит: а вы знаете, сверлильные поставили черт знает где? Ох! И строгий же, черт! А Надежда Васильевна ничуть не испугалась, мне, говорит, дела никакого нет до ваших сверлильных, а он говорит, а мне никакого дела нет до ваших нежностей. О! А потом взял и давать Комарова есть: нечего вам тут разговаривать об одной вещи, так и сказал, об одной вещи, а идите и поправляйте, потому что это животное — так и сказал, животное — сверлильные сволок на фундаменты для шлифовальных! Это он про Григорьева. И он потащил Комарова, не успел тот, понимаете, об одной вещи. И только они ушли, тут на тебе: «Значки, очки и краги» пришел и так это к Надежде Васильевна: здрасьте, здрасьте, я вам билет достал, и еще так сказал: на «Федора Ивановича» какого-то. Только он это с билетом, как опять Воргунов! Во! Вот была полировка, так да! Григорьев, это виль-виль, туда-сюда, да куда ж ему отвертеться? Почему опаздываете? Это идиотство! Черт бы вас побрал! А Григорьев, что ему делать, при Надежде Васильевне такие слова! Он говорит: Петр Петрович, нельзя же, нельзя так ругаться при посторонних. А Петр Петрович ка-ак закричит: к чертовой матери посторонних! Вас ожидают на заводе, а вы здесь с посторонними! Так значки как дернет, только пыль столбом! Во! Прогнал! Прогнал и говорит Надежде Васильевне, только так говорит, вежливо: вы меня простите, вы меня, пожалуйста, извините, а только через час все молодые инженеры испортились. Через час испортились. О! А Надежде Васильевна будто и не понимает: разве испортились, да не может быть! А что ж теперь делать? А Воргунов: как что делать, вы сами должны знать, что делать! Надежда Васильевна и сказала на это: я уже догадалась, догадалась: их нужно пересыпать нафталином. Ой-й-й! (Ой-й-й! — закричала, конечно, вся четвертая бригада, ноги ее задрались высоко над одеялами.)

— А дальше? — спросил кто-то, когда овация закончилась.

— А дальше Воргунов видит, что не его берет, так он рядом сел, вытер свою лысину и так даже печально говорит: у нас, у русских, неправильно, а надо так правильно: чтобы было видно — здесь любовь, а здесь дело, говорит, чтобы было разделение, понимаете, разделение. Это у русских, а еще говорит: дело нужно делать, а они любви намешают, намешают и на свидание бегают, а дело, говорит, дохнет. Вычитал, вычитал. Надежда Васильевна обещала: теперь не буду с инженерами о любви говорить, а только буду про фрезы, про болванки, про вагранку.

— И все?

— Нет, не все. Воргунов на это не согласился. Даже обиделся немного: не нужно про болванку, не нужно! Разговаривайте про соловьев и про воробьев, а про болванку не нужно, не ваше дело. Он был все недоволен.

— И все?

— Это все. А дальше уже неинтересно. Пришел Соломон Давидович, а Надежда Васильевна сказала ему: хотите билеты на «Федора Ивановича»? А Соломон Давидович сказал: не нужно таких билетов, я и так знаю, он зарезал царевича Дмитрия, а я не люблю такого: с какой, говорит, стати взять и зарезать мальчика, это, говорит, если человек серьезный, так он никогда такого не сделает, чтоб мальчика зарезать. Производство, говорит, — это другое дело. И он не захотел билетов.

Любовь захватывала колонию с другого края. Шофер Петька Воробьев и Ванда снова начали попадаться на скамейках парка в трогательном, хотя и молчаливом уединении. Молчаливость, впрочем, не была в характере Ванды. Ванда сильно выросла и похорошела в колонии и целый день где-нибудь щебетала: то в цехе, то в спальне, то в столовой. А когда в колонию приехала группа польских коммунистов, вырученных Советской властью из тюрем Польши, Ванда выпросила у бюро, чтобы ей поручили организовать ужин для гостей и колонистов, и с этой задачей блестяще справилась: ужин был богатый, вкусный, блестел чистотой и цветами, и гости, очень тепло принятые колонистами, в особенности благодарили хозяйку ужина Ванду Стадницкую. А Ванда сказала им:

— Я — полька, а смотрите, как мне хорошо здесь. У нас всем хорошо, и русским, и украинцам, и евреям, у нас и немец есть, и киргиз, и татарин. Видите?

Когда же гости уехали, Ванде пришлось утешать младших девочек: Любу, Лену и других. Они выбрали из гостей самого худого, очень за ним ухаживали, старались получше угостить, а потом они узнали, что этот самый худой — член местного городского Мопра, и были очень расстроены, даже плакали в спальнях. Ванда сумела их утешить и объяснить, что дело вовсе не в худобе. Ванду любили в колонии и девочки и мальчики, и всем было очень не по себе, когда все чаще и чаще начали встречать ее с Петром Воробьевым. Зырянский уже хотел поговорить с Петром, но события в колонии были так серьезны, что Алеше некогда было думать о Петре Воробьеве. В заседании совета бригадиров Торский развернул бумажку и сказал:

— Есть заявление: «В совет бригадиров. Прошу меня отпустить домой, то как мать моя, в Самаре, очень нуждается и просит меня приехать. Воленко».

В совете тишина. Головы опущены. Воленко стал у дверей, тонкий и строгий. Торский подождал и спросил тихо:

— Кто по этому вопросу?

Захаров сказал:

— Я хочу несколько вопросов Воленко. Что с матерью?

— Она… нуждается.

— Ты раньше получал от нее письма?

— Получал.

— Раньше ее положение было лучше?

— Да.

— А что теперь случилось?

— Ничего особенного не случилось… но мне нужно к ней поехать.

— Но ведь ты перешел в десятый класс.

— Что ж… придется отложить.

Воленко отвечает сухо, только из вежливости поднимает голову, смотрит на одного Захарова, и снова чуть-чуть склоняет ее.

И снова тишина, и снова Торский безнадежно предлагает говорить.

Наконец услышали Филькин дискант:

— А письмо от матери он может показать?

Воленко вкось взглянул на Фильку:

— Что я, малыш или новенький? Письмо я буду показывать!

— Бывает разное… — начинает Филька, но Воленко перебивает его. Немножко громче, чем следует, но совершенно спокойно, совершенно уверенно и совершенно недружелюбно он говорит совету бригадиров.

— Чего вы от меня хотите? Я вас прошу отпустить меня домой, потому что мне нужно. Разрешение бюро имеется.

Марк подтвердил:

— Бюро не возражает.

Торский еще осмотрел совет. Сжалился над ним Илья Руднев, по молодости, наверное:

— Странно все-таки, чего тебе домой приспичило. Дом какой-то завелся, то не было этого самого дома…

Воленко с последним усилием сдержал себя.

— Голосуй уже, Торский!

— Дай слово!

— Говори!

И Зырянский сказал хорошие слова, но сказал, избегая встречаться взглядом с Воленко:

— Чего ж тут думать? Воленко хороший колонист и товарищ. Не верить ему нельзя. Если он говорит, значит, нужно. Мать нельзя бросать. Пускай едет, надо его выпустить, как полагается для самого заслуженного колониста: полное приданое, костюмы, белье, из фонда совета бригадиров выдать по высшей ставке — пятьсот рублей.

И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже Нестеренко, старый друг Воленко.

Торский сделался суровым, нахмурил брови:

— Голосую. Кто за предложение Зырянского?

Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса в совете, а сказал сердито:

— Пусть покажет письмо.

Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо «спасибо» и вышел. В совете стало еще тише. Зырянский положил руки на раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились мускулы рта, оттого что он креп сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой, оглядел всех немного удивленным взглядом хотел что-то сказать, но подумал и увидел, что сказать ничего нельзя.

Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришел такой же отчужденный и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал, потом с досадой махнул рукой:

— Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?

Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла суровая вежливость, он опустил голову, произнес тихо:

— Куда-нибудь поеду… Союз большой.

Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:

— Алексей Степанович!

— Говори!

— Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я все понимаю: пускай там говорят, а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старки так не думают… а может, и думают, это все равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость! Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде… везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков, а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…

Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с отвращением, страдал и морщился еле заметно.

— Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно, ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете… чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…

Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с дивана. Подошел к стулу, погладил его лакированную боковинку:

— Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Все!

На другой день Воленко пришел проститься к Захарову. Он был уже в пальто с деревянной некрашеной коробочкой под мышкой.

— Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за все.

— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай колонию…

Захаров пожал руку колониста. По-прежнему стройный и гордый, Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в дверях последний раз некрашеной деревянной коробкой.

Его никто не провожал. Он шел по дороге один. Только, когда он подходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко уже в просеке и закричал:

— Воленко! Воленко!

Воленко остановился, оглянулся недовольно:

— Ну?

— Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только вот что: дай нам твой адрес, только настоящий адрес!

— Кому это нужно?

— Нам, понимаешь, нужно, нам, четвертой бригаде, всей четвертой бригаде. И еще Чернявину, и еще другим.

— Зачем?

— Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!

Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо улыбнулся:

— Ну хорошо.

Он полез в карман, чтобы найти, на чем написать адрес. но Ваня закричал:

— Вот, все готово! Пиши!

У Вани в руках бумажка и карандаш.

Через минуту Воленко пошел через просеку к трамваю, а Ваня быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвертая бригада.

— Ну что? Дал?

— Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в Полтаву поехал… В Полтаву, и все!

14. Мещанство

Вестибюль — это не просто преддверие главных помещений колонии. В вестибюле было очень просторно, нарядно, и украшали его цветы, и украшал его часовой в парадном костюме. В вестибюле стояли мягкие диванчики, и на них хорошо было посидеть, подождать приятеля. Для этого лучше места не было, так как в вестибюле пересекались все пути колонистов. Через него шли дороги к Захарову, в совет бригадиров, в комсомольское бюро, в столовую, в клубные комнаты и театр. И раньше, чем попасть туда, каждый хоть на минуту задерживался в вестибюле, чтобы поговорить со встречным, а поговорить всегда было о чем. В таком случайном порядке однажды утром собрались в вестибюле Торский, Зырянский и Соломон Давидович. Последним пришел шофер Петро Воробьев и сказал:

— Здравствуйте.

Зырянский кивнул в ответ, но слова произнес, не имеющие никакого отношения к приветствию:

— Слушай, Петро, я с тобой уже разговаривал, а ты, кажется, наплевал на мои слова.

В этот момент вбежал в вестибюль бригадир девятой Похожай. Похожай страшный охотник до всяких веселых историй, и поэтому его заинтересовали слова Зырянского:

— Это кто наплевал на твои слова? Петька? Это интересно!

— Он наплевал, как будто я ему шутки говорил. Чего ты пристал к девочке?

Воробьев начал оправдываться.

— Да как же я пристал?

— Ты здесь шофер и знай свою машину. Рулем крути сколько хочешь, а голову девчатам крутить — это не твоя квалификация. А то я тебя скоро на солнышке развешу.

Соломон Давидович с мудростью, вполне естественной в его возрасте, попытался урезонить Зырянского:

— Послушайте, товарищи! Вы же должны понимать, что они влюблены.

— Кто влюблен? — заорал Зырянский.

— Да они: Воробьев и товарищ Ванда. А почему им не влюбиться, если у них хорошее сердце и взаимная симпатия?

— Как это «влюблены»? Как это «сердце»! Вот еще новости! Я тоже влюблюсь, и каждому захочется! Ванде нужно школу кончать, а тут этот принц на нее глаза пялит! Эти соображения Зырянского были так убедительны, что Витя Торский вышел наконец из своего нейтралитета:

— Действительно, Петро, ты допрыгаешься до общего собрания.

Перед лицом этой угрозы Воробьев даже побледнел немного, но не сдался:

— Странные у вас, товарищи, какие-то правила: Ванда взрослый человек и комсомолка тоже. Что же, по-вашему, она не имеет права?..

Все, что говорил и мог говорить Воробьев, вызывало у Алеши Зырянского самое искреннее возмущение:

— Как это — взрослый человек! Она колонистка! Права еще придумал!

Торский более спокойно пояснил влюбленному:

— Выходи из колонии и влюбляйся сколько хочешь. А так мы колонию взорвем в два счета.

Зырянский смотрел на Воробьева, как волк на ягненка в басне.

— Вас много найдется охотников с правами!

Соломон Давидович слушал, слушал и тоже возмутился:

— Но если бедная девушка полюбила, так это нужно понять!

Зырянский и Соломону Давидовичу объяснил:

— Они только этого и ждут, до чего вредный народ…

— Кто это?

— Да влюбленные! Они только и ждут того, чтобы их поняли. Это вредный народ! Тут у нас завод строится, план какой трудный, с Воленко, смотрите, что получилось, а им что? Они себе целуются по закоулкам. Целуешься, Воробьев? Говори правду!

— Да честное слово…

— Целуются, им наплевать. И до чего нахальство доходит, еще в глаза смотрят, мы их должны понимать! Жалеть! Ах, они влюбились!

Соломон Давидович рассмеялся:

— И они правы, к вашему сведению. Это же довольно трудная операция — если человек влюбится.

Воробьев грустно опустил голову. Зырянский еще раз сказал:

— Так и знай, будете стоять на середине: ты и Ванда.

И убежал вверх по лестнице.

Похожай добродушно положил руку на плечо влюбленного:

— Ты, Петр, с ними все равно не сговоришься. Это, понимаешь, ты, не люди, а удавы. Ты лучше умыкни!

— Как это?

— А вот, как раньше делалось: умыкни! Раньше, это, значит, поведут лошадей к задним воротам, красавица, это, выйдет, а такой вот Петя, который втрескался, в охапку ее и удирать.

— А дальше что? — спросил Торский.

— А дальше… мы его нагоним, морду набьем, Ванду отнимем. Это очень веселое дело!

Соломон Давидович проект Похожая выслушал с улыбкой:

— Зачем ему на лошадях умыкивать? Это совсем старая мода. У него же машина. И на чем вы его догоните? Другой же машины нету. И они вполне в состоянии прямо в загс! И покажут вам на общем собрании справку, вы еще салютовать будете как миленькие. В это время прибыли в вестибюль новые персонажи, и Соломон Давидович произнес более прозаические слова:

— Однако глупости побоку. Едем, товарищ Воробьев, а то плакали наши наряды.

Продолжение этого разговора произошло через неделю. Был выходной день. Вся колония культпоходом ходила на «Гибель эскадры». Возвратились к позднему обеду, часов в пять вечера. Колонистам очень понравилась пьеса, а кроме того, вообще было приятно промаршировать через город со знаменем, с оркестром, в белых костюмах. И Захаров возвратился повеселевшим, и Надежда Васильевна смеялась и шутила, как девочка, — в общем, вышел прекрасный выходной день. Когда разошелся строй, все колонисты побежали по спальням переодеваться, умываться, готовиться к обеду. А в вестибюле скучал одинокий дневальный Новак Кирилл, который очень любил театр и которому из-за дневальства пришлось остаться без культпохода. В этот самый момент в открытые двери заглянул Петр Воробьев, испугался строгого вида дневального и грустно отвернулся к цветникам. Только через две минуты из вестибюля вылетел, уже в трусиках, Ваня Гальченко.

— Ваня, голубчик, иди сюда, — позвал Воробьев.

Ваня остановился:

— А тебе чего? Наверное, Ванду позвать?

— Ванюша, дорогой, позови Ванду!

— А покатаешь?

— Ну а как же, Ваня!

— Есть, позвать Ванду!

— Да чего ты кричишь?

— Товарищ Воробьев, все равно все знают. Я позову, позову, не бойся!

Ваня полетел вверх по лестнице, а Петр Воробьев остался рассматривать цветники. Ванда выбежала в белом платье, румяная, красивая, все как полагается. Воробьев зашептал трагическим голосом:

— Ванда, знаешь что?

Оказалось, впрочем, что несмотря на свою красоту, Ванда тоже страдает:

— У меня в голове такое делается! Ничего не знаю! Уже все хлопцы догадываются. Прямо не знаю, куда и прятаться.

Воробьев сложил руки вместе и приложил их к груди:

— Ванда, едем сейчас ко мне!

— Как это так?

— Прямо ко мне домой!

— Да что ты, Петр!

— Ванда! А завтра в загс, запишемся, и все будет хорошо!

— А здесь как же? А завод?

— Ванда. Разве ж Захаров тебя бросит или что? Едем!

— Ой! А ребята как?

— Да… черт… никак! Просто едем! Честное слово, хорошо. Мне ребята и посоветовали.

— Ну!

— Это… честное слово.

— Да они же прибегут за мной!

— Куда там они прибегут! Они даже не знают, где я живу. Едем!

— Вот… как же это? А я в белом платье!

— Ванда. Самый раз. На свадьбу всегда в белом полагается. И мать будет рада, она уже все знает…

Ванда приложила к горячей щеке дрожащие пальцы:

— А знаешь, Петя, верно! Ой, какой ты у меня молодец!

— Чудачка! Ведь шофер первой категории!

— А увидят?

— Вандочка! Ты же понимаешь, на машине, кто там увидит?

— Сейчас ехать?

— Сейчас!

— Ой!

— Ну, скорей, вон машина стоит, садись и…

— Подожди минуточку, я возьму белье и там еще что…

— Так я буду ожидать. А ты им записочку оставь. Все-таки знаешь… ребята хорошие.

— Записочку!

— Ну да. Они, как там ни говори, а смотри, какую красавицу сделали. Напиши так, знаешь: до скорого свидания и не забывайте.

— Напишу.

Ванда убежала в здание, а Воробьев остался в цветнике, и его томление распределилось теперь между несколькими пунктами: между Вандой, которую нужно ожидать, между полуторкой, которая сама ожидала их, и между Зырянским, которого ожидать не следовало, но который всегда мог появиться в самую ответственную минуту.

В это время очень близко, в вестибюле, молодой инженер Иван Семенович Комаров находился также в положении ожидающего. Во всяком случае Зырянский, выглянувший из столовой задал такой вопрос:

— Вы кого-нибудь здесь ожидаете? Или позвать можно?

Инженер Комаров ответил в том смысле, что он никого не ожидает и звать никого не нужно, но в словах Зырянского он почувствовал совершенно излишнюю откровенность и грустно отвернулся к открытым дверям. В двери было видно, как шофер Воробьев наслаждается цветником, но инженер Комаров не обратил на него внимания. Зато Алеша Зырянский увидел и шофера Воробьева, и лицо Ванды, вдруг мелькнувшее на верхней площадке лестницы и немедленно исчезнувшее. И Алеша Зырянский сказал возмущенным голосом:

— О! Влюбленные уже забегали! Никакого спасения!

Инженер Комаров густо покраснел и все-таки нашел в себе силы обратиться к Зырянскому с холодным вопросом:

— Товарищ колонист! Я вас не понимаю!

Занятый своими наблюдениями, Зырянский ответил с некоторой досадой:

— Влюбленные! Что ж тут непонятного!

Комаров почувствовал незначительный озноб от простоты Алешиного объяснения, но Алеша и дальше объяснил:

— Если им волю дать, этим влюбленным, жить нельзя будет. Их обязательно ловить нужно.

Трудно предсказать, чем мог окончиться этот разговор, если бы не вошла в вестибюль Надежда Васильевна. Она тоже разрумянилась в походе и тоже была в белом платье, все как полагается.

— Алеша все влюбленных преследует. Если вы влюбитесь, Иван Семенович, старайтесь Алеше на глаза не попадаться. Заест.

Зырянский смущенно улыбнулся и сказал, уходя в столовую:

— Влюбляйтесь, не бойтесь.

— Я вас ожидаю, — сказал Комаров.

Надежда Васильевна села на диванчик и подняла к инженеру лукавое лицо. — А для чего я вам нужна? Насчет инструментальной стали?

— Как?

— А может, вам нужно знать мое мнение об установке диаметрально-фрезерного «Рейнеке-Лис»?

— Вы все шутите, — произнес инженер, очевидно, намекая на то, что есть на свете и серьезные вещи.

— Я не шучу. но я имею разрешение говорить с молодыми инженерами только о воробьях и соловьях.

— От кого разрешение?

— От вашего Вия.

— От Вия? Кто это, позвольте…

— Это у Гоголя, Иван Семенович, в одной производственной повести говорят: «Приведите Вия!» — это значит: пригласите самого высокого специалиста. У вас тоже есть такой Вий.

— Ах, Воргунов!

— Так вот… Вий распорядился, чтобы с молодыми инженерами я говорила только о разных птичках.

— Распорядился? Не может быть!

— Как «не может быть»? Это потому, что молодые инженеры оказались скоропортящимися. Ужасное качество: вас можно перевозить только скорыми поездами вместе с другими скоропортящимися предметами: молоком, сметаной.

Кирилл Новак с большим любопытством слушал этот разговор. Больше всего ему понравилось, что Воргунов похож на Вия. Кирилл Новак недавно прочитал повесть о Вие, и теперь стало ясным, что Воргунов действительно похож на Вия. Кирилл Новак с увлечением представил себе, как он расскажет о таком открытии четвертой бригаде, но в этот момент произошли события, способные дать еще более богатый материал для сообщения четвертой бригаде. Сверху быстро сбежала Ванда с порядочным узелком в руках и, еле-еле выговаривая слова, обратилась к Надежде Васильевне:

— Надежда Васильевна, миленькая, передайте эту записочку с Торскому.

— А ты куда это с узелком?

— Ой, Надежда Васильевна, уезжаю!

— Куда?

— Уезжаю! Совсем! Говорить даже стыдно: к Пете уезжаю!

Ванда чмокнула Надежду Васильевну и выбежала из вестибюля. Только теперь Кирилл Новак понял, какое событие разыгралось перед его глазами, и заорал благим матом в столовую:

— Алеша! Алеша! Ванда…

Зырянский вырвался из столовой, но было уже поздно. Он видел, как тронулась в путь полуторка, и мог только сказать:

— Ах ты… уехала, честное слово, уехала! Она с узелком была? Да?

— С узелком. Да вот записка к Торскому.

— Записка? Все, как в настоящем романе! Вот мещане! Ах ты, черт!

«Торский, я люблю Петю и уезжаю к нему и выхожу замуж. Спасибо колонистам за все. До скорого свидания».

15. Бригадир первой

Заметно или незаметно, а пришел август, такой самый август, как и в прошлом году. Уже холодно стало спать в палатках, но Захаров тоже спал и неудобно было поднимать вопрос о переходе в здание, а то Захаров еще скажет, как это было раньше в подобных случаях:

— Если холодно, можно ватой вас обложить, тогда будет теплее…

В прошлом году август был счастливым месяцем, и в этом году все было еще лучше приспособлено для счастья, если бы не первая бригада.

Первая бригада! Первая бригада выбрала вместо Воленко бригадиром Рыжикова! ни думали, в первой бригаде: вот они выберут Рыжикова, а никто ничего не заметит. Как же это можно не заметить, если каждый вечер только и разговору было в четвертой бригаде, что об этих самых выборах. Разговаривали больше пацаны. Алеша Зырянский слушал с хмурым выражением, задумывался. Было о чем задумываться. Что такое сделать с колонистами, что случилось в комсомоле, почему Захаров все соглашается и соглашается. Почему первая бригада выдвигает Рыжикова, а комсомольское бюро поддерживает? А Захаров что сказал на общем собрании? Захаров сказал:

— Я не возражаю против кандидатуры Рыжикова. Я надеюсь, что в роли бригадира Рыжиков еще лучше проявит свои способности.

А Марк Грингауз что говорил?

— Все мы знаем, что в первой бригаде тяжелое положение. Пять лучших комсомольцев уходят в вузы, значит, придут пять новеньких, с ними тоже работа нелегкая. Рыжиков показал себя энергичным человеком, мы уверены, что он поставит бригаду на должную высоту. Работник он хороший, бригадир будет энергичный. Все знают, что он и Подвесько вывел на чистую воду, и Левитина поймал с ключами… В это время Левитин закричал с места:

— Я не брал ключей! Не брал!

Марк Грингауз подождал, пока головы снова повернутся к оратору, и продолжал:

— Мы знаем, что в колонии многие против Рыжикова, многие никак не могут простить ему прошлое. А сколько у нас таких товарищей, у которых прошлое, так сказать, подмоченное! Если я начну называть фамилии, так будет очень долго. А теперь они комсомольцы, и студенты, и кто хотите. Конечно, тут дело доверия. А поэтому бюро разрешает комсомольцам голосовать как им угодно. Большинство покажет…

Рыжиков фертом ходил по колонии: куда тебе — знаменитый литейщик! Баньковский, мастер, без Рыжикова и шагу ступить не может, даже свой несчастный барабан начал ему доверять, хотя этому барабану до смерти три дня осталось. Рыжиков — аккуратист, Рыжиков — веселый парень, Рыжиков ворам спуску не дает в колонии. Нет, четвертую бригаду не так легко провести. Может быть, колонистам некогда, у колонистов и новый завод, и фронт, и умирающие станки, и школа опять на носу, и любовные неприятности с разными Петьками и Вандами. Но у четвертой бригады нашлось время, чтобы крепче подумать о Рыжикове. И бригадир четвертой, Алеша Зырянский, встал на собрании и сказал:

— По вопросу о кандидатуре Рыжикова в бригадиры первой наша бригада поручила сказать Володе Бегунку.

Колонисты поняли, почему не бригадир будет говорить, а Бегунок. Все узнали в этом ходе робеспьеровскую руку Алеши. Все помнят, как не так еще давно Володя Бегунок что-то хотел сказать, а дисциплина бригадная треснула Володю по голове, он сидел на ступеньках перед бюстом Сталина и краснел, сжимая в руках свою трубу. И Зырянский хитрый: сейчас все должны понять, что и тогда и теперь он согласен с Володей, что бригада Володю ни в чем не обвинила, что только по причинам дипломатическим четвертая бригада не может поднять настоящий скандал.

Поэтому, когда Володя встал, чтобы говорить, колонисты улыбнулись понимающими улыбками: упрямство четвертой бригады давно известно. Володя сказал, сохраняя на лице выражение холодной вежливости по отношению к Рыжикову и тонкого намека по отношению к собранию:

— Четвертая бригада ничего не имеет против колониста Рыжикова, но считает, что для первой бригады и для колонии можно найти более достойную кандидатуру. Поэтому четвертая бригада будет голосовать против Рыжикова.

Торский с удивлением посмотрел на Володю, и этот взгляд был для всех понятен: откуда у Бегунка такие шикарные выражения? Торский спросил:

— Значит, четвертая бригада считает, что Рыжиков недостоин звания бригадира?

Володя чуть-чуть улыбнулся углом рта и ответил Торскому:

— Нет, четвертая бригада вовсе не так считает. Ничего подобного! Он тоже достойный, а только надо еще достойнее. Видишь?

Теперь Володя улыбнулся полностью, что вполне соответствовало одержанной им дипломатической победе. Но Торский не унимался:

— Хорошо. Раз так, так почему четвертая бригада не предложит своего кандидата?

Кто их знает, может быть, четвертая бригада заранее готовилась к вредным вопросам Торского, Бегунок не долго думал над ответом:

— Мы можем предложить… пожалуйста… кого только угодно… сколько есть колонистов, какого угодно колониста.

— Только не Рыжикова?

— Да, за всех будем «за» голосовать, а за Рыжикова будем «против» голосовать.

Общее собрание было восхищено мудрыми ответами Володи Бегунка, хотя в этих ответах было много и чепухи. Для того чтобы ее обнаружить, Торский задал еще один вопрос:

— Значит, все колонисты могут быть бригадирами, только Рыжиков не может?

Володя обошелся без слов. Он просто задумчиво кивнул.

— И ты можешь быть бригадиром первой или, например, Ваня Гальченко?

У всех загорелись глаза. Хотя и важный вопрос разбирался на собрании, но колонисты всегда любили острые положения. В самом деле, как Бегунок вывернется?

И что ты скажешь, вывернулся! Правда, чмыхнул по-мальчишески, совершенно забыв о своей дипломатической миссии, но сказал громко, и когда начал говорить, то был даже чересчур серьезен:

— Я не говорю, что я буду таким замечательным бригадиром или там Ванька Гальченко, а только… все-таки лучше Рыжикова.

Торский зажмурил глаза и зачесал пальцами у виска, колонисты засмеялись, Брацан сказал хмуро:

— Да довольно с ним… вот затеяли с пацаном представление!

Володя Бегунок услышал, покраснел, обиделся:

— И вовсе не с пацаном, а вся четвертая бригада.

Четвертая бригада сидела на ступеньках у бюста Сталина и посмеивалась довольная: ее представитель здорово сегодня действует! А когда Витя Торский предложил поднять руки, кто за Рыжикова, четвертая бригада, сложив руки на коленях, рассматривала собрание насмешливыми глазами.

— Кто против?

Четырнадцать рук поднялось у бюста Сталина, и еще несколько рук в других местах. Против голосовали: Игорь Чернявин, Оксана, Шура Мятникова, Руслан Орехов, Левитин, Илья Руднев, еще несколько человек.

— Против двадцать семь голосов, — сказал Торский. — Только непонятно, как голосуют Чернявин и Руднев. Выходит так, что вы голосуете не со своими бригадами.

Чернявин на это ничего не сказал, а Руднев ответил спокойно:

— Да, меня Бегунок сагитировал.

Руднев сказал это действительно спокойно. Никто не улыбнулся его словам. И хотя только двадцать семь голосов было против Рыжикова, а впечатление у всех осталось нехорошее. Еще никогда таких выборов в колонии не было. И когда принесли знамя и временный бригадир первой Садовничий вытянулся перед Захаровым, было не совсем удобно салютовать этой передаче. В четвертой бригаде Филька шепнул Зырянскому:

— Ой, Рыжикову салютовать?

Зырянский шепотом ж и ответил:

— Не Рыжикову, а общему собранию и знамени.

Так Рыжиков стал бригадиром. Через неделю он дежурил по колонии, и Ваня Гальченко, стоя на дневальстве, вытягивался «смирно», когда Рыжиков проходил мимо.

16. Спасибо за жизнь!

Гораздо приятнее окончилось дело с Вандой. Конечно, ее бегство из колонии было тяжелым ударом и оставленная Вандой записка помогала мало. Хуже всего, что нашлись философы, которые стали говорить:

И чего там перепугались? Ну влюбились, поженились, что ж такого?

Зырянский таким отвечал с пеной у рта:

— Ничего такого? Давайте все переженимся! Давайте!

— Чудак, так влюбиться же нужно. Ты влюбись раньше!

— Ого! Влюбиться! Думаешь, это трудно? Вот увидите, через три месяца все повлюбляются! Вот увидите.

Похожай успокаивал Зырянского:

— И зачем ты, Алеша, такое несоответствующее значение придаешь? Не всякий же имеет полуторку. Без полуторки все равно не выйдет.

И Соломон Давидович успокаивал:

— Вы, товарищ Зырянский, не понимаете жизни: любовь — это же не по карточкам! Вы думаете, так легко влюбиться? Вы думаете, пошел себе и влюбился? А квартира где? А жалованье где? А мебель? Это же только идиоты могут влюбляться без мебели. И, насколько я понимаю, у колонистов еще не скоро будет сносная мебель.

— Да, вы вот так говорите, а потом возьмете и умыкнете колонистку!

— Товарищ Зырянский! Для чего я буду ее увозить, если своих четыре дочки, не знаешь, как замуж выдать.

Зырянскому не везло или Ванде, но пришла она в колонию в выходной день, а дежурным бригадиром был в этот день… Зырянский. Колонисты жили уже в спальнях. Ванда вошла в вестибюль в послеобеденный час, когда все либо в спальнях сидят, либо в парке прячутся. На дневальстве стоял Вася Клюшнев, похожий, как известно, на Дантеса. Ванда оглянулась и сказала несмело:

— Здравствуй, Вася!

Клюшнев обрадовался:

— О Ванда, здравствуй!

— Пришла проведать. К девочкам некого послать?

— Да ты иди прямо в спальню. Там все.

— А кто дежурный сегодня?

— Зырянский.

Ванда повалилась на диванчик, даже побледнела:

— Ой, как не повезло!

— Да ты не бойся, иди, что он тебе сделает?

Но в этот момент Зырянский вышел из столовой вместе с Бегунком:

— А! Вы чего пожаловали?

— Нужно мне, — с трудом ответила Ванда.

— Скажите, пожалуйста, «нужно». Убежала из колонии, значит, никаких «нужно»!

Из столовой выбежали две девочки и запищали в восторге. Потом на этот писк выбежали еще две и тоже запищали, вырвалась оттуда же Оксана и, конечно, с объятиями:

— Ванда! Ой! Вандочка, миленькая!

Зырянский пришел в себя и крикнул:

— Я вас всех арестую! Она убежала из колонии!

Оксана удивленно посмотрела на Зырянского:

— Убежала! Что ты выдумываешь. Не убежала, а замуж вышла!

Володя Бегунок смотрел и тоже бросился к Ванде на шею:

— Вандочка! Ах, милая, ах, какая радость! Она замуж вышла!

— Убирайся вон, чертенок! — закричали на Володю девушки.

Зырянский все-таки был в повязке.

— Колонистски, к порядку.

Это был привычный призыв дежурного бригадира, и девочки смущенно смолкли.

— Нечего ей здесь околачиваться! Я ее не пущу никуда. Раз убежала из колонии, кончено! И из-за чего? Из-за романа!

Ванда наконец тоже подняла голос:

— Как это убежала? Что я, беспризорная, что ли? Я целый год в колонии!

— Год в колонии. Тем хуже, что ушла, как… по-свински, одним словом!

Для тебя донжуаны лучше колонистов?

— Какие донжуаны?

— Петька твой — донжуан!

И Володя Бегунок пропел со своей стороны:

— Дон Кихот Ламанчакский.

— Какой он донжуан? Мы с ним в загсе записались!

— В загс тебе не стыдно было пойти, а в совет бригадиров стыдно. Убежала и целый месяц носа не показывала! Товарищ Клюшнев! Я не разрешаю пропускать ее в спальни. Клюшнев приставил винтовку к ноге:

— Есть, не пропускать в спальни!

Зырянский гневно повернулся и ушел в столовую. Бегунок побежал в кабинет.

— Вот ирод! — сказала Оксана. — Что же теперь делать? Вася, ты не пропустишь?

Вася грустно улыбнулся:

— Что вы? Приказание дежурного не только для меня, а и для вас обязательно.

Но в этот момент в коридор вышел Захаров, девочки бросились к нему:

— Алексей Степанович! Вот пришла Ванда, а Зырянский не пропускает ее в спальни!

Захаров обрадовался Ванде не меньше девочек. Он поцеловался с нею, пригладил ей прическу:

— Как это можно? Такой дорогой гость! Алеша!

Зырянский стал в дверях столовой.

— Алеша! Как же тебе не стыдно!

— Наш старый обычай — беглецов в колонию не впускать!

— Какие там беглецы! Пропусти.

Зырянский нахмурил брови, принял официальный вид:

— Есть, товарищ заведующий! Товарищ Клюшнев, пропусти ее по приказанию заведующего колонией!

Захаров засмеялся, повертел головой, обнял Ванду за плечи, шутя, галантным жестом показал девочкам дорогу, и все они отправились в кабинет. Сидели они там долго, и Володя Бегунок потом рассказывал в четвертой бригаде:

— Там одни девчата, понимаете, собрались, так они все по-своему, все по-своему. И Алексей Степанович ничего такого… не ругал, а только все спрашивал, какая квартира, да какая там старуха, да какой Петька. А Ванда все одно и тоже отвечает: ах, какой замечательный Петя, и какая замечательная старуха, и какая замечательная квартира! А потом, понимаете, прямо подошла так… к Алексею Степановичу и давать обнимать… за шею, все обнимает и обнимает и ревет. Потеха! Все замечательное, все замечательное, а на весь кабинет плачет. И она плачет, и другие девочки слезы вытирают, потеха…

— А дальше?

— А дальше Алексей Степанович говорит: Володька, убирайся отсюда, до чего ты распустился! Я и ушел.

— А за что?

— Я… честное слово, я так, просто смотрел…больше ничего.

— А чего ж она плакала?!

— А разве их разберешь? Она все благодарила, благодарила. А потом так стала посередине кабинета и как скажет: «За жизнь! Спасибо за жизнь!»

Филька посмотрел серьезными своими глазищами и сказал:

— Это она правильно: спасибо Алексею есть за что, это правильно. А только вот непонятно: почему сейчас же реветь? Если «спасибо», так при чем тут слезы? Он, наверное, выговаривал ей за что-нибудь?

— Нет, ни чуточки не выговаривал. Он так… знаете… совсем такой добрый был, ничуть не сердитый.

Вечером был совет бригадиров. На совет пришел и Петя Воробьев, и много пацанов сбежалось из четвертой бригады, и удивило всех присутствие Воргунова. Он сел на диване рядом с колонистами и слушал внимательно. Торский дал слово Ванде; Ванда осмотрела всех особенно взволнованным взглядом, слезы дрожали у нее в голосе, когда она говорила:

— Дорогие колонисты! Я у вас только год пожила, а я вам по правде скажу: нет у меня другой жизни, только этот год и есть. И я всю жизнь буду вас вспоминать и все буду вам спасибо говорить и Советской власти, аж пока не помру. И вы простите мне, что я полюбила Петю, а вам ничего не сказала, я боялась, и стыдно было. Вы простите, Петю простите, он же тоже, как колонист все равно. И выпустите меня, как колонистку, с честью, и работать чтоб можно было мне на новом заводе, хоть токарем, а может, и еще чем. И Петр Воробьев сказал, несмело, правда, и все краснел и поглядывал на Зырянского:

— Я вот… не оратор. Тут не в словах дело, а в человеке. Вы не думайте, я все понимаю и не обижаюсь. Это, конечно, хорошо, что у вас строго, я понимаю, оттого и Ванда… такая хорошая…

— Понравилась? — спросил Зырянский.

— А как же! Я люблю Ванду, прямо здесь говорю, и вы не беспокойтесь, я на всю жизнь люблю…

— Как хорошо, — прошептала Оксана, наклонившись к уху Лиды Таликовой. Лида сочувственно кивнула головой.

Зырянский все-таки попросил слова:

— Ванда и Петро поступили нехорошо. Может, там они и действительно на всю жизнь, а только кто их знает? А другим, может, на короткое время захочется, а откуда мы знаем? Так тоже нельзя допускать. Дисциплина где будет, если всем таким влюбленным волю дать? Должны были в совет бригадиров заявить, а мы посмотрели бы, комиссию выбрали бы, проверить, как и что. А то взяли, сели в грузовик и поехали. Это верно, что так у древних делали. Я предлагаю за то, что вышла замуж без…

И вот тут Воргунов сказал свое слово к колонистам:

— Без благословения родителей.

Не только Зырянский, все колонисты опешили от этого неожиданного нападения, все повернули лица к Воргунову, а он сидел между ними массивный, и как будто недовольный и смотрел прямо на Зырянского:

— Я говорю: без благословения того… совета бригадиров. Но это все равно. За такое дела родители раньше проклинали.

Зырянский обрадовался человеческому голосу Воргунова.

— Проклинать не будем, а под арест посадить Ванду и Петра… часов на десять следует.

Филька крикнул откуда-то из дальнего угла: — Правильно!

Воргунов нашел Фильку взглядом, перегнулся в его сторону всей тяжелой своей фигурой: — Это ты говоришь «правильно», а откуда ты знаешь?

— Так и так видно!

— А мне вот не видно.

— Мало ли чего, — сказал Филька возможно более низким голосом, — вы еще недавно в колонии.

И вот тут увидели колонисты, что Воргунов умеет смеяться, да еще как! У него и живот смеется, и плечи, а рот от открывает широко и смеется басом. А потом он спросил Фильку, но уже строгим голосом:

— Ты думаешь, и я сделаюсь таким кровожадным зверем, как Зырянский?

— А как же? Если у нас поживете… А только, может, вы убежите раньше.

Воргунов опять хохотал, ему нравился Филька. Колонисты торжествовали по другому поводу: просто было приятно, что наконец этот отчужденный главный инженер заговорил и даже засмеялся.

Совет бригадиров окончился весело. Правда, Зырянский не снял своего предложения, но за него поднялось только две руки, да и то одна рука была Филькина, который не имел права голоса, потому что не был еще бригадиром. Совет бригадиров постановил выпустить Ванду с честью, дать приданое, выбрать комиссию, оставить на работе токарем, а в следующий выходной день всем советом пойти к Воробьеву и посмотреть, как он живет, может, чем-нибудь и помочь придется. Ванда уходила из совета счастливая, даже о своем Пете забыла, так тесно окружили ее девочки.

А вечером Ванда зашла проститься с четвертой бригадой. Зырянский встретил ее приветливо, усадил на стул, спросил:

— Ты на меня не сердишься?

— Ой, милые мои мальчики, мне с вами так трудно расставаться, что и сердиться некогда. Живите хорошо, не забывайте про меня. И спасибо вам, что были товарищами, спасибо.

Володя бегунок внимательно и серьезно слушал Ванду, но успел посмотреть и на Фильку. У Фильки в глазу что-то блеснуло подозрительно, и Володя воспрянул каверзным своим духом. Но Филька нахмурил брови и сказал довольно важно, самым обыкновенным, ничуть не растроганным голосом.

— Мы… что ж… мы и будем хорошими товарищами. Это ты не беспокойся, Ванда. А только ты напрасно слезы… чего ж тут плакать?

Ванда вытерла глаза, улыбнулась и набросилась на Ваню Гальченко. Она поцеловала его при всех, и Ваня испуганно смотрел на нее, а потом только опомнился:

— Да что ж ты меня одного целуешь? Ты тогда и со всеми попрощайся.

И после этого вся четвертая бригада загалдела и полезла целоваться. Пожимали Ванде руки и говорили:

— Ты к нам приходи… в гости… В четвертую бригаду… приходи.

И Ванда перестала проливать слезы, а смеялась и обещалась приходить. Может, потом и плакала где-нибудь но четвертая бригада того не видела. А в самой четвертой бригаде все попрощались с Вандой весело, и ни один колонист и не подумал плакать.

17. Флаги на башнях

Постройка корпусов завода была закончена, и, как всегда это бывает, именно теперь скопилась такая масса работы, что, казалось, ее невозможно когда-нибудь переделать. Кое-где стояли на фундаментах станки, другие станки еще прибывали и прибывали, и ставить их было негде: то фундамент не готов, то подсыпка не сделана. Колонистский двор, как ни берегли его, обратился все-таки в хаос. На новых зданиях стоят леса, везде разбросаны бараки, сараи, остатки досок, щебень, просто обломки кирпича, зияют известковые ямы, валяются разбитые носилки, куски фанеры, куски рогожи, и все это присыпано вездесущим строительным прахом, от которого нет спасения уже и в главном здании.

А рядом с новым заводом, «возникающим в хаосе» стройки, умирает старое производство Соломона Давидовича, и вокруг него распространяется такой же хаос, только этот хаос умирания.

В конце августа наступающие цепи колонистов вышли на линию 1 ноября, это в среднем по колонии; правый фланг, девочки, «теснили отступающего в панике противника» на линиях двадцатых чисел декабря, но все равно завод Соломона Давидовича умирал. Токарные «козы» выбывали из строя одна за другой, в машинном отделении деревообделочного цеха было не лучше. Стадион, заваленный хламом обрезков, бракованных деталей, массой дополнительной приблудной дряни, представлял настолько отвратительное зрелище, что Захаров категорически запретил с наступлением холодов возвращаться на стадион для работы. Раза два на стадионе почему-то начинались пожары. Их легко тушили, оставались черные пятна обугленных участков, от этого стадион казался еще печальнее. Соломон Давидович говорил колонистам:

— Можно все вынести: можно перенести производственные неполадки, можно перенести новый завод, но нельзя переносить еще и пожары! Разве можно для моего сердца такие нагрузки? С какой стати?

Колонисты утешали Соломона Давидовича:

— Он все равно сгорит — стадион. Так и знайте, Соломон Давидович, он все равно сгорит.

— Откуда вы так хорошо знаете, что он сгорит?

— А это все колонисты говорят.

— Мне очень нравится: все колонисты говорят. Разве они не могут говорить что-нибудь другое?

— Про стадион? А что ж про него говорить? Это старый мир, Соломон Давидович! Его все равно нужно подпалить.

Соломон Давидович и обижался, и тревожился. Теперь он выдумал для себя моду приходить по вечерам к Захарову и дремать на диване. Захаров спрашивал его:

— Почему вы не спите, Соломон Давидович?

— Новое дело, хвороба его забрала б!

— Какое дело?

— Очень смешное, конечно, дело: пожара ожидаю.

— На стадионе?

— Ну а где же?

— Так почему вы думаете, что пожар случится в то время, когда вы не спите? Ведь загореться может и под утро?

— Это совсем другое дело: под утро! Никто не скажет: «Стадион загорелся, а Соломон Давидович спозаранку спать лег». А если я лягу и в двенадцать часов, так это будет прилично, как вы думаете?

— Это будет прилично.

— Ну вот, я и посижу у вас до двенадцати.

В конце августа приехал Крейцер, пробежал по цехам Соломона Давидовича, зашел к Захарову и сказал:

— Скажите этому вашему Володьке, пускай играет сбор бригадиров.

— Да ведь рабочее время.

— Все равно. Предлагаю немедленно прекратить работу. По-вашему, можно еще работать в этом самом механическом и на стадионе?

— Совсем нельзя.

— Давайте совет бригадиров!

— Даем!

Удивленные бригадиры и все колонисты в самый разгар рабочего времени услышали «сбор бригадиров». Никому не пришло в голову, что этот короткий, из трех звуков сигнал наносит последний удар старому производству Соломона Давидовича.

Заседание продолжалось недолго. Крейцер предложил все силы колонистских бригад перебросить на строительство, чтобы скорее привести в порядок новый завод и начать на нем работу. Колонисты встретили это предложение овацией. Воргунов и предложение и овацию выслушал с недоверчивой тревогой, присматривался к ребятам и задал только один вопрос:

— И леса они будут разбирать?

Бригадиры ответили недоуменными взглядами: они не поняли, в чем сущность вопроса, а Воргунов смотрел на них и не понимал их недоуменных взглядов. Соломон Давидович с осуждением пыхнул губами:

— Пхи! Леса разбирать! Если вы им предложите разобрать самого черта, так они разберут, к вашему сведению, и все сложат в порядке: лапы отдельно, копыта отдельно, а рожки и хвосты тоже отдельно. Вы можете спокойно произвести инвентаризацию.

Воргунов повернул к нему голову и произнес с сарказмом:

— Черта мне не приходилось, но думаю, что это все-таки легче, чем леса.

— Ошибаетесь. Черт, вы думаете, он себе будет сидеть и смотреть, как его разбирают? Он же будет кусаться!

Этот оригинальный спор разрешил Захаров:

— И Соломон Давидович и Петр Петрович запоздали с проблемой: и бог и черт давно разобраны и сложены в музеях. А леса мы разберем, Петр Петрович!

Воргунов сделал движение всем телом, которое обозначало, что он посмотрит, как колонисты разберут леса.

На другой день у диаграммы штаба соревнования особенно толпился народ. Боевая сводка гласила:

«Положение на фронте 29 августа

Вчера наш краснознаменный правый фланг нанес последний удар противнику: годовой план швейного цеха выполнен полностью, девочки после короткого штурма взяли правые башни города, на башнях развевается Красный флаг СССР.

Враг, потерявший всякую надежду на победу, приступил к эвакуации города. Надеемся, что завтра, несмотря на выходной, наши части левого фланга и центра вступят также в город».

На диаграмме, действительно, было видно: на правой башне развевается красный флаг. Это замечательное событие так долго ожидалось, что просто глазам не верилось, когда оно наступило.

Четвертая бригада в продолжении целого дня ходила смотреть на диаграмму: действительно, на башнях стоит маленький, узенький красный флаг и на нем написано: СССР. И на диаграмме было еще видно, как из города разбегаются враги: они были совсем не синие, они оказались черненькие, мелкие, довольно противные. Петр Васильевич Маленький нарисовал их тушью, и, видно, много времени ушло на эту работу, потому что врагов было очень много.

За ужином прочитали приказ. Было коротко сказано:

«Пятой и одиннадцатым бригадам прибыть на общее собрание в строгом порядке. Оркестру и знаменной бригаде быть в распоряжении дежурного бригадира».

И вечером на общем собрании состоялось торжество. Девочки вошли в парадных костюмах, их встретили знаменным салютом, а потом поздравляли и вообще хвалили. Конечно, у девочек не было таких «коз» и такого леса, как у мальчиков, но все-таки нельзя было отрицать, что они здорово поработали, и поэтому никто из мальчиков им не завидовал, а, напротив, все радовались и смотрели на девочек сияющими глазами.

На поздравление отвечала Оксана Литовченко. Игорь с гордостью слушал ее речь. Он гордился тем, что только он один понимал, какая это прелесть — Оксана! Никто другой не мог так хорошо сказать, как Оксана:

— Вот что я вам скажу, дорогие мои товарищи! Кто ж это и когда мог думать, что придут девчата в такую красивую комнату, а сорок хлопцев на серебряных трубах заиграют девчатам почет? А сами те хлопцы, которые играли и которые под знаменем нашим стоят, они вместе с нами, и Соломоном Давидовичем, и с новым нашим главным инженером Петром Петровичем, и с другими людьми, и самое главное — с Алексеем Степановичем, и с другими, которых здесь нет, а которые сейчас на работе, и с учителями нашими, и с мастерами, и с рабочими — все как один человек послухали, что нам сказала партия большевистская, и что говорил нам Ленин… И послухали и работали как герои, и не как наймиты, и сделали сколько тысяч и сотен тысяч столов, и масленок, и чертежных столов, и трусиков, и ковбоек; сделали и людям послали на потребу. И вот сейчас мы завоевали для себя и для нашей страны новый завод, такой завод, который будет делать машинки, будем делать для Красной Армии, бо Красная Армия теперь должна не только пулями, а и машинами побивать врагов. И не для одной Красной Армии, а и для трудящихся. И никто из колонистов, ни один человек не ховался в обозе, как говорит товарищ Киров, самый первый друг и помощник товарища Сталина, а только один, может быть, гад и до сегодняшнего дня живет между нами, и еще не покарала его наша рука. И вчера еще пропадали инструменты на заводе. Видели, как черненькие разбегаются из нашего города, которых нарисовал штаб соревнования? Такой же черненький и между нами живет. И девчата просят нас, товарищи колонисты: не нужно нам покоя, и не нужно нам никакой радости, пока не найдем его и не… не арестуем. И девчата еще просят, чтоб такое торжество устроить тогда, когда найдем его, какого еще торжества не было у нас!

Вот какую речь сказала Оксана, и все слушали ее и забыли, кто на каких станках работал, кто на правом, а кто на левом фланге, а кто в центре. Сразу вспомнили и театральный занавес, и часы, серебряные часы Захарова, и прошлогодние пальто, и много всякого инструмента и добра, пропавшего в колонии. И вспомнили Воленко. И все согласились с ней, что, когда они найдут этого гада, — такой нужно праздник устроить в колонии, какого еще никогда не было. А когда она кончила, все подумали, что ничего отвечать не нужно на такую речь — все понятно и все одинаково думают. Но только взял слово для ответа… Воргунов. С каких это пор Воргунов просит слова на общем собрании? Что такое сделалось с Воргуновым.

Воргунов, кряхтя, полез на ступеньки к бюсту Сталина. Он не хотел говорить просто с места, он хотел говорить по-настоящему. И колонисты с большим интересом смотрели, что будет дальше делать Воргунов. А он стал прямо против знаменной бригады, сразу поднял палец:

— Оксана Литовченко — так зовут эту девушку, которая вам говорила, — бригадир пятой бригады! Так вот я, старик, старый инженер, кланяюсь низко и говорю: молодец Оксана Литовченко! Она говорила о самом главном: черненькие гадики ползают у нас под руками на каждом шагу и мешают работать. Я вам правду скажу: ехал я к вам и думал: э, что там, балуются с ребятами, какой там завод. Я не люблю подлизываться, и к вам не подлизывался и не буду подлизываться. А теперь присмотрелся, прямо говорю: с вами и мне по дороге. Скорее давайте приведем в порядок новый завод и скорее давайте работать. Черненьких всяких будем кипятком вываривать, вместе будем, хорошо?

Колонисты с радостью аплодировали старому инженеру: прибавилось еще подмога на боевых участках их фронта. А Воргунов продолжал:

— А только на работе я человек строгий. Не скажу: страшно строгий, но так… не полегче Алексея Степановича!

— Подходяще! — закричали колонисты.

— Подходяще? Тогда по рукам. И вы будете меня слушаться.

— А вы нас?

— Вас слушаться? Да, что ж, пожалуй, иногда и придется!..

Воргунов смеялся, стоя возле бюста Сталина, а колонисты смеялись, стоя вдоль дивана. Смеялись и в оркестре, и знаменная бригада, и четыре строевые шеренги девочек.

На другой день боевая сводка объявила:

«Враг покинул стены нового города. Наши части по всему фронту вступили в город. Наши красные флаги развиваются на всех башнях. Последние силы врага залезли на территорию строительства и прячутся между бочками и ящиками и в кучах мусора. Часть засела на старом стадионе. Постановлением совета бригадиров решено в течение сентября выбрать их из последнего убежища, чтобы к празднику 7 Ноября не осталось в колонии ни одного врага».

18. Что такое энтузиазм

Воругнов считал: как раз будет хорошо назначить один месяц для приведения в порядок территории строительства, старых и новых зданий. Воргунов, вероятно, правильно рассчитал, что энергия одиннадцати бригад чего-нибудь стоит. Но уже 31 августа общее собрание постановило:

«1. При таком положении заниматься в школе все равно невозможно. Начало учебных занятий перенести на 15 сентября, с тем чтобы зимних вакаций не устраивать.

2. Работать без сигнала „кончай работу“, а сколько влезет.

3. Работать по ответственным бригадным участкам.

4. Закончить работу к 15 сентября».

1 сентября все бригады вышли на работу сразу после завтрака — в одну смену. Этого Воргунов не ожидал. Он рассчитывал на 100 человеко-дней в сутки да еще сбрасывал 35 процентов на «детскую поправку». Но уже в конце первого дня увидел, что в его распоряжении полных восьмичасовых двести человеко-дней, а что касается поправки на малолетство, то здесь вообще было трудно что-нибудь разобрать. Во многих местах работа имела, безусловно, детский характер.

Строительная площадка вдруг приобрела новый вид. И раньше на ней работало до двухсот строителей: плотников, столяров, штукатуров, рабочих. И сейчас они были на своей работе, строительный организм остался тот же. А колонисты как будто даже и не изменили ничего существенно. Эти мальчики и девочки и меньше знают, и меньше у них физической силы, но зато они как кровь в организме. Как кровь, они стремительны и вездесущи. Они пропитывают своим участием, словом, смехом, требованием и уверенностью каждый участок работы, везде копошатся их подвижные фигурки, что-то тянут, кряхтят, кричат, потом забеспокоятся вдруг, как воробьи, целой стаей срываются и уносятся на новую линию, где требуется помощь.

В самом корпусе, там, где почва идет под уклон, работают девочки. Их бригадам выпала трудная работа: высыпка. Сюда нужно поднести тысячи носилок земли, и пока этого не будет сделано, нельзя настлать полы, нельзя устанавливать фундаменты для станков.

Где-то на каком-то секретном совещании девочки постановили работать бегом. В первый день этот способ всех поразил, но ребята говорили:

— Упарятся, куда ж там!

Но бегом девочки работали и на другой день, и на третий, а потом уже стало ясно: они не только не умариваются, а, пожалуй, просто привыкают работать бегом. И тогда между ребятами пошли другие разговоры:

— Смотри ты: и с пустыми носилками бегом, и с полными бегом!

Воргунова эти детские темпы начали уже и тревожить. Он все чаще и чаще заходит в здание и смотрит. Мимо него пролетает пара за парой и хохочут:

— Здрасьте, Петр Петрович! Как мальчишки там, не гуляют?

Вместе с колонистами работают и учителя и инструкторы. Пожилая инструкторша швейного цеха тоже бегает за девочками и застенчиво и счастливо протестует:

— Меня, старуху, загоняли, подлые девки. Им, понимаешь, это удобно: легкие они, а мне куда там за ними. Правда, они все-таки придерживают, когда со мной.

На готовой уже площадке, у почти сложенного фундамента, сидит на земле старик каменщик и смеется беззубым ртом.

— В жизни ничего такого не видел: это я тебе вот что скажу: до чего упорный народ! И все смеются… Смотришь, смотришь, аж зло берет; эх, коли мне помолодеть бы! Уж я пробежался бы, смотри какую и перегнал бы! Ох!

Он вдруг вскакивает и бросается вдогонку за Леной Ивановой и Любой Ротштейн.

Четвертой бригаде поручена работа специальная: они бьют щебень для бетона. Кирпичные остатки рассеяны по всей территории строительства, и они исчезают под молотками пацанов, как огонь под струей из брандспойта. Не успеешь оглянуться, а пацаны уже на новом месте сидят на корточках, постукивают молотками и, по обыкновению, спорят:

— Строгальный, если постель ходит, а если резец ходит, так это называется шепинг! Ох, там шепинг один маленький, называется «Кейстон»!

— Шепинг — это тоже строгальный.

— Нет, строгальный — это если постель ходит.

— О! Постель! Какая постель!

— А так говорится!

— А потом ты еще скажешь: одеяло ходит! А потом скажешь: простыня ходит!

— Вечно спорите, — говорит Брацан, поглядывая на набитый щебень. — Давайте щебень на площадку.

— А чем будем давать? В руках, да?

— А носилки где?

— Девчата забрали, у них не хватает.

— Так беги, возьми у девчат.

— Ох, возьми, так они тебе и дадут! А с ними спорить, все равно в рапорт попадешь, а они, конечно, правы! И вчера набрехали, я даже ничего не говорил, а они сказали: грубиян!

Бригада Брацана на одном из самых почетных мест: асфальтовые тротуары! Раза три в день к колонии подъезжает автомобиль с котлом, в котором варится асфальт. По всей территории колонии протянулись сотни метров широкой дорожки. Сейчас она кое-где уже готова. В других местах только выкопаны земляные ящики, и бригада Брацана засыпает их щебнем и бетонирует.

У главного заводского корпуса бригада Похожая убирает леса. Разборка лесов — такая приятная работа, что из-за нее чуть не поссорились в совете бригадиры, пришлось тянуть жребий. А когда счастливый удел разбивать леса выпал девятой бригаде, Похожай прямо с совета побежал к главному корпусу, и за ним побежала вся бригада. Воргунов больше всего беспокоится о девятой бригаде. Он стоит внизу и кряхтит от беспокойства. Сегодня разбирают леса в том месте, где здание делает поворот и где примостки и переходы чрезвычайно перепутаны. Двадцатиметровое бревно застряло и торчит в паутине лесов почти вертикально. Колонисты облепили его своими телами и стараются вытащить. Жан Гриф стоит на самой верхней доске и размахивает кузнечным молотом. На этот молот и поглядывает Воргунов, он еще не слышал никогда, чтобы леса разбирали при помощи кузнечного молота. Жан Гриф с оглушительным звоном пускает молот на соседний участок примостков, оттуда срывается несколько досок, и сам Жан пошатывается на своем узком основании. Сидящие пониже прячут головы, чтобы пролетающие вниз предметы их не зацепили. Воргунов переходит на «ты».

— Что ты делаешь? Что ты делаешь, безобразник?

— А что? — удивленно спрашивает Жан Гриф и заглядывает вниз. И вся девятая бригада смотрит сверху вниз на Воргунова и старается понять, чего ему нужно.

Но Воргунов уже забыл о сокрушительном молоте Жана Грифа. Его внимание привлек маленький Синицын: по вертикально торчащему бревну он ползет вверх и держит в зубах веревку. Воргунов поднял обе руки и закричал, насколько позволял ему кричать низкий, хрипящий голос:

— Куда ты полез? Куда тебя черт несет?

Синицын тоже смотрит сверху на Воргунова и тоже спрашивает:

— А что?

— Слезай сейчас же! Слезай, такой сякой, тебе говорю!

Бригадир девятой — Похожай — тоже сидит на верхних примостках и бузит:

— Пускай лезет! А то мы здесь до вечера провозимся. Он веревку привяжет и больше ничего.

— Да ведь бревно не укреплено! Бревно не укреплено!

— А куда ему падать? — спрашивает Похожай. — Мы, двенадцать человек, дергали, и то не падает.

Но спор не имеет значения. Синицын уже на верхушке бревна и привязывает веревку. Воргунов следит за ним немигающими глазами.

— Идемте, идемте, скажите что-нибудь. У меня волосы дыбом! Что они делают! Что они делают!

Губы у Дема дрожат, и смешно шевелятся пушисты усы. Воргунов посмотрел по направлению его руки и увидел картину, действительно волнующую: на деревянной крыше сарая стоят человек пятнадцать и поют:

— И туда! И сюда! И туда! И сюда!

Они ритмически раскачиваются, и вместе с ними раскачивается на слабых ногах вся конструкция сарая. Раскачивается все больше и больше, трещат ее кости, начинают выпирать сквозь деревянные бока какие-то колья и концы досок. Воргунов побежал и что-то закричал колонистам. Но поздно: здание сарая рухнуло, тучи пыли и древесного пороха взлетели вверх, раздался страшный сложный треск, и в этом порохе и в этом треске провалились, кажется провалились сквозь землю, все пятнадцать колонистов.

На секунда затихли их голоса, потом раздается смех, визг, обыкновенная возня мальчиков. Сарая нет, а на земле лежит плоская груда всякого деревянного хлама, и из-под нее один за другим вылезают колонисты. Дем схватился за голову, убежал. Воргунов остановился, достал носовой платок, вытер лысину. Мальчики все вылезли из-под обломков и, и все начали смотреть на следующий сарай. Маленький ушастый Коротак закричал что-то и выбежал вперед. Вот он уже на крыше сарая и торжествует. Воргунов теперь уже не кричит. У него спокойные басовые нотки приказа:

— Эй, на сараях! Какая бригада?

— Десятая, — отвечает несколько голосов.

— Где бригадир?

— Есть бригадир, товарищ Воргунов!

Перед Воргуновым стоит Илья Руднев, невинными глазами смотрит на главного инженера и ожидает распоряжений. Тем же спокойным басом Воргунов говорит:

— Черт бы вас побрал, что это такое в самом деле!

— А что?

— Вы бригадир десятой? Ваша фамилия?

— Руднев.

— В качестве заместителя заведующего я, кажется, имею право вас арестовать.

Глаза Руднева удивленно настораживаются:

— За что?

— Кто это вам показал такой способ разборки?

— А чем плохой способ? Уже третий сарай повалили. Еще два осталось.

— Я решительно запрещаю, понимаете, запрещаю!

Руднев умильно смотрит в глаза Воргунова:

— Товарищ Воргунов! Давайте уже и эти два повалим. Все равно.

— Я не разрешаю.

— Что там… два сарая!

— Вы еще возражаете? Отправляйтесь на один час под арест. Немедленно!

— Есть, один час под арест, — салютует Руднев и, обернувшись к бригаде, кричит:

— Перлов, прими бригаду, я выбыл из строя!

Коренастый, широкоплечий Перлов тоже салютует:

— Есть, принять бригаду!

Он немедленно отдает распоряжение по десятой бригаде:

— Некогда ворон ловить. Бери его штурмом!

Десятая бригада полезла на крышу. И Воргунов сдался: он положил руку на плечо Руднева и произнес жалобно:

— Руднев, голубчик, прекратите! Нельзя такой способ!

— А как?

— Руднев, прекратите немедленно, они же шатаются, уже шатаются!

— Да вы не обращайте внимания!

Но Воргунов наконец взбеленился. Он кричал, ругался, приказывал и добился-таки своего: десятая бригада слезла с сарая. Потом в совете бригадиров Руднев в порядке самокритики говорил:

— Конечно, у нас наблюдалась непроизводительная трата энергии: два сарая разбирали два дня, когда можно было повалить их за пятнадцать минут, если применить рационализацию.

В конце площадки восьмая бригада валит лишние деревья, чтобы расширить цветники перед новыми зданиями. Здесь тоже рационализация: Игорь и Санчо распиливают толстый ствол поваленного дуба, а Данило Горовой сидит на стволе и благодушествует. К работающим подошел Захаров, и Данило покраснел и обратился к нему с жалобой.

— Вот новый бригадир, Алексей Степанович! Работать не дает.

Игорь оставляет пилу и дает объяснение заведующему:

— Абсолютно необходимая мера, Алексей Степанович! В данной обстановке Данилу нельзя рассматривать как двигатель! Ни в коем случае. Данилу нужно рассматривать как пресс, принимая во внимание его вес и спокойный характер. Другой колонист не мог бы усидеть на месте, пока мы пилим, а Данило усидит.

— Угу, — Захаров кивает головой. — Правильно. А как вы используете другие качества Данилы?

— Следующее качество: вес. Видите, Данило сидит на этом конце. Данило, улыбнись! Нам легче пилить, потому что этот дуб такой проклятый, как схватит пилу, ничего иначе не выходит.

— А может, выгоднее было бы товарища Грохового использовать как дополнительную силу, тогда двое бы из вас пилили, а третий отдыхал.

— Абсолютно невыгодно. Пробовали: коэффициент полезного действия катастрофически падает.

Данило Горовой послушал-послушало и начал сползать со ствола.

— Ох, Алексей Степанович! Видите, внесли разложение в нашу трудовую семью!

Захаров засмеялся и ушел. Издали оглянулся и увидел: Игорь и Санчо пилят, а Данило сидит на стволе.

Всех бригад в колонии одиннадцать, и у каждой бригады ответственное поручение. И каждой бригаде должен уделить внимание Воргунов, и везде беспокоят его слишком «детские» темпы. За рабочий день накричится главный инженер, наволнуется, потом бредет к Захарову и говорит:

— Ну его… знаете… удивляюсь вам, как вы можете работать с этим народом!

А вечером Воргунов заскучал. Скучал, скучал, ходил между своими объектами, а потом не вытерпел, отправился в спальни. Пришел в девятую бригаду, сел на стул и сказал:

— Товарищ Похожай, вытащили то бревно?

— Какое бревно?

— А торчало такое… высокое.

— То, которое на углу, или то, которое возле литейного, или то, которое сзади?

Воргунов молча вытер лысину и успокоился:

— Ага… значит, три бревна, ну… бог с ними. А вы хорошо здесь живете. Чистенько и весело, наверное.

А потом они заспорили об энтузиазме. Похожай сказал:

— Вот как возьмемся за новый завод, Петр Петрович, с энтузиазмом возьмемся!

— Это как же… с энтузиазмом.

— А по-комсомольскому!

— Ага!

— А вы в энтузиазм не верите?

— Что это такое — верить? Я или знаю что-нибудь, или не знаю.

— А энтузиазм вы знаете?

— Энтузиазм знаю, как же. Но вот, например, вы геометрию знаете?

— Знаем.

— Какая формула площади круга?

— Пи эр квадрат.

— Как можно эту формулу изменить при помощи энтузиазма?

— Ну, так это само собой! Энтузиазм совсем не для того, чтобы формулы портить.

— А вот вы сегодня испортили не одну формулу.

— Когда мы испортили?

— А вот, когда леса разбирали.

— А какие ж там формулы?

— Там на каждом шагу формулы. Если бревно стоит, оно на что-нибудь опирается. Есть определенные законы сопротивления материалов и т. д. По этим законам есть и советский закон: нельзя так разбирать леса. А вы, как папуасы, полезли, полезли, веревку в зубах потащили. А Руднев со своей бригадой как сараи валил? Сколько формул испортил? А формулы портить, сами говорите, нельзя.

Девятая бригада закричала, возмутилась, сейчас же нашлись и возражения:

— А на войне как? А если на войне. Тоже формулы?

— А как же?

— По формулам? На войне?

— Ребятки мои! Война — это дело серьезное: умирать ты обязан за Родину? Вот тебе и первая формула? Правильно? Ага! Замолчали! А глупо умирать ты имеешь право?

— Как это глупо?

— А вот так: вылезешь просто на окоп и начнешь руками размахивать, а тебя и ухлопают! Имеешь право?

— Это если кто захочет…

— Ничего подобного. Никто не имеет права этого хотеть. Ты боец, ты нужен, ты не имеешь права! Ага? Замолчали. Ну, до свидания. Завтра я вам не позволю формулы портить.

Поднялся и ушел. А девятая бригада посмотрела ему вслед, и Похожай сказал:

— Смотри ты какой? Он против энтузиазма!

— Да нет, он не против!

— Как не против?

— Против.

— Нет, не против.

И пошел из девятой бригады этот вопрос гулять по всей колонии. Все и на работе и во время отдыха старались разрешить его как можно правильнее.

Пока происходили эти теоретические изыскания по вопросу об энтузиазме, работа на строительстве шла в прежних темпах и Воргунову всегда удавалось отстоять свои формулы. К 15 сентября строительную площадку нельзя было узнать: обнажились прекрасные горизонтали зданий, клумбы и дорожки нарядной лентой окружили их; в цехах среди блестящих новизной полой аккуратными рядами строились станки. Кое-где продолжали еще работать штукатуры, и жизнь для них наступила тяжелая. При входе на завод стоял часовые с винтовками, и улеглись на пол сухие и влажные тряпки.

— Товарищи, вытирайте ноги.

— Ась?

— Ноги вытирайте.

— Это я?

— Вы. Пожалуйста, вот тряпка.

— Да я — штукатур, дорогой!

— Все равно.

— Да где ж такое видано, чтоб штукатуры вытирали ноги?

— Значит, видано.

Штукатур трет подошвы, привыкшие никогда нигде не вытираться, и, пораженный, рассматривает часового. А потом штукатуры ходили жаловаться к Воргунову и Захарову. Воргунов ответил им:

— И ты вытирал?

— Вытирал.

— И не умер?

— Да что ж там умереть…

— Ну и хорошо.

А Захаров сказал:

— Ничего не могу поделать. Они и меня заставляют.

— Да ну? И тебя!

Так ничего и не вышло.

15 сентября на общем собрании Воргунов докладывал об окончании работ, очень хвалил все колонистские бригады, а про формулы ничего не сказал. После собрания спросил у него Похожай:

— Все-таки отвечайте, есть энтузиазм или нету?

Воргунов хитро отвернулся:

— Это еще иначе называется, друзья: это честность, это любовь, это душа! Душа у вас есть?

— Душа? Должна быть…

— То-то ж! Вот это и есть энтузиазм!

19. На новом заводе

Еще раньше уехали и старые и новые студенты. Их провожали торжественно% говорили речи под знаменем, эскортировали всем строем до вокзала, и на вокзале кое-кто даже поплакал, конечно, не четвертая бригада.

Плакали больше девочки, которым было жалко расставаться с Клавой Кашириной, но и в восьмой бригаде и другим не так легко было проводить Нестеренко, и Колоса, и Садовничего, и Гроссмана.

А на место уехавших прибыли новые. Были здесь и семейные, и «с воли», и из-под ареста, и мальчики, и девочки. В день их прибытия Игорь Чернявин был дежурным бригадиром. Вспомнил он тот день, когда Воленко принимал его, и радостно стало и грустно: где теперь Воленко?

Новеньким лафа теперь в колонии. Уже замки висят на старых цехах Соломона Давидовича и осенняя поросль — до чего шустрая! — начала уже прикрывать старые дорожки, протоптанные колонистами. Стадиону так и не удалось сгореть. Пришли рабочие и в несколько дней разбросали это замечательное сооружение. И никто о нем не пожалел, даже Соломон Давидович вздохнул свободно и перестал ожидать пожара.

Соломон Давидович назначен сейчас начальником отдела снабжения и сбыта. В день назначения он благодарил колонистов за боевую и героическую работу на старом производстве, вспоминал, с каким напряжением, с каким страданием заработали они шестьсот тысяч на новый завод, говорил, что он никогда в жизни не забудет этот прекрасный год. И прослезился Соломон Давидович, и не стеснялся слез, и никто не упрекнул его за слезы. А потом воспрял духом и даже так сказал:

— Раньше я думал, что у меня потухающая кривая. А теперь скажу вам, товарищи колонисты, пока сердце бьется, не может быть потухающей кривой. Правильно сказал Санчо Зорин, что эту кривую оппортунисты выдумали.

Поздно вечером в кабинете Захарова Соломон Давидович уже забыл о старом производстве, а с большим энтузиазмом готовился к новому своему делу: снабжению и сбыту. И сказал Захарову:

— Со щитом или под щитом, а снабжение у нас будет неплохое, к вашему сведению.

Захаров обнял Соломона Давидовича и только незначительное изменение предложил к его боевому кличу:

— Надо говорить «со щитом или на щите», Соломон Давидович. Так греки говорили.

— А «под щитом» — они не говорили?

— Нет, не говорили, Соломон Давидович.

— Под щитом, значит, им было без надобности?

— Совершенно верно. Так говорили греки, когда отправлялись на войну. Со щитом вернусь, — значит, с победой. На щите, — значит, принесут меня убитым. Со щитом или на щите.

Соломон Давидович внимательно прислушался к этой исторической справке и усомнился.

— Если я правильно понимаю, для нас подходит только со щитом, а на щите для нас абсолютно не подходит. Какой же смысл может быть для отдела снабжения на щите?

— Пожалуй.

— Тогда скажем так: со щитом или с двумя щитами! Это вполне приемлемо для отдела снабжения.

С таким исправленным классическим лозунгом Соломон Давидович и ринулся в новый бой. К его услугам скоро появилась легковая машина — газик, и на газике шофер — Миша Гонтарь.

Да, новеньким лафа сейчас в колонии! Они сразу пошли на новый завод, с первого же дня попали в такое место, которое иначе нельзя назвать, как земным раем!

17 сентября двести с лишним колонистов вошли в стены завода. Каждому было выбрано прекрасное место — кому в механическом цехе, кому в литейном, кому в сборочном, кому в инструментальном.

Механический цех помещался в первом этаже. Второго этажа, собственно говоря, нет, но есть балкон второго этажа, который проходит по всем четырем стенам огромного зала и не мешает этому залу освещаться с крыши. В механическом цехе стоит полсотни прекрасных станков, и советских, и заграничных: токарные, револьверные, шлифовальные, строгальные, зуборезные, фрезерные, сверлильные, долбежные. Каждый станок прекрасен, каждый по-своему наряден: у одного сияют никелированные части, другой солидно скромен в матовых отблесках стали, третий умен и изящен, как дипломат, четвертый красив в неповторимо привлекательных линиях своего черного зеркального тела. Маленький шепинг «Кейстон» еще жирно покрыт масляной желтоватой смесью. За ним ухаживают, его обмывают и наряжают Филька Шарий и Ваня Гальченко — новые его владетели.

Первыми завертелись токарные станки «Комсомольцы» и «Красный пролетарий». На них целиком перешли третья и десятая бригады. Через день начали работать револьверные — здесь Зырянский, Поршнев, Садовничий, Яновский и другие ветераны колонии. Скоро заработали тигли в литейном и в механическом цехе появились блестящие алюминием части кожуха сверлилки: верхний щит, нижний щит, станина. Эти же блестящие детали скоро завертелись и в патронах токарных и револьверных.

На станках теперь требуется точная работа, а колонисты еще не искушены в точности, и поэтому они осторожны, как в лаборатории. Два раза в минуту берет колонист шаблон или штанген и проверяет деталь в работе. Верхний этаж — сборочный цех — почти целиком отдан девочкам и пацанам, здесь больше всего требуются их ловкие руки. До целой сверлилки еще очень далеко, но «узлы» уже начали собираться, и в девичьих руках заходили первые якори.

После школы в аудиториях и школьных кабинетах занимаются группы, организованные комсомолом для лучшего проникновения в тайны производства. Тайн этих немало, работа каждой детали представляет очень сложную задачу, разрешение которой связано и с характером станка, и с комплектом многих приспособлений. В сборке то и дело выясняется, что эту операцию нужно производить не так, а иначе, что многие детали лучше штамповать, чем точить. В электросверлилке целая система шестеренок, а с ними хлопот больше всего. Целую неделю ходил черный как уголь, угрюмый и неповоротливый инженер Беглов вокруг зуборезного «Марата». Вместе с Семеном Касаткиным они с замиранием сердца ожидали выхода очередной шестеренки, а когда шестеренка родилась — ее еще теплое тельце дрожит на ладони Беглова, — Касаткин чуть не со слезами смотрит на ладонь инженера и говорит:

— Опять на концах съело…

— Съело.

— А давайте на модуль один попробуем!

Беглов смотрит в лицо Семена, но видит не серые большие глаза, а исписанный цифрами листок бумаги, на котором он ночью высчитывал работу фреза модуль ноль семьдесят пять сотых.

— Нет… давай еще разок пройдемся этим чертом.

— Все равно не выйдет, — говорит Семен Касаткин, но покорно пускает свой сложный станок, и снова они стоят над станком и с замиранием сердца ожидают.

По цехам заходили контролеры: Мятникова, Санчо Зорин, Жан Гриф. В руках у них шаблоны, образцы и прочая точная механика. Между колонистами поселилось и прижилось слово «сотка». На втором этаже завертелся круглошлифовальный «Келенбергер», на который Александр Остапчин и Похожай распространили весь запас любви и заботы, какой только может поместиться в душе колониста. Шлифовка валиков и здесь производилась сначала с ежеминутной проверкой шаблоном. Через две недели Похожай научился слово «сотка» произносить без всякого почтения.

— Что прикажете? Снять на полсотки? Есть, товарищ инструктор…

Похожай пускает станок и чуть-чуть склоняется к нему: его глаза, его нервы, его пятые, шестые и десятые чувства — все сосредоточились на подсчете бесконечно малых движений станка, — и вот хитрый, удирающий, неуловимый момент пойман. Похожай выключает станок и протягивает инструктору деталь!

— Есть на полсотки, товарищ инструктор! Получайте.

Завод разворачивается: уже в кладовых некоторые полки заполнены деталями, уже стружек стало выметаться из цехов полные ящики, уже в совете бригадиров стали поругивать деревянные модели и просили молодого инженера Комарова дать объяснения. Комаров пришел с розоватым оттенком на обычно бледных ланитах и отбивался:

— Все, что можно было сделать в инструментальном цехе, сделано. Осталось еще сорок приспособлений, они будут готовы через неделю. Лимитирует сталь номер четыре, которую Соломон Давидович обещал…

Колонисты слушают Комарова, верят ему и уважают его, а все-таки спрашивают:

— Почему, когда привезли сталь номер четыре, так она два дня лежала в кладовой, а потом только догадались ее выписать?

— А почему чертежи кондуктора для детали сто тринадцатой с ошибкой?

Комаров краснеет еще больше и посматривает на Воргунова, а Петр Петрович говорит:

— Ага? Что ж вы на меня смотрите? Вы на них смотрите!

Филька Шарий сидит, как обыкновенно, на ковре и тоже высказывается:

— Это потому, что Иван Семенович слишком много внимания… это… слишком много внимания Надежде Васильевне…

— Филька, — возмущается Торский, — что это такое, в самом деле! Всегда тебя выгонять нужно из совета!

Филька надувает губы и отворачивает лицо: он еще не помнит, чтобы к нему относились справедливо. Но и у Комарова положение после Филькиного выступления не из легких. Он быстро перебирает в руках инструментальные бумажонки и бормочет…

— Я не могу… такие разговоры… Я назначен работать, а не выслушивать…

Бригадиры дипломатически смотрят на окна, у Оксаны чуть-чуть вздрагивают губы. Захаров поправляет пенсне.

Вечером Комаров пришел к Захарову с заявлением об уходе. Захаров положил заявление перед собой и разглядывает почерк Комарова недоверчивым взглядом:

— Это не нужно, Иван Семенович!

— Как не нужно? Какое они имеют право… в личные дела…

— Да что ж тут такого? В наших личных делах нет ничего позорного. Все знают, что вы влюблены в Надежду Васильевну, все вам сочувствуют, радуются, а Филька, конечно, ничего не понимает в этих делах.

Комаров после этого случая дней десять ходил по колонии мрачный и старался не встречаться с Надеждой Васильевной. Через десять дней у него опять было столкновение с советом бригадиров, только уже по другому вопросу: совет хотел колониста Редьку перевести в механический цех. Комаров долго возражал против этого, а потом из себя вышел:

— Так и знайте: заберете у меня Редьку — ухожу с завода!

И смотрел после этих слов на бригадиров злой и бледный. Бригадиры удивились, а Филька произнес:

— А что ж? Он правильно говорит! С какой стати!

Совет бригадиров уступил, а вечером Захаров сказал Комарову:

— Видите, отстояли дело, ваш верх.

Комаров улыбнулся и прямо от Захарова пошел в гости к Надежде Васильевне.

Очень трудно в той части горизонта, где помещается сфера Соломона Давидовича, — там всегда толпятся грозовые тучи. Деньги все истрачены на строительство и оборудование, старый завод закрылся, новый еще не выпускает продукции. И Соломон Давидович «парится».

— Сколько угодно есть предложений. Дадут какой угодно аванс, только подпишите договор на сверлилки.

— Сверлилок еще нет, — отвечает Захаров.

— Но будут же, или они никогда не будут?

— Первые сверлилки будут, вероятно, плохие.

— Какое это имеет значение, плохие или хорошие, но их продать можно?

— Их продать нельзя.

— Алексей Степанович, говорите такие слова тому, у кого хорошие нервы, а у меня очень плохие нервы. Как это так: нельзя продать готовую продукцию?

Захаров молчит, и Соломон Давидович страдальчески вздыхает:

— Разве я теперь человек? Я теперь угорелая лошадь!

Новый завод, как и всякое настоящее дело, оказался трудным. Заедало то в одном месте, то в другом таинственные секреты открывались там, где, казалось, все безоблачно и все предначертано. И не только нервы Соломона Давидовича иногда гуляли, но и в четвертой бригаде начинало дебоширить беспокойство, то самое беспокойство, которое иначе еще называется чувством ответственности. Новый завод колонисты воспринимали как небывалое и невиданное счастье, выпавшее на их долю. Если они знали, что Октябрьская революция принесла людям новую жизнь, то для них эта новая счастливая жизнь была неотделимо от завода электроинструмента. И поэтому так страстно хотелось, чтобы скорее выходили сверлилки, чтобы скорее приехали за ними представители Красной Армии промышленности, чтобы как можно скорее Советское правительство издало приказ, запрещающий ввоз электросверлилок из-за границы.

Игорь Чернявин получил самый лучший станок на заводе — плоскошлифовальный «Самсон Верке». Он стоит в углу механического цеха рядом с шепингом «Кейстон». Игорь Чернявин рассказывал товарищам:

— Этот станочек — самое симпатичное существо на свете. С ним даже разговаривать можно, такой он симпатичный.

Игорь и в самом деле разговаривал со станком, особенно когда приходил по утрам. Станок, действительно, у Игоря занятный: плоский предмет, который нужно шлифовать, ничем не прикрепляется к доске, а просто Игорь тронет выключатель сбоку, и деталь пристанет к столу, как будто они из одного куска вырезаны.

— Магнитный стол, — говорит Игорь. — Магнитный стол — это вам не какой-нибудь дореволюционный патрон.

И все-таки Игоря постиг удар. В маленьком шкафчике, в самом станке, стоял флакон особого, дорогого машинного масла, которое с большим трудом добывал Соломон Давидович исключительно для этого станка. И вот однажды утром пришел Игорь в цех, открыл шкафчик, а флакона не увидел. Может быть, Игорь забыл поставить его в шкафчик. Игорь обыскал станок, задумался, произнес тревожно:

— Синьор! Я вчера смазывал ваши части и поставил флакон в шкафчик! Куда вы его задевали?

Но шлифовальный молчал, и было видно по выражению его лица, что он тоже расстроен происшествием. Рядом на «Кейстоне» работал Филька. Игорь подозрительно посмотрел на Фильку и на шепинг, но у обоих выражение было самое добродетельное. Игорь целый день искал свое масло, так и не нашел. Подобные случаи перестали удивлять колонистов.

Кражи в колонии продолжались. С открытием нового завода они сосредоточились на инструментах. Не было дня, чтобы не пропадало что-нибудь возле того или другого станка: микрометр, штанген, приспособление, ключи, дорогие резцы. Захаров отдал приказ — после конца работы все сдавать в кладовую, кроме необходимых «текущих» вещей, приписанных к данному станку, а такие вещи запирать под замок в тумбочках. Это не помогло, потому что и из тумбочек, из-под замка, вещи все равно пропадали. Заведующий инструментальной кладовой, бывший литейщик Баньковский, только и делал, что составлял акты на пропавшие инструменты, приносил к Воргунову на подпись и говорил:

— Тут… в этой колонии, воров… половина. Вот увидите, они все раскрадут.

Воргунов неохотно, морщась, подписывал акты, отворачивался от Баньковского, а потом шел к Захарову:

— Что делать? Нельзя же работать! Микрометры — ведь дорогая вещь, их не так легко достать.

Захаров молча выслушал, круто поворачивался на стуле, опирался руками на колени: на одну ногу кулаком, на другую ногу локтем, закусывал нижнюю губу. Воргунов следил за ним и спрашивал:

— Как вы думаете, сколько воришек есть в колонии?

Захаров отвечал, не меняя позы.

— Петр Петрович, воришки есть, конечно, но наши воришки — люди с чувством и сердцем, они на заводе красть не будут.

— А кто крадет? Кто? Я сплю и дрожу: если будут украдены фрезы, мы остановимся надолго. Таких фрезов во всем городе нет, они никому не нужны, кроме нас, а сделать фрез, вы знаете, что это значит?

Говорят, если у человека на лице родимое пятно, то он к этому привыкает. Кражи в колонии были тоже неприятным родимым пятном, которое искажало светлое человеческое лицо коллектива, но привыкнуть к нему колонисты все-таки не могли. Игорь несколько дней искал свое масло, другие искали свои микрометры и штангены, но думали все уже не о своих обиженных станках, а о большом всеобщем горе, о всеобщем бессилии коллектива.

Игорь еще искал свое масло, когда перед обедом в кабинет Захарова пришел дежурный бригадир Рыжиков и забыл даже стать как следует.

— Алексей Степанович, новая кража: все фрезы с зуборезных, до одного!

— Что?

— Ни одного фреза не осталось — восемнадцать штук!

Захаров снял пенсне, положил на стол, крепко прижал пальцы к глазам, потом долго натирал ладонями щеки, наконец сказал:

— Есть!

— Обыск нужно, Алексей Степанович.

— Не нужно… обыска.

Рыжиков вздохнул, молча поднял руку и вышел.

20. Враги

В пять часов вечера Филька и Ваня Гальченко вышли из кабинета Захарова. Володя Бегунок трубил сбор бригадиров. Рыжиков услышал сигнал и удивился: почему трубят без ведома дежурного бригадира? Он пошел к Захарову.

— Ах, да, — сказал Захаров, — ты извини, срочно нужно. Я все равно хотел тебе сказать, ты задержи ужин, потом поужинаем.

Но раньше, чем собрались бригадиры, Игорь Чернявин стал перед Захаровым:

— Я знаю: масло сперли Филька и Ванька. И я прошу: вы их построже допросите.

— Но ведь у тебя нет доказательств?

— Если бы были доказательства, я вас не беспокоил, а прямо в совет бригадиров. А вы их хорошенько допросите. Они работают рядом на «Кейстоне» и сперли.

В кабинете сидели Воргунов, Соломон Давидович и Надежда Васильевна. Игорь не стеснялся их присутствия, теперь было все равно, никого нельзя жалеть и ни с кем считаться. Захаров почему-то улыбался и явно не сочувствовал Игорю:

— Что же я могу сделать?

— Их нужно в работу взять, Алексей Степанович. Я позову.

— Позови.

Звать было недолго. Игорь открыл дверь в комнату совета и сказал:

— Эй вы, ступайте сюда.

Очевидно, обвиняемые прекрасно догадались, кому нужно «ступать сюда». Филька и Ваня вошли в кабинет, аккуратно салютнули Захарову. Ваня тихонько присел на диване и сразу засмотрелся на потолок. Филька стал перед столом, готовый разговаривать с Захаровым. Захаров поправил пенсне и спросил голосом средней строгости.

— Чернявин вот… обвиняет вас в том, что вы взяли у него флакон масла.

Филька поднял глаза к Игорю:

— Мы взяли масло? Чудак какой! Ничего мы не брали.

— А я говорю: вы взяли.

У Фильки замечательная мимика: она убедительна, серьезна, пышет здоровьем.

— Ты посуди, Игорь, для чего нам твое масло? У нас свое есть!

— У меня было особенное, дорогое!

— Ах, особенное? Очень жаль! Где оно у тебя стояло?

— Да чего ты прикидываешься? Где стояло! В станке, в шкафчике!

Филька даже головой помотал от сильной впечатлительности:

— Воображаю, как тебе жалко!

— Смотрите, он еще воображает! Вы на это масло давно зубы точили.

— Мы и не знали, что оно у тебя есть. Правда же, Ваня, не знали?

Ваню этот разговор, кажется, совсем не интересовал. Ваня больше разглядывал кабинет, это вполне устраивало его, так как избавляло от необходимости встречаться с разными взглядами Соломона Давидовича, Воргунова… Так же, рассматривая кабинет, Ваня завертел головой, значит, действительно они не знали ничего про масло. Игорь закричал:

— Вот распустились! Стоит и брешет: не знали! А сколько вы ко мне приставали: дай помазать! Приставали?

Филька добродушно согласился:

— Ну… приставали.

— И что же?

— Да… ничего… Что же? Не даешь, и не надо.

— А сколько раз вы просили Соломона Давидовича купить вам такого масла? Чуть не со слезами: купите, купите! Что ты теперь скажешь?

Действительно, что теперь скажет Филька? Этот вопрос всех заинтересовал: Захаров даже вперед подался и положил голову на кулаки. Филька повел носом и руку поднял для более убедительного жеста:

— А что ж тут такого? Просили. Ни с какими слезами только, а просили.

— А вот уже четыре дня не просите и не вякаете! А?

Филька отвернулся и прошептал:

— И не вякаем, а что ж?

— А почему это?

— До каких же пор приставать? Не покупает — и не надо! Тебе купил, а нам не покупает. Значит, он к тебе особую симпатию имеет!

Блюм не выдержал нейтралитета на своем диване:

— Ах, какой вредный мальчишка!

Ваня не повернул головы, мало ли что могут сказать люди. Но Филька оглянулся и неожиданно для всех подарил Соломона Давидовича очаровательной улыбкой. Соломон Давидович пригрозил ему пальцем.

— А мажете вы как? — приставал дальше Игорь.

Этого удара Филька, пожалуй, и не ожидал. Ваня тоже вытянулся на диване и навострил уши. Пришлось Фильке снова обиженно отворачиваться:

— Обыкновенно, как…

— Я знаю. Встаете, еще вся колония спит, и в цех. Через окно. Филька мажет, а Ванька на страже стоит. Что, не так?

Захаров теперь не выпускал Филькиных глаз, а это было очень неудобно. Хоть на кого так смотреть все время… И Филька не стал вдаваться в подробности, а ответил коротко:

— Мажем, как нам удобнее.

А Ваня Гальченко с дивана поддержал его звонким советом:

— И ты можешь раньше всех вставать и мазать.

Игорь беспомощно развел руками. Соломон Давидович подумал, что нужно зайти с другой стороны:

— Вы такие хорошие мальчики…

Но Захаров перебил его доброе намерение. Ни снимая головы с кулаков, он сказал медленно: — Убирайтесь вон! Нахалы!

Одновременно Филька и Ваня подняли руки. Салют вышел радостный, и только на долю Игоря пришлась самая незначительная порция вредного, дразнящего взгляда. Мальчики, подталкивая друг друга, выбрались из кабинета. Все захохотали громко, только Игорь был недоволен:

— Ну что ты будешь с ними делать?

Соломон Давидович утешил Игоря:

— Я вам, товарищ Чернявин, еще куплю такого масла. А они пускай уже мажут. Они же влюблены в свой «Кейстон».

Воргунов посмеивался над Игорем:

— Так вы ничего не выяснили с маслом, товарищ Чернявин?

— С ними выяснишь! У меня с ними хорошие отношения, вот они и пользуются. Когда вымажут весь флакон, сами скажут, а теперь ни за что! Им масло отдавать не хочется. И где они его прячут, интересно знать, я у них уже в спальне смотрел.

— При них?

— А что ж, церемониться с ними буду?

— Да. Это… молодцы! Это… Ах, фрезы мне покою не дают…

В дверь заглянул Баньковский:

— Меня в совет звали, Алексей Степанович?

— Да, очень важный вопрос, прошу.

— О фрезах?

— И о фрезах поговорим.

Баньковский скрылся, Воргунов спросил:

— О фрезах совет?

Захаров вышел из-за стола:

— Надеюсь, что фрезы сегодня будут у вас на столе, Петр Петрович.

Володя Бегунок открыл дверь:

— Совет бригадиров собрался, Алексей Степанович.

Торский, несколько удивленный экстренностью совета, открыл заседание.

— Слово Алексею Степановичу.

Захаров оглядел своих бригадиров и обычных гостей:

— У меня слово будет короткое. Я только прошу предоставить слово для доклада Филе Шарию.

— Для доклада? Филька докладчик?

— Да, товарищ Шарий докладчик, и по самому важному вопросу, правда, я не знал, что к этому важному вопросу прибавилось еще и масло товарища Чернявина, но все равно, прошу внимательно выслушать докладчика.

Филька важно поднялся, как полагается докладчику, вышел к столу Торского, заметил слишком веселый взгляд Лиды Таликовой, опустил на одно мгновение глаза:

— Приходим мы сегодня с Ваней Гальченко в цех, а еще и сигнала «вставать» не было…

— «Кейстон» смазывать, — про себя как будто хрипнул Воргунов.

Бригадиры рассмеялись, Филька серьезно кивнул:

— Угу. Мы имеем право смазывать наш шейпинг?

— Только масло краденое! — сказал Игорь.

Филька повернулся к председателю:

— Витя, я прошу… чтоб меня не оскорбляли.

— Говори, говори, — ответил Витя, — не оскорбляйся.

— Приходим мы с Ваней в цех, давай смазывать. Только мы наладились, зашел Рыжиков с Баньковским, из литейной вышли. Мы скорей за Игорин «Самсон Верке» и…

В комнате совета вдруг раздался треск, звук удара, шум неожиданной возни, крик Зырянского:

— Нет! Я смотрю!

От дверей Рыжиков с силой был брошен прямо на середину комнаты. Он упал неудачно — лицом на пол, и когда поднял лицо, рот у него был в крови. Все вскочили с места, Захаров закричал:

— Колонисты! К порядку! Зырянским, в чем дело? Брацан, подними этого.

Но Рыжиков и сам поднялся, стоял посреди комнаты и рукавом вытирал окровавленный рот. На руке у него яркая шелковая повязка дежурного бригадира. Зырянский быстро подошел к нему, сильно рванул, повязка осталась у него в руке. Он размахнулся, бросил повязку на пол, зашипел в лицо Рыжикова:

— Даже красную повязку опоганил, сволочь!.. В чем дело? Бежать хотел! Да я за ним с самого утра смотрю. И сел возле дверей, видно, знал, чем пахнет в совете!

— Довольно, Зырянский! Никто ничего еще не знает. — Торский кивнул Фильке. Рыжиков так и остался стоять на середине, трудно было представить себе, чтобы ему кто-нибудь позволил сесть рядом с собой.

Вдруг для всех стало ясно, что Рыжиков — враг, и сам Рыжиков не возражал против этого. Он не сказал ни слова, не протестовал против насилия, он смотрел вниз в тот самый пол, на котором только что расшиб свой мягкий нос. К Фильке теперь все бригадиры обратили напряженные, острые глаза, кто-то подтолкнул:

— Рассказывай, рассказывай!

— Да мы спрятались за «Самсон Верке» и сидим. А Баньковский и говорит Рыжикову: вчера Беглов с фрезами допоздна возился, они здесь, фрезы. И сейчас же пошли, а отмычек у них… вот столько. Раз, раз, открыли тумбочку Семена и взяли. А потом Рыжиков и спрашивает: продал штангены? А Баньковский отвечает: нет, не продал, это неважно, так и сказал: это неважно! А Рыжиков еще и смеется: ха, говорит, вот потеха теперь пойдет, без фрезов! А Баньковский ничуть не смеется, а строго так говорит: всякая рвань стала заводы строить. И больше ничего не говорил, а только все время был очень злой. А Рыжиков не злой, а смеялся. И ушли. И фрезы понесли, в карманах фрезы понес Баньковский. А мы тогда и шепинг забыли смазать и побежали, Алеше рассказали, а потом и Алексею Степановичу.

Филька кончил и смотрел на Захарова. Захаров взял его за пояс, притянул к себе, и так уже до конца Филька простоя рядом с Захаровым. Все в совете обратились к Баньковскому. Он сидел в углу и дрыгал одной ногой, положенной на другую. Торский спросил:

— Что вы можете сказать, Баньковский?

Баньковский поднял лицо, хоть и побледневшее, но вовсе не испуганное:

— Нечего мне говорить, мало ли чего мальчишки набрешут.

Зырянский засмеялся ему в лицо:

— Ему нечего говорить, а нам нечего спрашивать. Надо немедленно произвести обыск у него в комнате.

— А мы имеем право?

— А мы без права. А может, Баньковский разрешит? Вы разрешите, гражданин Баньковский?

И Зырянский спрашивал насмешливо, и насмешливо смотрели на Баньковского колонисты, а все-таки Баньковский ломался:

— Я определенно не возражаю, но только вы и права не имеете. Это, если каждый будет обыскивать…

— Тогда мы без разрешения…

Все вперились взглядами в Захарова, он махнул рукой:

— Нет, этого случая мы не пропустим. Какие там еще разрешения? Вы, Баньковский, пойманы на месте преступления, и с вами мы церемониться не будем.

— А кто поймал? — закричал Баньковский.

— Мы поймали, понимаете, мы? Торский, посылай комиссию для обыска — три человека.

Комиссию сразу наметили: Зырянский, Чернявин, Похожай.

— Отправляйтесь, — сказал Торский, — старшим — Зырянский.

— И Баньковского брать?

— Я никуда не пойду и ключей не дам. И решительно протестую.

Филька воспользовался паузой и произнес басом:

— Иди, Баньковский, не валяй дурака.

Баньковский после этого молча вышел вместе с комиссией.

Только теперь вспомнили все, что на середине стоит с разбитым носом Рыжиков. Захаров негромко сказал:

— Может быть, Рыжиков нам что-нибудь расскажет?

И к общему удивлению, Рыжиков поднял печальное лицо, из тех лиц, которые просят и молят о понимании и сочувствии. Моргая глазами, страдальчески морщился и… очень много интересного рассказал бригадирам. Может быть, он рассчитывал, что его искренность подкупит колонистов, может быть, хотел всю вину свалить на Баньковского, но темных мест после его рассказа не осталось. И пальто, и занавес, и серебряные часы, и множество всякого инструмента перестали быть таинственными. И французские ключи он подбросил Левитину, и два раза поджигал старый стадион. Рассказывал Рыжиков монотонным, страдающим голосом, без увлечения и без подробностей, но не забывал морщиться и моргать:

— Баньковский сказал: если бы на бригадиров думали! Чтоб у них бригадиры в подозрении были!.. А я согласился. А потом взял у Воленко часы и еще хотел подложить что-нибудь зырянскому, только Баньковский так говорил все, а я говорю ему: не поверят про Зырянского.

Когда он кончил, Захаров спросил:

— Что же ты… из-за денег?

— На что мне деньги. Это все Баньковский говорил. И про моего отца говорил: отец твой хорошо жил, а ты теперь пропадешь через Советскую власть. Ну а я слушал, конечно, по глупости, и все делал. А мне отец что, я про отца не думаю…

— Так, — произнес Зырянский, — ты меня уже разжалобил. У меня слезы на глазах, видишь?

Рыжиков посмотрел в глаза Зырянского и отвернулся. Ничего он там не увидел, кроме самого беспощадного приговора.

Через час приехал Крейцер, вызванный Захаровым по телефону. Он вошел в комнату, как и раньше всегда входил, бодрый и способный смеяться, но не смеялся, а сказал, отвечая на общий салют:

— Здравствуйте, дорогие! Поймали? Обыск сделали? Правильно. Фрезы нашли? И штангены? Хорошо. А давайте-ка я с ними еще по секрету поговорю. Впрочем, я с одним Баньковским — два слова.

В кабинете Захарова он не больше пяти минут поговорил с Баньковским, вышел оттуда и сказал:

— Это только ниточка. А клубочек НКВД распутает. Надо их отправить в город. Алексей Степанович, хороших хлопцев, чтобы не выпустили, человек шесть!

— Выпустить? О, на что угодно, а на это наших способностей, кажется, не хватит. Зырянский, конечно.

— Я не пойду с Зырянским, — прохрипел Рыжиков.

— Почему?

— Я не пойду. Он меня… он меня убьет.

Крейцер весело повернулся к Зырянскому:

— В самом деле? Алеша!

Зырянский побледнел и сжал губы:

— Я за себя не могу ручаться.

— Здорово, — сказал Крейцер. — Кто же тогда?

— Чернявин…

— Алексей Степанович, я его не убью, а бить всю дорогу буду. За Воленко и за всю колонию.

Крейцер закричал на весь совет:

— Это что такое? Это что за безобразие! Я приказываю: Зырянский, Чернявин, Похожай, кто еще… Брацан, Поршнев…

— Я, — сказал Филька.

— Подрасти!

— Все подрасти и подрасти!

— Подрасти, ничего… и Клюшнев! Вот: шесть человек. Дам записку доставить этих, и ни один волос у них с головы не упадет, и пальцем никто не тронет. Поняли?

Все шестеро встали как один, подняли руки:

— Есть, товарищ Крейцер!

— То-то же. Убийцы какие, подумаешь! Ну, поздравляю вас, ребята, поздравляю, дорогие! А дайте же мне посмотреть на героев, на самых главных.

И Филька и Ваня стали перед Крейцером, смущенные общим вниманием и своими собственными заслугами перед коллективом.

— Вот эти? О! Ваня Гальченко? Мы с тобой работали вместе! На закладке! А Фильку я хорошо знаю, старые приятели! Молодцы! Жму вам руки от имени Советской власти. И Крейцер крепкой широкой рукой по-настоящему пожал маленькие руки колонистов.

Когда все кончилось, когда увели арестованных, когда пришло бурное и радостное общее собрание, когда уехал Крейцер, Филька и Ваня принесли в кабинет флакон с остатками дорогого масла. Речь опять говорил Филька:

— Мы только два раза помазали, Алексей Степанович. И пускай Игорь не обижается. Мы и «Самсон Верке» его тоже смазывали, а не только свой шепинг.

Захаров долго и серьезно смотрел в глаза мальчиков и сказал им:

— Вы даже представить себе не можете, какие вы замечательные люди! И вы никогда этого не поймете, и это хорошо, по крайней мере, задаваться не будете!

Филя и Ваня не вполне поняли, что сказал Захаров. Они ответили ему, как полагается отвечать заведующему:

— Есть, не задаваться!

21. Будем помнить

К концу пришла эта маленькая история в маленьком детском коллективе, в скромной колонии им. Первого мая. Счастливый конец всегда отмечается торжеством, и искренно и открыто торжествовали первомайцы свою победу: действительно, к празднику 7 Ноября не осталось врагов в колонии, ни на производстве, ни в бригадах. Открытыми глазами теперь можно смотреть друг другу в глаза, и не стыдно никому видеть утром два узких флага на башнях главного здания.

В конце октября уехал в Ленинградское военно-морское инженерное училище им. Дзержинского секретарь совета бригадиров Виктор Торский. И когда стали выбирать нового секретаря, Илья Руднев сказал:

— Надо выбрать Игоря Чернявина. Он человек с далеким глазом. Он тогда один говорил, что это Рыжиков — враг, а мы ему не поверили, Игорю. Нам нужен такой председатель.

И наверное, все так и раньше думали, потому что выбрали Игоря единогласно. Он сдал восьмую бригаду новому бригадиру Санчо Зорину и сел рядом с Захаровым, чтобы вместе управлять трудной работой колонии. И первым делом нового секретаря было возвращение Воленко. Адрес его хорошо сохранился в тайниках четвертой бригады. В Полтаву была отправлена делегация из трех колонистов, не пожалел для этого Захаров никаких денег. Делегация повезла Воленко письменное приглашение общего собрания возвратиться в колонию, деньги на дорогу и новый парадный костюм. С полным правом в эту делегацию включили и Ваню Гальченко, который тогда придумал взять у Воленко адрес.

Воленко возвратился на первый день праздника. Удивляясь, наверное, горожане, почему это первомайцы с демонстрации не домой пошли через Хорошиловку, а в противоположную сторону, к вокзалу. На широкой и красивой вокзальной площади они выстроились. Совет бригадиров и Захаров пошли к самому поезду, а когда они вышли на площадь вместе с Воленко, их встретили знаменным салютом. Двести пар глаз смотрели на Воленко, и не было ни одной пары, в которой ни кипели бы слезы. И горожане смотрели на первомайцев и удивлялись: почему это такой стройный отряд мальчиков и девочек под музыку замер в салюте и почему так заметно у них по щекам сбегают слезы? А потом поняли горожане, что это им показалось: когда дал Захаров команду «вольно» и все бросились здороваться с Воленко, а многие и целоваться, поняли горожане, что у колонистов не горе, а радость сегодня. Воленко прошел по фронту колонистов, тонкие его, строгие губы улыбались и с благодарностью к товарищам, и с гордостью за свою колонию. А когда опять стали колонисты в строй, вышел вперед Игорь Чернявин и, не обращая внимания на зрителей, на праздничную и счастливую, нарядную толпу, сказал:

— Дома будем говорить подробнее. А сейчас просим Воленко принять сегодняшнее дежурство по колонии. Нам будет приятно, если в день великого праздника дежурным бригадиром будет бригадир первой.

И тут же на площади Руднев и Воленко вытянулись перед заведующим. Руднев сказал: — Товарищ заведующий! Дежурство по колонии бригаду первой бригады Воленко сдал. И Воленко сказал:

— Товарищ заведующий! Дежурство по колонии от бригадира десятой Руднева принял.

И было так радостно всем колонистам услышать голос Воленко, и казалось многим, что все прошлое было сном, и не было никакого Рыжикова, и не было никакого горя у колонистов. И еще радостнее было возвращаться домой через торжественный город, ставить легкую танцующую ногу под счастливый серебряный марш и видеть краем глаза, как любуются люди на тротуарах колонной первомайцев, и гордиться своей удачей в прошлом и своей удачей в будущем. Вечером на собрание приехал Крейцер, поздравлял колонистов с праздником, с возвращением Воленко, а потом сказал:

— Дорогие друзья! Только не успокаивайтесь. На своей шкуре вы почувствовали, как трудно бороться с врагом. Разве у вас Рыжиков не был бригадиром первой? Разве вы не тянулись перед ним и не говорили «есть, товарищ дежурный»? А он вовсе был не товарищ, а если и был дежурным, так это был дежурный враг. Смотрите, вы теперь знаете, что такое враг и сколько он зла может принести. Враг никогда не придет к вам сереньким и скучным. Он всегда будет в самые глаза ваши пролезать, в самую душу проникать, он всегда постарается вам понравиться, он захочет кое-что сделать для вас, чтобы вы считали его своим товарищем. А вы смотрите внимательно, вы уже многому научились. Есть у вас такой Подвесько. Слышал я, он провинился перед вами, а вы его даже не наказали. Правильно, потому что провинился по неопытности и по ошибке. Смотрите и дальше разбирайтесь в этом. И вам это нужно, и Советской стране.

Теперь колонисты за каждым словом видели сущность вопроса. Они видели, как опасен и скрытен может быть враг, и они готовились встретить его в жизни с неприкрытой, уничтожающей ненавистью, встретить в самом начале его предательства.

Не прошло и месяца, как вместе со всем Союзом они увидели страшный смертельный взмах вражеской руки и на всю жизнь запомнили это видение.

В этот день Захаров вышел из своей квартиры поздно. Ночью он работал и, уходя спать, сказал часовому, что на поверке не будет. Правда, он слышал сигнал побудки, но не спешил. Выйдя во двор, он по привычке остановился у дверей и бросил общий взгляд на колонию. Было еще темно, но уже краснело небо на востоке. На фоне зари он видел флаги на башнях главного корпуса и… что-то странное происходило с флагами. Один из низ вдруг начал опускаться. На фоне красной зари он казался черным, спускаясь, он вздрагивал, и его узкий конец подымался. На середине флагштока он остановился, и начал спускаться второй флаг. Захаров с усилием старался вспомнить: второе декабря… нет… что-то случилось! Он побежал к главному зданию. Среди темных кустов цветников на него налетел Игорь:

— Что такое… Почему флаги?

— Киров… Алексей Степанович! Киров… убит!

— Что… Откуда знаете?

— По радио сейчас только…

Захаров вбежал в здание. Растерянная толпа колонистов забила весь вестибюль. Говорили шепотом, чего-то ждали, на диване плакала девочка. Дежурный бригадир Оксана Литовченко проталкивалась к Захарову:

— Алексей Степанович, не могу дежурить.

— Как это не могу!?

— Я не могу, Алексей Степанович!

Захаров понял, что от нее толку уже не добьешься. Она упала с рыданиями на диван, повторяя одну и ту же, ставшую уже бессмысленной, фразу: — Ой, не могу, ой, не могу, Алексей Степанович!

Он стал отстегивать ее повязку. Колонисты смотрели на Оксану с молчаливым испугом, их глаза напряглись в неподатливых поворотах, они хотели быть мужчинами. Захаров отдал повязку Игорю.

— Кому дежурить? — спросил Игорь.

— Дежурить? Захаров забыл, что он хотел сказать. — Дежурить… Ты о чем меня спросил?

— Кому дежурить?

— Ага… — Захаров хотел сообразить, и что-то мешало ему. Он наконец нашел выход:

— Дежурь сам. Понимаешь, сам дежурь. Сейчас… Общее собрание немедленно. Оркестр. Да… Креп пошли ко мне домой… Креп на знамя.

Захаров прошел в кабинет. На всех диванах в комнате совета и в кабинете сидели малыши и молчали, заложив руки между колен. Они сидели тесно и неподвижно?. При входе Захарова встали машинально и машинально подняли руки, а потом снова опустились на диван и снова заложили руки между колен. Захаров не обратил на них внимания, сел за стол и задумался. Наконец догадался:

— Расскажите… подробнее, что передавало радио.

Малыши с большим трудом, помогая друг другу, рассказали ему о том, что слышали. Донеслись сигналы общего сбора и сбора оркестра. Малыши сорвались с дивана и побежали в зал, но и на бегу они сегодня были как бы неподвижны. Общее собрание началось в подавленном, тяжелом молчании. Встретили знамя, увитое черным крепом, обернулись к Захарову:

— Товарищи! Страшное горе и страшное преступление… Оказывается, мы даже не знали, какие есть подлые враги, сколько еще злобы и ненависти против нас, против нашего государства, против наших вождей. Теперь вы понимаете, что это такое, товарищи колонисты?

— Понимаем! — ответили как один двести колонистов, ответили негромко, единодушным задумчивым ропотом. И сорок трубачей заиграли революционный траурный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», потом шопеновский марш, марш торжественной скорби. Увитое горестным крепом бархатное красное знамя склонилось. Вышел вперед секретарь совета Игорь Чернявин и сказал:

— Жизнь наша… и наше счастье, товарищи, в наших руках. И из наших рук его хотят вырвать. Стреляют! Сволочи, они убили Кирова, они думали что? Они думали: одних убить, других запугать, третьих обмануть! Они так думали! А для чего? Для того, чтобы вернулась старая жизнь, которая им нравится, потому что в той жизни они будут хозяевами, а мы будем у них рабочей скотиной! Мы будем рабочей скотиной? Они не знают, гады, они не знают, что мы уже привыкли быть людьми, настоящими людьми, рабочей скотиной мы теперь не сумеем. Так мы и скажем: синьоры, мы не умеем! Колонисты! Скажите, что я правильно говорю: и сейчас, и когда вырастем, и всегда будем помнить товарища Кирова, и всегда будем помнить, кто его убил и для чего! И не простим, и не пощадим, уничтожим каждого, кто станет на нашей дороге. Только я говорю: не нужно ждать момента, не нужно ничего ждать. Каждый день, каждый час думать об этом. Теперь мы еще лучше знаем, для чего наш завод! Наш завод — это вооружение, это борьба, это новые люди, и такие люди, которые не подкачают и ничего не простят. Нестеренко поехал в авиастроительный, Колос поехал в университет, Миша Гонтарь сел за машину — никто в рабы не пойдет. А этот день будем помнить. Я не знаю, что сказать, я хочу, чтобы этот день, как тревога, понимаете, как сигнал тревоги, мы всегда слышали. Я предлагаю: до той минуты, когда будут хоронить товарища Кирова, пусть наше знамя здесь, возле Сталина, стоит, пусть стоит склоненным, и мы станем с винтовками. Каждый колонист будет помнить, как он стоял на страже возле нашего знамени.

И двое суток стояло бархатное знамя колонии им. Первого мая, и день и ночь через каждые пятнадцать минут сменялись возле знамени парные часовые. Они стояли смирно с винтовками в руках, в парадных костюмах, только воротники белые сняли в знак траура. И до поздней ночи сидели на бесконечном диване в «тихом» клубе колонисты, а пацаны сидели на ступенях к бюсту Сталина и говорили шепотом.

А когда унесли знамя из «тихого» клуба и когда поднялись узкие красные флаги к верхушкам флагштоков и развернулись по ветру, с новой страстью, с новой настойчивостью, с новым разумом бросились колонисты к станкам, к школьным столам, к строгому порядку своего коллектива. Они продолжали идти вперед, они смотрели направо и налево и далеко, далеко видели: теряясь в туманных далях краев и границ, шел вместе с ними все вперед и вперед великий фронт социалистического наступления.

Жизнь продолжается, и продолжается борьба. И продолжается радость, уже отвоеванная в жизни, и продолжается любовь. Игорь Чернявин, у которого большой рот выражает теперь не только иронию, но и силу, Игорь Чернявин идет вперед, и в его руке рука Оксаны. И Ванда Стадницкая — мать и жена, ударница на заводе, идет вперед и улыбается всегда, когда вспоминает прошлые свои неудачи. И Ваня Гальченко и вся четвертая бригада славная, непобедимая четвертая бригада — серебряным маршем звенит по земле, и другие бригады с ними рядом, великие бригады трудящихся СССР — исторические бригады тридцатых годов.


Читать далее

Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть