«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)

Онлайн чтение книги Том 7. Эхо
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)

Читаю «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина.

«Они ведь, эти люди, щадили нас все годы, но себя, рассказывая, уже не щадят…»

Думаю, никто никого сознательно, то есть преднамеренно, не щадил.

Авторы ссылаются на Ольгу Берггольц: «И Ленинград щадил ее (Родину), мы долго ничего не говорили о боли, которую испытывали, скрывали свое изнеможение, преуменьшали свои пытки…»

Да, вероятно, так.

Но это касается времени войны. Это как заболевший солдат или полярник скрывает смертную муку, чтобы не отягощать товарищей — им и так хватает. Но авторы продолжают: «С тем же достоинством (ленинградец. — В. К.) долгие годы удерживал, сохранял в себе обжигающую правду о пережитом».

Нет, просто плохо спрашивали.

Ленинградец-блокадник долгие годы бесился и бесится, читая многое о себе, но это не означает, что он с радостью по этому поводу выскажется.

Нет, вспоминать блокадник не хочет.

Кому охота вспоминать кошмарные сны, когда к тебе приходят, с тобой рядом ложатся заледенелые трупы? От воспоминаний таких кошмаров любой нормальный человек бежит, старается возможно скорее заслонить подступ памяти суетой и маетой жизни.

Так что авторам пришлось особенно спрашивать, переживая и тягость, и мучительный стыд за настырность, даже жестокость. Но всей своей книгой они доказывают: ты все-таки иди! Ты все-таки иди и спрашивай! Ты проникновенно объясни, ради чего мучишь людей, и… человек себя щадить не будет. Он свалится после с сердечным приступом, — быть может, последним. Но, и умирая, скорее всего, благословит твой приход.

«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».

Боюсь, что заметки превратятся в собственные воспоминания о блокаде или о мытарствах, которые претерпел, пробуя писать о ней.

Вообще-то я имею юридическое право на вполне взрослые свидетельства. Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов.

Страшно нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941–1942 года и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала и, естественно, вслед за ней отправлялся иждивенец.

Мне повезло. К двадцать второму июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было «перепада давлений».

И вот читаю «Блокадную книгу» и думаю: «Что ж ты-то, сам? В кусты ушел? Все своими глазами видел, а не пишешь?..»

Писал.

И зарекся — тяжело слишком и бесперспективно. В семье строго существовал негласный закон — о блокаде не говорить. И вот сидишь один на один с пишущей машинкой и уходишь в кошмар тех времен, и запах лежалых трупов, и мороз, и стены качаются от близкого взрыва… А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их оттуда изо льда вырубают? Зачем вам эти страсти? Учитесь у классиков! Толстой не хуже вас войну знал, а без ужасов обошелся… А это что такое? Еще живую старуху из вагона на снег выкинули? И вши у нее на пальто повылезали? И это в мороз? Нет уж, уважаемый, мы такими фантазиями нашего читателя запугивать не собираемся…»

Но дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы.

И я, например, давно устал от борьбы с редакторами, ибо она не менее тяжкая, нежели борьба с блокадным материалом.

«— …спрашивают: блокада, блокада. А что такое на самом деле блокада? Внучка в прошлом году писала и нынче говорит: у тебя доказательств нету… Вот я вам говорю и думаю, — может быть, и вы не поверите?

Мы сплошь и рядом сталкивались с этим ожиданием недоверия, болезненным, опасливым чувством, которое возникало по ходу воспоминаний; по мере того как человек слышал себя, он настораживался, его история сглаживалась, усыхала, подменялась общеизвестными фактами».

С какой чуткостью это наблюдено, с каким бережным сопереживанием сказано! — человек и себе перестает верить, когда впервые слышит себя «звучащего».

Так вот, и я разрешил себе «сгладиться, усохнуть», сползти на всем известные факты. И благодарен судьбе, что пишу сейчас о «Блокадной книге». Когда пишешь, необходимо думать. И я вдруг понял, что не только бежал от блокадных воспоминаний, но — самое непростительное — начисто прекратил попытки осмысливать ее, блокаду.

Перелистал записки за последние десять лет — чего там нет! А о блокаде — ни ползвука. Сколько прочитал за эти годы блокадных книг литераторов, историков, военачальников, документальных и каждый раз ловил себя на тягостно-неразрешимом: «Эх, ребятки, все это „не то“!» Но ни разу даже на самое легкое — на чужую книгу — душа не заставила самого взять перо, поспорить или поблагодарить.

«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».

Адамовича и Гранина интересует в первую очередь пережитое, то есть изведанное душами людей. Но оказалось, что быт тела и бытие души «сошлись». Тогда встал вопрос о том, как в умирающих людях возникала душевная несокрушимость. И не в одном схимнике, одном сознательном страдальце, а в сотнях тысяч невольных мучеников.

Далее встал вопрос о том, пришло ли время для рассказов такой правды и такой беспощадности. Вопрос странный, но в наше время ставший каким-то типическим. Какое у правды время? Для правды время не существует. Как только узнал ее, так и отдавай ее другим. Недаром авторы задаются следующим вопросом: «…не ушло ли, не упущено ли время и возможности рассказать об этом так, как это было вживе и въяве, как это помнят лишь сами ленинградцы?»

Нил Николаевич Беляев (такой разрядкой в написании имени авторы часто заменяют все сведения о человеке-рассказчике: не дают ни года рождения, ни биографии, ни портрета, ни обстановки разговора) горестно бормочет: «Ведь сейчас вообще вроде считают, что хватит говорить о блокаде». Он бормочет это после того, как веселая девушка заявила, что неделю может прожить без хлеба, отлично себя чувствуя, и потому: «…подумаешь!»

Самое парадоксальное, что так «вроде» считают чаще именно у нас, в Ленинграде. Иллюстрацией чему может в какой-то степени служить и то, что «Блокадную книгу» печатал «Новый мир». Не знаю, может, здесь и простая случайность, или авторы специально выбрали Москву — обращаться из столицы ко всей стране удобнее, — но для меня это выглядит символичным в другом смысле…

И Адамович и Гранин широко известны, оба имеют богатые запасы литературного материала и спокойно могли бы обойтись и без чудовищной работы по сбору и переработке блокадных свидетельств.

И вот пошли тратить душу и время. Начали работу в 1976 году. Собрано, записано, разобрано больше восьми тысяч страниц машинописного текста.

Я без всяких сомнений и преувеличений приравниваю это к поездке Чехова на Сахалин.

Читатель, может, и не представит тех тягот, которые выпадают на долю собирателей, пришедших к немощной старухе-блокаднице, давно одинокой, мечтающей о доме для хроников, а место там ей и не светит. Или к ослепшей после блокады женщине, существующей на двадцать рублей в месяц, потому что нужные документы сгорели в районном архиве загса. Или к еще бодрому однорукому инвалиду, который живет в коммунальной «старо-петербургской», как стеснительно говорят авторы, квартире и ни разу еще не мылся в ванной, ибо очередь на новую квартиру все огибает его стороной — он ведь не ветеран…

А может, здесь к месту будет поднять вопрос, чтобы ветеранов блокады, которым исполнилось, скажем, шестьдесят или семьдесят лет, приравняли к ветеранам Великой Отечественной?

И вот к таким не очень устроенным людям является писатель, чье звание в нашем городе связывается с какими-то прямо фантастическими возможностями. И каждый начинает надеяться… И на то, что именно его показания напечатают, и именно его канувших в безвестность родных и близких воскресят в памяти живущих. А надо-то честно объяснить, в глаза глядя: «Ничего обещать не можем: бог его знает, как книга сложится, но, мол, в архив Музея истории Ленинграда уж обязательно теперь попадете…» А они, кроме архива, еще и на то надеются, что писатель, услышав, увидев их сегодняшнюю жизнь, и в райисполком сигнализирует, и в архиве загса найдет ту заветную справку, которую выдавали весной 1942-го уборщикам трупов, нечистот и льда. По такой справке можно и медаль получить «За оборону Ленинграда», и что-то где-то протолкнуть…

Да, раскапывая прошлое, писатель проходит сквозь живых, а разве всем поможешь?.. Боже, как трудно устроить одинокую и больную старость, в какое горе превращается существование иных задержавшихся на этом свете долгожителей! А есть какой-то закон, когда некоторые люди после блокады живут потом особенно долго, ибо, вероятно, прошли естественный отбор на приспособляемость и живучесть…

Да, одно — психическая нагрузка, когда расспрашиваешь о блокадном былом маршала, другое — вечную «домохозяйку», какую-нибудь Марию Ивановну, чья любовь к ближнему подняла человечество на новую грань самопознания и достоинства — и которую оставляешь в слезах, вызвав ей с улицы из автомата (телефона, конечно, нет в квартире) «неотложку», а надо идти к следующей Марии Ивановне… Надо! В том-то и дело, что «надо», хотя никто не велел, не посылал, и впереди терний куда больше, чем лаврового листа…

А само писание? Понятно, почему книгу делают вдвоем. Слишком велики психические перегрузки, нужен рядом товарищ. И потом, как рассказать о запретно-патологическом, запретно-физиологическом, запретно-психическом?.. Особенно в нашей сверхцеломудренной русской литературе. Запад без особых терзаний пишет физиологию. Недаром авторы опираются в описании голода на Гамсуна. Сами не тянут, не могут, опыта нет, прецедента. Или о смерти взять. Выше «Смерти Ивана Ильича» вроде и нет. Но Фолкнер или Хемингуэй начинали с рассказов о смерти — начинали с этого! Толстой с детства начинал, Чехов — с юморесок, а они — со смерти!

Конечно, Хемингуэй видел смерти очень много, и человек он огромного личного мужества перед ее лицом. Но видел он ее в каком-то не том ракурсе, нежели видим мы. А когда ее насмотришься в нашем ракурсе, то писать о смерти ох как нет охоты! Ох, как нет!

Тяжело смерть писать, а без нее любви не напишешь.

А ведь почему выстояли-то? Потому что друг друга любили, родину любили, жизнь любили.

Есть общечеловеческое: перед общей, например, близкой опасностью между вовсе чужими людьми возникает какое-то торопливо-сиротское ощущение товарищества от надежды на то, что в самый страшный момент не будешь один. Это бойцов перед атакой касается, собранных вдруг из разных недобитых до самого конца рот, собранных с бору да с сосенки, чужих вроде вовсе друг другу человеков. Да и любых людей касается и в мирное время, когда они отсчитывают последние секунды перед опасным и страшным поступком. Но сколько ждут сигнала к атаке? Ну максимум — часы. А сколько ждали конца блокады?

Тут только долговременные факторы человеческого духа нужны были.

И авторы это предельно поняли: «Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матерей и детей, близких, родных, сослуживцев».

В 1943 году в Ленинград приехал английский журналист А. Верт. Он знал русский язык, с ним легко было общаться. Он встретился с Вишневским, Кетлинской, Прокофьевым, с художником Серовым, дирижером Элиасбергом.

Он быстро схватил главное: «Сталинград — Сталинградом. Там шла борьба между двумя армиями, а здесь борьба между немцами, с одной стороны, и между советским гражданским населением вместе со своей армией — с другой». На первое место он поставил «гражданское население». Примечательно и правильно.

Никто никогда не забудет солдат Ленинградского фронта — дистрофиков в жалких шинелях, в одних подшлемниках вместо шапок, героев Синявинских болот и Московской Дубровки. Сколько их унесла Нева к братьям матросам, погибшим в десантах под Стрельной, на Ораниенбаумском пятачке под Красной Горкой…

И все-таки всемирное значение ленинградской блокады не в воинских подвигах.

Солдат принял присягу и обязан умереть, но выполнить свой долг — и это от века обычное дело.

А вот если никакой присяги не принимал и не «обязан», но стоит насмерть и выполняет никем не определенный «долг», и все это делает годами?

Об этом книга.

На вопрос А. Верта о том, почему Ленинград выстоял, ему ответили, прямо скажем, довольно затертыми словами: мол, чувство локтя помогло. Это художник Серов высказался. А Верт с британским юмором заметил: «Это было характерно и для Англии. Никогда англичане не были так любезны друг с другом, как в зиму бомбежек».

Конечно, смешно. На «любезности» Ленинград не продержался бы даже при помощи самого Господа Бога. Хотя должен сообщить, что в страшную зиму 1941–1942 года Никольский собор — самый, пожалуй, почитаемый верующими собор — был открыт и в нем шли службы, которые не прекращались и во время обстрелов. И немцы это знали и лупили по прекрасному ориентиру — знаменитой колокольне собора.

«У каждого был свой спаситель, — убежденно сказала нам ленинградка. — Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому».

Абсолютно точно.

Хотя касается это, естественно, тех, кто выжил. На тех, кто погиб, формула не распространяется.

Любой блокадник вам скажет, что выжил потому, что пришел дядя Ваня, девушка из ПВО, племянник Саша, баба Мария, и т. д. и т. п. И вот этот дядя, девушка, старушка пришли и растопили печурку именно в тот момент, когда…

В каждой семье есть такая то ли легенда, то ли истинная правда. И в нашей семье есть.

Пришел муж детской материнской подруги Робушка, полный доходяга, опухший, потерявший человеческий облик, сказал, что знает человека, который должен дать за драгоценность сливочное масло. У матери было или кольцо, или брошь — какая-то семейная реликвия. Она отдала это Робушке, хотя он был очень плох, то есть в том находился состоянии, когда на его мораль или там нравственность уже вроде и нельзя было надеяться. И на следующий день он притащился с бруском сливочного масла — наверное, граммов на восемьсот. Мы смотрели на это настоящее масло в таком фантастическом количестве и плакали.

И вот мать начала нам с братом давать его лизать два раза в день.

Мать была очень волевая, сильная до беспощадности женщина.

И мы выжили, и Робушка, который, конечно, умер через несколько дней и могилы которого мы, конечно, не знаем, есть наш Спаситель.

Потом, уже за Ладогой я клянчил у строя солдат чего-нибудь съедобного — за деньги: мать нам зашила по пятьсот рублей на тот случай, если она умрет. Это были жалкие копейки. И один солдат дал мне кусок колотого сахара. Он сам качался под ветром, этот солдат. И никаких денег не взял, а пихнул под зад коленом, когда я начал ему их совать…

Но была еще одна и чрезвычайно важная составляющая той причины, по которой Ленинград выстоял. Это ненависть.

И опять авторы «Блокадной книги» нашли, выявили, сформулировали эту составляющую. Они приводят циркуляр Гимiлера, отданный, когда наши нацеливались уже на Берлин. Гиммлер обращал внимание своих войск на пример Ленинграда. Он писал: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны». Ненависть — вовсе даже не христианское чувство. Но это была животворная ненависть. Свист каждого снаряда обновлял ее и мечту о мести. Надо было выжить наперекор омерзительному врагу, который принес эти запредельные муки твоей матери, или твоему ребенку, или твоему брату. В обыкновенном выживании была твоя победа и даже месть. И потому так старательно охраняли редких пленных в Ленинграде — их могли разорвать на куски голыми руками.

Не страх перед уничтожением все и вся в случае сдачи города удерживал ленинградцев от мысли о капитуляции. Я, правда, и не помню — знали блокадники приказ Гитлера об апокалипсическом уничтожении города и жителей и в том случае, если будет выкинут белый флаг, или нам никто про это и не говорил. Никакой это роли не играет. Не безысходность, а ненависть была главным.

Все, что, так и не удержавшись, пишу о себе, есть в «Блокадной книге». Удивительно много повторяется в воспоминаниях блокадников одинакового, прямо тавтология. И с такой же удивительной точностью авторы объясняют, почему разрешают себе эти многочисленные повторы. Их пример о четырех Евангелиях, которые Репин и Толстой попытались соединить в единую историю жизни Иисуса Христа, замечателен.

Да, все вроде бы у всех повторимо, но и неповторимо. Все требует выслушивания и взгляда со всех четырех сторон света, если обрек себя на подвижничество в поиске правды.

Где покоробило?

«Сквозь годы многое в блокаде светится поэтически, проступает романтика общего подвига». Это после сообщения о том, что некоторые в блокаду писали стихи. Дальше подробно объясняется, что дело идет о сознании историзма (сквозь память о голоде, холоде, трупном ужасе).

Конечно, есть высокий мажор: «Ленинград устоял! Мы выстояли! Жизнь продолжается!» Но не найдены правильные, точные слова. Нельзя, невозможно: «светится поэтически, проступает романтика»… Какая, к чертовой матери, «романтика»!

Хотя мысль-то правильная. У Достоевского от минут перед казнью осталось, кажется, навсегда только видение куска синего неба и отблеск солнца на куполе собора — он это в каком-то просвете увидел. Так что в книге мысль точная, гордая мысль, но слова надо найти единственные.

Или вот я, например, легко плакал, когда при мне вспоминали блокаду или я сам вслух вспоминал ее при людях, но при чтении «Блокадной книги» ни разу не заплакал, а очень боялся, платок приготовил. Так вот, хорошо то, что я не плакал, или плохо? Выиграли здесь авторы или проиграли? Вопрос чрезвычайно сложный, тут сразу не ответишь.

Но думаю, не место рядом с жизнью и смертью говорить о литературной технологии «Блокадной книги»; о том поиске жанра, который наличествует: и магнитофон, и ремарка, крайне, как мне иногда чудится, скупая, а иногда, как мне чудится, лишняя; и монтаж, и поиск оптимального для эмоционального удара объема…

Много тут о чем можно было бы поговорить в смысле литературном — ведь это не книга репортажей или документов, это книга прозаиков, которые всю писательскую жизнь беспощадно ищут наиболее подходящий к социально-историческому моменту жанр. Это никак не журналистская книга.

Хемингуэй где-то заметил, что журналистика не становится литературой даже в том случае, если ей впрыскивают солидную дозу ложноэпического тона, и еще отмечает, что «все плохие писатели обожают эпос». Так вот тут этими грехами не пахнет, а свалиться-то, соскользнуть на этот путь было весьма даже легко.

«Блокадная книга» — это книга русских писателей, стенографирующих факты и в чрезвычайно сжатой, скупой форме думающих об основах человеческого духовного бытия, о феноменологии человеческого духа. Простите за мудрено-иностранное слово, но оно нужно здесь, потому что ленинградская блокада не только России, а мира явление. И читать эту книгу следует внимательно, не поддаваться внешней мучительно-горькой фактологии, идти в глубь книги, искать под материалом самой ужасной за всю историю человечества драмы — мысль.

1980

Из переписки В. Конецкого с А. Адамовичем

Привет пирату — на морях-океанах и в литературе!

Дорогой Виктор Викторович!

У нас важная конференция, должен делать доклад (за который по обыкновению получу головомойку) — все о ней, о войне да о бомбе.

А я, вместо того чтобы писать доклад, читаю Конецкого. Спохвачусь, отшвырну книгу, как гадюку, но рука снова за ней тянется — как у пьяницы к рюмке.

Берешь читающего открытостью, верится, что не соврет автор этот и на следующей странице, а потому стремишься туда, на следующую. Одним словом, ты — гад! Как сказали мне в поезде «Москва — Братислава» и обратно.

В подпитии (вашем с Афанасьевичем).

А на трезвую голову: Конецкий — это человек! Каких поискать! Если бы только при женщинах и начальстве не матерился.

Жму руку.

Алесь Адамович?

14.04.83.

Дорогой Викторыч! (Как величают тебя морячки).

Прочел я «Вчерашние заботы» и еще раз зауважал… самого себя. Как-то получается, что, не читая, я довольно точно угадываю, знаю: Конецкий — это хорошо! Анатолий Иванов — это дерьмо. А ведь не читал ни того, ни другого всерьез.

И вот убедился, что действительно это настоящее — Конецкий. Их, настоящих, раз, два, ну, пять, ну, десять — и все, больше нет в нашей, живущей, литературе.

Так было когда-то с Распутиным: прочел и ощутил, что с этой стороны — Кавказский хребет, надежно. Уютно, спокойно делается на душе (за литературу). А с тебя самого какой спрос? И без тебя обойдется она. Кайфуй, радуйся за других.

А вот с них, с других, этой десятки — спрос. Нет, именно ты должен сделать «Ноев ковчег» — так, чтобы тюленям стало холодно, а ящерицам — жарко! Хорошо продирает душу твоя литература: как морской ветер. Отныне твой внимательный и постоянный прочитыватель всего.

Алесь Адамович

01.05.83.

Слушай, негодяй! (Работаю под Виктора Конецкого!) Пришли мне всего себя, чего у меня еще нет (а есть «Вчерашние заботы» и «Третий лишний»). Помню про «Каратели». Все еще не вышла моя книга, но вот-вот пришлю!

Бегом по суше, не то, что ты по воде, из Сибири в Польшу и еще, и все не дочитываю «Третьего лишнего». Прочел, конечно, «У каждого был свой спаситель». А сегодня ночью в ворохе книг (библиотека моя — как вырубленный, но не вывезенный, кругом гниющий повал, сибирской лес) попалась твоя, лежу в час для полуночников и слушаю то Конецкого, то Шкловского — Витьки друг друга стоят!

И вдруг понял, что все-таки есть еще о чем писать, о чем и о ком. После Виталия Семина? — ни о ком не хотелось. Теперь только абсолютно адекватная реакция важна — на главное реакция. А Конецкий и есть такая реакция — хотя, м. б., и не вышел все еще на главное. Но реакция — чистой воды, адекватная. Без всякой примеси.

Ни хрена не понимаешь? Пришлю, м. б., работу об этом, написал уже. И тогда поймешь. Обнимаю, вдруг затосковал по тебе.

Алесь Адамович

14.11.83.


Дорогой Алесь!

Перечитал я твое письмо раз двадцать, но про «адекватность» не усек. Что-то, может, и чую, но только шестым чувством.

Я сейчас в периоде тоски. Это у меня бывает с детства. Как у Зощенко было, т. е. беспричинная и смертная тоска.

Самое смешное, что получаю массу писем, где утверждается, что я помогаю людям жить и даже умирать после неудачных сердечных операций…

В твоей статье («Вопросы литературы»)? мне не хватает четкого определения вот чего. За всю историю русской литературы найдется не более десяти писателей, которые не только не лизали задницу своего великого народа, но даже гвоздили его, родимого, к позорному столбу. За это плата одна — жизнь. И Виталий Семин заплатил. Туда — «на главное» — мне никогда не подняться: природа дарования иная.

Завидую тебе, что сможешь первый раз прочитать мой роман-странствие. Дорого бы я дал, чтобы сейчас, в 54 года смог бы прочитать его первый раз и увидеть со стороны, старыми уже глазами. То, что чтиво это легкое и увлекательное, Сидоров пишет правильно. А вот какой у нас с Шукшиным общий «глас» — сие для меня тайна.

Приезжай! Питер по тебе соскучился!

А я здесь — после смерти Абрамова — в таком оглушающем одиночестве, которое уже пенькой петли попахивает. Мы с Федей не были близки, но я всегда чувствовал его присутствие, локоть, плечо. А с тех пор, как он умер, я еще ни разу не смог заставить себя зайти в Союз на Войнова: какие там рожи! Какие рожи! Какие хари!..

Обнимаю.

Виктор Конецкий

19.11.83.


Дорогой Виктор!

Хотя ты и спер какую-то вискозу и женские ботинки, в чем покаялся в томе 1-м**, который я читаю, но сделал это талантливо, искренно, а потому ладно, тащи и дальше, но только пиши — с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания, а потому напоминаю под Новый год, что я твой преданный читатель.

Дай тебе Бог!

Алесь Адамович декабрь 1983

Дорогой Алесь!

Я не такой большой хам, как ты, верно, думаешь: статью твою получил перед самым отходом в рейс. Мотало меня на Колыму на порт Зеленый Мыс, который раньше назывался Нижнеколымские Кресты.

Там я еще раз утвердился в том, что дело не в том, что надо по всему миру памятники воякам снимать и на плуги переливать, а в том, что надо на Красной площади поставить памятник невинно убиенным воякам Тухачевскому и Блюхеру. Бороться за это — куда как опаснее, нежели вопить о Хиросимах. А я тебе говорил: коли такой памятник поставим, то и на 90 % — это минимум — угрозу третьей мировой снимаем: меньше бояться нас будут, ибо больше станут понимать.

Никакой «сверхлитературы» никогда не будет — будут обыкновенные человеческие дела, которые, правда, требуют крепких нервов и огромного мужества.

А проза чего-то вообще дала у меня «стоп» и даже «полный назад». На Колыму возил я из Мурманска четыре тысячи тонн гнилой картошки. Такой гнилой, что без противогаза в трюм не спустишься. Вот этими делами и надо заниматься, на мой тупой взгляд, а не по Парижам шляться и рвать там в ресторанах на Елисейских полях тельняшки в борьбе за мир.

Сердечко побаливает, настроение сверхпоганое.

Ну, будь здоров!

Твой Виктор Конецкий

23. 11.84.


Дорогой Виктор!

Понял. Отвечаю. Морзянкой.

Когда-то Лев Толстой сказал: «Вопрос не в том: что делать? А в том, что делать раньше, а что — потом».

Так вот, я убежден, что сейчас ни «картошка», ни «памятники» не главное. Проехали, станция осталась позади! Если не сработали, когда волна была (после съездов), то уж надежду возлагать, когда полный штиль, — не тебе, моряку, доказывать, что пустое это дело.

Единственное, что способно раскрыть души навстречу и социальным проблемам, а через них снова-таки вернуться к вопросам жизни и смерти на планете — полное и именно эмоциональное знание, куда все сползает по меридианам.

Что делать раньше, а что потом! Именно это делать, в этом смысл, вкладываемый в так называемую «сверхлитературу».

Боишься, что не потребуется мужество? Ну, ну, попробуй! Двинься, например, со своими овцами-коровами на Новую Землю. Увидишь. Ощутишь. Слегка, но я уже ощутил. Не слегка — по всем линиям. По академической. По писательской. Загляни, кстати, в список, где и ты значишься. И те, кто о «картошке», есть, и те, кто о «памятниках» хлопочут, есть. Вопреки дискредитирующей деятельности и воплям «на Елисейских полях» деятелей в «тельняшках» и галстуках. Различать надо, моряк, ху есть ху!

Здоровья тебе! До встречи.

Алесь Адамович

Без даты.


Запись В. Конецкого, сделанная на обороте этого письма после смерти А. Адамовича:

«Когда-то в Баренцевом море на подходах к Новой Земле мы встретили теплоход, на верхней палубе которого стояли клетки с верблюдами, свиньями, обезьянами и другой живностью. Их везли на полигон в гости к академику Сахарову. Зверей располагали на разном расстоянии от эпицентра взрыва на суше и на расположенных в морской акватории списанных боевых кораблях.

Свиней, например, запихивали в орудийные башни, верблюдов поднимали талями на разную высоту над палубой… Все это делалось для выяснения действия светового поражения от взрыва атомной или водородной бомбы. Корабли нашего дивизиона несли охрану этого водного района, чтобы туда ненароком не забрел какой-нибудь пароходик.

Я рассказал Алесю про то, что после взрыва на некоторых зажарившихся заживо животных остались полосы несгоревшей кожи — тень от прутьев клеток. Все это вызвало у Адамовича сильное эмоциональное потрясение. Я это к тому, что этот партизан был необыкновенной эмоциональной тонкости человек. Вот он и требовал, совершенно сбрасывая со счетов военную цензуру, чтобы я все это описал, и переубедить его было невозможно.»


Дорогой Виктор Викторович!

Не хочу тебя привычно хвалить, хочу гладить и за ушами чесать, как старого и мудрого пса. Только так. Прочел я «Неву»? и еще раз возрадовался твоему присутствию в нашей все более подлой, по неадекватности времени, литературной жизни. Так мало среди нас так называемых непутивистов, способных написать в зеркало, в которое смотришься. А ведь большего мы не заслуживаем.

Хвалю за сделанное, но с авансом. Ну понял ты после чернобыльского б….ва, что должен написать про слонов, коров, ослов на Новой Земле? Никто, как Конецкий!

Почерк мой хреновый — это в отместку за твой!

Твой Алесь Адамович

07.09.86.


Читать далее

КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ
1 - 1 13.04.13
«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?) 13.04.13
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов) 13.04.13
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина) 13.04.13
ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА 13.04.13
КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын) 13.04.13
КАПИТАНЫ
Капитан Георгий Кононович 13.04.13
Всего две встречи 13.04.13
Капитан Георгий Яффе 13.04.13
Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев) 13.04.13
Из писем 13.04.13
Капитан Юрий Клименченко 13.04.13
Россия океанская 13.04.13
ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ
От Верочки Адуевой 13.04.13
«Я буду в море лунной полосой…» 13.04.13
Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения 13.04.13
Жизнь поэта — сплошной подвиг 13.04.13
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков) 13.04.13
Огурец навырез (А. Т. Аверченко) 13.04.13
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский) 13.04.13
Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль 13.04.13
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов) 13.04.13
Разгильдяй Грант 13.04.13
Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл) 13.04.13
На полчаса без хвоста(У. Сароян) 13.04.13
Архисчастливый писатель(А. Хейли) 13.04.13
Пришла пора таких заметок 13.04.13
Мой ранний рассказ «На весеннем льду» 13.04.13
Две осени 13.04.13
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть