Очерки, заметки

Онлайн чтение книги Том 8. Литературные портреты, очерки
Очерки, заметки

Приазовье

[текст отсутствует]

Разговор о рыбе

[текст отсутствует]

Погоня за растениями

[текст отсутствует]

Ночь в Доссоре

[текст отсутствует]

Подводные ветры

[текст отсутствует]

Мурманск

[текст отсутствует]

Михайловские рощи

Не помню, кто из поэтов сказал: «Поэзия всюду, даже в траве. Надо только нагнуться, чтобы поднять ее».

Было раннее утро. Накрапывал дождь. Телега въехала в вековой сосновый лес. В траве, на обочине дороги, что-то белело.

Я соскочил с телеги, нагнулся и увидел дощечку, заросшую вьюнком. На ней была надпись черной краской. Я отвел мокрые стебли вьюнка и прочел почти забытые слова: «В разны годы под вашу сень, Михайловские рощи, являлся я».

— Что это? — спросил я возницу.

— Михайловское, — улыбнулся он. — Отсюда начинается земля Александра Сергеича. Тут всюду такие знаки поставлены.

Потом я натыкался на такие дощечки в самых неожиданных местах: в некошеных лугах над Соротью, на песчаных косогорах по дороге из Михайловского в Тригорское, на берегах озер Маленца и Петровского — всюду звучали из травы, из вереска, из сухой земляники простые пушкинские строфы. Их слушали только листья, птицы да небо — бледное и застенчивое псковское небо. «Прощай, Тригорское, где радость меня встречала столько раз». «Я вижу двух озер лазурные равнины».

Однажды я заблудился в ореховой чаще. Едва заметная тропинка терялась между кустами. Должно быть, по этой тропинке раз в неделю пробегала босая девочка с кошелкой черники. Но и здесь, в этой заросли, я увидел белую дощечку. На ней была выдержка из письма Пушкина к Осиповой: «Нельзя ли мне приобрести Савкино? Я построил бы здесь избушку, поместил бы свои книги и приезжал бы проводить несколько месяцев в кругу моих старых и добрых друзей».

Почему эта надпись очутилась здесь, я не мог догадаться. Но вскоре тропинка привела меня в деревушку Савкино. Там под самые крыши низких изб подходили волны спелого овса. В деревушке не было видно ни души; только черный пес с серыми глазами лаял на меня из-за плетня и тихо шумели вокруг на холмах кряжистые сосны.

Я изъездил почти всю страну, видел много мест, удивительных и сжимающих сердце, но ни одно из них не обладало такой внезапной лирической силой, как Михайловское. Там было пустынно и тихо. В вышине шли облака. Под ними, по зеленым холмам, по озерам, по дорожкам столетнего парка, проходили тени. Только гудение пчел нарушало безмолвие.

Пчелы собирали мед в высокой липовой аллее, где Пушкин встретился с Анной Керн. Липы уже отцветали. На скамейке под липами часто сидела с книгой в руках маленькая веселая старушка. Старинная бирюзовая брошь была приколота к вороту ее блузки. Старушка читала «Города и годы» Федина. Это была внучка Анны Керн — Аглая Пыжевская, бывшая провинциальная драматическая актриса.

Она помнила свою бабку и охотно рассказывала о ней. Бабку она не любила. Да и мудрено было любить эту выжившую из ума столетнюю старуху, ссорившуюся со своими внучками из-за лучшего куска за обедом. Внучки были сильнее бабки, они всегда отнимали у нее лучшие куски, и Анна Керн плакала от обиды на мерзких девчонок.

Первый раз я встретил внучку Керн на сыпучем косогоре, где росли когда-то три знаменитые сосны. Их сейчас нет. Еще до революции две сосны сожгла молния, а третью спилил ночью мельник-вор из сельца Зимари.

Работники Пушкинского заповедника решили посадить на месте старых три новые молодые сосны. Найти место старых сосен было трудно: от них не осталось даже пней. Тогда созвали стариков колхозников, чтобы точно установить, где эти сосны росли.

Старики спорили весь день. Решение должно было быть единодушным, но трое стариков из Дериглазова шли наперекор. Когда дериглазовских наконец уломали, старики начали мерить шагами косогор, прикидывать и только к вечеру сказали:

— Тут! Это самое место! Можете сажать.

Когда я встретил внучку Керн около трех недавно посаженных молоденьких сосен, она поправляла изгородь, сломанную коровой.

Старушка рассказала мне, посмеиваясь над собой, что вот прижилась в этих пушкинских местах, как кошка, и никак не может уехать в Ленинград. А уезжать давно пора. В Ленинграде она заведовала маленькой библиотекой на Каменном острове. Жила она одна, ни детей, ни родных у нее не было.

— Нет, нет, — говорила она, — вы меня не отговаривайте. Обязательно приеду сюда умирать. Так эти места меня очаровали, что я больше жить нигде не хочу. Каждый день придумываю какое-нибудь дело, чтобы оттянуть отъезд. Вот теперь хожу по деревням, записываю все, что старики говорят о Пушкине. Только врут старики, — добавила она с грустью. — Вчера один рассказывал, как Пушкина вызвали на собрание государственных держав и спросили: воевать ли с Наполеоном или нет? А Пушкин им и говорит: «Куды вам соваться-то воевать, почтенные государственные державы, когда у вас мужики всю жизнь в одних и тех же портках ходят. Не осилите!»

Внучка Керн была неутомима. Я встречал ее то в Михайловском, то в Тригорском, то в погосте Вороничи, на окраине Тригорского, где жил в пустой, прохладной избе. Всюду она бродила пешком — в дождь и в жару, на рассвете и в сумерки.

Она рассказывала о своей прошлой жизни, о знаменитых провинциальных режиссерах и спившихся трагиках (от этих рассказов оставалось впечатление, что в старые времена были талантливы одни только трагики) и, наконец, о своих романах.

— Вы не смотрите, что я такая суетливая старушка, — говорила она. — Я была женщина веселая, независимая и красивая. Я могла бы оставить после себяинтересные мемуары, да все никак не соберусь написать. Кончу записывать рассказы стариков, буду готовиться к летнему празднику.

Летний праздник бывает в Михайловском каждый год в день рождения Пушкина. Сотни колхозных телег, украшенных лентами и валдайскими бубенцами, съезжаются на луг за Соротью, против пушкинского парка.

На лугах жгут костры, водят хороводы. Поют старые песни и новые частушки:

Наши сосны и озера

Очень замечательны.

Мы Михайловские рощи

Бережем старательно.

Все местные колхозники гордятся земляком Пушкиным и берегут заповедник не хуже, чем свои огороды и поля.

Я жил в Вороничах у сторожа Тригорского парка Николая. Хозяйка весь день швырялась посудой и ругала мужа: больно ей нужен такой мужик, который день и ночь прирос к этому парку, домой забегает на час-два, да и то на это время посылает в парк караулить старика тестя или мальчишек.

Однажды Николай зашел домой попить чаю. Не успел он снять шапку, как со двора ворвалась растрепанная хозяйка.

— Иди в парк, шалый! — закричала она. — Я на речке белье полоскала, гляжу — какой-то шпаненок ленинградский прямо в парк прется. Как бы беды не наделал!

— Что он может сделать? — спросил я. Николай выскочил за порог.

— Мало ли что, — ответил он на ходу. — Не ровен час, еще ветку какую сломает.

Но все окончилось благополучно. «Шпаненок» оказался известным художником Натаном Альтманом, и Николай успокоился.

В Пушкинском заповеднике три огромных парка: Михайловский, Тригорский и Петровский. Все они отличаются друг от друга так же, как отличались их владельцы.

Тригорский парк пропитан солнцем. Такое впечатление остается от него почему-то даже в пасмурные дни. Свет лежит золотыми полянами на веселой траве, зелени лип, обрывах над Соротью и на скамье Евгения Онегина. От этих солнечных пятен глубина парка, погруженная в летний дым, кажется таинственной и нереальной. Этот парк как будто создан для семейных праздников, дружеских бесед, для танцев при свечах под черными шатрами листьев, девичьего смеха и шутливых признаний. Он полон Пушкиным и Языковым.

Михайловский парк — приют отшельника. Это парк, где трудно веселиться. Он создан для одиночества и размышлений. Он немного угрюм со своими вековыми елями, высок, молчалив и незаметно переходит в такие же величественные, как и он сам, столетние и пустынные леса. Только на окраинах парка сквозь сумрак, всегда присутствующий под сводами старых деревьев, вдруг откроется поляна, заросшая блестящими лютиками, и пруд с тихой водой. В него десятками сыплются маленькие лягушки.

Главная прелесть Михайловского парка — в обрыве над Соротью и в домике няни Арины Родионовны, единственном домике, оставшемся от времен Пушкина. Домик так мал и трогателен, что даже страшно подняться на его ветхое крыльцо. А с обрыва над Соротью видны два синих озера, лесистый холм и наше вековечное скромное небо с уснувшими на нем облаками.

В Петровском парке был дом пушкинского деда — строптивого и мрачного Ганнибала. Петровский парк хорошо виден из Михайловского за озером Кучане (оно же Петровское). Он черен, сыр, зарос лопухами, в него входишь, как в погреб. В лопухах пасутся стреноженные лошади. Крапива глушит цветы, а по вечерам парк стонет от гомона лягушек. На вершинах темных деревьев гнездятся хриплые галки.

Как-то на обратном пути из Петровского в Михайловское я заблудился в лесных оврагах. Бормотали под корнями ручьи, на дне оврага светились маленькие озера. Солнце садилось. Неподвижный воздух был красноват и горяч.

С одной из лесных полян я увидел высокую многоцветную грозу. Она подымалась над Михайловским, росла на вечернем небе, как громадный средневековый город, окруженный белыми башнями. Глухой пушечный гром долетал от нее, и ветер вдруг прошумел на поляне и затих в зарослях.

Трудно было представить себе, что по этим простым дорогам со следами лаптей, по муравейникам и узловатым корням шагал пушкинский верховой конь и легко нес своего молчаливого всадника.

Я вспоминаю леса, озера, парки и небо. Это почти единственное, что уцелело здесь от пушкинских времен. Здешняя природа не тронута никем. Ее очень берегут. Когда понадобилось провести в заповедник электричество, то провода решили вести под землей, чтобы не ставить столбов. Столбы сразу бы разрушили пушкинское очарование этих пустынных мест.

В погосте Вороничи, где я жил, стояла деревянная ветхая церковь. Все ее звали церквушкой. Иначе и нельзя было назвать эту нахохленную, заросшую по крышу желтыми лишаями церковь, едва заметную сквозь гущу бузины. В этой церкви Пушкин служил панихиду по Георгу Байрону.

Паперть церкви была засыпана смолистыми сосновыми стружками. Рядом с церковью строили школу.

Один только раз за все время, пока я жил в Вороничах, приковылял к церкви горбатый священник в рваной соломенной шляпе. Он осторожно прислонил к липе ореховые удочки и открыл тяжелый замок на церковных дверях. В тот день в Вороничах умер столетний старик, и его принесли отпевать. После отпевания священник снова взял свои удочки и поплелся на Сороть — ловить голавлей и плотиц.

Плотники, строившие школу, поглядели ему вслед, и один из них сказал:

— Сничтожилось духовное сословие! При Александре Сергеиче в Вороничах был не поп, а чистый бригадный генерал. Вредный был иерей. Недаром Александр Сергеич и прозвание ему придумал «Шкода». А на этого поглядишь — совсем Кузька, одна шляпа над травой мотается.

— Куда только их сила подевалась? — пробормотал другой плотник. — Где теперя их шелка-бархата?

Плотники вытерли потные лбы, застучали топорами, и на землю полетели дождем свежие, пахучие стружки.

В Тригорском парке я несколько раз встречал высокого человека. Он бродил по глухим дорожкам, останавливался среди кустов и долго рассматривал листья. Иногда срывая стебель травы и изучал его через маленькое увеличительное стекло.

Как-то около пруда, вблизи развалин дома Осиновых, меня застал крупный дождь. Он внезапно и весело зашумел с неба. Я спрятался под липой, и туда же не спеша пришел высокий человек. Мы разговорились. Человек этот оказался учителем географии из Череповца.

— Вы, должно быть, не только географ, но и ботаник? — сказал я ему. — Я видел, как вы рассматривали растения.

Высокий человек усмехнулся.

— Нет, я просто люблю искать в окружающем что-нибудь новое. Здесь я уже третье лето, но не знаю и малой доли того, что можно узнать об этих местах.

Говорил он тихо, неохотно. Разговор оборвался.

Второй раз мы встретились на берегу озера Маленец, у подножия лесистого холма. Как во сне шумели сосны. Под их кронами качался от ветра лесной полусвет. Высокий человек лежал в траве и рассматривал сквозь увеличительное стекло голубое перо сойки. Я сел рядом с ним, и он, усмехаясь и часто останавливаясь, рассказал мне историю своей привязанности к Михайловскому.

— Мой отец служил бухгалтером в больнице в Вологде, — сказал он. — В общем, был жалкий старик — пьяница и хвастун. Даже во время самой отчаянной нужды он носил застиранную крахмальную манишку, гордился своим происхождением. Он был обрусевший литвин из рода каких-то Ягеллонов. Под пьяную руку он порол меня беспощадно. Нас было шестеро детей. Жили мы все в одной комнате, в грязи и беспорядке, в постоянных ссорах и унижении. Детство было отвратительное. Когда отец напивался, он начинал читать стихи Пушкина и рыдать. Слезы капали на его крахмальную манишку, он мял ее, рвал на себе и кричал, что Пушкин — это единственный луч солнца в жизни таких проклятых нищих, как мы. Он не помнил ни одного пушкинского стихотворения до конца. Он только начинал читать, но ни разу не оканчивал. Это меня злило, хотя мне было тогда всего восемь лет и я едва умел разбирать печатные буквы. Я решил прочесть пушкинские стихи до конца и пошел в городскую библиотеку. Я долго стоял у дверей, пока библиотекарша не окликнула меня и не спросила, что мне нужно.

— Пушкина, — сказал я грубо.

— Ты хочешь сказки? — спросила она.

— Нет, не сказки, а Пушкина, — повторил я упрямо.

Она дала мне толстый том. Я сел в углу окна, раскрыл книгу и заплакал. Я заплакал потому, что только сейчас, открыв книгу, я понял, что не могу прочесть ее, что я совсем еще не умею читать и что за этими строчками прячется заманчивый мир, о котором рыдал пьяный отец. Со слов отца я знал тогда наизусть всего две пушкинские строчки: «Я вижу берег отдаленный, земли полуденной волшебные края», — но этого для меня было довольно, чтобы представить себе иную жизнь, чем наша. Вообразите себе человека, который десятки лет сидел в одиночке. Наконец ему устроили побег, достали ключи от тюремных ворот, и вот он, подойдя к воротам, за которыми свобода, и люди, и леса, и реки, вдруг убеждается, что не знает, как этим ключом открыть замок. Громадный мир шумит всего в сантиметре за железными листами двери, но нужно знать пустяковый секрет, чтобы открыть замок, а секрет этот беглецу неизвестен. Он слышит тревогу за своей спиной, знает, что его сейчас схватят и что до смерти будет все то же, что было: грязное окно под потолком камеры, вонь от крыс и отчаяние. Вот примерно то же самое пережил я над томом Пушкина. Библиотекарша заметила, что я плачу, подошла ко мне, взяла книгу и сказала:

— Что ты, мальчик? О чем ты плачешь? Ведь ты и книгу-то держишь вверх ногами!

Она засмеялась, а я ушел. С тех пор я полюбил Пушкина. Вот уже третий год приезжаю в Михайловское.

Высокий человек замолчал. Мы долго еще лежали на траве. За изгибами Сороти, в лугах, едва слышно пел рожок.

В нескольких километрах от Михайловского, на высоком бугре, стоит Святогорский монастырь. Под стеной монастыря похоронен Пушкин. Вокруг монастыря поселок — Пушкинские Горы.

Поселок завален сеном. По громадным булыжникам день и ночь медленно грохочут телеги: свозят в Пушкинские Горы сухое сено. От лабазов и лавок несет рогожами, копченой рыбой и дешевым ситцем. Ситец пахнет как столярный клей.

Единственный трактир звенит жидким, но непрерывным звоном стаканов и чайников. Там до потолка стоит пар, и в этом пару неторопливо пьют чай с краюхами серого хлеба потные колхозники и черные старики времен Ивана Грозного. Откуда берутся здесь эти старики — пергаментные, с пронзительными глазами, с глухим, каркающим голосом, похожие на юродивых, — никто не знает. Но их много. Должно быть, их было еще больше при Пушкине, когда он писал здесь «Бориса Годунова».

К могиле Пушкина надо идти через пустынные монастырские дворы и подыматься по выветренной каменной лестнице. Лестница приводит на вершину холма, к обветшалым стенам собора.

Под этими стенами, над крутым обрывом, в тени лип, на земле, засыпанной пожелтевшими лепестками, белеет могила Пушкина.

Короткая надпись «Александр Сергеевич Пушкин», безлюдье, стук телег внизу под косогором и облака, задумавшиеся в невысоком небе, — это все. Здесь конец блистательной, взволнованной и гениальной жизни. Здесь могила, известная всему человечеству, здесь тот «милый предел», о котором Пушкин говорил еще при жизни. Пахнет бурьяном, корой, устоявшимся летом.

И здесь, на этой простой могиле, куда долетают хриплые крики петухов, становится особенно ясно, что Пушкин был первым у нас народным поэтом.

Он похоронен в грубой песчаной земле, где растут лен и крапива, в глухой народной стороне. С его могильного холма видны темные леса Михайловского и далекие грозы, что ходят хороводом над светлой Соротью, над Савкином, над Тригорским, над скромными и необъятными полями, несущими его обновленной милой земле покой и богатство.

Воспоминание о Крыме

[текст отсутствует]

Памяти Аксакова (Рыболовные заметки)

Несколько слов об ужении рыбы

[текст отсутствует]

Осенние ветры

[текст отсутствует]

Черноморское солнце

[текст отсутствует]

Великое племя рыболовов

[текст отсутствует]

Ветер скорости (Из путевого дневника)

[текст отсутствует]

Письмо из Тарусы

Есть у нас в стране много маленьких городов. В прежние времена их называли захолустными — все эти Новосили, Сапожки, Хвалынски и Тарусы. Отзывались о них пренебрежительно («медвежьи углы», «сонное царство», «стоячее болото») или, в лучшем случае, с некоторым снисходительным умилением перед их живописной провинциальностью — перед домишками с пылающей на окнах геранью, водовозами, церквушками, вековыми дуплистыми ивами и заглохшими садами, где буйно разрастались крапива и лебеда.

Жизнь в этих городах была большей частью действительно сонная, скопидомная и незаметная. Трудно было подчас понять, чем занимаются и как прозябают их обитатели.

Сейчас почти все эти города объявлены районными и стали центрами сельскохозяйственной жизни прилегающей к ним округи. Но несколько пренебрежительное отношение к ним существует и поныне.

Все, что будет рассказано ниже, относится к городу Тарусе Калужской области. Я беру этот город в качестве типического примера.

Таких городов, не нашедших еще своего настоящего места в нашей действительности, у нас немало. Живут эти города на крохи из «области», как бедные родственники, мыкаются, латают дыру на дыре и представляют собой грустное зрелище ничем не оправданной заброшенности.

А между тем у каждого из этих городов есть возможности как для своего благосостояния и расцвета, так и для того, чтобы внести долю в общегосударственную жизнь.

Чем объяснить непонятное безразличие к этим городам? Прежде всего леностью мысли и незнанием местных возможностей, вернее, пренебрежением этими возможностями во имя погони за журавлем в небе. А «журавль» этот для большинства областных и районных руководителей есть мечта о превращении каждого такого городка в могучий индустриальный узел, независимо от того, нужно это или нет и есть ли для этого необходимые предпосылки.

Руководители таких городов страстно мечтают о том, чтобы у них обязательно возникли большие промышленные предприятия, и полагают, что в этом одном и заключается смысл существования малых городов.

Мечтают они об индустриализации и добиваются ее не всегда по доброй воле. К этому их понуждают «вышестоящие товарищи» из области, а иногда из Москвы. Попросту эти вышестоящие товарищи не дают малым городам тех денег, которые необходимы им до зарезу по здравому хозяйственному смыслу. Не дают на том основании, что города эти лишены промышленного значения и потому как бы и вовсе не нужны.

Разговор всегда примерно один и тот же: «Если бы у вас были заводы или другие какие-нибудь предприятия, тогда дело другое. Тогда и были бы для вас молочные реки с кисельными берегами. А что вы из себя представляете? Что? Только картошкой и заняты. На что вам лишние деньги! Проживете и так, не помрете».

Я убежден, хотя бы на основании своего небольшого опыта жизни в таких городах, что почти каждый из них обладает скрытыми от скучного и нерадивого глаза возможностями. И именно в этих скрытых возможностях и коренится значение каждого города в общей жизни страны и в ее экономике. Нужно только эти возможности вскрыть, вытащить из под спуда, открыть в нашей стране сотни существующих и неизвестных маленьких Америк — вот этих самых районных городов.

Попытаюсь сделать это по отношению к Тарусе.

Городок этот принадлежит сейчас к Калужской области (после того как его перебрасывали то в Тульскую, то в Московскую). Стоит он на высоких горах над Окой и над удивительными по своей широте и прелести луговыми и лесными заокскими далями.

У Тарусы есть своя слава. Издавна она была известна, с одной стороны, своими базарами, обилием хлеба, овощей и фруктов, яиц и битой птицы, с другой — красотой как самого города, так и его окрестностей. Эта вторая слава была сильнее первой.

Она была вполне заслуженной. Пожалуй, нигде поблизости от Москвы не было мест таких типично и трогательно русских по своему пейзажу. В течение многих лет Таруса была как бы заповедником этого удивительного по своей лирической силе, разнообразию и мягкости ландшафта.

Недаром еще с конца XIX века Таруса стала городом художников, своего рода нашим отечественным Барбизоном. Здесь жили Поленов и тончайший художник Борисов-Мусатов, здесь живут Крымов, Ватагин и многие другие крупные наши художники. Сюда каждое лето приезжает на практику молодежь из московских художественных институтов.

За художниками потянулись писатели и ученые, и Таруса сделалась своего рода творческой лабораторией и приютом для людей искусства и науки.

Из этих двух слагаемых — сельского хозяйства и природной красоты — и должен быть определен, как принято выражаться, «профиль» (а говоря по-русски, «облик») будущей Тарусы, пути ее развития и благоустройства.

Город нельзя оторвать от колхозной жизни. Он врос в нее всеми своими корнями. В Тарусском районе девятнадцать довольно мощных колхозов, но работа в этих колхозах поневоле происходит так, будто у нас нет никаких передовых методов в этом деле. Колхозы не электрифицированы.

Доказывать необходимость электрификации колхозов, конечно, нелепо, но все же я приведу маленький пример. Каждая доярка в колхозе, выдаивающая десять коров, может работать не больше пяти лет. После этого срока руки у нее слабеют, и она выходит из строя. Нужна электрическая дойка, но ее нет, так как нет энергии.

Рядом с Тарусой проходят три высоковольтные линии, одна даже в черте города, но никакими силами не удается добиться постройки подстанции, чтобы дать ток колхозам н городу. На все хлопоты, домогательства и просьбы, на все бесспорные доказательства, что при электрификации колхозы Тарусского района легко добьются прекрасных урожаев и удоев и смогут, кроме того, начать переработку сельскохозяйственных продуктов на масло, сыр, консервы и прочее, Тарусе отвечают решительным отказом с той же вечной ссылкой, что у Тарусы, мол, нет крупных промышленных предприятий и потому электрическая энергия ей не нужна.

Не такое уж большое дело — постройка подстанции, а с ним бьются и мучаются уже несколько лет. В конце концов у людей опускаются руки и появляется мысль, что бороться за подстанцию, очевидно, бесполезно и бессмысленно.

Впечатление остается такое, что эта борьба за электрификацию района считается «в верхах» чистым донкихотством.

В самом городе работает жалкая электростанция, так называемая «тарахтелка», дающая ток только шесть часов в сутки, и то по неслыханно дорогой цене: два рубля четырнадцать копеек за киловатт-час.

В результате каждая организация заводит свою «карманную» электростанцию. Их в Тарусе набралась уже добрая дюжина, и они распыляют и сосут каждая сама по себе множество государственных средств.

Расцвет сельского хозяйства в районе немыслим без дорог, а их, по существу, нет. Вернее, они в таком ужасающем состоянии, что стали не средством связи между городом и колхозами, а средством (особенно осенью, зимой и весной) полного разобщения.

Все время приходит на память приобретшая уже более чем столетнюю давность мечта Пушкина: «Авось дороги нам исправят». Нет, не исправили и не исправляют.

На приведение дорог в порядок Таруса просит гроши — всего триста тысяч рублей. Ей же дают семьдесят тысяч. На эти деньги можно только кое-как залатать единственную связь Тарусы с миром (если не считать летнего сообщения по Оке) — дорогу из Тарусы в Серпухов. На ней ежегодно ломается столько машин и тратится впустую столько человеческой энергии, что потери от этого превышают, конечно, стоимость новой дороги.

Все это на языке бескрылых работников называется «разумным хозяйствованием», а на языке простых и нормальных людей — глупостью (скажем мягче — недомыслием), граничащей подчас с преступлением.

Электричество и дороги — вот два важнейших звена, которые могут дать смысл здешней жизни и превратят беспомощное захолустье в цветущий край.

Мне могут сказать: пусть Таруса подождет. Но нельзя забывать, что оттяжка времени связана в геометрической прогрессии с оскудением.

Сельское хозяйство — это одно лицо Тарусы, требующее лишь небольшого внимания со стороны тех, кому поручена правительством и народом прекрасная наша калужская земля.

О втором лице города и района разговор придется вести в несколько популярном тоне, так как до сих нор этот вопрос «не доходит» до сознания большинства хозяйственников, — тех хозяйственников, весь жизненный кодекс которых определяется не задачами создания нового строя в нашей стране, не велениями народа, а одним только понятием выгоды. Что выгодно, что «рентабельно», что доходно — то благо, а все прочее есть гиль и занятие для чудаков.

Всем известно, что у нас каждый трудящийся имеет право на отдых. Но для того, чтобы воспользоваться этим правом, нужны нетронутые, отдохновенные и живописные места. Такие места главным образом находятся на юге. Но у нас есть много людей, которые не променяют скромное очарование Средней России ни на какой ослепительный и несколько лакированный юг. Для иных мокрые гроздья черемухи в деревенском саду, отражение месяца в лесном озере и грибной воздух березовых чащ гораздо милее запаха магнолий и снежных вершин Кавказа.

Кроме того, далеко не все могут отдыхать в домах отдыха. Их быт и их режим стеснительны для людей, привыкших общаться с природой, — для художников, охотников, рыболовов. Да и, говоря откровенно, многих отпугивает тот несколько пошловатый и шумный стиль жизни, ставший почти обязательным для некоторых домов отдыха, с их постоянными танцульками, затейниками, флиртом и утомительным вынужденным соседством со случайными людьми. Что делать в таких домах отдыха человеку, склонному проводить свой отдых в сосредоточенности, в чтении, в наблюдении природы, в подлинном веселии или тишине?

Такие люди проводят отдых самостоятельно. Таруса как бы создана для такого отдыха. Недаром летом население города увеличивается вдвое за счет приезжих из Москвы, Ленинграда и других городов.

Второе лицо Тарусы — это город отдыха, но отдыха подлинного, полного. Места вокруг Тарусы поистине прелестны. Тарусу давно следовало бы объявить природным заповедником. Мы до сих пор упорно пренебрегаем красотой природы и не знаем всей силы ее культурного и морального воздействия на человека, забываем, что патриотизм немыслим: без чувства родной природы и без любви к ней.

Прекрасный ландшафт есть дело государственной важности. Он должен охраняться законом. Потому что он плодотворен, облагораживает человека, вызывает у него подъем душевных сил, успокаивает и создает то жизнеутверждающее состояние, без которого немыслим полноценный человек нашего времени.

Соединение всех трех аспектов Тарусы — богатого земледельческого района, города отдыха и заповедника русской природы — вот путь к тому, чтобы тихий этот городок со всей округой ожил и занял свое законное и необходимое место в жизни нашей страны.

Как же выглядит сейчас этот город, обладающий такими своеобразными особенностями? Довольно уныло, чтобы не сказать больше.

В городе нет воды, нет водопровода. Жители берут воду из трех резервуаров, куда по трубам, построенным еще при Екатерине Второй, стекает вода из отдаленного ручья. Вода эта плохая, жесткая. По заключению экспертов, пить ее вредно, так как она вызывает болезни щитовидной железы (самая распространенная болезнь в Тарусе).

Резервуары устроены внизу, а город лежит на горах. Жителям приходится таскать воду на коромыслах иногда за два — три километра.

Зимой от резервуаров тянутся по обледенелым горам вереницы женщин, преимущественно дряхлых старух, запряженных в салазки. Они тащат на салазках кадки с водой, надрываются, скользят, падают, расплескивают воду и часто плачут от усталости и огорчения.

Вода здесь на вес золота. А готовый проект хорошего водопровода спокойно отлеживается на утверждении в Калуге, и деньги на постройку водопровода Калуга отпускает (вернее, обещает отпустить) гомеопатическими дозами.

Стоимость водопровода — 1 300 000 рублей. Калуга же пока согласилась отпустить только 100 000 рублей.

Очевидно, постройка водопровода займет в лучшем случае тринадцать лет. Таковы калужские темпы, совершенно не те, конечно, о каких, захлебываясь, пишут газеты.

Кстати, надо заметить, что рыть колодцы в Тарусе бесполезно. Подпочвенная вода лежит очень глубоко, и колодцы к лету пересыхают. Поэтому колодцев очень мало.

Город обветшал. После революции в Тарусе не было построено ни одного дома, хотя сто двадцать семей рабочих и служащих ютятся в трущобах. Вот уже три года строится единственный трехэтажный дом. Нет денег, нет материалов. Все это достается с великим, непосильным трудом.

Об архитектуре этого дома не стоит и упоминать. Как говорится, «не до жиру, быть бы живу». Четыре плоских стены, крыша — и все. Таков этот «радостный» стиль.

Местные работники бьются как рыба об лед, чтобы хотя бы немного преобразить свой город. Но все их благие желания пресекаются страшным словом «смета». Смехотворная смета, на которую город едва-едва может влачить жалкое существование.

А в результате — больница без электрического света, пользоваться рентгеном нельзя, инструменты для сложнейших операций кипятятся на керосине. Единственная средняя школа помещается в трех домах, темных и тесных, а учеников в ней — восемьсот человек. Пекарня выпекает вдвое меньше хлеба, чем нужно, и город иногда, особенно летом, сидит без хлеба. Приходится привозить хлеб из Серпухова. Мусор валят где попало, нет средств вывозить его за город. Тучи пыли вздымаются на улицах во время ветра, как извержение.

Правда, городской садовник-энтузиаст разбил над Окой городской сад и постепенно обсаживает улицы липами и тополями. Но по следам садовника часто идут хулиганы и ломают высаженные деревца под улюлюканье, рев гармошки и хохот.

Нравами Таруса похвалиться не может. Но это общая беда всех небольших городов. Милиция предпочитает вести себя уклончиво.

О культурной работе трудно говорить, — на нее нет денег. Из ничего ничего не сделаешь.

Меня могут обвинить в том, что я выношу сор из избы. Да. Его давно пора вынести и сжечь, а не прятать под спудом и отравлять им жизнь талантливых и честных советских людей. А таких людей в Тарусе много — и великолепных садоводов, и энтузиастов-учителей, и мастеров, которые действительно способны подковать английскую блоху. Недаром от Тарусы до Тулы — родины лесковского Левши — не так уж далеко.

Печальнее всего обстоит дело с охраной природы. Тут столько бестолочи и безобразия, что не знаешь, с чего и начать.

Леса, преимущественно колхозные, уничтожаются. Через несколько лет их почти не останется.

Недавно произошел такой случай. Один из колхозов до зарезу нуждался в веревках, а купить их было не на что (смета такой расход не предусматривала). Тогда колхоз продал на корню свой колхозный лес под сплошную вырубку. И прекрасный лес пропал.

Закон о водоохранных лесах не соблюдается. Леса тают на глазах, и в связи с этим закономерно вступает в силу закон эрозии — вымывания и распыления плодородной почвы. На днях здесь прошел ливень. Он длился около суток, и Ока превратилась в бурый поток густой глины. Тысячами тонн она уносила в течение нескольких дней смытую ливнем плодородную почву, и, пожалуй, не было ничего зловещее этого зрелища опустошения земли.

Что говорить о красоте ландшафта, если в черте города работает огромная каменоломня. Она взрывает берега Оки толом, валит береговые леса, необратимо обезображивает пейзаж, расшатывает сильными взрывами дома, оглушает жителей города.

Надо полагать, что, очевидно, наличие каменоломни с ее запасами взрывчатки в самом городе очень «рентабельно», а до красоты пейзажа и жителей города хозяйственникам нет дела. По их мнению, все, кто пытается говорить об этом, или враги, или сумасшедшие. Выгода прежде всего.

Все берега Оки от Серпухова до Тарусы и Алексина сносятся и уродуются каменоломнями, грохочут взрывами, и больно видеть стиснутую этой опустошенной, поставленной дыбом землей прелестную усадьбу и музей художника Поленова. Непонятно, как хозяйственники до сих пор не взорвали и ее. «Подумаешь, какая невидаль Поленов. Чего-то там мазал красками».

И, наконец, последнее, о чем следует не говорить, а просто кричать, — это о безобразном обращении с Окой — чудесной, второй после Волги нашей русской рекой, колыбелью нашей культуры, родиной многих великих людей, именами которых гордится с полным правом весь наш народ.

Мало того что берега Оки опустошают с какой-то, я бы сказал, садистской яростью, но и воду ее безнаказанно и систематически отравляют калужские и алексинские заводы. Рыба или уходит (как ушла совсем из Оки стерлядь), или гибнет массами. С некоторых пор пойманная в Оке рыба начала пахнуть одеколоном — от сточных вод парфюмерной фабрики в Калуге — и еще какими-то химическими и убийственными запахами.

Заводы ведут себя попросту нагло. Очевидно, они почитают себя государством в государстве. Никакие приказы, никакие меры не помогают.

Большего наплевательства по отношению к своей стране и народу, большего безразличия к своей стране и ее природным богатствам трудно себе представить.

Все, о чем я рассказал выше, — дело людей с холодной кровью и мертвыми глазами. Они еще есть. Но все это легко исправимо. Необходимо внушить всем работникам, что не всегда выгода является единственным мерилом в деле построения коммунизма и превращения Советского Союза в богатую, тучную, красивую страну с великолепными пастбищами и лугами, лесами, чистыми реками, богатыми полями и легким свежим воздухом.

Необходимо полное внимание к малым городам. Надо превратить их из бедных родственников в полноценных граждан и дать простор развитию всех их возможностей.

Превращение Тарусы в город органического слияния передового сельского хозяйства с городом отдыха, превращение района Тарусы в заповедник исключительного по своей живописной силе русского ландшафта — все это осуществить легко. Было бы только желание. Но откладывать это дело нельзя, так как через несколько лет уже будет поздно.

Муза дальних странствий

Персидский поэт Саади — лукавый и мудрый шейх из города Шираза считал, что человек должен жить не меньше девяноста лет.

Саади делил человеческую жизнь на три равных части. Первые тридцать лет человек должен, по словам поэта, приобретать познания, вторые тридцать лет — странствовать по земле, а свои последние тридцать лет отдать творчеству, чтобы оставить потомкам, как выражался Саади, «чекан своей души».

Сейчас это образное выражение несколько устарело. Где теперь найдешь чеканщиков, заполнявших в былые времена базары Востока звоном серебра и меди? Исчезают чеканщики, исчезают чеканные вещи.

Но во времена Саади чеканка была распространенным и почетным ремеслом.

Саади был прав, но в глубине души я думаю, что тридцати лет для странствий по земле — этого все же мало.

Мало потому, что скитания приобретают значительный свой смысл, насыщают нас познаниями, открывают нам красоту земли и своеобразие многих ее стран и дают толчок нашему воображению далеко не сразу, а исподволь.

Странствуя, нужно жить, хотя бы недолгое время, в тех местах, куда вас забросила судьба. И жить нужно, странствуя. Познание и странствия неотделимы друг от друга. В этом заключается смысл любого путешествия, будь то поездка в Кинешму или во Владивосток, в Афины или в Рим, на острова Тихого океана или на остров Валаам в Ладожском озере.

«Скитания — это путь, приближающий нас к небу», — говорили в древности арабы, понимая под небом то состояние обширного познания и мудрости, которое присуще людям, много скитавшимся по нашей земле.

Это непременное качество всех путешествий — обогащать человека огромностью и разнообразием знаний — есть свойство, присущее счастью.

Счастье дается только знающим. Чем больше знает человек, тем резче, тем сильнее он видит поэзию земли там, где ее никогда не найдет человек, обладающий скудными знаниями.

Знание органически связано с человеческим воображением. Этот на первый взгляд парадоксальный закон можно выразить так: сила воображения увеличивается по мере роста познаний.

Примеров этому можно привести множество. Очарование Парижа овладевает вами внезапно, как только вы прикоснетесь к парижской земле. И овладевает навсегда. Но только в том случае, если вы знали Париж и любили его задолго до этой первой встречи.

Для знающего Париж по книгам, по живописи, по всей сумме познаний о нем этот город открывается сразу, как бы покрытый бронзовым отсветам его величавой истории, блеском славы и человеческого гения, обаянием любимых имен, шумом версальских парков, сумраком всегда несколько загадочного Лувра, кипением его пылких народных толп.

Человек же, ничего не знающий о Париже, воспримет его как нечто шумное, утомительное и во многом непонятное.

Недавно, во время плаванья вокруг Европы, с палубы нашего корабля открылись на самом краю океанской ночи маяки Лиссабона.

Мы смотрели на их пульсирующий свет. И мой спутник вдруг заговорил о Лиссабоне, реке Тахо, о том, как отсюда отходили флотилии каравелл Магеллана и Васко да Гамы, о забытом прекрасном португальском писателе Эсса де Кейрош, о выжженной этой стране с базальтовыми берегами, о древних крепостях и соборах на безлюдных плоскогорьях, и после

его слов за маяками Лиссабона уже виднелась эта несколько печальная, пережившая свою славу страна, крепко сжатая за горло католицизмом и ждущая новых времен, возрождения своей былой свободолюбивой и дерзкой жизни.

Путешествия накладывают неизгладимый след на нашем сознании. В странствиях по сухопутным и морским просторам земли выковываются сильные характеры, рождаются гуманность, понимание разных народов, широкие и благородные взгляды.

В этом отношении образцом человека, обязанного путешествиям силой и обаянием своей личности, является для меня Миклухо-Маклай. Но не только он один. Я вспоминаю много имен— Пржевальского, Нансена, Лазарева, Франклина, Джемса Кука, Беринга, Ливингстона, Хайдердала, Дарвина и, наконец, мечтателя Колумба, В Риме в ватиканской библиотеке хранится карта Колумба, по которой он открыл Америку.

Вся поэзия движения в неведомое, поэзия плаваний, весь трепет человеческой души, проникающий под иные широты и иные созвездия, — все это как бы собрано воедино в этой карте. Каждый прокол от циркуля, которым меряли бесконечные морские мили, кажется сказочным. Он был сделан в далеких океанах крепкой и тонкой рукой великого капитана, открывателя новых земель, неистового и смелого мечтателя, украсившего своим существованием наш человеческий род, Горький недаром называл путешествия наилучшей высшей школой. Это так. Это бесспорно. Путешествия дают впечатления и познания такие же живые, как морская вода, как дым закатов над розовыми островами архипелага, как гул сосновых лесов, как дыхание цветов и голоса птиц.

Новизна все время сопутствует вам, и нет, пожалуй, другого более прекрасного ощущения, чем этот непрерывный поток новизны, неотделимый от вашей жизни, Если хотите быть подлинными сыновьями своей страны и всей земли, людьми познания и духовной свободы, людьми мужества и гуманности, труда и борьбы, людьми, создающими духовные ценности, — то будьте верны музе далеких странствий и путешествуйте в меру своих сил и свободного времени. Потому что каждое путешествие — это проникновения в область значительного и прекрасного.


Таруса,

1956

Толпа на набережной

— Когда ты сойдешь на берег в Неаполе, — сказала мне моя дочь — молодая женщина, склонная к неожиданным поступкам, — то подари эту матрешку первой же итальянской девочке.

Я согласился. Кто знает, может быть, это поручение приведет к какому-нибудь лирическому событию. О от таких событий мы основательно отвыкли.

До моего отъезда матрешка в шали пышного алого цвета стояла на письменном столе. Она была густо покрыта лаком и блестела, как стеклянная.

В ней было скрыто еще пять матрешек в разноцветных шалях: зеленой, желтой, синей, фиолетовой, и, наконец, — самая маленькая матрешка, величиной с наперсток, — в шали из сусального золота.

Деревенский мастер наградил матрешек чисто русской красотой — соболиными бровями и рдеющим, как угли, румянцем. Синие из глаза он прикрыл такими длинными ресницами, что от одного из взмаха должны были разбиваться вдребезги мужские сердца.

С детских лет я представлял себе Неаполь довольно ясно, даже с некоторыми подробностями.

В действительности Неаполь оказался как бы сдвинутым в пространстве и цвете. То, что я привык представлять себе с правой стороны, находилось слева; то, что в воображении я видел белым, оказывалось оливковым или коричневым, а классический дым над Везувием совершенно исчез. Везувий уже два года не дымил. Говорили, что он погас навсегда.

Ранним утром наш пароход причалил к молу около замка Кастель-Нуово. На молу толпились черные монахини в белых крылатых чепцах. Они еще издали торопливо крестили и благословляли наш пароход.

Внезапно к монахиням подъехала на мотороллере полная пожилая игуменья и что-то гневно крикнула. Монахини, испуганно озираясь, засеменили мелкой рысью прочь от нашего парохода и скрылись в утренней дымке неаполитанских улиц. Игуменья, рыча мотороллером, умчалась за ними.

Очевидно, произошла путаница, и монахини встретили и благословили совсем не тот пароход, какой было нужно.

Действительно, вскоре рядом с нами причалил старый, кривой на одни борт пароход «Палермо». Выцветший итальянский флаг уныло висел на его корме. Пароход привез из Палестины паломников, поклонявшихся гробу господню.

От «Палермо» несло кофейной гущей и ладаном. В каютах висели черные распятия и пучки колючей травы. То были злаки и тернии Иудеи, жалкий корм верблюдов и ослов, одеревенелые растения пустыни.

«Палермо» высадил паломников и тотчас уснул, привалившись к пристани. Шершавые водоросли свисали с его красного днища, и казалось, что престарелый этот пароход так устал от длинного рейса, что у него не хватило силы побриться.

Но «Палермо» не повезло. Ему не дали поспать даже полчаса. Два развязных буксира с трубами набекрень подошли к «Палермо», зацепили сонный пароход стальными тросами и оттащили от мола, чтобы дать место американскому пароходу «Президент Гувер».

Американец был белый, длинный и скучный. Он привез туристов, в большинстве пожилых. По его палубам бродили, переваливаясь, крашеные дамы в сморщенных купальных костюмах и темных окулярах самых затейливых форм: в виде летучих мышей, трапеций, тропических бабочек и парашютов. Мужчины ходили в трусах, не стесняясь своих синеватых петушиных ног.

Но самым удивительным здесь, в Неаполе, где краски неба, облаков и моря превращают весь видимый мир в голубой вкрадчивый дым, а ночи рыдают голосами уличных музыкантов, — самым удивительным и неприятным было то обстоятельство, что это американские мужчины и женщины оказались неслыханно пресными, скучливыми и, конечно, не поступились ни одной из своих застарелых привычек. Для низ в мире не было ничего поразительного. Земля не давала им достаточных поводов для восхищения, хотя и заслуживала по временам поощрительного похлопывания по плечу.

Через огромный зал таможни с выложенными на полу мозаиками каравелл мы вышли на иол и ступили на итальянскую землю. Она была вымощена обыкновенной брусчаткой. По камням бродили толпы голубей.

Полицейские в белых тропических шлемах и белых лакированных портупеях смотрели на нас пристально и выжидательно. Иногда их глаз просто умоляли нас о чем-то непонятном. Но вскоре выяснилось, что полицейские жаждали получить московские сувениры («сувениро ди Моска»), в особенности значки с видами Кремля. Открыто выпрашивать сувениры они не решались.

Я вышел на набережную. Я не забыл об итальянской девочке и нес матрешку, завернутую в папиросную бумагу. Любители сувениров некоторое время молча и укоризненно брели за мной, потом отстали.

Никакой девочки я стазу не встретил. Правда, я легко мог пропустить ее, потому что часто останавливался и смотрел в глубину улиц, выходивших на побережную.

Эта глубина улиц была заманчива и таинственна. Заманчива причудливым переплетением мощных завитков колонн с черными ветками тиса, крикливых вывесок со струями совершенно хрустальной воды их фонтанов, крылатых полногрудых богинь на фасадах домов с разноцветным блеском церковных витражей, полосатых тентов над кофейнями с одуряющее пахнущими олеандрами. Их розовые цветы слабо качались от непрерывного автомобильного ветра. Улицы выносили, как реки, на раскаленную набережную холодный ток воздуха из мраморных зданий.

Девочки все не было. Я с досадой подумал, что она успела, должно быть, незаметно прошмыгнуть мимо меня. Я заставил себя наконец оторваться от зрелища приморских улиц и посмотрел вдоль набережной. Сначала у меня потемнело в глазах от плотного солнечного света, потом зарябило от корзин с незнакомыми цветами, выставленными на продажу вдоль мостовой, и, наконец, я увидел ее.

По пути к берегам Италии я иногда представлял себе девочку, которую встречу в Неаполе первой. Она казалось мне похожей на юную сборщицу винограда с известной картины Брюллова: те же синие волосы, полные глубокого солнечного блеска, те же лукавые глаза и смуглые персиковые щеки.

Девочка, что сейчас шла мне навстречу, была совсем не такая. Ей было лет десять. Она вела за руку маленького мальчика. Он все время оглядывался на что-то, поразившее его воображение, и потому шел боком. Девочка просто волокла его и что-то сердито ему выговаривала.

Зрелище за спиной мальчика было, конечно, не совсем обыкновенное. На небольшой пароход (должно быть, этот пароход ходил недалеко — в Сорренто или Кастелламмаре) втаскивали старого плешивого осла. Осел не хотел идти на сходни, упирался всеми четырьмя ногами и отвратительно икал от возмущения. В конце концов не него накинули лямку и втащили его на палубу паровой лебедкой. Делалось это, очевидно, из одного озорства.

Лебедка тарахтела. Из нее бил пар. Портовые грузчики в пестрых рубахах свистели и аплодировали ослу, но он не обращал на это никакого внимания.

Я смотрел на девочку. Она была лучше, чем брюлловская сборщица винограда, — несравненно проще, беднее и милее.

На ней было старенькое черное платье, протертое на локтях, заштопанные светлые чулки и старые — тоже черные — тапочки. И все это черное удивительно вязалось с ее худеньким, бледным лицом и неожиданно светлыми, чуть рыжеватыми косами, завязанными на груди небрежным узлом.

Когда девочка подошла ближе, я развернул папиросную бумагу и вынул из нее матрешку.

Она увидела матрешку, остановилась и засмеялась, прижав к груди смуглые пальцы. Чему она смеялась, я не знаю. Быть может, красоте неизвестной игрушки, пылавшей под солнцем Неаполя. Так смеются люди, когда сбываются их любимые сны. Я протянул матрешку девочке. Она не взяла ее. Она перестала смеяться, сдвинула темные брови и испуганно метнулась в сторону. Я схватил ее за руку и почти силой заставил взять куклу.

Она потупилась, присела и сказала едва слышно:

— Грацие, синьоро!

Потом снова присела и подняла на меня влажные, сияющие глаза. Мне трудно было поверить в то, что девочка так сильно обрадовалась такому пустяку, как матрешка. Но я увидел вблизи ее худеньких ключицы под ветхим платьем, увидел вблизи ее худенькие ключицы под ветхим платьем, увидел и другие приметы безропотной бедности и понял, что для этой девочки матрешка и вправду — большая радость.

Тогда я еще не знал зловонных от гнилых овощей кварталов Неаполя, не знал и окраин к северу от города, где дым канареечного цвета, пахнущий кислотами, висит над пустырями. И там и тут жили люди.

Все это я встретил позже. Сейчас же Неаполь беспечно сверкал, щедро отдавая морю тот блеск, что оно изливало на него.

Девочка все благодарила меня. Мальчик был еще так мал, что, как ни задирал голову и ни старался увидеть, что происходит с сестрой, не мог заметить матрешку. Но все же, подражая сестре, он гудел снизу, из-за ее коленок, хриплым басом:

— Грацие, синьоро!

Я наклонился к мальчику, но в это время кто-то обнял меня сбоку за шею, заглянул в лицо, и я увидел рядом с собой смеющиеся твердые губы и широко открытые радостные глаза.

Молодая женщина, должно быть крестьянка, в синей юбке с оборками и легкой черной шали, накинутой на плечи прижалась на мгновение горячей щекой к моей щеке и произнесла гортанно и нежно все те же слова:

— Грацие, синьоро!

Это была одна из продавщиц цветов, сидевших на набережной. Она подбежала ко мне и начала благодарить за то, что я подарил такую редкую игрушку итальянской девочке.

Через минуту вокруг нас уже перекрикивалась разноцветная топа продавщиц. Они оставили без надзора свои лотки с апельсинами, дешевыми кораллами, цветами, лентами, американской жевательной резинкой и сигаретами. Они хлопали меня по плечу, обнимали, что-то кричали мне прямо в лицо, и глаза у них смеялись.

Матрешка пошла по рукам. Женщины смотрели на нее, как на солнце, прикрыв глаза ладонями, и чмокали от восхищения. Они тормошили девочку, поздравляли ее, поправляли на ней старенькое платье. Одна из женщин быстро заплела ей наново косы и вплела в низ оранжевую ленту.

Женщины всячески старались украсить девочку, даже прикололи к ее платью бутон желтой розы. И девочка действительно как бы расцвела под их ласковыми пальцами.

Во всей этой шумной заботе было заметно смущение женщин перед иностранцем, перед «советским синьором», — смущение из-за изможденного лица девочки, ветхого ее платья и всего ее нищенского вида.

Толпа росла. Мчавшиеся по набережной такси останавливались около нас. Шоферы спрашивали, что случилось, после чего поспешно выскакивали вместе с пассажирами из машин и протискивались к девочке. Портовые рабочие, те, что освистали старого осла, напирали сзади. Откуда-то нахлынули школьники. Они аплодировали матрешке, хлопая книгой о книгу, и при этом из книг вылетали оторванные страницы. С военного грузовика соскочили и смешались с толпой солдаты-берсальеры с петушиными хвостами на кепи.

Старый извозчик влез на козлы своего веттурино, украшенного цветами и бубенцами, будто это был маленький цирк на колесах, и пел фальцетом, воздев руки к небу, какую-то песенку.

Девочка вся искрилась от восторга, от всего этого необыкновенного случая в порту.

Внезапно все стихли. Я оглянулся. К толпе медленно шел таможенный надсмотрщик в кепи с золотым галуном и маленьким, как будто игрушечным, пистолетом, висевшим на поясе в белой лакированной кобуре.

Он шел уверенно, раздвигая толпу. Лицо его с короткими усиками было совершенно бесстрастно.

Надсмотрщик подошел к девочке, взял у нее из рук матрешку и начал ее тщательно рассматривать, наморщив брови. Девочка умоляюще смотрела на него. Несколько раз она робко протягивала к матрешке руку, но тотчас отдергивала ее.

Надсмотрщик поднял голову и обвел глазами толпу. Десятки настороженных глаз, в свою очередь, смотрели на него. Тогда надсмотрщик усмехнулся и щелкнул пальцами. Толпа неопределенно зашумела.

Надсмотрщик поднял над головой матрешку, показал ее на все стороны, как это делают фокусники («О ля-ля!»), потом быстрым и совершенно незаметным движением открыл матрешку и выхватил из нее вторую — в яркой зеленой шали.

По толпе прошел тихий восторженный гул. Надсмотрщик снова щелкнул языком, и из зеленой матрешки мгновенно появились желтая, потом синяя, фиолетовая и, наконец (он вынул двумя пальцами и осторожно поднял), последняя — самая маленькая матрешка в золотой шали.

Тогда толпа как бы взорвалась. Вихрь криков пронесся над ней. Люди хлопали в ладоши, свистели, били себя по бедрам, топали ногами и хохотали.

Надсмотрщик так же спокойно собрал все шесть матрешек в одну и отдал девочке. Она прижала матрешку не к груди, а прямо к своему бьющемуся от счастья горлу, схватила мальчика за руку и бросилась бежать.

Надсмотрщик на ломаном французском языке сказал мне наставительно и суховато:

— Вы сделали маленькую оплошность, мосье.

— Какую?

— Вы могли подарить эту матрешку не одной, а шестерым девочкам-неаполитанкам.

Он был прав, конечно, относительно шестерых девочек. Может быть, поэтому он так величественно поднес руку в белой перчатке к своему кепи и ушел несколько надменно и горделиво.

Вот, собственно, и все, что случилось в то утро с матрешкой в Неаполитанском порту, если бы не некоторое добавочное обстоятельство. Они принадлежит к тому ряду явлений, какие, может быть, существуют только в нашем воображении и являются плодом наших желаний. Но, несмотря на это, они действуют на дальнейшее течение наших дней с неотразимой силой.

Девочка исчезла, забыв напоследок попрощаться со мной. Эту ее ошибку исправила все та же молодая крестьянка в синей юбке с оборками. Она снова обняла меня, снова ласково прижалась смуглой пылающей щекой к моей щеке и сказала, но теперь уже вполголоса и смущенно:

— Аддио, мио каро синьоро!

Она тотчас убежала вместе с другими продавщицами к своим корзинам с цветами, а у меня на щеке остался горьковатый и тягучий запах ее лица. Он был похож на запах лаванды.

Он был удивительно стойкий, этот запах, держался несколько дней и исчез только в Риме, куда я ездил на несколько дней из Неаполя. Может быть, я так долго слышал этот запах только потому, что мне этого очень хотелось.

Когда поезд Неаполь-Рим, поминутно пытаясь сорваться с рельсов и обрушиться в желтые ущелья Апеннин, мчался к Риму, я смотрел в окно на маленькие горные города и думал, что каждый из них мог быть родиной этой крестьянки.

То были очень старинные города на вершинах гор, зубчатые крепости, обнесенные выщербленными стенами. Там позванивали колокола угрюмых соборов, где, может быть, светились в полутьме алтарей божественные фрески Джотто или самого Рафаэля.

Белые — петлисты и пустынные — дороги подымались к этим городам из выжженных засухой долин. По этим дорогам семенили ослы. Лучше всего были видны их темные уши. Тоненькие ослиные ноги сливались с цветом шиферной пыли, потому из было нельзя рассмотреть.

Я представлял себе эти города, узкие улицы около высохших от старости фасадов, пестрые вывески кино и треснувший мрамор разрушенных фонтанов, узловатые оливы в садах, как бы отлитые из ноздреватого олова, и думал, что, может быть, вот в таком городке у меня уже есть близкое сердце — такое же нежное, как теплота маленькой зардевшейся щеки. И если мне в жизни будет особенно тяжело, то это простодушное сердце никогда не откажет мне в помощи и утешении.

Я был уверен в этом. И эта вера бесконечно облегчала жизнь.

На обратном пути поезд из Рима пришел в Неаполь поздней ночью. В открытое окно вагона дул теплый морской ветер с привкусом нефти. В узких домах вдоль полотна было, конечно, темно, и только в ярко освещенной будке стрелочника сидел на подоконнике и играл на мандолине юноша с бакенбардами и лицом Ива Монтана.

Это было мое последнее впечатление от Неаполя.

Поезд подали на мол прямо к пароходу. Пароход тотчас отчалил. С палубы в свете неестественно ярких фонарей было видно то место на набережной, где днем сидели продавщицы. Я всматривался в него, стыдясь сознаться самому себе, что жду чуда, жду, что на пустынной мостовой появится молодая крестьянка с синей юбке с оборками и появится молодая крестьянка в синей юбке с оборками и побежит по молу вслед за пароходом, уже медленно резавшим стальным носом мрак ночи и черную воду залива.

На мгновенье мне даже показалось, что я вижу вдали неясную женскую фигуру. Но это была одна из тех легких теней, какими полны портовые ночи.

Я просидел на палубе до рассвета, пока не открылись в слабо голубеющих и необъятных водах огни Сардинии.

Рассвет я встретил с сожалением. Я знал, что каждый день будет удалять от меня прошлое и погружать его в темноту так же медленно и верно, как иссякает в зрительном зале перед спектаклем электрический свет.

Мимолетный Париж

[текст отсутствует]

Живописная Болгария

Мне придется начать этот небольшой очерк о Болгарии с короткого замечания по поводу слова «шума».

«Шумой» по-болгарски называется листва. На примере этого слова становится заметным совпадение смысла слова с его звучанием. Явление это в жизни любого языка встречается не так уж часто.

Листва, действительно, почти все время шумит. Весной и летом она шумно трепещет от ветра, а осенью собирается в кучи и трещит под ногами.

Я упоминаю об этом потому, что приехал в Болгарию в разгар осеннего «шума», в пышную «цыганскую осень» — соперницу нашего русского «бабьего лета». Поэтому я увидел страну — поразительно живописную и разнообразную по своим ландшафтам — в такой ясности осеннего воздуха, что издалека был заметен каждый высохший лист винограда, окрашенный в побледневшее золото или темную киноварь и пронизанный спокойным солнцем.

В Болгарии сохранились старые монастыри — бывшие оплоты в борьбе народа с турецким владычеством. Стены монастырей расписаны фресками. Особенно хороши фрески великолепного художника — примитивиста Зографа.

Я видел в одном из монастырей вблизи города Тырнова, как в низкое окно церкви проникла виноградная лоза. Листья ее пожелтели к осени. Они кое-где прикасались к фрескам Зографа, и их нельзя было отличить от светло-золотого сияния фресок. Внутри церкви висели, зацепившись за резной дубовый алтарь, большие кисти черного винограда.

* * *

К счастью, сухая осень тянулась долго. Мне повезло еще и потому, что я увидел Болгарию после уборки урожая.

На полях кое-где еще снимали хлопок, но уже гудели по селам людные базары, круторогие волы с синими, как море, глазами свозили последнюю ботву, женщины пряли на порогах, сельские читалища — читальни — были переполнены посетителями — детьми и молодежью, жарилась на черепицах рыба, бубны с колокольчиками буйно звенели за стенами крестьянских домов — начиналось время осенних свадеб. По сельским площадям бродили цыганки в ярких шальварах и навязывались со своим счастливым гаданием, мальчишки бросали петарды, а ослики негодуя на мальчишек, начинали лягаться и кричать свое оглушительное «И-и-а! И-и-а!»

Ослики трудолюбивы и трогательны. Они старательно идут по обочинам дорог, моргают длинными детскими ресницами и задумчиво хлопают пыльными ушами.

В горах на Старой планине мы встречали шеренги осликов, нагруженных дровами. Они шли совершенно одни, без погонщиков, повинуясь переднему ослу, не останавливаясь без нужды и даже не пытаясь пощипать траву. Они были «при деле» и относились к своему делу вполне добросовестно.

В Болгарии много истории погребено под землей. Несомненно, что до сих пор в земле лежат еще никем не открытые, несмотря на повышенный интерес болгар к прошлому своей страны, руины городов, храмов и многочисленные остатки некогда богатых и разнообразных культур. Болгария была дорогой народов, местом их длительных стоянок.

* * *

В конце войны вблизи города Казанлыка была открыта фракийская гробница. Фреска в этой гробнице была написана художником, равным по силе величайшим мастерам Возрождения.

На фреске изображена тонкая женщина с прекрасным и бледным лицом. Она сидит в кресле, а рядом с ней, в другом кресле, — прислоненный к спинке, почерневший труп ее мужа. Она держит его за руку, и эти две сплетенные до локтей руки производят потрясающее впечатление. Ее рука полна нежнейшей жизни, она просвечивает легкой розоватостью кожи, а его рука черна, как обугленная на костре виноградная лоза.

В глазах у женщины — любовь и ужас. Позади кресел стоят высокие и тонкие лошади с тревожными глазами. Лошади написаны серой и зеленоватой краской. Это была изображена, как объяснили мне, особая, сейчас уже не существующая порода «фракийских лошадей».

В этой фреске можно найти начала нескольких живописных течений (вплоть до импрессионизма), которые появились на много веков позднее…

* * *

Есть города, которые почти невозможно описать последовательно и связно, — такая сложная и живописная у них топография. Во всяком случае, на такое описание потребуются месяцы и годы.

Читая о таких городах, трудно представить их себе, если нет под рукой карты.

Таков город Тырново. Я прожил в нем три дня, но до сих пор не могу воспринять его как полную реальность. Как будто давным-давно здесь играли старинную пьесу, потом автор, актеры и зрители умерли, а декорации сказочного города остались. Они повисли над отвесным извилистым ущельем реки Янтры и висят так уже века, выцветая на солнце.

Тырново — это дома, легко взнесенные один над другим среди обрывов и пропастей, это мосты, неожиданно перелетающие через реку из тоннеля в тоннель, это рыцарские башни, караван-сараи, великолепный музей, остатки древних колонн с надписями, монастыри с богатой росписью, предместье Арбанаси, где старые дома грознее крепостей. Двери этих домов так густо, ряд к ряду, обиты гвоздями с большими шляпками, что при нападении никаким топором нельзя было расщепить такую дверь. Можно было только сломать топор.

Тырново — это причудливые очаги в домах, выступающие этажи, деревянные решетки на окнах, зал мэрии, где была провозглашена конституция Болгарии, столовые горы со всех сторон горизонта. Это пригородные корчмы, где пьют «червоне» вино, которое не уступает рейнвейну, закусывают его сыром и поют монотонные песни.

Это, наконец, ночи, шумные от ровного и непрерывного голоса реки, и великое множество огней, неясно освещающих сказочных фасад этого города.

* * *

Каждый, кто читал Грина, представляет себе описанные им, но не существующие города Зурбаган, Гель-Гью или даже целую небольшую страну Лилиану.

Биография Грина не дает оснований думать, что он был в Несебре. Но сходство этого порта с гриновскими городами поразительно. Признаться, я не очень верил, что в мире есть такие гриновские города. Я только хотел, чтобы они были и своей живописностью украшали и облегчали существование людей.

Несебр — это каменный небольшой остров. Он, правда, соединен с материком дамбой. В тихую погоду в заливе около дамбы плавают сотни медуз, и видно, как по дну озабоченно ползают крабы, прячась за жестянки от консервов и ржавые сплющенные бидоны.

Весь Несебр можно обойти за час.

Он начинается крутым въездом с полуразрушенными крепостными воротами и крепостными стенами.

Пожалуй, лучше всего можно составить представление о Несебре, если выбрать небольшую часть пейзажа, хотя бы кусок той же крепостной стены, и тщательно рассмотреть его. Тогда, как под увеличительным стеклом, откроется много не замечаемых с первого взгляда вещей.

Что можно увидеть?

Прежде всего, вы заметите в крепостной стене замурованные арки со сложным орнаментом. Он выложен из тонкого византийского кирпича. Ясно, что раньше здесь была византийская базилика, но потом ее использовали как часть крепостной стены.

Все дома Несебра увешаны, как елки увешивают разноцветными бумажными цепями, гирляндами вяленой рыбы — скумбрии, заргана (иглы-рыбы) и сафрида.

В Несебре вторые этажи домов выступают над первыми и поддерживаются дубовыми подпорками — эркерами. Улицы в Несебре узкие. Все это сделано потому, что остров маленький и городу некуда расти.

В Несебре было 48 византийских базилик. Некоторые из них хорошо сохранились.

Море обнимает Несебр со всех сторон — очень синее, очень прозрачное, кажущееся одновременно и древним, и молодым.

Над морем непрерывно носятся, как будто в каком-то танце, большие буревестники.

Амфора

[текст отсутствует]

Итальянские записи

[текст отсутствует]

Третье свидание

[текст отсутствует]

Огни Ла-Манша (Английские заметки)

[текст отсутствует]


Читать далее

Очерки, заметки

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть