Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)

Онлайн чтение книги Том 7. Эхо
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)

Начну с конца, с последнего письма

Виктор Борисович Шкловский:

«Надо знать цену слова. Но еще больше — цену непроизнесенного слова… Право на молчание… У меня в Литинституте учился Юрий Казаков. Приносил свои рукописи, я читал их, и мне нравилось. Мнения своего я не изменил через много лет. Это был (к сожалению, был) настоящий прозаик».

А я и не знал, что Виктор Борисович преподавал в Литинституте и что у него учился Юрий Казаков!

Сам я познакомился с Казаковым летом 1957 года, когда в Ленинграде проходило совещание молодых писателей Северо-Запада России. Мы попали с ним в один семинар — под руководством Веры Федоровны Пановой. Подружились. А так как жили в разных городах, то — редкий случай в наше время — переписывались. Все письма Юрия Казакова я сохранил. Сейчас они в Пушкинском Доме. Здесь только часть.


Натан Яковлевич Эйдельман:

Дорогой Виктор Викторович!

Прежде всего — жаль, что не пересеклись, не присели, но авось, это дело поправимое.

Во-вторых, спасибо и спасибо за то, что дали почитать переписку: до чего же она грустная — и чем веселее и забористее, тем грустнее, и с годами печаль будет «чем старее, тем сильней». Это ведь серия «моментальных снимков» и незабвенных 60-х, когда было много-премного дерьма, барахла, но была надежда, конечно, и мы были моложе вдвое — но, кажется, в ту пору и старики надеялись…

А сейчас время, может быть, формально и полегче — но равнодушнее, сонливее: вспомнился Чаадаев, который говаривал, что 19 веков назад истину распяли, а сейчас с нею поступили бы еще хуже: никто бы ее не заметил (и это он советовал, обитая в живом, заинтересованном 19-м столетии).

Однако вернемся к письмам. Показывать, предлагать в журналах, мне кажется, надо почти что все — хрен с ними, пусть не возьмут, но задумаются. Я заключил в карандашные скобки то, чего, может быть, и не стоит представлять (впрочем, большей частью это и так ясно).

Все или почти все решает статья Конецкого или сопровождающий текст, где можно заранее предвосхитить критические насмешки будущих умников: они, конечно, сосредоточатся на, так сказать, нескромности Ю. Казакова — а им бы наперед вмазать, что и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи. Все, конечно, заохают над запретной темой писательского пьянства — а, по-моему, в этих письмах, как нигде, ясно то, что однажды я подслушал из диалога двух неплохих писателей:

А.: Я решил бросить пить.

Б.: В наше время? Да ты с ума сошел!

Но это шуточки, а сюжет грустен и необходим. И об этом надо прямо писать в сопроводительных текстах.

Право публиковать «интимные письма», в свое время, прекрасно защищал Герцен (в приложениях к «Былому и думам» — «Старые письма»): «Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим»…

…Какие у Казакова хорошие рефрены — из Хемингуэя («снились львы»), из Мечникова — о пессимизме молодых (и сразу мысль о Юрии, у которого не было старости). А есть, и немало, прямых афоризмов («слава делает тебя трусливее… боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя» и многое другое). Конечно, сам Бог велел это предложить в толстый журнал, лучше всего, думаю, для начала в «Новый мир» (они многого боятся, но и многого хотят) или в «Дружбу народов» (Баруздин, кажись, менее труслив, чем иные; во втором эшелоне), если первый пойдет под откос — «Вопросы литературы», где время от времени печатаются подобные комплексы писем (недавно переписка Эйхенбаума, Тынянова и Шкловского, впрочем, жутко обезображенная).

Кажется, пока все, хотя потом вспомнится, припомнится. В общем, подобные письма, как ничто другое, обостряют ощущение истории: было время — старикам снились львы, а теперь старикам, кажется, снятся только другие старики, — те, которым снились львы…

Натан

14.04.85


Письмо Н. Эйдельмана было последней каплей, которая понудила меня публиковать нижеследующее.

Ю. Казаков — мне.

21 ноября 1982 г. Мос. обл. Красногорский р-н, ЦКВГ, 10 отд., 823 палата. (Длинные у нас адреса!) Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу — и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? Вот возьмите новую его повесть в журнале «Звезда»…

Ну, я взял.

А лежу я, брат, товарищ и друг, в центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает — чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь, — выгони тебя на улицу босого и без штанов, — а если потеплее одеться, то счастье и счастье.

Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение — хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.

Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…

Так что прочитал я твоего «Лишнего», прочитал и взяла меня досада, — что это ты, братец, нехорошо себя повел, начал всенародно плакаться. Ты вот подумай только, мог бы Чехов написать такое? Э? И ордена свои поминать?

Ну, я понимаю, допекли тебя твои морские собратья, нехорошо с тобой поступили, наверное, писали на тебя куда только можно (м. б., только в ООН не писали!), ну допекли, ну сел бы, написал бы обстоятельное открытое письмо кому-нибудь, растолковал бы, что такое лит. образ и пр. Прочли бы и утерлись бы, и крыть им было бы нечем. А теперь — что? Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии, которые так щедро разбросаны везде в твоих «Заботах», в других твоих вещах, которые хочется перечитывать, а тут ты до того уязвлен и до того убит обстоятельствами, что оправдываешься направо и налево. И насчет декабристов что-то неубедительное и, прости, восторженно излишне, почти как у Паустовского, над офицерами ломают шпаги, рвут эполеты и рыдают братцы-матросики, ай-яй…

Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну, а, во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться. Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слова на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей, — ну, о том, как, например, прощаешься с женщиной, о людской одинокости, «внезапный мрак иль что-нибудь такое» — кто там разберет, что в жизни главнее, важно только хорошо об этом писать. Ну и счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо. Написал страницу или пять, пошел в бар, выпил, покашлял, глаза тебе заволочет слезой. Ну вот, ну вот, и благодари господа, а большего счастья уж и не будет. В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.

Вот такие стихи я готов день и ночь читать. А тут еще и мысль: это же он с похмелюги! Похмелюга, братец, внутри пекет, пить охота, пить литрами, вот матушка грустно и молча несет ему воды. Ведро. Холодное, из колодезя. И молчит. А что ей говорить?

С зубами же напрасно ты мучишься: выдери все и вставь новые. Могу дать адрес, когда попадешь туда, загляни и передай от меня привет. Адрес не потеряй: Ефим Майстер, авеню Белведер, 16, Лос-Анджелес, США. Этот Майстер делает зубы всем голливудским звездам мужского и женского пола. Будешь потом своих любовниц за коленки кусать и меня поминать.

Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110 — сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза два в день.

Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом.

Остаюсь любящий тебя Ю. Казаков


Весь накопленный за жизнь опыт сказал мне: конец. Семь дней я сочинял бодренький, лживый ответ.

Тщательно проанализировал твой почерк в последнем послании. И машинописный текст. И содержание. И пришел к выводу, что ты сильно преувеличиваешь свою близость к тому свету.

Жизни в тебе еще навалом, если смог так окрыситься на меня за «Третьего лишнего».

Мне жалко бесконечно, что не выбрался в твой Дом, не поплакался в твою жилетку слезами — не написанными. Очень мне хочется поплакаться…

А помнишь, как мы с тобой поцапались в «Национале», когда посидели с Олешей и я руганул Паустовского? Очень ты на меня обозлился… четверть века назад это было, дорогой товарищ.

Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время, чтобы всем нам нравственно обняться.

Счастья я никакого не жду. Не было его, нет и не будет.

Радость от хорошей работы, от удачи забывается с такой скоростью, что и ощутить не успеваешь.

Так вот, Юра, ты еще десяток лет скрипеть обречен — я в этом толк понимаю. Но писать ты обязан больше — лень даже таких, как ты, не украшает.

Прекрасной медицинской сестрице, которая тебе моего «Лишнего» принесла, поцелуй, пожалуйста, пальчики на левой ручке — левая ближе к сердечку.

В Голливуд к Ефиму Абрамовичу вылечу завтра вечером.

Обнимаю тебя, пиши мне и пиши рассказы.


Письмо это я отправил в 17 часов 28 ноября 1982 года. Плохие сны снились ночью.

Утром позвонили из Москвы: Казаков умер с 28-го на 29-е от диабетического криза и инсульта.

Нам с Казаковым под тридцать

Ю. Казаков — мне.

24.12.57. Москва.

Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор «не то», — это факт.

В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы — мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои.

Сейчас так много пишет народа, так много выходит книг, что для того, чтобы стать настоящим писателем и играть какую-то роль в отечественной и мировой литературе, надо быть талантом агромадным. Если оного нет, — благодари Бога вообще за то, что печатаешься и имеешь на кусок хлеба и на цимес.

Это одно. Второе: молоды мы слишком! Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина — у молодых: у Лермонтова, у Есенина, у Жуковского, у Полонского и бог знает еще у кого. А старики — как-то спокойнее, величавей, радостней: Тютчев, Пришвин…

Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя.

Итак, у тебя есть хороший выход: работать, стремиться к совершенству. Ну и потом еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного. Какого черта тебе еще надо?! Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает того и другого. Будь реалистом!

Талант — ядовитейшая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт… Когда ты держишь зерно на ладони или суешь в рот кусок хлеба, ты не скажешь, что это ничто, ерунда и прочее. Когда ты читаешь рассказ, то стоит тебе быть только иначе настроенному, чем писатель, когда он писал рассказ, стоит только быть в плохом настроении, чтобы тотчас уверить автора, что это не рассказ, а галиматья, и автор спокойно может впадать в тоску. Словом, все это естественно и старо, как мир, — не стоит, значит, особенно терзаться.


11.01.58. Москва.

Здравствуй, милый Виктор! Как вы там поживаете? Что новенького, как работается? Как Африка и снятся ли тебе львы?

В Москве дела не очень… Журналы стоят в той же позиции, «Литературка» свирепствует…

Скоро я кончу экзамены, разделаюсь с институтом, поеду в Дом творчества писать рассказы и удивлять здравомыслящих людей.

Пока же за неимением времени пробавляюсь стихами. Закуриваю и пишу: Во тьме раздался странный звук Предвестием невнятных мук. Лицо свое поднял слепой И вдруг увидел над собой Кровавый солнца свет вдали, Дорогу долгую в пыли, Реки прозрачное кипенье, Хлебов дурманных поклоненье… Но небо мглой заволокло, И засветилась, как вино, Заря иных миров ужасных и т. д. или: Дорога с погоста пустая. Осенние дали чисты. Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты.

Такой галиматьей я потчую моих девиц, они ахают, говорят: как хорошо! После чего, кровожадно улыбаясь, я тискаю их. Видишь, даже такая поэзия может пригодиться. Пиши стихи!

А на днях я читал «Жизнь Вас. Фивейского» Л. Андреева. Ты читал? Если нет, то и не читай. Во-первых, потому что гениальнейшая вещь, после которой твои рассказы покажутся тебе еще более «не тем», а во-вторых, очень мрачная вещь, настроение только портить. Я бы в жизни не писал мрачных вещей!

Ну ладно, я чего-то заболтался, будь здоров! Пиши и не забывай, что на свете есть две стоящие штуки — Солнце и Ю. Казаков, который тебя приветствует.


Я — Ю. Казакову.

28.01.58. Ленинград.

Грустная и блудливая мыслишка о том, что все написанное — это все совсем «не то», что ничего порядочного мои слабые, сивые мозги никогда из себя не выдавят, и т. д. и т. п. Плохо мне как-то. Я очень серьезно это говорю и чувствую. Вот так, бродяга. Срочно надо мне попасть в Африку, но Лаптев ничего мне не пишет, и никаких сведений об этом материке я не имею.

Довлатова твоих рассказов НЕ получала, ты ей их НЕ давал! Она даже на это очень обиделась! Ты, бродяга, наверное сослепу, отдал их кому-нибудь другому. Маро Довлатова и «Молодой Ленинград» такая организация, где можно надеяться напечатать что-нибудь из твоих крамольных, аполитичных, безнравственных, глубоко нам чуждых произведений.

Что значит «в Детгизе вылетели два рассказа!!!?» Вышли из печати или их взяли за шкирку и выкинули из набора? Радоваться или горевать? За договор твой с «Совписом» очень радуюсь и тебя, мазурика, поздравляю. И все мои родственники тебя поздравляют и за тебя радуются. Хорошие у меня иногда бывают родственники!

Львы мне не снятся, ко мне не приходят. Сидят бедняги в клетках и читают Софронова. Политчас им ввели теперь, а то совсем было морально разложились звери…

Вдруг опять вспомнил сейчас одного своего командира роты. Очень был славный человек. Первый раз пришел знакомиться с ротой и говорит (пьяный, конечно, в сиську): «Чего смотрите? (А мы в строю стоим по стойке смирно и действительно смотрим на него очень внимательно.) Чего смотрите? Если у вас, щенки, острая бдительность, то притупите ее!» И мы притупили… Черт знает, почему вдруг это вспомнилось. От тоски, вероятно.

Пиши, Юра, мне. И пришли что-нибудь свое новенькое, а? Может, мне так завидно станет, что я и сам захочу работать! Стимул мне нужен сейчас. Стимул! Целую тебя, бродяга, в лоб и жму лапу.

Сегодня на секции прозы принимают меня в Союз, и Ричи Достян тоже. А тебя — нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко!

В. К


Ю. Казаков — мне.

02.02.58. Москва.

Здорово, кэп! Дюйм воды тебе под киль и на палубу! Светлов намедни в Литинституте громогласно заявил, что познакомился в Ленинграде с толковым парнем: Ко… Кон… Концовским — так он сказал. Концовским был, наверно, ты.

Но, кэп, не презирай сонета — ибо, если ты Великий Писатель Земли Русской, то кто же тогда я? Выше этой у нас нет должности в литературе, однако я — выше тебя, кэп! И сейчас я тебе это докажу.

Ты ехидно писал как-то, что тебя принимают в Союз, а меня нет. Так вот, меня тоже принимают, причем — без книги, по рассказам, опубликованным в журналах. Рекомендации дают К. Паустовский, В. Панова и мой шеф Н. Замошкин. А? Ах, кэп, кэп…

Тебе этого мало? Пожалуйста, продолжаю. 15 января я был на дискуссии о Евтушенко и встретился там с моим итальянским переводчиком Витторио Страда. Тот завопил от восторга и потребовал рукопись моей книги, он будет переводить ее с таким расчетом, чтобы книга в Италии вышла чуть-чуть позже советского издания. И я дал ему просимое. Мне не жалко. Пущай итальянцы учатся.

Продолжать? Пожалуйста! Я получил письмо из Чехословакии. В этом письме — тысяча комплиментов и одна просьба. Просят написать очерк о Севере, о Белом море. Понимаешь, кэп? Не у тебя просят — у тебя, который, можно сказать, морской северный волкодав, который знает Север, как содержимое своих карманов, — нет, не у тебя, а у меня, хотя я пробыл на Севере без году неделю. А что ж я? Я переписал свои «Никишкины тайны» применительно… (к подлости, думаешь?) нет, применительно к Чехословакии и послал им. Пущай просвещаются.

2 фебруар 58 яр.

Детгиз хочет иметь с меня книгу о Чехословакии. Чехословакия хочет пригласить меня в гости пить пиво и глазеть (увы, наверно, только глазеть!) на разных чешских герлс. Ну, что ж? Я поеду… (Тяжелый вздох. Пауза).

Итак, я еду в Чехословакию!

Ага, кэп!

Дела мои прекрасны, настроение тоже. За исключением того, что недавно ночью после особенно обильной пьянки со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!), со слезами и стенаниями и немыслимой сердечной тоской и болью. Всю ночь я ревел как белуга, заснул часов в девять утра, а проснувшись, испугался и решил пить бросить. И не пью. Уже неделю.

Ну ладно, кэп, я закругляюсь. Как тебе работается? И чего сейчас пишешь? Да, я в программе вычитал, что по радио будет передаваться твой рассказ «Пути-дороги». Поздравляю! Молодец ты, не пей только, дурак, сопьешься!

Насчет Дубулт-то ответь, не шарахнешь ли в самом деле? Вот было бы славно! Мы бы с тобой работали на соревнование, а после обеда совершали бы длинные прогулки в соснах по берегу моря. Право слово, нажми там на своих. Да! Ведь ты же теперь член СП, черт побери! Тебе сейчас плюнуть раз — достать путевку в Дубулты. Давай рванем? Пиши мне по этому поводу не откладывая.

Будь здоров. Кланяюсь маме твоей, Олегу, да будет искусство ему пухом! Привет также и Светке, хотя она принадлежит к ненавидимому мной клану редакторов. У, собаки!

Да, недавно в ресторане подсел ко мне Ю. Сотник, сказал, что он писал внутреннюю рецензию на мою книжку в Детгизе, сказал, что вообще все рассказы — люкс, но «Никишкины тайны» — экстралюкс! И я с печалью вспомнил твою гнусную морду. Эх ты, кэп!..

Слушай, кэп, возьми в море старого бродягу Джима, а? А то мне все снятся львы и звон волн. Возьми меня замполитом, и я буду проводить беседы: «Марксизм — это такая биология…» Будь здоров! Салют! Лево руля! До встречи в таверне Слюнявого Боба, да? Твой старый друг, пират Джим. Джим темный человек и вместо подписи ставит крест:+.

Слушай, кэп, что я тебе говорю, Джим Вшивый Нос! Тебе надо бросить якорь в приюте деревянных человечков. Встретимся в таверне Слюнявого Боба, в Дубултах, а? Кэп, давай полчеловека — так старые моряки-пираты обозначают левый поворот, понял? Бери курс на Янтарный берег, выходи из канала Круштейна, подымай черный флаг, раскупоривай бутылку рома и — Матрос, забудь о небесах, Забудь про отчий дом! Чернеют дыры в парусах, Распоротых ножом!

Я тебя буду ждать, и, когда ты сойдешь на берег, когда падет первая звезда и пронесутся траурные скакуны сумерек, когда сосны, дохнув сизым туманом, закроют глаза и впервые мигнет нам Дух Великой Ночи; а в Таверне Слюнявого Боба засветится розовая лампа, и гранатово загорятся капли смолы на бревенчатых стенах, и в камине будет с треском пылать огонь, — мы с тобой сядем за сосновый стол, закурим трубки, разольем по кружкам грог и начнем повествование «Страшный конец Джима Вшивого Носа, или Необычайные приключения пиратов XX века»! И так мы будем жить месяц, и напишем удивительную книгу, которая издастся в Детгизе молнией огромным тиражом и потом десятки лет будет переиздаваться и переводиться во всех странах мира. И когда мы вздохнем в последний раз и навсегда закроем глаза, и грозный бог вечности Бобао зловеще ударит в грохочущий тамтам, призывая души наши на суд, — книгу нашу привяжут нам к ногам, наклонят доску, мы скользнем по ней и тихо ляжем на грунт рядом с бессмертными и веселыми пиратами, о жизни и смерти которых мы поведали миру так много лет назад…

Это я тебе говорю, я — Джим Вшивый Нос, и, говоря это, имею в виду Дом творчества в Дубултах, куда я скоро поеду. А, кэп?

Слушай, кэп, я посылаю тебе книгу свою. Береги ее, ибо книга эта уникальна, ибо она — первая моя книга, ибо она претерпела великие мытарства, не менее трагичные, чем герой этой книги. Я страшно люблю своего медведя? горжусь тем, что не пошел на поводу у массы редакторов и рецензентов, которые предлагали искоренить в ней дух свободолюбия. Написана она с гениальной простотой и, конечно, со временем станет классическим образцом повестей о животных. Это я говорю очень серьезно, так как ни один мой рассказ не нравится мне так, как нравится эта книга. Прочти ее медленно, прочти ее один, вечером и после прочтения тихо разденься, закрой глаза и со слезами подумай об ее авторе. Эту вещь выбросили из сборника, который идет у меня в Детгизе.

Сейчас я корпею над дипломом: надо еще раз пройтись по рассказам, сдать их, получить отпечатанными, вычитать, опять сдать и тогда уже я свободен на три месяца и вновь принимаюсь за презренное дело писательства, тогда уже я возьмусь и за мистический рассказ о внезапной смерти ленинградской девушки, и за другие вещи, и за приключенческую повесть.

Ю. Казаков (имя Джима в миру)


5.03.58. Дубулты.

Халло, кэп! Я получил письмо от Паустовского. Таких писем в истории литературы раз-два и обчелся. Вот что он пишет мне (дословно): «Я не могу без слез читать Ваши рассказы. И не по стариковской слезливости (ее у меня нет совершенно), а потому, что счастлив за наш народ, за нашу литературу, за то, что есть люди, способные сохранить и умножить все то великое, что досталось нам от предков наших — от Пушкина до Бунина. Велик Бог земли Русской!» Каково! Робей, бродяга!

Живу я в Дубултах дней уже двадцать. Пишу. Ты меня смутил, сволочь, в Ленинграде, помнишь, я тебе рассказал сюжет с призраком-пьяным и со смертью в конце. Ты сказал, что это мура. Я, хоть и кажусь наглым, человек весьма чюствительный, нервный, мнительный, тонкий — и после твоих слов у меня засосало под ложечкой, и за рассказ я уж больше не мог взяться. Только здесь я за него взялся и сделал-таки. Такая мистерия получилась!.. Но здорово, я доволен, хоть, как говорят у вас, это и посмертный, по-видимому, рассказ.

Насчет Тэдди, так ты, верно, с пьяных глаз читал и ни черта не понял. Вещь эта написана для детей. И написана добротно, звучно, с предельной реалистичностью. И то, что ты оценил его ниже моих людских рассказов, говорит о тебе только с плохой стороны: ты начал спиваться и тупеть.

Напиши мне, подлец, в Дубулты, я тут пробуду числа до первого апреля. Делаешь ты что-нибудь? Пиши!

Начало моего рассказа «Глухари»: «В просторной пустой избе лесного объездчика умирал от чахотки Павел Владимирович Акользин — бывший кандидат и доцент, бывший москвич и теперешний лесничий, не успевший даже вступить в должность. И эта изба, люди, живущие в ней, лес за окном, частые дожди и ветры, и его смерть казались временами Акользину чем-то неестественным, диким, ненастоящим, хотя как раз все было вполне естественно, закономерно и вовсе не дико».

Вот, бродяга, как надо писать. Чтобы чувствовалась серьезность и жизнь человеческая. Прощай.


Я — Ю. Казакову.

Доброе утро, Вшивый Нос! Сегодня солнце. Голубиные какашки на стекле моего окна просвечивают, как топазы, во! Я не пил ни капли алкоголя уже дней пять, и вкупе с солнцем это очень греет и радует меня.

«Росомаху» кончил. Надоел он мне ужасно, и, несмотря на твои похвалы, кажется мне, что все это — голубиные какашки.

Партийная комиссия проверяла книги, выпущенные Лен. отд. издательства «Советский писатель». Про меня сказано буквально следующее: «Серые, схематичные произведения тов. Конецкого лишены глубины, художественного содержания… Они… не нужны нашему советскому читателю… Издательство допустило крупную ошибку, опубликовав книжку…» и т. д. и т. п.

Очень боюсь, что это заключение сыграет решающую роль в судьбе моей второй книжки в этом издательстве, а договор на нее — единственная надежда и в денежном, и в моральном отношении. Тяжелые времена переживает Одесса! Но солнце-то светит, а, Юрий Казаков?! Какашки-то оно просвечивает! Вот так.

«Маньку» и «Стариков» вспоминаю с наслаждением и твердо верую, что прочту их в печати.

За писулю к Олегу тебе большущее спасибо, а маме спасибо за выручку.

У нас стоит на столе большущий букет красных тюльпанов с белыми опушками по краю лепестков, а у вас — фиг!

Я, вероятно, опять скоро буду в Москве и увижу твою морду в натуральную величину. Я по тебе, старый лысый развратник, уже успел соскучиться!

В. Конецкий

19 апреля 58 г.


Ю. Казаков — мне.

27.05.58

Если ты не уплыл еще в Австралию, то слушай.

20 мая в «Моск. комсомольце» появилось «открытое письмо» ко мне. Разбивает какая-то критикесса моего «Арктура», а в «Литературке», я слышал, лежит тоже набранная уже статья против меня. Господи! — год уже не печатаюсь, чего им еще надо?

Вообще же сейчас бы работать, работать — масса разных замыслов. Вместо этого приходится заниматься разными мелочами и беситься.

Плохо, что и тебя начинают корябать. Как дела в издательстве? Недавно приходила ко мне старуха-актриса из Новгорода с собакой. Большая рыжая собака. А старуха влюблена в меня. Я ее культ. Читает все, что у меня выходит. Очень много говорила о Пскове и соблазняла меня туда поехать. Наверно, поеду, а из Пскова — в Лен-д.

А я был больной, глухой, несчастный и совсем не радовался этой актрисе. Что слава? Слава — дым. Заруби это себе на длинном, пьяном, красном носу.

Меня почему-то вдруг стали передавать на заграницу — на Запад. Было уже 6 или 8 передач, в которых расписывается мое житье-бытье и инсценируются мои вещи, гл. образом «Голубое и зеленое». Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь!

Напиши, старик, мне длинное, хорошее и печальное письмо, без зубоскальства и твоих грубых хохм. А?


21.06.58

Витя! Очень тебя понимаю (если ты не фармазонишь). Понимаю, т. к. тоскливое состояние у меня редко когда пропадает. Отчего бы это? Кровь гнилая у нас, что ли? Да не с чего — мы не аристократы. Деды мои землю пахали. Правда, оба были алкоголиками — может, от этого? А может — умствуем лукаво? Но, милый, как и не умствовать — такая уж профессия окаянная. Да, но вон Горький же не хныкал! Это ты верно — жить мы как-то не умеем, бодрости мало, силы — до Мартинов Иденов нам как до неба. А учиться… Что же учиться? — жизни не научишься, я так понимаю, пример благостный не поможет, тут должна быть у самого где-то глубоко струя, что ли, биться, кипеть.

Все-таки институт вещь великая и много мне дал: систематическое образование, споры, дискуссии, семинары и т. д. и т. п. — все это было очень здорово. Тем более, что учился я в 53, 54, 55, 56 и т. д. годы, т. е. годы, сам знаешь, какие. А пять лет пролетело ух как быстро, вроде ничего и не сделал, вроде и не начинал еще жить.

В Псков я пока не поеду, у меня тут накатила здоровенная неприятность. Осенью я первый раз оглох после вирусного гриппа и долго не проходило, долго лечился, наконец стало прилично. А в Поленове снова простыл, приехал в Москву с воспалением среднего уха и теперь опять глохну. Правое еще слышит кое-как (достаточно для того, чтобы разговаривать и как-то реагировать на окружающее), а левое совсем будто заткнуто пробкой. Лечусь, да мало толку. Так что пока из Москвы никуда трогаться не стану.

Книжка моя в «Советском писателе» окончательно ушла в набор — гора с плеч. Выйдет, наверное, осенью, в октябре-ноябре. Подумываю сейчас о новой книжке, да не знаю куда сунуться. Уж больно сейчас все напуганы, просто хоть бросай писать. Однако пишу кое-что.

Ну, друг мой, я кончил институт. Вчера был последний гос. экзамен по русской литературе. Получил я пятерку (последнюю в жизни пятерку), и на этом студенчеству моему конец. 25-го вручат дипломы… и с этого дня будем предоставлены каждый сам себе. Свобода? Аллах ее знает! Я еще толком не разобрался, рад я тому, что кончил, или не рад.


31.07.58. Белозерск.

Друг мой! Хочу еще раз поблагодарить тебя за гостеприимство. Очень рад был побыть в Л-де и испытал истинное удовольствие от лицезрения твоей физии и от чтения твоих рассказов. Ругаю себя только, что так непростительно долго задержался, больше не буду, убей меня бог!

В Белозерске мы натолкнулись на единственного здесь еврея и остановились у него. Озеро прекрасное. Когда поедешь, то вдоль шлюзов (от Вытегры) надо идти пешком по берегу — пароход отстанет от тебя и догонит на 26 шлюзе. И нужно не пропустить изумительный участок Вытегры: после всех шлюзов и прочей гадости идут вдруг такие берега — ахнешь. В Белозерске надо остановиться и отсюда махнуть в Кириллов (Белозерско-Кир. монастырь), а оттуда уже продолжать путешествие. Кроме того, надо съездить на Онежском озере к Кижам и Повенцу.

Рассказ свой — о Лермонтове, «Звон брегета» — я забросил, буду писать другой, о бакенщике.

А скорее всего ничего не буду делать, а просто уеду на Север. А ты идиот, что не захотел ехать с нами. Ну и гний в своем Л-де! (Подумай, кстати, как будет повелительная форма от глагола «гнить».) Гнюй? Гни? Гний? Или — гений? Вот тебе и наш могучий русский язык! Так же точно нельзя образовать деепричастий от множества односложных глаголов: ржать — ржа? петь — поя? Пить — пья? «Конецкий сидел у профурсетки, пья кофе с ликером».

Ну, будь здоров! Я глубоко оскорблен несовершенством нашего языка и не стану больше писать. И еще я видел на Беломорском канале великолепную шхуну и долго сидел, плюя в воду, воображая, что скоро-скоро ступлю на борт такой же. Прощай, моя Чирома!


6.09.58. Нижняя Золотица.

Живу я сейчас черт те где! Заперся и ничего, кроме изжоги, не испытываю. И зачем я сюда заперся? А все, понимаешь, мой благородный дух — должен я быть с народом и для народа, не то что ваш брат щелкопер, сидит у себя в Питере, книгами обложился, пописывает о Чехове, а вечерами имеет прекрасный марьяж и где? — Возле площади Искусств! Стыдно! Чехов вон на Сахалин поехал, а я на Белое море — мы с ним писатели…

А здесь — тоска, брат, холод собачий и голод, семги-то еще и не пробовал, вижу только каждую ночь северное сияние.

С горечью убедился я, брат, что все суета сует и что вообще жизнь каждого из нас стремительно идет на коду (ты, свин, даже не поймешь, что значит идти на коду).

В Питере у вас уж я не испытал того, что испытал в 57 г. И никогда, никогда не испытаю! Вот написал, и даже в глазах защипало. Так же и здесь. Чтоб я теперь поехал куда-нибудь два раза в то место, где был счастлив, — да будь я проклят!

Есть у меня мыслишка забраться к ненцам, они тут, говорят, близко — км в 50 всего, а этого я еще не видал.

Поживу у них, если поеду, поем оленятины и кислой рыбки. О-го-го!

Слушай, я вырос в собственных глазах: читал гранки в Архангельске, есть у меня рассказик «Поморка», так это такой рассказ! И вообще я молодец, даром что эпигон и декадент, как утверждают в Москве.


26.09.58. Архангельск.

А что значит, лопух, быть гением! Вот я сейчас сижу в гостинице «Интурист», и окна на Двину. А все почему? Потому что какая-то тетка обожает меня и устраивает мне всякие брони (у нее связи и вес). А все почему? — потому что я гений. И еще: в то время как ты делаешь из своего Росомахи профорга, я получаю деньги зазря и разъезжаю по свету без всяких обязательств — понял, ты, мизерабль?

Арап, я побывал в горле Белого моря, я хотел пройти дальше — в задний проход, — но встал поперек горла и поэтому вернулся в цивилизованный мир. Но как! Я вернулся пешком, отмахав неисчислимые сотни верст по берегу, в кровь сбив ноги и разбив сапоги. Арап, я купил себе ружье за полста, времен Очакова и покоренья Крыма, и патроны времен русско-бельгийского патронного завода. Я шел местами пустынными, преодолевал горы и оглашал леса и долы своими выстрелами.

Ты где-то утверждаешь, что берега Белого моря голые, а здесь ничего голого нет, все красное, великолепное, осеннее. Ты где-то врешь, что буксиры «посвистывают», а они ревут страшным ревом, и чем меньше буксир, тем более устрашающе он гудит. Ты моря не знаешь, арап!

Я жрал семгу до отвала, и сам ее ловил, и колотил ей по глупой башке, чтобы она осознала свою необходимость людям и перестала валять дурака, я спал в таких куриных избушках, что я тебе дам, как говорят в Одессе, и по ночам вокруг избушек стукали и брякали медведи (это не ради красного словца, а действительно: они приходят к морю и подбирают внутренности рыбы, ошкеренной рыбаками).

Я жил на Вепревском и Зимогорском маяках и всюду толковал о тебе, арапе, выдавал тебя за старого трансатлантического волка и обещал от твоего имени книжки. Кланяйся, подлец!


Я — Ю. Казакову.

02.08.59. Ленинград.

Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал «Трали-вали».

Это — прекрасный рассказ.

Это — великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.

Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.

Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать.

Только, Бога ради, дорогой, не зазнавайся! Пусть у тебя никогда не будет гонора и голововращения. Никогда! Я тебя поздравляю.

Единственное мое замечание: женщина менее плотски плотна, чем Егор. И еще (это вытекает из первого): Егор должен иногда бывать более чувственным по отношению к ней. Вот когда они рядом лежат во тьме, и он разные вещи вспоминает и думает, я должен почувствовать рядом с ним плотное, соблазнительное женское тело, а ему в этот момент на физическую близость начхать. Он нежности и каких-то уговоров ждет. Но женщину надо прописать по-земляному, чтоб я ее сам захотел. Плохо я излагаю. Сумбурно и противоречиво-непоследовательно. Когда встретимся — поговорим.

Еще раз поздравляю тебя и очень благодарю Панферова и удивляюсь на него. Ведь по этому рассказу опять пальба пойдет изо всех пушек и пулеметов. И Панферову тоже достанется.

Моя мать в восторге от «Трали-вали» и очень хотела приписать тебе пару строк, но сейчас ее дома нет, а я спешу письмо отправить, т. к. боюсь, что ты из Москвы уедешь.


04.09.59. Петрозаводск.

Задним числом вспоминая твоего «Маньку»? я все больше волнуюсь от того, как этот рассказ мне нравится.

Зачем же тебе опять море? Зачем бросать кровное дело? Пусть море снится тебе, как мне музыка. Тебе надо забираться поглуше куда-нибудь и работать, работать… Одному!

Я вижу тебя за машинкой, обложенного книгами, как в прошлое лето. Брось думать о море, думай о рассказах, о маленьких городках, в которых у тебя ни души знакомой, и теплая комната, и машинка, и окно в сад, и времени мало, и так о многом нужно сказать.

Какие мы все-таки хорошие люди, а литературная жизнь так тяжела, и столько надо сил…

Маму отправил? И теперь, небось, духаришься? Утихни и думай о поэзии.


Казаков

29.09.59

Старик, я снова убитый наповал Паустовским и женою его, а больше всего их дочкой, княжной Волконской. Эта дочка присутствует во всех его поздних рассказах. И в «Ночном дилижансе», и в «Повести о лесах» и т. д. Она окружена ореолом поэзии. На нее страшно смотреть. Она его муза. Я в нее влюблен — издаля, робко, тайно и уже много лет… А она, собака, полтора года назад взяла и вышла за князя Андрея! Я чуть не помер тогда. А сейчас вот увидел, и сердце болит теперь.

Ну ничего, писать лучше буду. Я займусь полнейшим и тихим самоотречением — вещь занятная, болезненная, но поэтическая, т. к. пары в душе скопляются и требуют словесного выхода, и получается иной раз неплохо. Так я Арктура написал, да и другое кое-что.

Торчу в Тарусе. Главное это, конечно, что работа у меня все-таки ни фига не идет вот уже почти три месяца. В этом главное.

Не грусти, старик! Вообще не должно быть в нас отравы — в рассказах пожалуйста, но в душе мы должны быть крепки, как кокосовые орехи. Как бы это только приобрести — крепость?

Кстати, знаешь ли ты, что такое безработица? Это прямо кошмар в еврейском гетто. Вроде бы мы все проклинаем труд, а отыми его у нас — и жизнь нехороша. Я это испытал, когда музыкантом был: джазы разогнали, а в симфонических оркестрах не было вакантных мест. И вот теперь нечто вроде этого.

Казаков

Перевалило за тридцать

А читали ли Вы прелестнейшее размышление о лирической прозе прелестнейшего писателя Юрия Казакова в «Литературке»? Посмотрите — как умно, тонко!

Не бойтесь, милый, своего лиризма. Вы хотели бы быть жестче в своей прозе… Все это пройдет с годами. Не бойтесь самовыражения, противоречий, нелепостей, не окончательно найденных слов. И это имеет право на существование…

Из писем Т. Г. Цявловской К. Шилову 1967–1977 гг. (Опубликовано в ЛГ, 6.08.97)


Ю. Казаков — мне.

01.10.59. Москва.

Да! Все вы прохиндеи, это я давно хотел тебе сказать. Меня избрали знаешь куда?

В Американское общество «Платформа». Члены этого общества раз в год собираются в Вашингтоне в каком-то Шелатон-парк-отеле и пьют там разные джинфизы, виски и бренди. Членов там всего-навсего сто. А среди членов — самые великие люди. Они мне привели список некоторых членов, живых и мертвых. Вот я тебе сейчас его перепечатаю.

Теодор Рузвельт, президент общества Линдон Б. Джонсон, мадам Шумэнн-Хайк (?), генерал Джемс А. Ван Флит, Вильям Говард Тафт, Франклин Д. Рузвельт, Д. Эдгар Гувер, Джон Ф. Кеннеди, Вудро Вильсон, посол Чарльз Малик, Марк Твен, Джек Лондон, адмирал X. Риковер и др.

Меня только Гувер смущает: все-таки, понимаешь, шеф ФБР — о чем я с ним буду разговаривать? И сенатор Тафт — тоже. Закон там какой-то антипролетарский придумал, собака. А так компания ничего, подходящая. И всего 12 долларов годовых взносов. Отдай, не греши!

Вот так, прохиндеи, все-таки когда я помру, разные там президенты и Рокфеллеры на очередном заседании почтят мою память минутой молчания и почтительным вставанием.

А тебя кто почтит?


09.11.59. Москва.

Видел Поженяна и поругался на почве нашего к тебе отношения. Он говорил, что обнаруживает в тебе силу, а я — наоборот. Он этого не понимал и говорил, что ты сильный человек. А я говорил наоборот. Потом я ушел, ибо задумал нечто грандиозное.

А задумал я, дядя, не более не менее как возродить и оживить жанр русского рассказа — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Задача гордая и занимательная.

Рассказ наш был когда-то силен необычайно — до того, что прошиб даже самонадеянных западников.

Давай, дядя, перестанем льстиво и робко думать о всяких Сароянах, Колдуэллах, Хемингуэях и т. д. Иначе — позор на наши головы!

Читал ли ты Панову в № 10 «Октября»? Очень хорошо! Только это не рассказы, конечно, а главы повести, еще недописанной. А вообще пахнуло на меня войной от ее вещичек.

Вообще появляются у нас приятные штуки, и от этого хочется что-то делать и вообще жить. Старику снятся львы!

21.03.60


Вчера «Знамя» заказало мне статью о тебе. Вот так, старик. Теперь ты закури сигарету, прищурь правый глаз, сядь за машинку и напиши мне большое письмо, в котором изложи свое кредо, то, чего ты хотел и хочешь сказать своими рассказами. Я это прошу потому, что могу не точно тебя понимать, да и никто, вероятно, так не знает, чего, собственно, хочет писатель, как этот самый писатель.

Видно, доля моя такая — поддерживать своим могучим словом всяких таракашек, копошащихся в ногах литературы.

А в общем, я рад, что могу тебя поругать, стервеца, держись, старик, полетят от тебя пух и перья!

Рассказ я кончил. Называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа…

В «Знамени», кажется, берут «Адама и Еву». Но есть замечания. Какие — я не знаю. Если эти замечания будут ставить смысл рассказа с ног на голову, я, конечно, не стану их выполнять. Себе дороже.

В Москве было собеседование с молодыми, с коими говорил Щипачев. Мы тоже выступали и требовали: 1) посылать нас за границу; 2) омоложать за счет нас редколлегии толстых журналов.


04.06.60. Поленово.

У нас померли Ю. Олеша и Б. Пастернак — на похоронах последнего я был.

Делаю повесть, старик, с убийством и кровью.

А знаешь звук, с каким земля сыплется на крышку гроба? Ничего себе звучок! Так что не грусти, старикан, худшее у нас впереди, а пока что жить можно.

Толковый я оптимист?

Однако вкладываю красивые открыточки. Вот одни из комнат дома Поленова. Сейчас я мучаюсь над рассказом-поэмой об этом доме. Только хозяин у меня — композитор: музыкант мне ближе.

А вот Поленово на Оке. А там вдали за каменистыми карьерами — Таруса, где живет К. Г. Паустовский. Видишь, какая прелесть. В саду у Паустовского я посадил 15 дубов. Через лет семьдесят поедем посмотрим, ладно?


Я — Ю. Казакову.

Дорогой мой, славный мой горбоносый Юра Казаков!

Я сегодня твое Белое море прочел, и совсем я скис и опустился.

Как-то так нечего мне на бумагу пыряться. Мы тут с Игорем Кузьмичевым закапали слюнями весь дом.

Я сразу лоцию достал, старую, тридцать второго года. Лоцию Белого моря, со словарем поморских слов. Больше таких словарей (это составлено в основном из записок поморов, из словаря Рейнеке и морского словаря Бахтина) нигде, старый ты пес, не достанешь, как в старых лоциях. И вот эта лоция (в ней и все поморские названия румбов с происхождениями их), вот эта лоция принадлежит тебе. И тебе надо ее получить до того, как сдашь в печать свою рукопись. Понимаешь? Но она тяжелая очень, толстая. На почте надо ее посылкой отправлять, что ли. Да и не знаю я, где ты сейчас находишься, каков твой сегодняшний адрес.

Срочно сообщи его, и я перешлю с проводником в «Стреле», как только сговоримся.

Я эту лоцию у капитана спасательного судна в 1952 году украл и таскал ее с собой черт-те где, и она очень замусоленная, а от этого еще более симпатичная. И я ее тебе очень хочу скорее переправить.

Словечки-то какие — оближешься!

Бузурунка? Грубый берег?

Браница? Долонь? (Пясть?)

Бурга? Дрогнула вода?

Всплывает берег? Яснец?

«Вверх! В Русь!» Ярок?

Голоменее? Рубан?

О Паустовском?. Никак забыть не могу, что у него в описании белой ленинградской ночи герой в Фонтанке отражение звезды видит! Ночь на то и белая, что ни звезд тебе, ни планет, ни комет! Будь счастлив!

Виктор

30.10.60


Ю. Казаков — мне.

23.11.60.

…На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет — это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченко Паустовский же написал.

Да черт с ними!..

Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куи э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсен о аль Зюд ди Колдуэлл…

Имена-то какие, а?..


15.01.61. Москва.

А я сценарий кончил. Гениальными мазками набросал монастыри, сумерки, людей и прочую бодягу, вверг режиссера в сумеречное состояние — и умылся. Теперь душа с них вон, если даже не возьмут, то хоть аванс мой, фиг они его теперь с меня стребуют.

Но — есть слухи — нравится. Ромму и каким-то даже хлюстам из сценарного отдела. Завтра худсовет. Я пойду. Я, старик, пойду. И такого им там выдам, если они что-нибудь мне будут плести, какие-нибудь там поправки, так вот я такого им выдам, что этот день войдет в историю кино.

Я получил письмо из Праги от Кадлецовой.

В свою очередь я ей написал, что ты, хоть и бездарен, — достоин все-таки ее внимания, и что у тебя выходят в «Знамени» «Завтрашние заботы», и пусть она ее переведет. Вот что я ей написал.

Мой «Северный дневник» перенесли в № 3 — таким образом ты лишился мощного конкурента, а журнал (т. е. номер 2) обеднел. Все из-за проклятых художников. Они затянули, а теперь типография не успевает сделать клише ко второму номеру. Грустно это.

Сучков о тебе очень уважительно отзывается, это хорошо, хотя я ему и написал, что тебя не стоит уважать, подумаешь! Я очень злобный и завистливый человек.

Приезжай в Москву в начале ноября, звони мне. Надо бы устроить свидание с Кожевниковым и Сучковым и выложить им наше кредо, чтобы знать, что они возьмут и насколько на них можно рассчитывать в смысле печатания.


12.05.61. Коктебель.

Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. — до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.

Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?

Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как — с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.

Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае, займу у другого, а тебе вышлю.

Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.

P.S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «World» и «del Oceano» — пущай знают, что значит русский Север!


16.05.61. Коктебель.

Старик, спешу поделиться с тобой своей радостью — ибо больше не с кем. А ты поймешь ее, эту мою радость, где-то ты ее поймешь.

Кстати, ужасно заразное слово это «где-то», его у меня вдруг обнаружилось в рассказах — как вшей на покойнике. И я его давлю. Так вот, повторяю, ты поймешь, почему я сижу сейчас за тремя бутылками пива и за таранью, рву ее зубами, жую, пускаю себе слюни, подбираю их и пью пиво, круто посоленное. Кстати, не задумывался ли ты, как писать, «посоленный или посоленый»? Из-за этого загадочного слова появление на свет моего рассказа «Трали-вали» задержалось ровно на три дня. Я ходил вокруг машинки, изредка бегал в Клуб и все думал, как написать? Там у меня в первой фразе есть слово «недосоленной». Так вот я не знал, как его посолить.

Короче говоря, собака прибежала! Она прибежала, вернее, пробежала, и это произошло за рекордное время — три часа! Ура! За три часа, старик, я отгрохал рассказ и тарахтел на машинке так, что под моим окном собралась вся улица. Размер этого шедевра 13 стр.? Но этого мало! На другой день, разъярившись, я сел за новый рассказ и затьмутараканил его за шесть часов. Мало того! Сегодня я сел за машинку и, стуча на ней, как на кастаньетах, нащелкал еще пять тысяч слов и обрел новый рассказ про войну. Старик! Я плакал, пиша его, я сморкался одной рукой, а другая рука в это время выбивала глаголы и существительные.

Три рассказа, старик, за три дня! Теперь я, как падишах, пью пиво и жру тарань. Я начхал на всех Хемингуэев и разных прочих. Теперь я могу ехать на Север. Сегодня я долго думал, кому послать телеграмму о том, что у меня столько изумительных рассказов. Я сперва хотел в «Огонек», а потом — в «Литгазету», потом — в «Знамя». А потом я раздумал, хотя эти рассказы жгут мою душу и требуют немедленного опубликования.

Ах, ах, не те времена, старик! Если бы это были раньшие времена, то в «Новом времени» появилась бы заметка: «Знаменитый писатель Ю. Казаков, который сейчас находится в Коктебеле, закончил четыре новых рассказа. По слухам, право первого издания он предоставил газете „Правда“. Читатели с нетерпением ждут опубликования новых шедевров гениального русского писателя, о котором Толстой сказал, что он второй Толстой. Соб. корр. Трахман». Анонсы, авансы… Все приятные слова, кстати, кроме «алиментов», начинаются на «А». В Бухаресте полно магазинов, которые называются почему-то «Алиментаре», что приводило наших женщин в восторг.

Да, знаешь, Витька, мое поведение повергло моих хозяев в уныние и испуг. Я не сказал им, конечно, что я писатель. Они привыкли к отдыхающим. Они привыкли, что нормальные люди встают утром, завтракают и идут на море до обеда, потом они обедают и опять идут на море и т. д. И вдруг появился тип, который не выходит из комнаты совершенно, ложится спать в три часа, встает в семь и издает подозрительные щелкающие звуки. Они потребовали с меня паспорт и залог 10 руб.

А как тебе понравится такая деталь?: «Телята с наслаждением паслись на седых озимых и часто мочились, задирая хвосты и расставляли курчавые в паху ноги. И там, где они мочились, появлялись изумрудные пятна обрызганной молодой ржи». Дело происходит в осенние заморозки. Это я сам придумал, ей-богу!

Этот рассказ был той каплей, которая выплеснула из меня пародию на Юру под названием «Ой, ты северное море»:

«— Все мы на земле странники, — говорил пожилой, бородатый, одетый в армяк, слегка испачканный кровью барана, горбоносый, гнусавый, с залысиной на затылке колхозник из села Ромашкино: села, что раскинулось, сжалось, разбежалось, примедлилось по-над странным, тревожным, дурманящим морским запахом.

— И то верно, милок, — соглашалась с ним пожилая, морщинистая, слегка испачканная коровьим навозом, с перебитым носом седая колхозница.

Они тянули невод из холодного моря, на которое опрокинулось холодное небо. От моря тянуло запахом моря, воды, водянистым, мокрым, влажным, подмоченным запахом.

По берегу бежала собака, оставляя за собой мелкие, острые, быстрые следы своих мохнатых, когтистых лап. Собака бежала совершенно слепая, ее окружал, опушивал, начинял запах дичи.

— Вон бежит собака, — пробормотал кто-то из них и бросил невод. Собака блеснула странным, диким, соленым глазом и промолчала.

А море все говорило свое, извечное, непонятное, лизало холодные берега. И смешно было, странно, глупо, невесело смотреть на людей и собаку, когда рядом говорило свое извечное, северное, белое море» (Лит. газ. 1962. Сентябрь).

Твардовский сердился на Казакова за «слишком усердно эксплуатируемую детализацию всевозможных запахов», ибо считал эти запахи эпигонством — от Бунина. А дело-то в том, что после потери слуха и только частичного его восстановления у музыканта Казакова, лишившегося музыки, начали обостряться другие органы чувств — в первую очередь обоняние. Потому он и про собак любил писать.

Никому из читателей нет дела до болезней писателей. И коли в прозе слишком много запахов, то это будет раздражать. Но вот только Бунин здесь не виноват.


Ю. Казаков — мне.

19.10.61. Псковско-Печорская обитель.

Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.

Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время — молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.

Теперь Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет — и доволен судьбой.

Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет и помню о долгах своих.

Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я — ничтожный инок — помню. И — видит Бог — готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!

Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.

Про тебя написано в журнале «В мире книг» № 8, Е. Дорош «Тихие герои».

Много работаю.

Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.

Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.

Пишу повесть.

Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кюрас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.

Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.

Схимник Георгий


21.10.61. Печоры.

Стыдно тебе, дядя, плакаться! У меня ничего нигде не идет! Поздравляю тебя с книжкой? хотя, конечно, 15 тыс. это как серпом по…

Эта книжка как-то компактнее, круглее, лучше. А это значит — быть тебе писателем, если, конечно, не сопьешься, дурак. Непотребство все это. Какого черта, в самом деле! Уезжай-ка давай из Питера, приезжай в Малеевку, тут все старичье, пить не с кем, драться тоже, разве со мной только. Приезжай, попишем, тряхнем стариной, вспомним 57 год, когда меньше пилось, больше работалось.

А то, что эта книжка лучше, — факт, 1:0 в твою пользу. Ведь, знаешь, почти у всех вторые книжки как-то хуже выходят, слабее, водянистее. Как только получил ее, собрал тут нескольких, и стали читать. Прочли Чехова и Кока Васю. Чехов очень понравился, хотя и компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). А на Ваське все крепились, но как дошли до того, как механик штаны свои Ваське отдает, так и заревели, ей-богу! И я ревел, сволочь этакая. Ну, да ладно, молоток ты, словом, дядя.

У вас там, в Ленинграде много гениев развелось, но ты им не завидуй, даже больше — не думай о них. Ни хрена это не гении, это просто люди, принимающие других людей за круглых идиотов. Гениальничают они обычно год-два, а потом как сквозь землю проваливаются. А ты вот работаешь упористо, ты не гений, но ты писатель, и если гениев сейчас у нас вообще нету, то и писателей кот наплакал.

Видишь, какие я тебе слова говорю. Это я нарочно, чтобы ты не хныкал. И бросай скорее кино! — на рассказах заработаешь в сто раз больше, да и потом рассказы — твоя стихия.

P. S. Ты прав, рассказ мой о Лермонтове «Огонек» не принял.

Режиссер моего будущего фильма на севере, на месте, так сказать, происшествия. И — представь! — его там тоже арестовали как шпиона. Очень любезный народ, эти самые поморы!

Дела мои ничего, работаю, рассказы появляются в мозгах, как грибы или еще что, успевай только писать, все никак по-настоящему не возьмусь за повесть, сбивают рассказы.

Что ты пишешь?


23.01.62. Москва.

Ты объявился в варшавском сборнике сов. рассказов со своим Росомахой, я — с Манькой. Плохо, что они не платят денег. Все равно! Смотри на это в высшем смысле. Это, знаешь ли, некоторая честь — доказывать полякам, немцам и прочим шведам, что наша литература существует и что она вовсе не дала дуба, как в этом уверены некоторые прочие шведы. Это есть миссия. Нам надо не учиться у них писать, а учить — и к этому идет, раз вышли на европейскую арену такие писатели, как Виктор Конецки (это тебя так по-польски именуют — Конецки. При каждом новом переводе они будут отбрасывать от твоей фамилии по букве, пока не останется Конец).

Читал я и статью о тебе в «Литгазете», очень тебя поздравляю, ничего особенного в ней нет, но все-таки хорошо, что они тобой заинтересовались. Конечно, ты и тут не утерпел и слизнул один свой рассказ у меня, другой у Нагибина. Кстати, напиши Нагибину, и пусть он вышлет тебе бутылку коньяку — я-то помню, что не ты у него, а он у тебя слизнул свои «Пути-дороги», а вот видишь, как оборачивается. Ну, а я тебя прощаю.

Был я на Севере, очень славно съездил, и теперь с натугой ворошусь в своих записках и пишу не более не менее как путевые очерки и не более не менее как листа на четыре. Не все тебе писать пухлые рассказы, надо и другим…

А Панова-то в Америке была. Небось там коктейли пила где-нибудь в Чикаго. Ах, ах!

И почему-то охота про свадьбу написать, да меня Яшин обогнал, написал в «Н. мире», а я прособирался. Еще в прошлом марте видел в одном дворе, здесь, в Тарусе, как свинью вежевали, она уже опаленная была, лежала возле сарая всеми четырьмя ногами к небу, вся такая сливочно-белая, с красным разрезом по брюху от горла до заднего прохода, а потом как-то на память пришла свадьба сестры — там свиньи не было, но другое было, и тоже зимой выходила, вот я и надумал это дело соединить и показать свадьбу в натуре, март, мороз, солнце, лошади, газики и проч., а Яшин, собака, обогнал, теперь скажут, вот у Яшина про свадьбу — и этот туда же. И еще охота написать про старика, который смирный был и помер. А я у него на могилке сижу.

Член Европейского сообщества писателей,

Член редколлегии журнала «Молодая гвардия»,

Автор Бостонского издательства «Мэнсфил энд Хаупер»,

Автор Пэртизен ревью и проч.


03.03.62. Таруса.

Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в «Знамя», сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя, и что он, м. б., тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!

Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.

Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фатовства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?

В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» — дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.

Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем. Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз — тут Трифонов был, купил себе дом — так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели — ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.

Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей — она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.

Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.

Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.

Ю. Казаков


18.03.62

Я сейчас в Тарусе и за десять дней написал очерк про Закопане — так себе, пустячок — и рассказ. Рассказ небольшой, но препоганый.

Одно только хорошо, что на лыжах хожу, хотя и тяжело мне со своим брюхом и шеей по горам карабкаться. Однако есть еще порох в пороховнице. Погода хорошая, мартовская, наст крепкий, морозы и солнце — словом, весна.

Я тут просижу, наверное, до лета, т. к. давно не работал, много надо написать, даже просто в денежном смысле (а то потом подопрет безденежье, и запасу никакого не будет).

«Странник» издан отдельной книжкой на Украине. Вот это да! Перевел я повесть с якутского.

Ю. К.


Я — Ю. Казакову.

Юра! Поздравляю тебя с переводом якутской повести.

У меня есть брошюра: «Окот тонкорунных овец в осенне-зимний период» на туркменском языке — не переведешь ли, а? По-моему, ты уже созрел для этого. Стал, как говорится, достойным.

Мама опять упала, расшибла копчик, лежит и читает «Юманите», а я сейчас пойду на рынок покупать курицу. Всучат мне, конечно, петуха. И я к этому внутренне готов, но мама, вероятно, нет.

Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.

Твой В. Конецкий

25 марта 62 г.


26.03.62

Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь! Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15 р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд — 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.

У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!

Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.

Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?

Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.

Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик; 2) крем «Утро»; 3) коротенькую ночную рубашечку; 4) две пачки сигарет «Фильтр»; 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.

Грустно мне. Приезжай — развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?

Твой В. К.


Ю. Казаков — мне.

28.03.62. Таруса.

Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!

Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.

Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету — это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь — факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно — не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарово и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.

Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.

И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» — вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» — ответил он. «Ага! — сказал я. — Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!» Б. Сучков ус… Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так что задирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай с лимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.

А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне — негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.

В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли — напечататься где хотим, — как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.

А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав. Я тебя очень где-то люблю, будьте счастливы!

Ю. Казаков


07.06.62. Таруса.

Настроение бодрое, не пью. Тут Старик, который собирается в Польшу и в Италию сразу, и мозги у него раскорячились, куда ехать. В Калуге выходит, т. е. собирается выходить сборник, в котором подбор авторов на удивление, в котором должен быть и я со своими мученическими рассказами. Авторы такие: Паустовский, Окуджава (повесть), Слуцкий, Мартынов, Винокуров, М. Цветаева и кто-то еще из хороших.

Радуясь, размышляю над повестью. Странное дело, она у меня вылупляется из военного рассказа, который я писал в Коктебеле, очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь 33 года, герой этот в большой мере — я. О ком же писать кроме?

Лето дивное пока, жара и медленность, мечты у меня оглушительные: уйти на неделю с женщиной в природу, с палаткой, котелком, удочкой. Господи! О, Господи?

Прочел только что «Черный обелиск» Ремарка. Прекрасно, что есть такие писатели, что есть мысли, добро, Бог. Мир не пропадет, старик, это я тебе говорю. И мы с тобой тоже должны надрывать пуп, чтобы он не пропал.

Северный мой дневник выходит отдельными книгами в Польше и Чехословакии, я рад чрезвычайно, не за себя, я уж привык, а за Мезень, за рыбаков, за Белое море, что про них узнают, услышат лишний раз в Европе.

Таруса превращается в Барбизон. Нашествие писателей и художников. Приедет на несколько дней Нагибин с Беллой, приедет Ю. Трифонов с чехами.


12.06.62. Таруса.

Морда! Во-первых, слово «Висилица» пишется так: «Виселица» — такой неграмотный обалдуй еще находится со мной в переписке! Во-вторых, тебе бы давно пора стать моим биографом и писать обо мне рассказы наподобие «Двух осеней», а ты грубиянничаешь в письмах, пользуешься моим добрым больным сердцем.

Рассказ я твой прочел. Ничего рассказ. А если серьезно, то он двойственный какой-то. С одной стороны, забирает крепко, потому что в каждом мужике, да и в женщине, наверное, сидит эта сволочь с зелеными глазами (ревность), и когда он читает о таком, то как-то даже нехорошо ему, даже в том случае, если у него на этом фронте все в порядке. С этой стороны рассказ сильный — и даже ты его чересчур накалил, так что те места, в которых ты обращаешься к пейзажу (на последних страницах), хочется пропустить, а это плохо, в рассказе должно все читаться от первого до последнего слова. Это в детективах только пропускаешь пейзаж.

С другой стороны, какой-то он не «всеобщий». Тут я затрудняюсь, как это назвать и объяснить. Но бывают рассказы-всеобщности и бывают рассказы-частности. Как ни здорово, а — частный случай. И на меня не распространяется. Хотя измена и т. п. — случай вовсе не частный, а так называемый вечный. В этом смысле рассказ о Росомахе у тебя во сто крат всеобщней, хоть герой там — человек судьбы исключительной, а здесь вроде бы сама обыденность.


09.07.62. Москва.

Здорово, сивый! Ты мне что-то не ответил, в Москву не приехал и не позвонил.

Обиделся, что ли, на мои слова о твоем рассказе? Брось, старик, не сердись. Ты Н. Н. лучше рассказы почитай. Почитай, завейся вокруг ножки стола, потом стань на руки и в таком положении пройдись по Невскому. (Я все это уже проделал — только в Тарусе.)

Твои паскудные предсказания начинают сбываться. Все женщины меня покинули, писать я не могу ничего, душа скорбит, и деньги не светят. Я тут было дерябнул сразу двадцать таблеток барбамина (или барбамила) и хотел сказать всем адью, но только прохрапел целые сутки, как сурок, и встал потом, как с похмелья. Придется, видно, и дальше писать рассказы.

Тебя бросали женщины?

Посылаю тебе фото, из которого ясно, что ты кретин, и я на тебя смотрю с великим осуждением и презрением. Это, помнишь, мы были у какого-то парня на Сретенке, года два или три назад? Так вот, он вдруг мне недавно прислал. М. б., он и тебе послал, и я напрасно расходую четыре копейки на письмо?


10.01.63

Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего «Пути к причалу» вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу — забыл, как фамилия — она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.

А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, что это будет полный бордель, если из библиотеки брать — пришли, раскошелься на полтинник.

Вылез ли ты из больницы?

Работаешь ли?

Как дела с кино?

Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма — капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.

А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, про мужичка, который помер, — расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелия и, хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» — однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало.

Это, наверное, потому, что тебя не было.

Ну будь здоров — жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.

И вот, согласно с этой статейкой, я сижу тут и корплю над очередным опусом.

Будь здоро(в), напиши что-нибудь.

Ю. Казаков

P. S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Беллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.

Еще раз будь здоров.

Ю. К

P. P. S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то.


10.03.63. Москва.

Ну-с, схлопотал я себе Парижскую премию и воткнул всем палки ниже спины.

Как-никак первый советский писатель, отхвативший премию во Франции. Понял, жлоб? Понял, владелец кадилляка? Понял, гнусный инсинуатор незабвенного Пушкина?? И как ты мог написать такой рассказ? Не иначе как впав в сумеречное состояние, я так понимаю. Не видеть тебе никакой премии во веки веков, аминь!

Спасибо, дружище, за ласковое успокоительное письмо, читал я его и посапывал от чувств. Особенно где ты про скорости пишешь. Нет, серьезно — спасибо большое. Не ожидал я от тебя таких вещей.

Между прочим, знаешь что? Мы с тобой единственные, которые о чем-то думают и что-то вообще говорят о жизни и литературе. Это я недавно подумал. Как-то я припомнил все мои разговоры за пять лет, что я околачиваюсь с друзьями-писателями, и не мог ничего вспомнить, кроме одного мотива: слухи, слухи и слухи. Встретишься с кем-то и сейчас же тебе: а Твардовского снимают, слыхал? А Кочетов был в ЦК — слыхал? И т. д. и т. п. — до бесконечности.

У меня в рассказе «Кабиасы» парнишка все хочет с кем-нибудь поговорить «о культурном, об умном», да так и не может — не с кем. Так и я.

И только ты, сивая кобыла, иногда чего-то такое бормочешь о своем комплексе неполноценности. И то мне безумно приятно.

Живу опять в Тарусе, старик. Заклинаю тебя всеми благами и богами: не покупай дома! Мне сдали на зиму дом, так я измучился с ним, дровами и печами. Это только Паустовский и Эренбург, у них истопники, шоферы и садовники. А тут сам, как раньше говорили, «прислуга на все».

«Маньку» мою за 2000 откупила Одесская студия. Будет снимать какой-то хмырь.

Но они хотят ее снимать на Черном море, идиоты. Видно, ничего опять не выйдет и договор я с ними расторгну. Слушай, сколько у нас студий? Я им всем по очереди буду ее подкладывать, эту Маньку, и брать авансы, а потом забирать ее назад. Все-таки сутенером хорошо быть, а?

Рад я за тебя, что тебя хвалят в статьях. Это, правда, не так интересно, как когда ругают, зато спокойнее в издательствах, не так много рассказов выбрасывают из сборников.

Ну, будь здоров, я, м. б., в Питер приеду дня на два-три в конце марта. Ты там будешь? Привет твоим.

Ю. К


Я — Ю. Казакову.

Да, дорогой, стареем мы. И нет тут, к сожалению, литературщины. А сейчас опять у меня период беспросветности, и я только про себя ахаю — говорить, словами передать людишкам свое состояние — безнадежная трудность.

Письму твоему очень рад, однако. Хорошо, что ты там где-то есть и машину покупаешь. Свою-то я уже разбил. Врезался в трамвай на Дворцовой площади. Теперь она стоит у меня под брезентом, и я на нее даже смотреть не могу от отвращения к самому себе. И денег, и моральных сил на ремонт нет.

Сокрушил я трамвай от волнения, ибо возил по Питеру французско-русско-еврейскую писательницу Натали (Наталью Ильиничну) Саррот, которая родилась на Васильевском острове, а ныне — основоположник французского «нового романа».

Давайте-ка, знаменитости столичные, кроме основной работы, сочиним вместе, в трепе, в словоблудстве, кинокомедию. У меня есть одна задумка, которую можно положить в основу, а вокруг навертим всякого смешного, бездумного, легкого, даже анекдотичного, блестящего. Если что есть сейчас необходимого для наших читателей, то это как раз полтора часа бездумного, до колик, смеха. И сами в этой работе будем смеяться над самими собой и тем разряжать свою тоску и неполноценность. Я писал комедии и знаю, что иногда это очень самому помогает. Давайте, ребятки, а?! Одному писать кинокомедию — плохо. Нужен треп, «обговаривание».

Получил вдруг письмо от В. Б. Шкловского, заканчивает он его словами «Я печален…» Что он из себя представляет? Я и не читал ничего пока, кроме глав из «Толстого». Старый очень? Это я по почерку сужу.

От его хороших слов мне плохо стало. Не кокетничаю и не вру. Просто знаю свой шесток и бесконечную свою «недоведенность». Нет ни одной вещи, которая стояла бы на четырех ногах. Все хромают. И как мне научиться? Опыт, количество написанного совершенно не подвигают к цели. И это тоже гнетет. А Шкловский для меня имя очень значительное… Рожа твоя в газете испитая и старая, а башку ты специально так наклонил, чтобы лоб больше казался от ракурса. Не стыдно? На такие мелкие трюки идешь!

Будь здоров! Пусть твой талант принесет тебе радость, как написал мне Шкловский.

Очень хочется увидеть рассказ о Ялте напечатанным. Ты его прихвати с собой сюда. Дадим, ради смеха, в «Неву», а? Всяко бывает. Только почему ты его «Проклятый Север» назвал? Обидится Север и обозлится, а злить его опасное дело.

Твой В. К.

17 ноября 63 г.


Ю. Казаков — мне.

07.11.64. Алма-Ата, Дом отдыха ЦК КПК.

Конецкий! Конецкий!

Напиши мне заветное слово!

Ты когда-нибудь влюблялся в казашек?

У казашек черные косые глаза.

Маленькие груди.

Пупки.

Я пишу как Шкловский.

Я живу в горах.

Тут снег.

Недавно я взвешивался.

Весы показали ровно 100 килограммов.

Откинь 3 кг на трусы, носки, тапки и очки.

Остается 97.

Это на 17 кг больше нормы.

Я награжден Почетной грамотой Верховного Совета Казахской социалистической республики,

А ты — нет.

Я перевожу роман?? А ты — нет.

Посылаю тебе вид Архангельского моста.

Я выступал 100 раз.

Посылаю тебе записку одного из моих слушателей.

В ответ на эту записку я заплакал и сказал, что дружу с тобой.

Как там ваш сценарий???

Начал ли Данелия съемки?

Кто в главных ролях?

Я тебя люблю.

Я твою маму люблю.

Не люблю только Одессу.

Прислать тебе яблок?

Я бы послал тебе одну из своих казашек, но их не принимают на почте.

Знаешь ли ты, что тут многоженство?

Витя! (Проникновенно.)

Поедем закрывать Северный полюс?

Хочешь, я прилечу к тебе и буду жить у тебя три месяца?

Обнимаю.

Целую.

Целую маме ручку.

Напиши мне, бродяга, старый хрен, неповешенный пират, напиши своему другу Джиму Вшивому Носу.

Прощай, кретин, прощай, тридцать третий зуб!


17.03.65. Москва.

Здравствуй, Витя!

Читал, что тебя ругали в Питере (Толстиков). Очень скверно в такое время попадать в число критикуемых. Только ты держись, занимайся своей машиной и думай о том, что ты еще напишешь, и не давай ходу нервам, к каким бы неприятным последствиям (в смысле оргвыводов, так сказать) ни привела эта критика.

У нас завтра в МК будет совещание, на котором весьма серьезно поговорят о существовании МО СП вообще.

Я в Тарусе. Помаленьку работаю. Так, какими-то кусочками, то с конца, то с начала. Получается как на съемках фильма, потом придется как-то склеивать это все.

Очень хочу тебя видеть. Ты не пьешь совсем или пьешь понемножку? Мне охота встряхнуться (не в смысле выпивки, а в смысле смотаться дня на два-три в Питер — и домой) — так вот я 25-го марта получаю гроши за «На острове» и еще через день или два буду в Питере.

Спасибо тебе большое за хлопоты с моим режиссером, жаль только, что дело все пошло прахом. Сперва Главк возражал, но не очень, через дня три велели мне писать заявку, приехал ко мне в Тарусу этот самый режиссер, поговорили с ним, и вдруг я увидел, что это такой дуб, что тут же сдрейфил, отказался с ним работать и — само собой — расторгну договор.

Будь, пожалуйста, дома, старик, не уезжай, а если уедешь (надо будет вдруг), тогда отстучи мне телеграмму, что уехал, я тогда в Питер не поеду.

У нас тут метели все, дом трясется и стучит ставнями, и я в нем один, даже радиоприемник испортился, музыки не послушаешь, одно только и удовольствие, что иногда о Пушкине подумаешь, как он в Михайловском зимовал. Выходит вроде, что и ты тоже как Пушкин, ну оно и приятно.

Будь здоров, пей чай на кухне и гляди в окно потусторонним взором. Привет твоим!

Действительный ст. советник Ю. Казаков


05.04.65. Москва.

Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено — 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.

Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.

А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.

«Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого не было. Один Демичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.

Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того, чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы…


15.05.65

Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего.

Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: «Сначала было слово, и слово было Бог!» — вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.

Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку — и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только глотничаешь, а когда один — думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, — нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло — зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.

Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну — капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.

Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться — 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 — обратно, 2 — на расплату с продавщицей.

Ю. Казаков

Как литературно ссорятся литераторы

Архив Казакова практически весь погиб. Черновики он любил уничтожать сам. А другие документы и письма долгое время после его смерти валялись в пустом доме в Абрамцево. И хулиганье, которое зимой лазает по пригородным дачам, использовало бумажки для растопки печей.

Из моих писем к нему уцелело всего девять штук. Это и «вообще» жаль, а сейчас создает ту частную трудность, что я не могу с должной определенностью восстановить обстоятельства нашей ссоры и затем даже полного разрыва всяких дипломатических отношений в 1968 году.

Причины разрыва:

1. Пьянство и дурь, которую люди вытворяют, находясь в пьяном состоянии.

2. Наше разное отношение к Константину Георгиевичу Паустовскому.

Многое в тебе не нравится мне, многое просто раздражает, но где-то и как-то я люблю тебя, часто думаю о тебе, всегда хочу тебе добра, и счастья, и хорошей работы, хорошего письма. И потому мне всегда мерзко бывает на душе, когда думаю о тебе, как о потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность.

Боюсь, что ты не поймешь меня сейчас. Но не в том суть. Мне самому так как-то горько и ужасно, что надо в чей-то подол плакать. И этим подолом был у меня ты, а теперь год целый тебя нет. В том, верно, и причина.

В. К


Старик, тебе кто-нибудь на меня накапал. С чего это ты вдруг стал думать обо мне, как о «потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность»?

Я, правда, однажды рассердился на тебя, потому что ты вел себя невозможно, кочевряжился и вообще всячески выпендривался важностью твоей работы (в том смысле, что ты работаешь для миллионов, а я — для единиц) — и в то же время как-то некрасиво лебезил перед Данелия и Борисом Андреевым — актером…

Вот, пожалуй, и все, что я когда-либо против тебя имел.

Ю. К.


Юра, сам ты как-то дурно кочевряжишься, ведешь себя не просто, а сложно, переусложненно, наплевательски. Такое не следует сегодня делать. От такого только дурнее самому и, конечно, другим.

Жизнь так бесконечно сложна, тяжка, надрывна; так все хорошие люди не умеют жить, напрягаться, побеждать и помогать друзьям. Так все мы безобразно, ужасно старательно приближаем к себе старость, немощь, бессилие. Так всем нам жутко от будущего, так боимся мы его, не верим в него, что и все вокруг начинает мельтешиться, мельчать и… Много здесь горького можно сказать. Только нет во всем этом толку. И нельзя бросаться друг другом.

В. К


Ты отлично знаешь, как нравились мне всегда твои рассказы, вплоть до того, что я даже (в своем очерке о Паустовском) старика заставил сказать о тебе теплое слово (он тебя вообще никогда не читал и никогда о тебе не говорил).

А не писал я тебе по очень простой причине, вернее по двум причинам: сам весь этот год постоянно мотался, не жил дома, и потом о тебе мне все время говорили, что ты тоже где-то мотаешься, а я не знал твоего адреса.

Вот так, старик. Зря это ты на меня полез, зря. Нехорошо.

Ю. К.


Не думай, что жду от тебя помощи. Никто нам не поможет. Если есть кто-то на свете, кто может помочь мне, так это, прости за банальность, — море. Я написал в ЦК письмо. Прошу пустить меня в загранплавание. Чем кончится — не знаю. Но очень надеюсь.

В. К.


Не пиши мне ради бога больше таких писем, а то мы с тобой начнем, как Горький с Андреевым, катать друг другу обидные послания до конца века. А вот авось как-нибудь судьба сведет нос к носу, ну и поговорим, и, я думаю, всякая шелуха сразу отпадет и обид никаких не будет. Будь здоров, работай, осенью хорошо работается.

Ю. К


Мое письмо не означает, что я забыл все те гадости, которые ты говорил и делал в мой адрес.

В 12-м номере «Искусства кино» напечатан сценарий Л. Малюгина о Чехове, «Чайке», Мизиновой. Я убедительно прошу тебя прочитать его немедленно. Малюгин помер, мертвых не ругают. Но он был вполне на своем месте как драматург, когда создавал «Поезд идет на Восток». Когда он сочиняет о Чехове, то каждое слово втыкается в меня ржавым гвоздем. Я, как ты знаешь, сам писал об Антоне Павловиче, поэтому мой вопль сочтут желанием примазаться к сценарию, выпихнуть покойника и хапануть денег на Чехове. Ставить фильм будет Сергей Иосифович Юткевич.

Бога ради! Прочитай сценарий и скажи Паустовскому, чтобы как-нибудь остановить или коллективно поправить то, что принадлежит всей русской литературе, а не только Юткевичу. Будь здоров.

В. К.


В. Конецкий — Л. Чуковской.

Уважаемая Лидия Корнеевна!

Простите, пожалуйста, за беспокойство.

В № 12 «Вопросов кино» напечатан сценарий «Сюжет для небольшого рассказа» покойного Л. Малюгина.

Я чрезвычайно просил бы Вас прочитать сценарий и, если возможно, подсунуть его Корнею Ивановичу, которому писать сам не решаюсь.

Сценарий представляется мне образцом пошлости, неточности и бездарности. Я знаю, что о покойниках говорят только хорошее, но здесь дело идет о Чехове, а не только о Л. Малюгине.

Ставить фильм будет С. Юткевич.

Сложность моей позиции в том, что еще в 59 году я напечатал рассказ о истории «Чайки». Называется он «Две осени». И теперь я не могу считать себя объективным ценителем сценария Л. Малюгина. А если сценарий этот так плох, как мне это представляется, то необходимо предпринять какие-то решительные меры, дабы на экраны не вышел еще один позорный фильм об Антоне Павловиче.

Я очень просил бы Вас сообщить мне свое мнение и мнение Корнея Ивановича.

Решился тревожить Вас, потому что мы с Вами когда-то жевали силос в Комарово за одним столом. Вполне может быть, что Вы не помните этого.

С уважением Виктор Конецкий

28.01.68


Уважаемый Виктор Викторович!

Пытаюсь достать названный Вами журнал. Я никогда в жизни не держала его в руках и не слыхала о его существовании. Дело в том, что лет этак 10 я не хожу в кино, так как у меня очень плохо со зрением.

Если сценарий Малюгина окажется напечатанным доступным мне шрифтом, то я его прочту. Но, кроме самообразования, пользы от моего чтения не будет никакой.

По-видимому, Вы полагаете, что захочет вмешаться Корней Иванович. Может быть и так, и резон есть — его книга о Чехове. Поэтому я достану номер, пошлю ему его, приложив Ваше и свое письмо. Но при этом имейте в виду, что К. И. не был в кино лет 20 и не из-за плохого зрения, а по причине совершенного отсутствия интереса.

Увы! Таковы факты.

Вас я, разумеется, знаю — и не только по Комаровскому застолью. Этим летом я имела радость прочитать Ваше письмо о письме — очень сильно?.

Жму Вашу руку.

Л. Чуковская

4.02.68.


Уважаемый Виктор Викторович!

Ну вот, мне достали Чехова — то бишь Малюгина, — и я его прочла.

Конечно, Вы правы — все это пошлость, т. е. ложь. Чехов изображен каким-то недотепой, на котором всякие ничтожества, вроде его брата, ездят верхом. Диалог между Ликой и Потапенко он еще может сочинить кое-как, но между Ликой и Чеховым — конечно, нет, сколько ни надергивай цитат из писем. К тому же Чехов у него говорит не как интеллигентный человек того времени, а как полуинтеллигентный — нашего. Чехов не мог сказать «помыть руки» — вместо «вымыть» — не мог воскликнуть, как какая-нибудь горняшка: «Кошмар!», не мог сказать «у меня пьесы не получаются», потому что интеллигентные люди не употребляли этого недавнего «не получаются», а говорили: «мне не удается» или «у меня не выходят». Ну и т. п. и т. д.

Провал «Чайки», отъезд на Сахалин — все мотивируется неверно и пошло.

Завтра я отошлю этот номер журнала в Переделкино, но что будет дальше — не знаю. Корней Иванович завален корректурами, письмами и прочее.

Жму руку.

Л. Чуковская

10.02.68


Продолжаю Казакова.

Ты, милый мой, с ума сошел! Никаких гадостей я не говорил и тем более не делал в твой адрес. Не делал — потому что вообще даже не представляю, какую мог бы сделать тебе гадость. А не говорил — потому что (извини) вообще о тебе не говорил, кроме одного раза, когда я позвонил Данелия, чтобы узнать, что с тобой случилось, — это после получения твоей книжки с совершенно хамской надписью. Твой «Чехов» — компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). И вообще ты уж какие-то все больно здоровые рассказы пишешь — два-три листа, подумать только! Отсюда — водянистость.

Насчет Малюгина ты не по адресу обратился, я его знать не знаю, и пусть пишет всякий что хочет и снимает тоже, всего дерьма не вычерпаешь, и писать по этому поводу Паустовскому я не буду (да ты его, кстати, и не жалуешь, как это проскользнуло в одном твоем рассказе) — старик на ладан дышит. Будь здоров, живи как знаешь, но ты меня глубоко обидел.

Ю. К.

02.02.68


В рассказе «Если позовет товарищ…» мой неудачливый, разжалованный из офицеров герой в ответ на подначку приятельницы обронил: «Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце, и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам».

В послевоенные времена воздействие произведений Константина Георгиевича Паустовского на молодежь было громадным. Среди голода, холода, запустения; среди серой лакировочной литературы его настроенческая проза навевала те самые голубые сны, в которые так хотелось убежать от окружающего.

Мое уважение к Паустовскому и в те времена было и сейчас остается глубоким и искренним. Свою первую книгу я послал только двум писателям — Паустовскому и Эренбургу.

Но к концу пятидесятых годов меня все чаще раздражало несоответствие его восторженной романтичности и суровых реалий жизни. Особенно удивляло, что писатель, который сложившимся человеком вошел в войну, умудрился не написать ни одного по-настоящему правдивого слова о ней. Такие рассказы Паустовского, как «Снег» или «Дождливый рассвет», на фоне блокадных воспоминаний иногда начинали казаться мне чем-то кощунственным.

Занятно, что и Бунин, пережив кучу войн, умудрился их вовсе не заметить. Во всяком случае, я не читал ничего, кроме одной пасквильной книги о временах Гражданской войны в Одессе.

Может быть, чтобы писать войну, на ней надо быть в роли человека действующего, то есть воюющего, а не стороннего тщательного наблюдателя? Коли на войне будешь наблюдениями для последующего живописания заниматься, то тебя первая пуля найдет.

Вероятно, потому отправившиеся на войну охотниками Петр и Аркадий Петровичи Хрущевы («Суходол») из повествования выпадают. Одного из них автор прибил как-то нелепо и непонятно передним лошадиным копытом, а другого вовсе забыл — Аркашу. Зато пьяниц, божьих людей, колдунов, кучеров, их жизненные пути описываются на высшем пилотаже. Чего ж тогда он пеняет на слабую память, которая не сохранила у автора даже могильных мест Хрущевых?

Ведь увлекшись живописью и запахами, Бунин пропускает из жизни своих предков наиболее значительное в их судьбе и в их поступках. А его герои покинули родовое гнездо, с его привычным бытом, барской неторопливой жизнью, и — по стопам, между прочим, Льва Николаевича Толстого — отправились под ядра на бастионы Севастополя. И один из них там рану получил. И вот такой поступок предков Бунину не занятен, не интересен, ибо в Севастополе не до любования запахами антоновских яблок было. А тогда Бунину скучно. Зато описать, как колдун Клим Ерохин беса из барышни выгоняет, — это он делает замечательно.

Перечитывал «Суходол» недавно, находясь в море. Это особенно занятно, ибо более сухопутной, земной вещи и не отыщешь в мировой литературе. Зверски большой писатель Бунин. Однако пропускает и «серебряные струны телеграфных проводов», и «как сорвавшаяся с цепи лошадь» — после гикания на нее, бедную. И открытия делает, раздражающие своей очевидностью, лежанием на поверхности, — белки негров, как облупленные крутые яйца. А с запахами перебор, когда он пишет ради одной цели — качества самого написания. В «Суходоле», где он знает то, что хочет сказать, запахов не более, нежели надо. А в «Антоновских яблоках» на первой странице: 1. «Запах антоновских яблок». 2. «Запах меда». 3. «Запах осенней сырости». 4. «Запах дегтя в свежем воздухе». 5. «Опять сильно пахнет яблоками». 6. Девки в «сарафанах, сильно пахнувших краской». 7. «И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев».

У меня в носу коллекция запахов остановилась еще в блокаду на запахе лежалых трупов и замерзших человеческих экскрементов. Потому, вероятно, излишек запахов меня и раздражает. Или возьмем слово, которое Бунин употребляет чаще всех других, — «свежесть». А мне и ныне свежесть не нужна, у меня от свежего воздуха и свежей воды сразу озноб. Я всю жизнь, когда к тому есть возможность, теплой водой умываюсь. Уверен, что мог бы себя натренировать и сидеть по утрам в ванне с ледяной водой, но только не хочу этого. Калории берегу. И вот Казаков этакое наше существование решил ликвидировать, заставить нас снова нюхать, есть с ощущением вкуса, ловить утреннюю и вечернюю свежесть, наслаждаться женственностью. Он даже прямо писал мне в одном из писем, что мы преступно транжирим себя на случайные связи, что от такого только оскомина и бессмысленная трата души, которая нужна для прозы.

И вот своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы — и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие — к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва, и заглядывали под юбку, дабы увидеть то, что между трусиками и чулком. А ежели у нас появлялась бутылка, то выглотать ее следовало до дна.

Поздравляя Казакова с пятидесятилетием в 1977 году, Трифонов писал: «Сейчас много и дельно хвалят писателей так называемой деревенской темы, имена их общеизвестны, но вывод из потока статей таков, будто хвалимые авторы выступили на этой ниве зачинателями, а мне сдается, что некоторые мотивы, разработанные Шукшиным и Беловым, впервые прозвучали в ранних рассказах Казакова. Помните девяностолетнюю старуху Марфу, помните Нестора и Кира? Помните мутноглазых парней, грубых и сильных, но в чем-то трагически слабых, достойных жалости?» Ну, жалости к этим парням я не испытываю. Возьмем рассказ «На полустанке», написанный в 1954 году.

«Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживая подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.

Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос.

— Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? — заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. — Теперь мое дело — порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видел: самые лучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?

— А я как же? — тихо спросила девушка.

— Ты-то? — Парень покосился на нее, кашлянул. — Говорено было. Дай огляжусь — приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется — дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…

— Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду!.. Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…»

Конечно, когда поезд тронулся, парень крикнул:

«— Слышь… Не приеду я больше! Слышь…

Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.

Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны…»

Нет, не лопнула у этого штангиста жила. Парни Казакова, состоящие из цинизма, наглости, нахальства, с ядреными задами, крепко пахнущие спермой, табаком и водкой, — эти парни расплодились и пронизали в самых разных качествах всю Россию. Это и перекати-поле без святого в душе и сердце, которыми набиты исправительные колонии усиленного режима. И одновременно из этих послевоенных парней вышли и миллионы грубых и откровенных приспособленцев на всех ступенях общественной лестницы. Послевоенные, начала пятидесятых годов, парни Казакова, бегущие из деревни в дырявых сапогах гармошкой, к нашему времени обулись в кроссовки и на пальцы нанизали золотые кольца. Только это уже даже не для Белова тема, а, пожалуй, лишь для Виктора Петровича Астафьева.

Итак, мне кажется, что Казаков учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья, и охоты, имея — сознательную или несознательную — цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского — огромная цель! Не живопись ради живописи, не запахи ради запахов, но пробуждение атрофированной за многие годы голода, нищеты, сиротства, уродства, жестокости способности извлекать из жизни максимум того, что возможно, для ее украшения.

Быть может, парни Казакова где-то и в чем-то перекликаются с Герваськой Бунина. Но и здесь у Казакова получился не показ ради показа, а выведение социально-физиологического типа и даже предсказание его генетического дальнейшего развития.

Прошло одиннадцать лет

В сентябре 1979 года на теплоходе «Северолес» я приплыл на Чукотку в порт Певек. И получил там почту за несколько месяцев, которую переслали мне из Ленинграда. Среди этой корреспонденции было письмо от Казакова.


14.06.79.

Абрамцево.

Дорогой Виктор! Вот видишь, и дожили мы до твоего 50-летия! Поздравляю тебя, хоть, собственно, поздравлять не с чем особенно, но что делать, если первый наш юбилей падает не на двадцать лет, а на пятьдесят. Утешимся хотя бы тем, что это первый юбилей, и дай тебе Бог дожить хотя бы до третьего.

Не так давно попалась мне в библиотеке твоя книжка «Соленый лед», я ее прочел впервые всю, в полном виде и единым разом, и должен тебе сказать, очень жалко, что таких книжек у тебя мало. Рад, что, несмотря на разные ненормальности в жизни твоей, пишешь как-то свободно, раскованно, с чем тебя от души поздравляю. И еще приятно было, что, читая тебя, приценивался к своему «Северному дневнику» — все разно у нас, и потому рад, что так разно пишем.

Ты, видимо, из кино выбрался, а я на старости лет в него втяпался, убил два года и, как водится, оброс «соавторами», ибо, как мне сказали, ничего я в кинематографе не смыслю. Зато они смыслят, и фильм, наверное, выйдет фиговый, как водится. Однако съемки будут на Новой Земле, и я заранее предвкушаю наслаждение от вещей издавна мне милых, как-то: ото льдов, полыней, тюленей, собак, могилы Баренца (там у меня Русанов с Вылкой идут вокруг Новой Земли) и прочих северных прелестей. Там и война есть, тихая война, подлодка всплывает в полынье, и гансики высаживаются на берег (им метеобаза нужна для рейдеров), так что и постреляем маленько…

Ну, и гольца поедим во всяких его ипостасях и прочие удовольствия. Вот, присоединяйся к нам консультантом, а? В августе, может быть, поедем на «выбор натуры» — присоединяйся, подышишь дней десять солеными льдами, в Архангельске, говорят, новую гостиницу отгрохали на уровне мировых стандартов.

Будь здоров, Витя, пиши больше. Актеров среди ненцев нет, пришлось набирать среди азиатов.

Эпигон и декадент Ю. Казаков


Если учесть, что рейс наш сильно затянулся, а угодил я в него сразу после рейса в Антарктиду; и еще учесть, что ледовая обстановка была чрезвычайно тяжелой, устали мы уже запредельно, то поймете, каким давлением на мои слезные железы оказалось это письмо. Сразу сел за ответ.


Пишу тебе из Певека, где мы застряли под разгрузкой. Поздравление твое получил здесь только — с опозданием на три месяца. Пятидесятилетие пережил тяжело. Все это так избито: «Ах, как быстро промелькнула жизнь! Ох, как ничего не сделано! Эх, как некрасиво, неумело, грязно прожито!» — и никуда не денешься: идешь по штампу, хотя и ненавижу я его смертельно. Что было-то в жизни: блокада, эвакуация, казарма, погоны, служба, безденежье, муки над каждым рассказом, муки и унижения печатания… И опять все то же. И как нестерпимо хочется как-то успеть наладить хотя бы квартирный быт и написать хорошую книгу, и как весь опыт жизни говорит, что ничего уже не сможешь, ибо на все это особый талант нужен. Вот какие, дорогой мой, словеса я выпускаю на белые льдины, которые плавают взад-вперед по рейду, а вода возле них плюхает — будто кто-то усталый на весла наваливается из последних сил.

И ты, верно, не от хорошей жизни на старости пустился в киночушь. Я здорово отупел за рейс в Антарктиду и сюда, а впереди надо еще вернуться — через всю Арктику. Плыть, правда, легче и даже бывает весело, а стоять и ждать неделями и месяцами улучшения ледовой обстановки или разгрузки — тяжело. Красиво звучит?

Слишком давно мы не общались — десять лет. И потому я чувствую себя в этом письме неуверенно — как первый раз в море. И литературщина из меня прет, а я на нее смотрю со стороны с удовольствием, ибо с годами прихожу к выводу, что в ней-то и есть хоть толика правды, и надо писать «Бедную Лизу», а не пробовать чесать себя правой рукой за шестой шейный позвонок. И еще я вспоминаю, как ты похвалил меня за «И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава» (это Чехов идет по первому выпавшему снегу в Мелихово). Ты-то забыл, а я помню, как ты заглянул сзади в мое печатанье — и похвалил. Видишь, какие штуки на всю жизнь остаются в памяти! Значит, мало меня хвалили люди, от которых единственных и ждешь похвалы…

Юра, а ты заметил, что когда пьешь горькую, то не только на душе грязно, но и почему-то все время обнаруживаешь грязь под ногтями? Даже если моешь руки, и чистишь ногти, и не делаешь никакой работы.

Попал мне тут Голсуорси.

Большущий писатель. И все у него идет прекрасно, пока герои на родине, на английском пейзаже. Но вот он пишет встречу Джона с Энн на американской природе в Северной Каролине, природу достаточно неподстриженную. (Если там умудрились заблудиться двое взрослых людей.) И он написал… английский подстриженный пейзаж…

За Голсуорси вспомнился Рейнольдс. В девятнадцать лет был в него влюблен. И теперь дал зарок по возвращении из Арктики навестить Эрмитаж, где не был сто лет, и проведать Рейнольдса…

Почему я на Певекском рейде вдруг поехал куда-то к Рейнольдсу, конечно, уже не помню. Точно одно: письма к Казакову не закончил — или запутался, или служебные дела позвали.

А вот не отправил этого письма из Певека — уже по лени: конверта нет, судно на рейде, катера не дождаться, тащиться на берег неохота и т. д.

А Юра-то именно в тот момент первый раз оказался на краю жизни — ему делали в больнице тяжелую полостную операцию…

Из дневниковых записей на теплоходе «Северолес»

На северном берегу,

Где ветер, дыша прибоем,

Летит над грядою дюн,

Цветешь ли ты, как бывало,

Шиповник, и в этом году?

Эпитафия, которую написал для себя японский поэт Исикава Такубоку

Когда слоны смеются, если верить Киплингу, они не издают звуков. Слон стоит в тени пальмы и трясется от смеха. Поздний Чехов умел так смеяться над окружающим и над самим собой. Толстой же никогда над собой не смеялся. Просто и не думал о таком. И потому часто сердился вслух — это он сам на себя сердился — пар выпускал. А Чехов на себя, пожалуй, никогда не сердился — не за что было?..

Пятнадцатое октября 1979 года.

По причине неожиданного выхода из Арктики не на запад, а на восток на судне не оказалось лоции Японского моря. Зато были лоции Татарского пролива с Амурским лиманом. И от нечего делать я принялся изучать побережье острова Сахалин и сделал из лоции следующие выписки.

«Бухта Чехова — незначительно вдается в берег в двух милях от устья реки Красноярки. Берега бухты вблизи входных мысов высокие, вдоль них тянутся рифы, на которых разбросаны надводные осыхающие камни. Берег вершины бухты низкий и песчаный. В бухту впадает мелководная речка — Чеховка. Глубины в бухте до 5 метров. На северо-восточной стороне ковша рыбозавод.

Город Чехов — расположен на берегах устьев речек Чеховка и Рудановского. В городе находится предприятие рыбной промышленности. На подходах к городу Чехов приметно желтое четырехэтажное здание».

Хорошенькие места увековечивают здесь память Антона Павловича…

Ночью после чтения «вразброд» сахалинских произведений Чехова мне стало гнусно-стыдно своего бездумного отрицания этих вещей раньше. Кажется, я даже напечатал где-то, что «Сахалин» можно употреблять вместо люминала, а вот «Мисюсь, где ты?» — вершина. Все потому, что «Сахалин»-то я ни раньше, ни теперь не читал толком от начала до конца. И вот встретил чеховское «дай мне Бог никогда ничего не говорить про то, чего не знаю», и душа моя стыдом уязвлена стала.

Воздерживаться от суждений там, где не знаешь как следует вопроса, так же трудно русскому человеку, как и не оставлять автографов в общественных туалетах.

Занятно, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат — две-три всего, включая строку из Лермонтова…

«Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».

В Бога Чехов не верил. Но ему иногда казалось, что умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко, — остается жить. Мы не знаем того, что за гробом, но знаем из обыкновенного опыта, что наша память об ушедших может быть громадной, невообразимой, высокой, и тогда они остаются жить с нами. А чтобы помочь нашей памяти не скудеть, мы создаем памятники. И талантливые памятники способны сдуть с наших душ пепел обыденности…

Да, в Бога Чехов не верил, но вел себя на этом свете так, чтобы на том свете Богу понравиться. И в этом его единственная — и очень тонкая — хитрость. Она, возможно, от Малороссии и провинциальной таганрогщины.

В этом человеке, чем дольше живу, тем более поражает буквально все. А в самой основе восхищения — примат его воли. Это и жизненных поступков касается, и творчества.

Не упоминать в записных книжках про свою болезнь, не заниматься самонаблюдением при ее развитии; в творчестве надеть на себя стальную узду, постоянно уводя прозу в некую безличностную, сероватую дымку. В то время как в любом письме к самому заштатному адресату он сыплет краски, эпитеты, парадоксы, всплески ошеломляюще-неожиданных литературных средств. И все это начисто изгоняется из текста рассказов, притушевывается, как-то усредняется. На его, Чехова, ясное дело, уровне, но как-то усредняется, зажимается, уводится в монохром. Зачем? Почему? Беспощадность и самоограничение каждую секунду — зачем?

Ведь в жизни, например, он прямо на крик орал, ощутив сомнения в своих докторских добродетелях и достоинствах: «Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик…», «Полицейская Москва признает меня за доктора, а не за писателя, значит, я доктор…» И переживал глубокое и тягостное чувство непоправимой разлуки, когда вынужден был прекратить медицинскую практику. Это гнетущее ощущение неполноценности преследует до самой смерти переставших плавать морских писателей и бывших летчиков…

В письмах Юрия Казакова имя Чехова упоминается чаще Бунина.

21 октября 1961 года он пишет:

«Умоляю, вышли мне срочно те (!!!) фразы, которые ты записал в доме Чехова… Когда мы с тобой там были, ты записал, что говорила одна тетка пошлая, какие-то она задавала пошлейшие вопросы насчет Чехова и ты записал в блокнот. Ты посмотри в блокноте и пришли срочно — мне надо, пишу нелепый рассказ про Ялту, очень надо».

Речь о рассказе «Проклятый Север».

В доме-музее А. П. Чехова в Ялте мы были весной.

Все цвело и благоухало вокруг.

Пошлая тетка говорила: «В таком доме и я написала бы чего-нибудь… Да, ничего себе домик! Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был…» Когда мы наслушались теток и побродили по дому, то ото всего этого устали, завяли. И долго сидели на скамейке под кипарисами, молчали. Потом Казаков сказал:

— А Гуров-то, а? Он с этой дамой с собачкой… Он в Симферополь потом провожать ее ездил. На лошадях, ты это учти, милый… Целый день в те времена тарантасили. А я да и ты до угла бы провожать не стали, а порядочными людьми себя считаем… — И засмеялся как-то неприятно, беспощадно, стирая бисеринки пота со своего римского носа.

Беспощадности в рассматривании самого себя и точности микроскопических мелочей он учился в первую очередь у Чехова. Изображение коротких душевных движений, нежных психологических подвижек, еле на первый взгляд заметных, — тоже от Чехова. А всякие темные страсти-мордасти — уже от Бунина.

Твардовский этого не уловил: «Автор явно талантлив, но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного кругооборота“ — юность — старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора…» (15.08.58).

Казаков в ноябре 59-го года пишет мне: «Читаю Ремарка „Триумфальная арка“ — очень, очень сильно, очень красиво, но и страшно узко для романа, по-моему. Уверен и радуюсь, что наши могут лучше и даже иной раз доказывают это. А Ремарк начисто лишен подтекста. Современный же поэт-писатель без подтекста (после незабвенного А. П. Чехова) не мыслим. Это я тебе пишу к тому, чтобы ты не особенно обольщался этим Ремарком…» «Давай напряжем наши хилые умишки и силишки и докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»

Казаков был полон исторического оптимизма, что опять же свойственно в полной мере Чехову и никак не Бунину. А манера… Не во внешней манере дело.

Только не подумайте, что Казаков наплевательски относился к западной литературе. О том же Ремарке он в другой раз пишет: «Тут живет его переводчик, так я даже как-то на переводчика с робостью гляжу, как будто это половина Ремарка. (Он переводил „Триумфальную арку“.)»

В марте 1962 года Казаков жаловался: «Я, знаешь, насколько раньше был непоколебим и уверен в себе, настолько сейчас закис и раскис и не знаю, что делать. Как-то тянет меня на высокое и важное, а высокого и важного что-то все не подвертывается, и то, что делаю я сейчас, совершенно мне не в жилу.

А тут еще Толстой. Я живу в старом доме с разными антиквариями, фарфор там, картины, старые книги и проч. Взял Толстого „Исповедь“, почитал и совсем закручинился. Неотразимо пишет, и его нашему брату вредно читать. Сразу на низ отдает. Видишь, что ты есть дерьмо собачье и ничего больше.

Книжку я тебе пришлю, как только вернусь в Москву, но учти, ты меня введешь в расход, т. к. надо ее посылать ценной банд. И ценить не менее чем в 100 руб., а то на почте книги распатронивают и воруют. В живых остаются один Бабаевский да Конецкий».

Толстой был скуповат. Это чрезвычайно значительное свидетельство, хотя оно и принадлежит Софье Андреевне. Гении часто бывали скупы, особенно когда им выпадала состоятельность. Кто-то объяснил, что гений, чтобы иметь возможность отдать, сперва должен накопить, должен все и вся тащить в себя. Из духовной сферы это может перекидываться и в материю. Но и то надо помнить, что сильный умный человек всему назначает истинную цену, не любит переплачивать, умеет торговаться даже на базаре и, бывает, только кажется скупым.

Казаков торговаться умел, за деньгами гонялся, домище купил, гигантские романы переводил… И все жаловался мне: «С деньгами у меня, милый ты мой, абсолютный кризис, еще похуже, чем был в Америке в 1929 году! Авансы за перевод пока не дают… Но я, старик, альтруист, хоть и не знаю, что это такое. Я альтруист и в конце концов получу авансы всякие и тогда раздам долги всем вам… Роман мой казахский набирает силы, скоро выскочит в свет в нескольких издательствах, и тогда мне на стол посыпятся разноцветные бумажки и все вы будете обеспечены по гроб жизни…»

Сменим-ка пластинку.

Толстой. «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни».

Сравните с хрестоматийно известным: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются жизни».

Чем человек умнее, тем ему необходимее умный собеседник, — это азбучная истина. Чехов чуть не весь свой век терпел Суворина и с ним переписывался, хотя и никогда его порядочно не любил и давно раскусил, а терпел до самого Дрейфуса, потому что старая и подлая лисица умен был бесовски.

Толстой часто плакал. Он горе, несчастье других видел и чувствовал в высокой, мучительной мере, но внешне не откликался, не реагировал, оставался глух к чужим страданиям, хотя плакал слезами над книгой, музыкой или устными рассказами, речами грустного содержания.

Бунин утверждает, что Чехов не плакал ни разу в жизни. Он облегчал душу тем, что лечил больных или помогал здоровым бедолагам.

Толстой. «Правда очень требовательна к форме».

Чехов. «За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу». Если Чехов прав (а он всегда прав), то нам в близком будущем нечего ждать новых форм жизни в деревне, ибо «деревенщики» никакими новыми литературными формами не озабочены.

Человек земли, крестьянин не занимается осознанием самого себя, ибо имеет всепоглощающую идею, идею жизни, существования. Хорошо это или плохо, не знаю. Но то, что прозрачная простота крестьянской мудрости иногда всходит или заквашивается на дрожжах хитрости, — факт.

Я знаю русское, как, впрочем, и всякое, крестьянство лишь по городскому рынку. И должен заметить, что человек, который выгадывает на клочке газеты для кулька, мне в высшей степени омерзителен. Знаю крестьян еще по матросам — отличные есть ребята! Но это уже не крестьянство, а выходцы из него…

«Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество — не лгать.

В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается» (1877 г. Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову).

«Отчего напрягаться? Отчего вы сказали такое слово? Я очень хорошо знаю это чувство — даже теперь последнее время его испытываю: все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться, то будешь не естественен, не правдив, а этого нам с вами нельзя» (1878 г. Письмо к Н. Н. Страхову).

Как ни тяжело об этом говорить, у Чехова есть одно произведение, которое мне не просто не нравится… Оно называется «В море», подзаголовок «Рассказ матроса».

Впервые напечатано в 1883 году.

В журнальной редакции рассказ, как сказано в комментариях, в значительной степени носил характер пародии на переводной «морской» рассказ. Но при включении рассказа в альманах «Северные цветы» (1901) пародийный тон рассказа был изменен Чеховым на серьезный. В 1903 году Чехов опять возвращается к рассказу, правит его стилистически и включает в собрание сочинений.

Суть рассказа в том, что на пароходе плывут куда-то молодожены — «высокая, худая, молодая, стройная, очень красивая англичанка и молодой пастор с красивой белокурой головой». Матросы из экипажа парохода просверлили в переборке каюты для новобрачных две дырки. И бросают жребий. Жребий достается совсем молоденькому матросу, от лица которого ведется рассказ, и его старому отцу, лицо которого «похоже на печеное яблоко». Эти двое подсматривают в дырки за новобрачными. На их глазах молодой пастор упрашивает невесту отдаться за большие деньги банкиру — «высокому, полному англичанину с рыжим, отталкивающим лицом». И она соглашается.

«Я отскочил от стены, как ужаленный. Я испугался… Мне показалось, что ветер разорвал наш пароход на части, что мы идем ко дну.

Старик отец, этот пьяный развратный человек, взял меня за руку и сказал:

— Выйдем отсюда! Ты не должен этого видеть! Ты еще мальчик…

Он едва стоял на ногах. Я вынес его по крутой, извилистой лестнице наверх, где уже шел настоящий осенний дождь…»

Чтобы матрос сказал «ветер разорвал наш пароход на части» или «я вынес его по крутой извилистой лестнице» да еще в «настоящий осенний дождь». И чтобы старый матрос-отец чуть было не потерял вовсе сознание…

Вот загадка: гениальный человек трижды печатает при своей жизни произведение, написанное на материале, который он знает чрезвычайно плохо. И ведь еще любил хвастаться, конечно, шутливо: «…во время своего путешествия из Сахалина я достаточно привык и к туманам, и к свежим ветрам и потому смотрю теперь на Черное море свысока и во время качки обедаю ничтоже сумняшеся» (1894 г., Г. М. Чехову).

Невольно вспоминается «Господин из Сан-Франциско» — холодный и пристальный Бунин никогда не мог бы так сорваться.

(Увы, недавно перечитал его морские заметки и вздрогнул: в Аравийском море он одновременно любуется Полярной звездой и Южным Крестом — это в северном-то полушарии!)

Интересно, упоминал ли Бунин в той книге, которую он писал перед смертью о Чехове, этот рассказ?

В год моего рождения Чехову было бы всего 69 лет.

В последнем бреду Антону Павловичу мерещился какой-то матрос и японцы.

Странно, что никто из мемуаристов не обнаружил сходства между Зощенко и Чеховым. А оно есть и во внутреннем их мире, и во внешней манере вести себя: всежизненная борьба с болью и болезнью, мужество, отношение к женщине, одиночество… Странно, что в Монте-Карло Чехов сильно увлекся рулеткой. Странно потому, что кажется, будто Антон Павлович был полон желанием жить, а не самой жизнью. Пушкин всегда был полон самой жизнью, даже за несколько часов до дуэли, хотя его психическое состояние было чрезвычайно тяжелым. Чехов: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким».

Конечно, не в такой форме, не с таким количеством цитат и полуворованных размышлений, но про все вышенаписанное мне подумалось за те несколько часов, когда «Северолес» скользил по штилевой воде пролива Лаперуза и с левого борта, похожий на парусник, торчал из тихой, сонной воды Камень Опасности.

И еще одно литературное воспоминание, мотив, накладывалось: «Девушка пела в церковном хоре…»

Мало кто знает, что это стихотворение написано Блоком после Цусимского побоища.

В Японском море всегда вспоминаешь Цусиму. Ехать на ту войну Чехов собирался не журналистом, а врачом… Могила Исикава Такубоку на северном берегу острова Хоккайдо. Она и проходила у нас по левому борту. На северном берегу, Где ветер, дыша прибоем, Летит над грядою дюн, Цветешь ли ты, как бывало, Шиповник, и в этом году?

Октябрь — шиповник, должно быть, облетел и в Японии…

Эпилог

«Зачем это писать, — недоумевал Чехов, — что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все».

Это сравнительно молодой Чехов.

А вот мечты о предсмертной пьесе, которую рассказывал Станиславскому, но написать не успел: «Два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общие любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает огромный корабль, запертый во льдах. В финале оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины».

Чехов пришел к такому сюжету и обдумывал его, когда уже собирались чемоданы для отъезда в Баденвейлер.

А как сам поступал в жизни? Неужели поездка на Сахалин свершена из желания пересчитать там каторжан и чем-то облегчить их жизнь? Нет, там и сугубо личное было, что-то от поиска «какого-то примирения с людьми», хотя на словах он над такими поисками издевался…

О. Книппер:

«В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще неясна, но он говорил мне, что герой пьесы, ученый, — любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и этот вот ученый уезжает на дальний север. Третий акт ему представлялся именно так: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит — проносится тень любимой женщины…»

Хорошенькую эволюцию проделал Антон Павлович! А почему такую разительную? А потому, вероятно, что своим гением уже в начале века ощущал новую роль Севера в судьбе России. И еще главный герой-то — ученый!

Вернулся я в Ленинград только в ноябре 1979 года самолетом из Владивостока. Начал перебирать записные книжки, бумажки, перекладывать их с места на место — так всегда делаешь, когда отвык от писательства и никак в него обратно не войти.

Наткнулся на письмо Казакова и сразу подвигнул себя на подвиг — поход на почту — и отправил ему свои последние книги ценной бандеролью. Там были и «Вчерашние заботы» — повесть на материале арктического плавания 1975 года. Вернулся домой, и началась очередная телепатия.

Телефон звонит. Сейчас возьму и трахну его об пол! Вот почему не войти в писание — телефон, городские отвлечения, пустые суеты…

Телефон трезвонит междугородным сигналом.

Москва.

Говорит доктор, женщина. В больнице познакомилась с Казаковым. Сообщает, что он очень тяжело болел, врачи перед операцией не давали ему и трех процентов на жизнь…

Докторша еще сообщает, что она дочь старшего механика теплохода «Брянсклес». Господи, боже мой! Да мы год назад к борту этого «Брянсклеса» на Молодежной в Антарктиде швартовались!

Ну до чего же все на свете перемешано и перевязано!

Вечером дозвонился Казакову. Голосок у него был слабый. Опять готовился ложиться в больницу. Хрипит сквозь свое обычное заикание:

— А врачиха эта, Катя, меня не лечила и мои рассказы в грош не ставит. Ты и здесь мне дорогу перебежал! А ездила она в больницу, чтобы наставлять меня, что есть и что не есть. Послушать ее, так надо жить на швейцарском курорте, чтобы питаться по ее диете. Знаешь, как в старину, судя по народническим рассказам, доктора прописывали обитателям ночлежек портвейн и куриный бульон? Так вот и она… У нее старый муж перенес такую же операцию, вот она ему и готовила протертые супы и прочее…

Через год «Брянсклес» погиб в Арктике. Отец докторши Кати успел выскочить.

Ю. Казаков — мне.


07.05.80

Пишу тебе на авось. Книги твои, которые ты мне прислал, вызвали массу ощущений, но я тут опять собирался умирать, и поэтому достойно ответить не мог.

Сто раз хотел написать, но всю осень и зиму был в такой мерихлюндии, что не писал вообще никому, не отвечал даже на письма из редакций.

Целую тебя и люблю, и до сих пор ищу письмо твое хамское, на которое я соответственно ответил (там было что-то о Паустовском), и не найду. А жаль. Жаль, что по пьянке расходятся люди, нужные друг другу. Но об этом в другой раз.

Адрес мой: Абрамцево — Ю. Казакову.


18.03.83. Абрамцево.

Накатал сегодня дюжину писем (все-таки подумай, какая производительность — каждое письмо примерно по странице, вот тебе пишу тринадцатое, клади на круг 12 стр. — и это в общем за полдня! Вот так и надо нам писать свои рассказы, не задумываясь, как будто письмо приятелю пишешь. Тогда у нас с тобой было бы по тридцать томов сочинений).

Ты, конечно, омерзителен в своей неряшливости: не только ботинки, как я помню по Одессе, начищаешь гостиничными коврами, но за своей старушкой «Эрикой» не ухаживаешь. А ты должен любить ее нежней и бережней, чем самую прекрасную женщину. А она у тебя грязью заросла, буквы забиты не только гласные, но и согласные!

Я бы на месте «Эрики» объявил тебе забастовку, как англичане в Сорри-доке. Что ты в нее вместо ленты — мазутные концы вставляешь, что ли?

Витя, напиши же, в конце концов, как ты и что? Давно ли умерла мама и отчего, и был ли ты в это время в море или при ней? И есть ли у тебя собака? Не покупай собаку, Витя! Ее выгуливать надо, а потом начинаешь ее любить, а потом, когда она помирает, начинаешь страдать, пить горькую и укорачивать и без того короткую свою жизнь. У меня был спаниель, 12 лет жил, переболел чумой, совсем очеловечился, а когда помер, я мамашу два раза на «скорую помощь» в Хотьково возил, потому что Чифа (так его звали) страшно любил отец, который незадолго перед этим тоже помер, и вот тут все соединилось — не приведи Бог!

Слушай, я тут, когда лежал в больнице в Загорске, оказался вдвоем в палате с Князем церкви, и он выписал мне журнал Московской патриархии. Так вот в одном из номеров я вычитал интереснейшее описание вскрытия гробницы Николая-угодника. (Я этот журнал найду не поленюсь и перепечатаю тебе подробности, а ты сделай с этого дела ксерокопии крупными буквами и пошли в пароходство, чтобы в каждой рубке в рамочке это висело. Все-таки Николай Чудотворец — покровитель моряков. И он действительно жил!)

А помнишь, в Ялте, ежедневную утреннюю редиску, какую-то длинную рыбу, которую я таскал на кухню жарить, и водку, которую ты со стуком ставил на стол?


Я — Ю. Казакову.

Отвечаю на вопросы. Мама умерла девять лет назад. Одна в квартире, ночью. Как утверждают врачи — во сне, но мне не верится, и потому иногда накатывает ужас за нее. Я в этот момент ехал из Кракова в Варшаву, и она мне приснилась, и я уже знал, что она умерла. И я спокойно верю теперь в телепатию — во всяком случае, между матерью и сыном.

Собаку я не заводил, потому что знаю про все, что ты об этом деле пишешь, — очень ответственное, и чувствительное, и счастливо-грустное это дело.

Ялту, редиску, длинных рыбин и водку, которая в те времена, казалось, лишь веселила, будила мысль, фантазию, веру в счастье, а нынче только угнетает и лишает творческого, оставлю в душе как самое прекрасное в прожитой жизни. И кабачок с музыкантами, и дом Чехова… Обнимаю.

В. К


07.05.81. Ленинград.

Дорогой Блаженный Юра! Где книга, тюлень небритый? Опять зажал? Стыдно!

Спишь с Князем Церкви, впадая в сверхтяжкий грех, а сам обещаний не выполняешь — срам!

Где описание мук и путешествий Николы Угодника?

Я 11 мая уезжаю в Дубулты первый раз в жизни. Там, говорят, небоскреб, бассейн для алкоголиков, — чтобы топиться, не покидая рабочего места, и пр. прелести. Приезжай, а?

Две последние недели мне выдирали последние зубы: ставили коронки, обточив живые зубы алмазными бурами и отбойными молотками. И я две недели ходил по потолкам без всякого напряжения — как нормальная муха. За все это время проглотил десять сырых яиц и десять бутылок коньяка, но я его глотал из носика чайного чайника, засунув носик себе в самую носоглотку, ибо даже прикосновение коньяка к зубам закидывало меня сквозь потолок на чердак. Ослаб и начисто вылетел опять из работы. Сейчас клятвенно обещал себе завязать до дня рождения Пушкина — ты должен, естественно, знать, что родился я с ним в один день.

Я потерял всякое желание печататься — это все я тебе как на духу говорю. То, что деньги кончаются и это означает необходимость опять что-то печатать, — ужасно. И не только процесс редактур и цензур, нет! Но просто мне как-то не хочется показывать опять себя всем желающим в своем нежном исподнем. Если бы не деньги, то я все писал бы для того, чтобы печатали после смерти. Тут, вероятно, связано еще с тем, что я выработал очень искреннюю манеру письма, а с годами потрошить нутро на публику все противнее и тяжелее. Писать же иначе уже никогда не научусь. Да, вероятно, и сама природа моих способностей наподобие рогов не пускает меня в рай чужих образов.


Ю. Казаков — мне.

27.05.82. Абрамцево.

Милый Витя! Так уж чудно вышло, значит, что письмецо твое я получил, как раз когда перечитывал твои «Заботы». Вот тебе и критика: ведь плохую вещь перечитать не тянет, не так ли? Очень огорчен твоим поведением — парадонтоз — это когда совсем здоровые зубы начинают шататься и вылезать, так? Ну и, наконец, ишемия (ты по вечной своей безграмотности пишешь — «ишимия») — это дело серьезное, но зато кончается мгновенной безболезненной смертью. Утешайся.

Здесь сейчас хорошо, весна у нас в этом году поздняя, так что только теперь распускается черемуха и начинают петь соловьи. Ты косил когда-нибудь? А то дам тебе косу, и ты для моциона, как Лев Толстой, будешь косить траву, ее у меня много. Спать можешь в бане. Или в доме, как захочешь. Дрова для бани тоже можешь колоть. И на машинке стучать там. Словом, будем жить, как на швейцарском курорте, только разве горничных и кухарок у нас не будет, не будет тети Ани, которая тебе с Фомой Фомичом во «Вчерашних заботах» таскала кофе и бутерброды прямо на мостик.

Приезжай, Витя, только заранее, дней за пять или за три, дай телеграмму, что едешь, а то у нас почта работает хуже, чем у Чехова, когда он жил в Мелихове.

Все лето я пробуду в Абрамцево, разве только недели на две смотаюсь на Новую Землю в начале августа.

Ах, Витя, Витя! Как давно мы не виделись, а это так плохо, ибо человек смертен, и эта невеселая история может случиться с каждым из нас со дня на день…

Очень я надеюсь, что ты приедешь! Привези с собой копчушек! Мы их тут — под пиво!!

Твой Ю. Казаков

* * *

Последний раз он позвонил в Ленинград и начал очень мрачно. С того, что денька через два я прочитаю в «Литературке» некролог по нему. Затем вдруг развеселился и сообщил, что получил новую квартиру и не где-нибудь в Черемушках, а на родном старом Арбате, в версте от его бывшего жилья, и что бешено рад этому. Ну, а главной целью звонка, как под финал выяснилось, было приглашение в Москву на премьеру в Доме кино их северного, про Тыку Вылку, фильма. Поехать я не смог. Фильм потом видел по ТВ — ужасающая дрянь.

Навигацию 1982 года я провел в Арктике. На Новой Земле Казакова не обнаружил… Короче, так мы больше никогда с ним живым и не встретились.

Лицо Юры в гробу было спокойным, спящим. Странно было только видеть его без очков.

Я сопроводил старого друга, эпигона и декадента, в могилу на Ваганьковское — знакомое кладбище, обжитое, — там и Владимир Высоцкий, и Олег Даль лежат.

1986


Читать далее

КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ
1 - 1 13.04.13
«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?) 13.04.13
ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА. Печальная контаминация (В. П. Некрасов) 13.04.13
«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина) 13.04.13
ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА 13.04.13
КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын) 13.04.13
КАПИТАНЫ
Капитан Георгий Кононович 13.04.13
Всего две встречи 13.04.13
Капитан Георгий Яффе 13.04.13
Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев) 13.04.13
Из писем 13.04.13
Капитан Юрий Клименченко 13.04.13
Россия океанская 13.04.13
ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ
От Верочки Адуевой 13.04.13
«Я буду в море лунной полосой…» 13.04.13
Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения 13.04.13
Жизнь поэта — сплошной подвиг 13.04.13
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков) 13.04.13
Огурец навырез (А. Т. Аверченко) 13.04.13
Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский) 13.04.13
Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль 13.04.13
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов) 13.04.13
Разгильдяй Грант 13.04.13
Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл) 13.04.13
На полчаса без хвоста(У. Сароян) 13.04.13
Архисчастливый писатель(А. Хейли) 13.04.13
Пришла пора таких заметок 13.04.13
Мой ранний рассказ «На весеннем льду» 13.04.13
Две осени 13.04.13
Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть