<Часть I>

Онлайн чтение книги Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
<Часть I>

Глава II

Итак, после долгих размышлений отец мой решился отправить меня в Петербург. Я был чрезвычайно рад такому намерению, но сколько можно умерял свою радость, чтобы не пробудить в Душе отца каких-либо невыгодных для меня подозрений, к которым он в последнее время сделался очень склонен. Прикидываясь равнодушным при посторонних и в особенности при отце, я наедине сам с собою смеялся и прыгал, как человек, получивший неожиданно огромное наследство. Тысячи предположений, которые были одно другого несбыточнее или, просто сказать, глупее, но в то время казались мне очень возможными и разумными, не давали мне ни днем, ни ночью покоя: поминутно я был в каком-то напряженном состоянии, в жару. В то время как отец мой, приготовлявший меня к скромной доле чиновника, рассуждал со мною о средствах попасть в какое-либо учебное заведение, которое дало бы мне права на занятие порядочного места, я, наружно соглашаясь с ним, смеялся внутренно, думая о той высокой и завидной доле, которую назначал себе. По приезде в Петербург, не более как через десять дней, я надеялся иметь кучи золота и громкое имя. Здесь время сказать, что ко всем дурным наклонностям, которые волновали мою бурную, необузданную юность, с некоторых пор присоединилась еще одна — именно страсть сочинять стихи. Чтение романов не имело на меня такого влияния, какое имеет оно над большею частию молодых, неопытных голов: я не сделался ни безотчетным мечтателем, который живет на земле только для того, что бренное тело его приковано к этой «юдоли плача». Я не сделался пламенным идеалистом, которые за множеством выспренних идей и высших взглядов забывают даже обедать; нет, романтическое настроение, к которому несколько настроило меня чтение романов, не заглушало во мне голоса жизни положительной; я всегда был более человек положительный, нежели мечтатель; фантазия моя, как бы широко и свободно ни разгулялась она, никогда не загащивалась в «туманной дали» долее того срока, который нужен человеку для сварения пищи: желудок напоминал ей очень исправно свои потребности, — и фантазировать натощак мне казалось делом до крайности неблагоразумным. Однако ж чтение романов развило во мне идеализм настолько, что одних ежедневных житейских мелочей мне казалось недостаточно для наполнения пустоты жизни, и я скоро почувствовал стремление к невещественным интересам: с детской доверчивостью к собственным силам принялся я писать стихи… и, боже мой!.. чего не писал я… и сатиры, и элегии, и поэмы… и драмы… и повести… и… и всё это, не имея понятия ни о сатире, ни об элегии, ни о повести, ни о драме. На что я ни жаловался в своих стихах: и на любовь, которой я не чувствовал и не мог по молодости лет чувствовать; и на измену друзей, которых не имел и настоящего значения их не понимал; и на холодность и жестокость «братии», которые обращали внимания на меня столько же, сколько на собаку, бессознательно лающую; и на «милую», которую подвергал проклятиям; мало того: я пел даже «деву неги», «восторги сладострастья», которых не чувствовал; я приглашал ее (милую, которой у меня сроду еще не бывало):

Прийти под сень развесистых дубов

(NB: дубов в окрестности нашей усадьбы но крайней мере на тысячу верст не было),

Где, заковав в горячие объятья,

Тебя, о дева неги, буду лобызать я

и пр.

Я пел «утраты», когда важнейшею из них во всей моей детской жизни была потеря мячика; я пел «страдания», когда самое высочайшее из них было — розги. И… увы! всё это было, как ниже увидит читатель, напечатано! Широко зеваю я и судорожно краснею, перечитывая стихотворные грехи моей юности. Я не понимал, да и не мог тогда понимать высокого и святого значения поэзии, но смело и громко говорил себе и близким приятелям: я поэт! Мячик, кубарь, поэзия — имели для меня совершенно одинаковое значение, и я играл ими совершенно с одинаковым чувством. И не было человека, который бы остановил меня от моих святотатственных порываний (учитель словесности хвалил меня), не было руки, которая бы удержала меня.

О юноши! О вы, недавние гости мира, принимающие необузданное кипение крови в молодых жилах ваших за вдохновение; сильную жажду деятельности высшей и обольстительно-увлекающей — за талант; голос слепого и еще бессознательного самолюбия, влекущий вас к избранию блестящих поприщ, — за призвание неба, за голос свыше, — упражняйте в чем вам угодно ваши молодые силы, но, ради неба, ради искусства вечного и святого, — оставьте поэзию, оставьте и не касайтесь ее до той поры, пока сознаете в себе силу понимать ее высокое и святое значение! Умоляю вас счастием и спокойствием вашей будущности, потому что я не знаю на моей совести преступления, которое казалось мне более сильным, которое сильнее бы меня мучило и чаще возмущало мои сновидения, как преступление против искусства, против поэзии! Но ничем не искупаются грехи против искусства. Человек, однажды осквернивши искусство, или навсегда лишается способности понимать его, или боится к нему приблизиться, чувствуя себя недостойным его. Раз попранное ногами, оно навсегда отвращает чело от своего осквернителя, и нет ему святых даров его, нет ему капли из вечно живого источника утешений, которые почерпают в искусстве люди, подходящие к нему с трепетом и благоговением!

Собираясь в Петербург, где должны были осуществиться мои надежды, я тщательно переписал все мои стихи в особую тетрадку, приписав к каждому из них замысловатое и самое модное заглавие. Тут было всё, что воспевали наши поэты. И «Тройка» и «Колокольчик», и «Она», и «Водопад», и «Пляска», и «Луна», и «Мечты», и «Горе». На заглавном листке надписал я крупными литерами: «Стихотворения Т. С. 18**…» Я крепко задумался, мечтая о том вожделенном дне, когда увижу имя свое крупно напечатанным. Это казалось мне высочайшим благом, какое только могло встретиться в моей жизни. Отец мой, ничего не читавший и вовсе не занимавшийся литературой, однажды застал меня за переписыванием стихов. Прочитав несколько строк: «Вздор какой-то — стихи, — заметил он. — Охота тебе заниматься такими пустяками; я думал, что ты теперь по крайней мере выкинешь эту дурь из головы, — лучше бы я советовал тебе взять печатный высочайший титул да переписывать для навыку — будешь служить, понадобится; ошибешься в титуле — как раз и вон из кармана рубль или полтина: прошения с ошибкою в высочайшем титуле возвращаются с надписью!» Переписывать, мне переписывать!.. Я чуть не захохотал невежеству моего отца; но, чтобы не рассердить его, обещал заняться после обеда титулами.

Весьма много беспокоился мой отец о том, что не имел в Петербурге никого знакомых и что я должен буду жить там один-одинехонек — без помощников и покровителей. Я уверял его, что мне никого не нужно, что сам я найду везде дорогу. Однако ж отец мой, сказав: «Попытка пе мушка, а спрос не беда», — отправился к губернатору, который его очень любил, просить рекомендательного письма. Губернатор принял такое сильное участие в сыне своего любимого чиновника, что пожелал меня видеть, и я был ему представлен. Отец мой, строго преданный подчиненности, с час учил меня, как стоять пред его превосходительством, как говорить и так далее. Губернатор обласкал меня так, что я вообразил, что приобрел в нем, подобно Горацию (такое сближение себя с древним певцом греческим нисколько не казалось мне смешным или странным), своего мецената, от щедрот которого польется на меня золотой дождь. Вследствие того я решился поднести ему свои стихотворения; в одну ночь переписал я другой экземпляр и написал вступление, в котором называл губернатора отцом города, любимцем муз и просил его дозволить посвятить первые плоды моей неопытной музы высокому имени его превосходительства, прибавив, что они оттого получат вдвое ценности.

Губернатор был в восхищении от моих стихотворений и в особенности от посвящения. Он сказал моему отцу, что даст мне такое рекомендательное письмо, которое, может быть, составит счастие всей моей жизни: нужно только, чтоб я понравился человеку, к которому оно будет адресовано. На другой день, возвратившись домой от службы, отец мой был в таком восхищении, в каком я давно уже его не видывал: он держал в руке обещанное письмо, которое адресовано было его превосходительству Игнатию Степановичу Закобякину. Прочитав столь торжественную надпись, отец мой более уже не сомневался в волшебном действии письма на мою будущность. Почитая эту особенную милость губернатора не столько наградою своей усердной службы, сколько следствием поднесенных мною его превосходительству стихов, отец мой был очень доволен мною и со слезами на глазах сказал мне: «Теперь я вижу, Тиша, что и стихи могут быть на что-нибудь пригодны; только ты не заносись там бог знает куда, не трать по-пустому таланта, данного тебе господом, а береги на важные, вот на этакие случаи, где можешь какую-нибудь получить пользу. Ваша братья сочинители (я улыбнулся от удовольствия; в первый раз услышал я от человека близкого мне, которого мнением я не мог не дорожить, такое лестное название) большею частью люди беспокойные, можно сказать, даже вредные; ты не будь таким, Тиша; иначе я — отец твой — первый отрекусь от тебя и прокляну — ей-же-ей, прокляну! — а старайся в самых стихотворениях своих выказать себя с хорошей стороны, снискать расположение начальства».

Я решительно не понимал тогда, каким образом можно снискать «стихотворениями расположение начальства», и потому не обратил на совет моего <отца> никакого внимания, хотя я обещал им воспользоваться. К чести своей, однако ж, прибавляю, что я не воспользовался этим советом и тогда, когда очень хорошо его понял: на совести моей нет ни одной патриотической драмы, ни даже небольшого стихотворения, наполненного возгласами и восклицаниями, очень хорошо известными господам, упражняющимся в изделиях такого рода.

Окончив приготовления к моему отъезду, которые были непродолжительны, отец мой взял отпуск и повез меня в деревню, отстоявшую от города в 200 верстах, проститься с матерью.

Несмотря на титул поэта, которым мысленно давно уже наделил себя, я очень мало был расположен к мечтательности, — и, однако ж, сердце мое забилось сильно и неправильно при последнем взгляде на ветхий дом наш и окрестности бедной деревеньки, в которой я родился и провел первые годы жизни. Каждый кустик, каждый клочок земли, каждое здание — всё это, знакомое мне как мои пять пальцев, останавливало надолго мое внимание и выводило ряды воспоминаний, которые, цепляясь одно за другое, представляли передо мной полную картину моего детства. Вот вправо луг, по <…>

<…> брал на палец, растирал, нюхал и даже пробовал на язык. Когда я заметил ему, что брать в рот деготь едва ли не вредно, он посмотрел на меня, как человек, сожалеющий о невежественном заблуждении ближнего, и сказал с расстановкою, обращаясь не столько ко мне, сколько к ямщикам, окружавшим телегу: «Малолеток — так и есть малолеток!» Затем он красноречиво и с большим жаром рассказал всей компании, как в 18** году был при смерти болен; долго, несмотря на пособия врача, не чувствовал никакого облегчения, наконец решился на последнее средство: выпил залпом три стакана чистого дегтя и надел рубашку, обмокнутую в лагунку, — болезнь как рукой сняло, «С тех пор, — заключил мещанин, — случится ли дрожь какая со мной, ломота ли в пояснице или в ноге, зубы ли заломит, жар ли в голову вступит — тотчас и знай, что недаром: утроба дегтю просит; выпьешь — и здоровехонек! А рубахи другой я и не ношу — у меня вечно смочена дегтем!» В доказательство своих слов почтенный мещанин расстегнул две верхние пуговицы своего сюртука и показал часть своей рубахи: она была в дегте, отчего пошла такая ужасная вонь, что я принужден был зажать нос; тогда-то мы поняли причину ужасного запаха, который преследовал нас во всю дорогу.

Путешествие наше было весьма неудобно. Надобно было проехать около 800 верст, вылезая на каждой станции из телеги и перекладываясь в другую. Из всех зданий, сооружаемых человеком, самое непрочное, бесспорно, то, которое на скорую руку громоздит себе путешественник, едущий на перекладных. Едва успеешь уложить пожитки и обжиться на них поудобнее, едва найдешь положение, в котором тряскость телеги не слишком чувствительна, — как уже пространство, отделявшее станцию от станции, исчезло: надобно опять вылезать из телеги, перекладывать вещи, платить прогоны, ссориться с смотрителем и внимательно присматривать за теплым народцем, с подозрительным любопытством осматривающим ваши пожитки. Теплый народец! Мы подвержены были всем неудобствам подобного путешествия: троим нам было невыносимо тесно в телеге, и при каждом толчке нужно было схватиться за что-нибудь и держаться изо всей силы, опасаясь упасть с высоты собственного своего достояния. К счастию, на одной станции, когда мы с поручиком, полусонные, едва могли перелезть в другую телегу, а пропитанный дегтем мещанин, при котором совершалась перекладка наших пожитков, был крепко пьян, подрезали самый большой чемодан поручика ж вытащили из него всю старую рухлядь, которою он был наполнен. Это несчастное обстоятельство значительно улучшило наше положение: сиденье спустилось гораздо ниже и стало просторнее. Зато сожалениям и жалобам поручика не было конца: они раздирали мое сердце в продолжение всего следующего дня и даже не дали мне покоя ночью. Поручик бредил старыми вицмундирами, мундирами, рейтузами и темно-серой шинелью на гроденаиле: весь этот хлам он забрал было с собою, чтобы перешить из него платье своему сыну. «Иной сюртук мне узок стал, у иного вытерлись рукава либо лацканы, ну а Ванюша мой поменьше — ему бы из всякого выбрался сюртучок хоть куда: не надо бы и нового шить! Канальи! Разбойники!» — и так далее. Я показывал, что разделяю от всего сердца несчастие поручика, а внутренно, признаюсь чистосердечно, радовался и благодарил Бахуса, так кстати отуманившего голову пропитанного дегтем мещанина. Этот мещанин, не имевший ни при себе, ни на себе ничего, кроме дырявого сюртука да обмокнутой в деготь рубашки, во всем, что не касалось дегтя, был до крайности беззаботен; на козлах в сидячем положении он спал так крепко и так спокойно, что нередко я ему завидовал. Иногда он, сонный, качался в разные стороны, так каждую минуту было страшно, что он свалится и попадет в колесо. В таких случаях я имел привычку придерживать его или будить, за что поручик на меня постоянно сердился: «Стоит этот вонючий плут, чтоб вы об нем беспокоились! Стыдитесь!..» — «Да ведь он убьется!» — говорил я. «Не убьется, а и убьется, так велика беда: ведь он мужик, — и сам знает, что душонка его гроша не стоит!» Несмотря на такие увещания, мещанин во время сна так часто был в опасности, что сам я потерял способность сна, беспрестанно думая, как бы он не убился. Глаза мои невольно почти каждую минуту открывались, и я смотрел, тут ли еще мещанин. Наскучив наконец таким мучительным состоянием, я предложил мещанину условие спать поочередно: выспавшись, я уступал ему свое место и сам садился на козлы. Когда поручик узнал такой размен, он не в шутку на меня рассердился, а мещанину прочел целую лекцию о том, что спать подле своего брата мужика и подле благородного офицера большая разница и пр. Принужденный проводить половину ночи на козлах, я старался убивать время в разговорах с ямщиком.

До сей поры мы ехали сносно. Но положение наше сделалось гораздо хуже, когда, по совету мещанина, мы решились взять вольных лошадей, польстившись тем, что таким образом дорога обойдется нам несколькими рублями дешевле; По приезде в деревню, где следовало переменять лошадей, мы ждали по крайней мере по три часа: русский ямщик, занимающийся вольной гоньбою, когда ему не дашь зуботычины или гривенника, обыкновенно удивительный флегматик, — он ходит как черепаха, мажет телегу нехотя, беспрестанно останавливается, чешет затылок или зевает; помазавши телегу, — в чем пройдет, верно, не менее часа, — он уходит и не является по крайней мере полтора часа; проезжающий выходит из себя, сердится, по делать нечего: вольная гоньба — не почтовая, — нет ни смотрителя, ни жалобной книги. Наконец вдали вы видите ямщика, ведущего тройку тощих клячонок в недоуздках, без хомутов и без шлей; вы бросаетесь к нему с гневом и проклятиями, спрашиваете: где он пропадал? Он чешет за ухом и хладнокровно отвечает, что лошади были в поле. Вы бранитесь и требуете, чтоб он скорее запрягал. «Сейчас», — отвечает он и тем же медленным, выводящим из терпения шагом, ворча что-то про себя и почесываясь, ведет лошадей к колодцу — поить. Потом он опять пропадает на полчаса или более, после чего является уже с лошадьми, одетыми в хомуты и прочую сбрую. Пока он запрягает, вы смело можете отойти пять верст в противную сторону в твердой уверенности, что не представится надобность вас дожидаться. Заложив лошадей, он влезает на телегу, в которой вы приехали, и кидает оттуда без всякой осторожности ваши чемоданы и вещи на ту, в которой вы поедете. И всё это делает он один-одинехонек, несмотря на-<то> что около вас толпятся десятка два ничем не занятых его товарищей и родственников, которые с диким любопытством смотрят на вас и ваши пожитки, рассказывают друг другу сальные анекдоты, расточают самые отборные ругательства, — хотя бы в числе проезжающих были дамы, — иногда в знак особенной нежности и любезности, иногда в гневе, борются и дерутся, — и на все ваши сетования и просьбы помочь товарищу отвечают диким и глупым смехом, которого значение для вас решительно непонятно. Попробуйте бросить им четвертак или двугривенный, и вмиг картина переменяется: ленивые, неповоротливые парни превращаются в расторопных и вежлив<ых> слуг, и лошади в минуту готовы. Но здесь еще не конец. И когда только что сердце ваше после мучительных ожиданий вкусит сладость надежды вырваться наконец из проклятой деревни — вдруг раздается с противоположного конца тройка «с работой», из той станции, на которую вам должно ехать. Ямщики обступают вас и начинают просить подождать полчаса. Сопротивления не поведут ни к чему: ямщик, приготовившийся везти вас, спокойно выпрягает лошадей и уводит на свой двор, ругая вас себе под нос, как ему вздумается. Вы должны прождать еще несколько часов, пока «обратный» ямщик выкормит лошадей, после чего пожитки ваши снова перекладываются в телегу «обратного», лошадей запрягают, и вы наконец едете. Если «обратный» уже уехал, прежде чем вы приехали в деревню, где назначена перемена лошадей, то вас снаряжают и везут с чрезвычайною скоростию, чему, впрочем, вы не должны радоваться: ямщик ваш торопится нагнать «обратного», которому непременно «спихнет» вас, перекинув ваши несчастные пожитки в его телегу. Нельзя перечесть всех проделок, через которые придется пройти человеку, которому придет несчастная охота прокатиться на «вольных». Особенно памятна мне из них одна, которая не столько рассердила меня, сколько насмешила. Я спал крепким сном, так что не слышал даже, как голова моя стучала об деревянный край телеги, что, вероятно, было не без боли и отчего, проснувшись, я ощупал на голове две огромные шишки; просыпаюсь; тройка наша стоит середи дороги, напротив нее стоит другая; ямщики выпрягают лошадей; расспрашиваю, не без некоторого страха, о причине такого странного действия и узнаю, что ямщики решились разменяться своими пассажирами, находя в том большую выгоду: каждый из них, вместо того чтобы «забиваться» в чужую деревню, поедет домой. Я пожал плечами и предоставил себя и своих спящих товарищей на волю рока и ямщиков, которые очень скоро перепряглись и поехали каждый в свою сторону. Когда я рассказал поручику об этом размене, он был очень сердит и говорил, что никогда бы не позволил ямщику променять себя черт знает на кого.

Глава <III>

О том, какое действие производят рекомендательные письма, о которых так много хлопочут провинциалы, отправляющиеся в Петербург

После семидневного путешествия мы наконец завидели Петербург. Расспросив ямщика, в какой части города дешевле квартиры, мы приказали ему ехать в Ямскую. Здесь заняли мы общую комнату в доме коллежского асессора Завитаева и перетащили в нее пожитки свои. Мещанин бросился в дегтярный ряд, поручик отправился в баню, а я завалился спать на единственной ветхой кровати, покрытой дырявым матрасом, который к тому же издавал какой-то неестественный запах. Мне было не до того, чтоб добиваться, чем именно пахнул матрас: глаза мои, красные от пыли и долгой бессонницы, невольно слипались, со лба, щек и носа кусками лупилась кожа, все члены мои болели и громко просили успокоения. Я спал осьмнадцать часов. Думаю, что я проспал бы и двадцать четыре, если б не одно обстоятельство: среди самого сладкого сновидения я вдруг почувствовал чрезвычайную жгучую боль во всем теле, как будто в мое тело воткнули тысячу иголок самых тонких и вострых; сначала я стал кататься на своей постели, всё еще стараясь удержаться в приятном самозабвении, в котором находился; наконец вскочил с нее и тотчас же опять сел на нее, страшно вытаращив глаза, чем напугал и чуть не отправил на тот свет поручика, который в ту самую минуту разжевывал огромный кусок бифштекса, чрезвычайно твердого. Проснувшись наконец совершенно, я, кроме сильной боли, почувствовал дрожь, — что обыкновенно бывает после продолжительного путешествия на телеге, — шея моя тряслась, как у столетнего старика, зубы стучали; во всем теле заметно было постепенно затихавшее колыхание, подобное тому, какое бывает с деревом после бури. Эта дрожь была мучительна и заставила меня на минуту забыть боль, от которой я проснулся. Но когда она затихла, с ужасом увидел я по всему телу своему большие красные пятна; на лице, на руках и ногах моих в большом количестве ползали вонючие красные гадины, подушка, на которой я за минуту лежал, была усеяна теми же гадинами и покрыта пятнами свежей крови… увы! моей собственной крови, которую я, может быть, собственными губами выдавил из зловонных отвратительных гадин!

Иван Софронович утешал меня, как умел, но без успеха. Известно, что бывают несчастия, которые выше всяких утешений, и к числу-то этих несчастий принадлежало то, которое встретило меня на пороге петербургской жизни. Стыдясь показаться на свет божий, с облупившимся загорелым лицом, покрытым красными пятнами, с носом, который от долгого трения во время сна об жесткое сукно шинели был коричневого цвета и, кроме того, как-то необыкновенно увеличился в объеме, я просидел дома трои сутки, только по вечерам высовываясь из своего заключения, чтобы полюбоваться петербургскими диковинками.

Наконец лицо мое пришло в порядок, нос принял свою обыкновенную форму, — я встрепенулся, причесал голову, надел лучшее свое платье, которое состояло из нанкового фрака и таковых же брюк, красного кашемирового жилета и голубого платка, взял рекомендательное письмо, данное губернатором, и отправился к важной особе, которой оно было адресовано.

Рекомендательные письма, которыми с избытком наделил меня почтенный родитель мой, не принесли мне никакой пользы. Один генерал очень серьезно заметил, что высшие учебные заведения есть не в одном Петербурге, но и в Москве, — и даже во многих губернских городах русской империи; что мне бы гораздо ближе было бы ехать, например, в Казань, где издавна существует университет, чем в Петербург. «Удивляюсь, — заключил он, — как родители ваши, бедные люди, не взяли в расчет такого обстоятельства. По-моему, бедные люди должны бы всё брать в расчет». Другой генерал принял меня очень ласково и расхвалил до небес человека, от которого я подал ему письмо. «Превосходнейший человек! редкая душа; мы двадцать три года служили с ним по одному ведомству — я для него готов что угодно; только уж на сей раз прошу извинить». И затем генерал рассказал мне, как он, бывало, никому ни в чем не отказывал, но как один случай научил его быть осторожнее. «Раз, — продолжал он, — пришел ко мне человек, вот так же, как и вы, молодой, из провинции, — нанковый сюртучок, поверите ли? сюртучок просто, по всему видно — проситель, не важная спица, я было скоро вышел к нему, да встретил тут же в приемной управителя, заговорился с ним, занялся счетами, ну, думаю, птица не важная и подождет. Прошло так, я думаю, в час, много два. Вижу, молодой человек стоял, стоял да и сел прямо против меня, да еще и развалился, будто гость какой-нибудь, точно равный мне. Мне, знаете, стало досадно: человек, как бы то ни было, молодой садится при мне, ну, знаете, — нехорошо. Однако ж думаю: провинциал не знает обычаев, приличия, — смолчал! Так что же, государь мой? Прошло еще так, я думаю, с полчаса. Вижу, молодой человек вынул из кармана сигарку, закурил и опять сел; сидит себе, точно какой-нибудь гость… Тут уж, признаюсь, меня взорвало… и не такие люди, думаю, передо мной не садились; весь департамент встает, когда я вхожу: на что же и начальник; постой же, думаю, я тебя проучу! Промешкал так, полагаю, еще около часа, сходил к жене, поиграл с болонкой да и подхожу к нему; думаю, опомнился: извинится; куда! С важностию встал с места… поверите ли?.. точно генерал какой-нибудь… ха! ха! ха!.. но, как бы то ни было, мне и опять обидно… на что же я служил!.. Подает письмо. Читаю: от короткого моего приятеля; убедительно просит определить „подателя“ к месту, выхваляет его на чем свет стоит — прекрасная душа, честные правила, благородный характер… Место тогда у меня было, да нет, думаю, не для тебя: молоденек! Отказал наотрез да, знаете, кстати и заметил ему насчет его невежества, — думал для его же собственной пользы… Что ж, государь мой?.. Он посмотрел на меня как-то странно, до сей поры забыть не могу, сердито — не сердито, смешно — не смешно, а просто сказать глупо, пожал плечами, покачал головой да и говорит: „Понимаю… Я, — говорит, — весь век прохожу без места, но не соглашусь купить его унижением пред кем бы то ни было… Найду, — говорит, — бог поможет, доброго человека, который но потребует от меня за милость такой низкой платы!“ Хлопнул дверью да и ушел. „Ступай, — кричу вслед ему, — ступай, голубчик! Ищи такого начальника, чтобы посадил себя рядам с собою“ воткнул бы тебе в зубы сигарочку, говорил бы с тобой как с равным! Счастливого пути! Найдешь, скоро найдешь!.. Нет, послужи-ка с мое: потри лямку-то, посиди в прихожих с лакеями, подежурь в приемных навытяжке, послужи, покланяйся… да тогда уж… Знаю ведь я: дураков не делают генералами!» Прошло, я думаю, — продолжал генерал, стараясь удержаться от смеха, возбужденного в нем воспоминанием забавного события, которое он рассказывал, — около двух месяцев. Однажды выхожу в приемную. Ну, обыкновенно, как всегда: толпа просителей; кланяются; говорю с тем, с другим. Вдруг замечаю лицо точно знакомое, только так бледно, так бледно — волосы перепутаны, лоб сморщен, глаза впали, — что, кажется, такого страшного лица отроду я не видывал. А человек молодой, в сюртуке. «Кажется, — думаю, — у меня в нынешнем году уж кто-то был в сюртуке… точно?» Вглядываюсь и, что ж, государь мой?.. узнаю того самого молодого человека… ну, знаете, который сидел; даже сюртук тот же самый… у меня глаз на такие вещи чудесный: раз взгляну — и довольно на весь век!.. Только уж гораздо-нагораздо повыношен, даже в дырах… Самая жалкая фигура!.. Продолжаю, государь мой, заниматься с другими просителями, а на него и внимания не обращаю. Прошло часа два — стоит; прошло еще с полчаса — стоит, не шелохнется. «А-га!» — думаю себе. Наконец все разошлись, остался один; делать нечего: я к нему. Он чуть не в ноги: «Есть, — говорит, — нечего, с голоду умираю; будьте благодетель, такой-сякой, подайте руку помощи, ваше превосходительство, да, ваше превосходительство», — ну, словом, совсем узнать нельзя, говорит, как и всякий. Только, знаете, от робости ли, а может быть и так от чего-нибудь, беспрестанно краснеет, слова чуть слышны, глаза потуплены… «Много, — говорит, — ночей не спал, много слез пролил, прежде чем решился прибегнуть к вашему превосходительству…» Ну, знаете, и так далее, да всё так вежливо: видно, что знает приличия. Жалко стало мне, да нет, думаю, надобно проучить: «Садитесь, — говорю, — не прикажете ли сигарочку?» Он так и вспыхнул, весь переменился в лице: ну, знаете, совестно стало, вспомнил старое; а сам стоит по-прежнему в струночке. Подставляю стул — не садится, даю сигару — куда! «Смею ли я курить перед вашим превосходительством», ну и так далее. Вижу, малый исправился; надо помочь. Место, которое было, я уж отдал, нашелся человек очень хороший: раньше всех придет в департамент — уйдет позже всех; всегда первый навстречу мне выбежит, и шинель подаст, и калоши пособит надеть, и в карету, пожалуй, посадит; аккуратен, опрятен, вицмундир всегда застегнут сверху донизу, на все пуговицы, пишет, как бисером шьет. Только задумаешь что-нибудь сказать ему, а уж он сейчас и вскочил; право, точно чутьем слышит, — и не сядет, покуда не скажешь: «Садись, Владимир Иваныч!» На улице встретится — где еще шапку снимает, чуть только завидит, а остановишься, вздумаешь спросить о чем-нибудь — так без шапки перед тобой и стоит; право, точно мой крепостной человек! Такое к начальству внушено ему уважение, а человек еще молодой, почти мальчик! «Накройся, Владимир Иваныч!» — скажешь ему. «И, ваше превосходительство, мы люди молодые, постоим и так: по крайней мере кто пройдет, видит, что начальник говорит с своим подчиненным; мне же лучше: всякий по вам и меня будет знать». Вот какой чиновник, редкий — чиновник!

Я разделял умиленный восторг, с которым его превосходительство отзывался о своем новоопределенном чиновнике, и спросил, чем же кончилась история с молодым человеком.

«Да вот чем, государь мой. Места, как я уже сказал, у меня не было… да что мне место?.. тьфу!.. плюнуть… только стоит написать к кому-нибудь из товарищей по другим департаментам… определят в один день. Хорошо, говорю, приходите недели через две: я приищу для вас место. Раскланялся и ушел. Приходит через две недели; опять говорю: приходите через неделю, мне недосуг… И так, знаете, морил его месяца полтора; придет — говорю: погодите, место непременно будет, только еще срок не пришел, а сам между тем за ним замечаю и каждый раз приглашаю садиться, понимаете, потчую сигарочкой… ха! ха! ха! Наконец, видя чистосердечное его раскаяние и крайнюю нужду… поверите ли? сюртук просто сделался ни на что не похож, на локтях дыры… жалость смотреть! — пишу письмо к начальнику *** департамента — дают ему место. И что же? Чем бы, вы думали, он возблагодарил меня?.. С тех пор ко мне ни ногой, — продолжал его превосходительство после некоторого молчания, — верите ли, даже поблагодарить не пришел! Встречу где-нибудь на улице — поклониться порядком не хочет, кивнет — да и бежит поскорей, как будто я ему враг какой, как будто стыдно ему смотреть в лицо благодетеля. Мало того, стороной слышу, распускает про меня разные неблагоприятные слухи, что я и гордец-то, и справедливости-то нет у меня: только тех и люблю, кто низко мне кланяется. Вот как! За мои же благодеяния да я же и виноват вышел! С тех пор слуга покорный — проси хоть отец родной: прошу не прогневаться — откажу, наотрез откажу; ни для кого — ничего; клятву дал себе, поверите ли? дал клятву… Так уж вы меня извините: своего слова не преступлю; конечно, чужая душа потемки, вы, может быть, совсем не такой человек, и я совершенно уверен в благородстве ваших правил, но для меня слово — закон, что однажды сказал — свято! Если мы, начальники, не будем держать своих слов, то какой же пример подадим подчиненным?»

Я слушал рассказ его превосходительства с большим вниманием, стараясь придать своей физиономии как можно более глубокомыслия, иногда улыбался, иногда дожимал плечами и даже раза два или <три> сообщал своей физиономии выражение ужаса и негодования в тех местах рассказа, где дело касалось невежливого обхождения молодого человека к его превосходительству; все эти маленькие подлости (я очень понимал, что это подлости) я позволял себе в надежде выиграть расположение генерала, но когда дело дошло до развязки, я с сожалением увидел, что труды мои пропали напрасно, и впервые ощутил чувство человека, сделавшего подлость, которая не принесла ему ни малейшей пользы: не совсем приятное чувство! Однако ж рассказ его превосходительства не вовсе был для меня бесполезен: это было что-то вроде лекции о том, каким образом должен действовать проситель. Благодаря ей я вел себя в прихожих и приемных так, что если б кому-нибудь из людей, к которым я имел рекомендательные письма, вздумалось помочь мне, то в моем поведении он по нашел бы ничего, что бы могло удержать его. Но, как я уже сказал, помочь мне никому в голову не пришло. От генерала, прочитавшего мне лекцию, я пошел к графине, у которой сын командовал уланским полком, а родная сестра содержала в нашем городе женский пансион наполовину с мужским: в провинциях такой обычай (от нее-то я и получил рекомендательное письмо). Графиня была крепко стара; как теперь помню, она сидела на стуле у окошка неподвижно, как бы составляя часть мебели; ноги ее покоились на скамейке, в руках она держала чулок, который при моем появлении перестала вязать; на коленях ее был постлан белый платок, напоминавший мне времена невозвратного детства. Приглядевшись попристальней, я скоро увидел, что он постлан был почти с такою же целию, с какой прикрывают коленки детей во время обеда: графиня нюхала табак. Графиня долго смотрела на меня с выражением детски бессмысленным, взяла письмо, прочла — и, казалось, поняла из него только, что оно от сестры, потому что тотчас спросила меня: «Чего же ты, батюшка, хочешь?» Я объяснил ей мою просьбу. Графиня опять не поняла, ибо посмотрела на меня точно так, как и прежде, долго молчала и наконец повторила вопрос о здоровье сестры, на который я уже отвечал ей два раза. Разговор умолк и возобновился чрез несколько минут опять тем же вопросом. Графиня, очевидно, забывалась. В дальнейшем разговоре, который был до того несвязен, что третий едва ли бы что понял из него, и касался семейных дел графининой сестры, графине непременно хотелось называть меня по имени, и она беспрестанно обращалась ко мне с вопросом: «Как, бишь, зовут тебя, батюшка?» С самоотвержением, поистине удивительным, я каждый раз громко произносил свое имя и, несмотря на то, только однажды удостоился услышать его из уст графини в неискаженном виде. Насилу мог я добиться от нее, что сын ее в полку, за тысячу верст, что она одна-одинехонька, живет уединенно и очень скучает, будучи всеми забыта. Мне, признаться, только того было и нужно, но старушка разговорилась и на придачу к означенным сведениям сообщила мне, что ей восемьдесят четвертый год, что в молодости она была и красавица, имела большой вес при дворе и могла действием одних глаз своих составить счастье человека. «В молодости!» — подумал я, торопясь от нее отделаться.

Выходя от графини, я невольно усмехнулся, вспомнив одно наставление, которое давал мне отец мой. «Вот, — говорил он, вручая мне письмо, адресованное графине, — вот письмо, на которое я больше всех надеюсь: говорят, в Петербурге женщины значат вдвое больше мужчин, — делают, что хотят! Береги его и надейся: как бы то ни было — графиня, родство, связи — чего она не сделает!»

От графини я прошел по соседству к одному коллежскому советнику, который, как носились слухи у нас в провинции, играл не последнюю роль в Петербурге, имел знатное родство и связи. Я застал его за полуштофом простого вина, которое он пил с большим усердием, подливая но временам гостю, который был одет весьма неизящно, имел небритую бороду и сапоги до того худые, что, кажется, он носил их больше для приличия, чем для существенной пользы. Над столом, около которого сидели два достойные друга, носились густые тучи табачного дыма, которого крепкий и удушливый запах напоминал казармы; на стуле лежала гитара, которую по временам брал господин в худых сапогах, ударял несколько раз но струнам, — причем коллежский советник пел, — и тотчас же с гневом клал ее на прежнее место, очевидно сердясь на глупый инструмент, который не слушался его неповоротливых рук. На полу единственной комнаты, которая составляла квартиру советника, заметил я грязную босую девочку лет четырех; в руках ее был измятый и замусленный кусок белого хлеба, крошками от которого она по временам кидала в лицо коллежского советника; при каждой такой нежности коллежский советник улыбался, выпивал стакан ерофеичу и выплескивал остатки в лицо девочки; господин в худых сапогах смеялся и приговаривал: «Уж что ты ни говори, братец, дело твое: меня обмануть трудно. Вся в тебя: и нос, и губы, и лоб; возьми — лоб: теперь же настрочит отношение». «Полно, барин, стыдились бы говорить! — заметила кухарка, которая привела меня. — Ха-ха-ха!» — и убежала за ширмы к своему очагу, откуда слышался запах жареной баранины.

Я остановился в раздумье перед картиной семейного счастия, которая явилась передо мною так неожиданно, и задумался. Письмо, которое я готовился вручить коллежскому советнику, замерло у меня в руке: мне хотелось как можно скорее убежать вон; но уже было поздно: прочитав письмо, коллежский советник захохотал во всё горло и, обратись к своему собутыльнику, сказал: «Прочти, братец, да не лопни со смеху!» Будучи уже довольно пьян, коллежский советник не счел нужным маскироваться передо мной: откровенно объяснил он мне, что сделать для меня ничего не может, а если у меня есть охота выпить стакан вина, то с большим удовольствием. Проговорив это, он схватился было за полуштоф, чтоб налить вина, но увидал, что полуштоф пустехонек, — что, как можно было заметить, привело его в ужас. «Сергеевна, Сергеевна, Сергеевна!» — закричал он тихим, протяжным голосом, в котором было всё, кроме голоса человеческого. Вошла Сергеевна, плотная и толстая краснощекая баба, каких можно нередко встретить в услужении у титулярных и других советников. «Вина!» — закричал хозяин. Кухарка подошла к столу, — причем коллежский советник пе упустил случая потрепать ее по плечу и ущипнуть, кажется, за щеку, — взяла опорожненный полуштоф и остановилась, поглядывая в каком-то раздумье то на меня, то на хозяина. «Ну, что стала? — закричал хозяин. — Успеешь еще наглядеться на гостя. Поворачивайся!» — «Денег-то припасли ли?» — сказала грубо кухарка, обидевшись. Крайний ужас изобразился на лице советника: видно было, что он не ожидал такого оборота разговору. Он пошарил в своих карманах и посмотрел на господина в худых сапогах; господин в худых сапогах пошарил в своих, свистнул и посмотрел на меня. «Были два двугривенных, — сказал он, — да сплыли: карман-то худой». Затем оба господина обратились к кухарке и начали убедительно просить ее «купить на свои»; она упорствовала; от просьб дело дошло до угроз, от угроз чуть не до драки. Чтобы утушить вражду, я вынул из кармана полтинник и предложил его хозяину. Восторг хозяина и товарища его был неизобразим, они вполне дали мне почувствовать сладость доброго дела (так они звали мой поступок), они целовали, обнимали меня до того, что я чуть не кричал. Особенно господин в худых сапогах был от меня в восхищении. «Мы, — говорил он, обнимая меня, — люди простые, живем нараспашку: есть деньги — кути! нет — прошу не прогневаться! Я человек добрый», и так далее. Вино принесли; господин в худых сапогах выпил залпом два стакана и начал плясать, причем разорвал полу своего сюртука; советник играл на гитаре и поил вином грязную девчонку, приговаривая: «Заправляйся, дурочка, смолоду: лучше под старость хмель не возьмет»; девчонка страшно чихала и ревела. Выпив стакан вина, я спешил уйти, извиняясь множеством дел…

<Главa IV>

Родственница и ее постоялки

Окончив посещения важных и неважных особ, к которым я имел рекомендательные письма, я пошел к одной бедной дальней родственнице, которая издавна жила в Петербурге и в письмах к моим родителям нередко осведомлялась об моем здоровье и посылала мне свои поклоны, когда я еще жил в деревне. Муж ее когда-то был землемером в одном из губернских городов, но по неосторожности попался в одном слишком явном плутовстве и был отдан под суд; с тех пор он перевез семейство в Петербург и посвятил себя ходатайству по делам; он также брался частным образом у богатых помещиков приводить в известность количество их земель и составлял планы их владений; такие занятия могли бы с избытком обеспечить его семейство, но, к сожалению, Иван Иванович (имя отставного землемера) крепко любил зашибаться хмелем. Когда я посетил старушку в первый раз, она мне горько жаловалась на беспечность своего мужа и объявила, что бот уже больше года, как он уехал в*** губернии: с тех пор об кем пи слуху ни духу, ни сам не возвращается, ни денег не шлет. «Чем же вы живете?» — спросил я с участием родственника и простодушием провинциала, незнакомого с петербургской жизнью. Старушка смутилась и ничего не отвечала. Я понял, что сделал глупость, и спешил переменить разговор. Через полчаса подали кофей; я выпил чашку и взялся за шляпу, но старушка убедительно просила меня остаться обедать. Я остался. Неопрятная кривая женщина, при появлении которой в комнате тотчас распространился запах поджаренного масла и луку, накрыла стол серо-желтого цвета салфеткой и поставила четыре прибора: три — с серебряными ложками, четвертый — с деревянного. «Мы будем обедать вчетвером?» — спросил я у моей родственницы. «Да, — отвечала она протяжно, как бы обдумывая каждое слово, — квартира, которую я нанимаю, заключается не в одной комнате, которую вы видите; есть еще две комнаты, каждая с особенным ходом: в одну ход — через кухню, в другую — прямо из сеней. Когда жил со мною Иван Иванович да еще племянник Алеша (он теперь в Горном корпусе), мы занимали все три комнаты; но когда я осталась одна, трех комнат стало для меня много; две я отдала внаймы. Благодаря бога нашлись очень хорошие постоялки: одна — дочь ювелира, сирота, очень хорошая девица! Другая — жена какого-то англичанина, который уехал на родину; кто говорит, по торговым делам, кто — просто-запросто от жены. Ну да мне что за дело; жила бы она честно у меня да деньги исправно платила, а там какая она себе — мне что за дело! Женщина тоже очень хорошая, вот увидите; никогда я за ней худого ничего не замечала, даже слова от нее не слыхала дурного, только очень крепкий чай любит… Из-за чаю у нас с ней всегда ссора: поверите ли, горсть положу — всё не крепок! Иногда поворчу, а иногда просто отдам ей чайницу в руки: клади сколько хочешь!»

За несколько минут до обеда пришла одна из «нахлебниц», молодая девушка, та самая, которая указала мне дверь в комнату родственницы. Я сейчас узнал ее, и сердце мое забилось сильнее обыкновенного. Ей было, по-видимому, осьмнадцать лет; глаза у ней были голубые, чрезвычайно острые и подвижные, волосы русые, зачесанные кверху и сплетенные назади в несколько небольших кос, которые прикреплены были к голове маленькими гребенками в самом живописном виде; на лице ее было несколько тех интересных ямок, которые не только не портят хорошо устроенного лица, но даже придают ему особенную прелесть; по моему мнению, нос в изображении красавицы должен занимать такое же место, как и прочие ее принадлежности: потому я намерен посвятить несколько строк описанию носа молодой девушки, которая — очень важное для меня обстоятельство — была первою моею любовью. Нос ее, строго пропорциональный со всеми частями физиономии, был несколько вздернут кверху; руки ее были белы и прозрачны; ножки уютные, обутые в очень красивые башмачки. Она была одета в белое простое платьице и в бархатный лиловый спензер, который (пошлая фраза!) живописно обрисовывал ее талию л придавал молодой девушке какой-то ребяческий вид. Она обошлась со мною как с человеком уже совершенно знакомым, наделала мне кучу вопросов, на которые я отвечал очень неловко, краснея и смущаясь при каждом ее взгляде, и заключила поток своей невинной болтливости жалобою на нестерпимую скуку.

Потом она села к окну и начала говорить более сама с собою, чем с нами. Что она говорила? «Какая ужасная скука!.. Право, в Петербурге, кажется, никогда не будет хорошей погоды!.. Поутру дождь, в полдень град, к вечеру снег… а ночью, как на смех, тепло, тихо, ни дождя, ни снегу, ни граду… Я нынче почти целую ночь сидела у окна — ехал какой-то пьяный чиновник на извозчике… ха! ха! ха!.. и упал прямо против моего окошка с дрожек… Я хохотала ужасно! А теперь мне хочется спать! А-аха-а! (она зевнула). Если бы я была мужчиной, я бы всё гуляла по ночам… Потом прошел нищий, также, кажется, не очень твердым шагом; прежде шел очень скоро, а увидя меня — начал хромать и стал просить милостыни… ха! ха! ха! Я бросила ему недокуренную пахитоску! Потом прошел офицерик такой хорошенький, черные усики, белый султан; остановился против окошка и стоит, я воротилась- а он всё еще тут… кланяется… делает ручкой… Я и не смотрю на него, а он всё стоит. Я рассердилась и ушла спать… Завтра гулянье в Петергофе. Вы не пойдете, тетенька? (так она звала мою родственницу). И я не пойду… Все гуляют, а я должна сидеть дома… Если б у меня был муж, я бы взяла его под руку… и потащим гулять… Вчера я проходила через Щукин двор; сколько там разных фруктов: яблоки, дыни, арбузы, вишни… поверите ли, тетенька? такие огромные вишни, что вы не поверите… чудесные… так бы все и купила. Какой-то толстяк накупил всего целую корзинку… так бы и отняла у него… Тетенька, пойдемте сегодня покупать вишни…»

И так далее. До самой той минуты, как суп был поставлен на стол, она говорила без умолку, хохотала, хлопала рукой об руку и с необыкновенной живостью вертелась на своем стуле, по временам бросая на меня взоры, в которых человек более меня смелый и опытный непременно увидел бы, говоря романическим слогом, зарю будущего блаженства. Я слушал с жадным вниманием невинные глупости, которые она говорила, и находил в них неизъяснимую прелесть: дело понятное! Я ничего подобного не видел.

Анна Ивановна послала кухарку доложить англичанке, что обед подан.

Пришла женщина чрезвычайно высокого роста, необыкновенно прямая, стройная, с голосом грубым и резким, со взором постоянно угрюмым и однообразно спокойным. Она была бы недурна собою, если б умела сообщить своей физиономии некоторую живость: черты лица ее были правильны и выразительны, зубы белы как жемчуг; волосы не до такой степени рыжи, чтобы их нельзя было назвать русыми. Когда мы уселись, родственница моя, занявшая место на диване против прибора с деревянной ложкой, нагнулась и достала из-под дивана полуштоф с водкой. Она выпила рюмку и попотчевала меня; я отказался. Обед был очень веселый. Англичанка сохраняла во время обеда важный и спокойный вид и сказала одно только слово: «перцу», зато мы говорили без умолку. Матильда Александровна (так звали молодую девушку) была по-прежнему весела и говорила преимущественно со мною, продолжая смотреть на меня с большею, как мне казалось, нежностью, чем на англичанку и свою хозяйку. Я также с своей стороны осмелился бросить на нее «пламенный взгляд», улучив удобную минуту, когда англичанка и «тетушка», заняты были разрезыванием жареных, немножко пригорелых грибов, которыми заключился обед. Заметив, что она нисколько не рассердилась, я почувствовал себя на седьмом небе и чуть было в восторге не проглотил пары мух, которые прилипли к грибу, доставшемуся на мою долю, и очень сочно вместе с ним обжарились. Матильда Александровна предупредила меня быстрым движением, которое сопровождалось восклицанием: «Не ешьте! У вас на грибе мухи!» Таким образом ее предусмотрительностью я был спасен от ужасных последствий одного из тех неприятных случаев, которые Жюль Жанен называет «маленькими несчастиями человеческой жизни». Это, по-видимому, ничтожное обстоятельство закрепило уже начинавшийся союз наших сердец и как-то необыкновенно нас сблизило; с той минуты обхождение наше сделалось свободнее и глаза мои стали гораздо послушнее моему сердцу, которое беспрестанно заставляло их пылать огнем благодарности… Между тем как совершалась маленькая драма, которую я сейчас рассказал, сковорода опустела; грибы перешли в желудки. Анна Ивановна опять налила и выпила рюмку водки, говоря, что после грибов, которые были очень жирны, непременно нужно что-нибудь крепкое, и советовала мне сделать то же. Я начал отказываться. «Выпейте!» — сказала Матильда Александровна своим ангельским голосом, и я не смел противиться. Что касается до англичанки, то она в продолжение обеда пила водку раза четыре…

К вечеру пришел студент Медицинской академии, ветеринарного отделения, — что можно было заметить по его одежде. Он поцеловал руку у хозяйки и спросил ее о здоровье. Она стала жаловаться на частые головные боли и беспрестанно возобновляющуюся икотку. Студент посоветовал ей пить какую-то траву и обещал при следующем посещении принести с собою лекарство. «Константин Васильевич, — говорила мне хозяйка, рекомендуя своего доктора, — хотя и по другой части, однако ж я всегда доверю ему свое здоровье охотнее, чем какому-нибудь знатному медику: он меня, могу сказать, несколько раз поднимал из гроба. Притом же, как хотите, лекарь — всё уж лекарь. Разве мы не такие же животные, как и все прочив? Всё тот же прах, суета; из одной земли сделаны и в землю все возвратимся». Анна Ивановна глубоко вздохнула.

Студент самодовольно улыбнулся и сказал: «Э! матушка! Что ваши знатные медики… Ведь не боги горшки-то обжигают: такие же, как мы, грешные люди. Если хотите, так сами вы, матушка, отличнейший медик, не хуже тех, которые разъезжают на парочках да дерут за визит по два да по три целковеньких! Знал бы человек грамоту — вот он и медик! Ведь не сами они лекарства выдумывают: в тех же книгах вычитывают! Еще я вам скажу, наше-то дело потрудней, чем ихное; человека можно расспросить, что у него болит, в каком месте, жар ли у него, холодно ли ему; он всё тебе скажет… а лошадь, к примеру, или корова — стоит, понурив голову, да глядит в землю; ничего от нее не добьешься. Скотина так и есть скотина! Иное дело засечка, опухоль или, например, сап; тут сейчас видно: глаза гноятся, сопли текут ручьем — давай ей антимонии, да серы горючей, да девясильного корня, авось и поправится. А бывают такие болезни, что, хоть будь семи пядей во лбу, не узнаешь. Да и тут лечим!.. Нет ли у вас, матушка Анна Ивановна, водки?»

Анна Ивановна нагнулась и достала водку. Выпив рюмку, студент убедительно просил хозяйку последовать его примеру: «Лучше, матушка, — говорил он, — головную боль вашу разгонит. Икотки тоже не опасайтесь… возьмите сахарку кусочек да пососите… У вас, должно быть, что-нибудь такое на желудке… Правда?.. Видите, я сейчас угадал! Завтра я принесу вам лекарства- у нас в казенной аптеке даром отпустят — выпишу на себя… Всё как рукой снимет… Только вы уж дайте мне волю: лошадиный прием закачу! Ха! ха! ха! Ей-богу, закачу лошадиный!»

Студент залился страшным хохотом; успокоившись, он хотел запить свою остроумную шутку водкой, но прилив смеха возвратился к нему в ту самую минуту, когда он нагнул рюмку, поднесенную ко рту; брызги полетели во все стороны, и часть их попала мне в лицо и на платье Матильды, несмотря на то что мы сидели довольно далеко: в стороне у окошка. Студент сильно закашлялся и кашлял около пяти минут так громко и пронзительно, что окна нашей комнаты тряслись и звенели.

«Преловкий молодой человек! — сказала Матильда, обтирая свое платье. — Вечно чего-нибудь наделает! Фыркает, как лошадь! Точно сейчас из конюшни! Замарал мне всё платье… Ах, да и на вас попало!» — воскликнула она, заметив на моем лице капли красноватой жидкости, и тотчас же, приблизившись ко мне, начала вытирать мое лицо своим белым платочком. «Бедненький!» — продолжала она, смотря прямо мне в глаза и ударив в заключение легонько по моей щеке оконечностями своих пальчиков. — «Вы не хотите пить водки, так они вас обливают!» Я был как в лихорадке; огонь пробегал по моим жилам.

Благодетельное действие, произведенное надо мною историею с грибами, которую я рассказал выше, еще более усилилось после истории с кашлем: я сделался необыкновенно смел. В то время как достойный представитель скотоврачебной науки, выпивая рюмку за рюмкой, рассказывал своей собеседнице, — щеки которой горели алым румянцем, доказывавшим, что она строго держится советов своего доктора, — разные удачные эпизоды из своей практики, где главными действующими лицами были большею частию коровы и лошади, — между нами происходил совершенно другой разговор, хотя столь же бессвязный, но имевший тогда для меня неизъяснимую ценность. Не знаю, который разговор сильнее заинтересовал бы постороннего слушателя, но твердо уверен, что я не взял бы тогда тысячи анекдотов о лошадях, коровах, собаках, на которые почтенный «доктор» был большой мастер, за десятую долю того, что мы говорили в тот вечер. А между тем, как теперь припоминаю, мы говорили сущие пустяки!..

Но полное торжество мое было еще впереди. После чая, к которому куплен был полуштоф французской водки, мы сели играть в вист. Мне досталось место против Матильды; сначала мы сидели довольно спокойно, вдруг нога Матильды случайно коснулась моей ноги; я весь вспыхнул и спешил отодвинуться назад, устремив на Матильду взор, умоляющий о пощаде за невольную дерзость. Но, к изумлению и радости, не заметил в лице ее ни малейших признаков гнева: оно, казалось, сияло необыкновенным счастием. Ободренный, я протянул ноги несколько вперед; спустя четверть часа я снова почувствовал толчок в правую ногу и вслед за тем нажатие в левую; я осмелился отвечать тем же, протянув ноги как можно далее, — и таким образом между нами завязался живой и красноречивый разговор, от которого меня бросало то в жар, то в холод. С час пробыл я в таком мучительно-сладком положении; наконец я не мог долее терпеть; нужна была хоть капля на взрыв пожара, который кипел в моем сердце: я умышленно уронил карту под стол, нагнулся за ней и поцеловал одну из маленьких ножек Матильды. Усевшись, я взглянул на нее, всё еще с некоторым страхом. Она сложила свои розовые губки в поцелуй и улыбнулась…

Я обезумел от радости. В бедной низкой комнате, тускло освещенной сальным огарком, озарявшим картину подгулявшей бедности, — старые карты, полуштоф с зеленой печатью и пестрой виньеткой, закапанной сургучом, четверть фунта икры и кусок хлеба на лоскутке грязной бумаги, щипцы, из которых поминутно дымилось смрадное испарение свечного нагара, да испещренную мухами рюмку с выбитым краем, — среди жалкой и бледной действительности, окружавшей меня, я был счастлив так, как не бывал счастлив уже никогда впоследствии.

Целую ночь я не спал. Любовь моя, в один день достигшая полного своего развития самыми простыми и естественными путями (грибы, водка, сальные карты), отсюда приняла характер чисто романический: в голове моей закружилось множество планов безумных и несбыточных или до того ребячески простодушных, что впоследствии при одном воспоминании об них я краснел и горько сам над собою смеялся; вздохам и воззваниям к ней не было конца и умолку; к утру явились даже стихи. Я их не приведу здесь, потому что они очень глупы.

Каждый день начал я посещать тетушку. Заметив, что у нее не всегда доставало денег на водку, которую она очень любила, я однажды без церемонии предложил ей свой кошелек; с тех пор она начала очень исправно им пользоваться. В то время как она распивала с неизменным спутником своим, долгоносым студентом, вино, купленное на мои деньги, мы болтали с Матильдой в уединенном углу или уходили гулять. Прогулки наши были очень забавны: осмотревшись кругом, через каждые десять минут мы останавливались, пожимали друг другу руки, целовались и продолжительно обнимались. Иногда заходили в кондитерскую (самую уединенную), ели мороженое, пили кофе, читали журналы (Матильда была большая охотница до стихов); Матильда играла моими волосами, приговаривая «плутик», «душка» и другие нежные имена; потом она брала афишку и хвалила пиесы, назначенные на следующие представления; на другой день я спешил к ней с билетом. Иногда, проходя мимо женского магазина, Матильда засматривалась на какую-нибудь безделку, которую я спешил тотчас купить. Когда погода не позволяла ходить, мы брали извозчика и разъезжали по улицам без всякой цели.

Во время наших прогулок Матильда очень часто спрашивала меня, был ли я влюблен прежде. Сначала я молчал, но наконец однажды откровенно рассказал ей все мои детские шалости и порывания, имевшие отношение к предмету ее вопроса. Матильда бросилась обнимать и целовать меня с необыкновенным жаром и говорила смеясь: «Только-то? И больше ничего, Тиша, ничего? Признайся!» — «Ничего», — отвечал я и был совершенно прав, ибо до встречи с нею короткость моя с женщинами действительно не заходила далее пожатия руки, поцелуя или невинного объятия…

Однажды, когда мы были в кондитерской, Матильда шепнула мне, что ей хочется шампанского. «Так, что-то страшно! — прибавила она. — Я никогда не пью, а сегодня бы выпила». Я велел подать полубутылку. Матильда выпила четыре бокала, я только два. Потом мы сели в карету (Матильда проговорилась, что она давно не езжала в карете). «Куда же теперь?» — спросила Матильда. Я понимал, что следовало отвечать: «Ко мне», но язык мой не двигался: на меня напала ужасная робость. Матильда прижалась лицом к моему плечу и засунула горящую руку свою мне под жилет. «Куда же?» — повторила она шепотом над самым моим ухом, на котором в то же время отразился горячий след ее поцелуя. Я сделал усилие над собою, и уста мои произнесли невнятный звук, который Матильда перевела очень удачно. «К тебе, душенька?» — сказала она с живостью. «Да!» — отвечал я протяжным шепотом. Робость моя наконец уступила место другому чувству, более сильному, которое она доселе заглушала. С каждой минутой нетерпение мое увеличивалось; во всем теле я чувствовал боль и дрожь.

Выскочив из кареты, я прямо бросился к колокольчику и начал звонить изо всей силы; когда калитка была отворена, я взял Матильду за руку и через темный коридор ввел в свою комнату. В то время как она переходила из угла в угол, вероятно отыскивая стул, на котором бы могла сесть, я ощупал лежавший на окне ящичек со спичками и шаркнул одну из спичек об стену. Спичка вспыхнула, разгорелась и озарила четыре голые стены желтого цвета, разостланный среди полу ковер и на нем подушку и одеяло, расшнурованный чемодан, из которого торчали разные принадлежности мужской одежды, в правом углу узел грязного белья, на котором покоилась хозяйская кошка, в левом — худые сапоги и замаранные засохшей грязью калоши; на одном окошке чайник, с поврежденным носом, без крышечки, чашку и блюдечки, бутылку, в которой торчала свеча, щепоть чаю на крышечке от чайника, обернутой кверху, и кусок сахару, выглядывавший из лоскутка синей бумаги; на другом — две банки: с помадой и ваксой, сапожную щетку, гребенку, три сальных свечки и несколько русских романов; на третьем и последнем — умывальник, коротенькую трубку и горсть табачной золы. Около ковра — единственный предмет роскоши — стоял деревянный трехногий стул, обтянутый кожею, из которой выглядывала мочала; на стуле стояла чернильница и лежал лист бумаги с недописанными стихами; подле стула на полу валялось несколько тетрадей и листков стихотворного содержания. Такова была комната, в которой я жил. Торопясь выехать из гостиницы, где за каждые сутки нужно было платить не менее двух рублей, я нанял первую попавшуюся комнатку в твердом намерении на другой же день купить несколько необходимой мебели (так как я намеревался пробыть в Петербурге, я мог бы нанять квартиру и с мебелью, но за мебель нужно было платить дороже по крайней мере пятью рублями в месяц), но русский человек предполагает, а случай располагает; на другой день мне было недосуг, на третий — я очень устал, дежуря в приемных важных людей, на четвертый — влюбился! Таким образом случилось, что я спал чуть не на голом полу, пил чай из худого хозяйского чайника и писал стихи на трехногом хозяйском стуле, подогнув под себя ноги по-турецки.

«На что же ты засветил свечу? — сказала Матильда с улыбкою, которою старалась скрыть удивление, возбужденное в ней неустройством моей квартиры. — Неужели ты спишь при огне? Или ты думаешь делать что-нибудь вместо того, чтобы спать?..»

Она задула свечу и попросила меня расстегнуть ее платье; с непривычки я очень долго копался над верхним крючком, который никак не хотел уступить моим усилиям; наконец верхний крючок был побежден; Матильда очутилась передо мной в одной белой юбочке; я припал устами к полуобнаженной груди ее в сильном порыве страсти. «Что ты со мной делаешь, Тиша? Ты хочешь погубить меня! Ах! Боже мой! Как я дрожу! Как мне страшно чего-то! — шептала она голосом невинности, которой угрожает опасность. — Отпусти меня, я уйду домой… Ах, боже мой! Я не знаю, что делаю… я так молода… так неопытна!..» Я отскочил в ужасе в противоположный угол комнаты: слова Матильды показались мне голосом, исходящим из глубины души, возвратившейся к добродетели. Роль обольстителя, которою я так часто гнушался в романах, предстала передо мною во всей черноте своей. «Клянусь, Матильда! — сказал я трагическим голосом. — Ты здесь вне опасности! Завтра рано ты уйдешь отсюда столь же чистою, как вошла сюда. Я более к тебе не приближусь…»

Но Матильда вдруг переменила тон и сказала очень весело: «Ах, боже!.. у меня есть до тебя еще просьба: ты расстегнул мне платье, а о корсете-то я и забыла! Вот Тут-то ты помучишься!»

Я действительно расстегнул корсет с большим усилием; мне было не до того. Матильда села на ковер и стала снимать с себя башмаки. «Что ж ты не раздеваешься? — сказала она. — Или ты хочешь простоять целую ночь на одном месте? Раздевайся же, Тиша! Мне холодно без тебя!» Она подбежала ко мне и начала теребить меня за рукав, приговаривая: «Раздевайся, раздевайся, раздевайся!» Через минуту я лежал рядом с нею. Через полчаса…

Около двух месяцев я был занят одною любовью; позабыл совершенно цель, для которой приехал, и не писал даже ни строчки к отцу. К счастию, одно обстоятельство меня образумило.

Однажды я пришел по обыкновению к тетушке и застал ее немного навеселе, в сильной ссоре с Матильдою. Матильда при моем появлении тотчас ушла в свою комнату, говоря, что всеми мерами постарается переменить квартиру как можно скорее. Я спросил тетушку о причине размолвки.

Анна Ивановна вместо ответа на мои слова после некоторого молчания сказала с важностию:

— Послушайте, Тихон Александрыч, вы человек молодой, неопытный, очень еще неопытный. Я хочу нас предостеречь. Матильда девушка очень хорошая и честная, но она вам не пара; поверьте мне, можно найти девушку, которая будет гораздо меньше вам стоить. Здесь, в Петербурге, такого товара не занимать стать (тетушка усмехнулась). Можно найти, пожалуй, и лучше.

Язык, которым говорила тетушка, был для меня дик и странен. Я решительно не понимал, каким образом можно найти девушку лучше той, которую любишь; однако ж удержался от возражений, нетерпеливо желая узнать, к чему поведет тетушкино вступление. Она продолжала:

— Я говорю с вами как родственница, много вас любящая и желающая вам добра. Матильда избалована богатыми любовниками, и ваших денег ей надолго не станет. (Я ведь знаю, что вы небогаты.)

— Как, тетушка? — воскликнул я с запальчивостию. — У Матильды были любовники?

— Не только были, но даже есть и теперь, мой друг.

— Не может быть, — возразил я с жаром, и глаза мои засверкали. — Вы клевещете или шутите. Не сами ли вы называли ее честною девушкою и хвалили как образец добродетели?.. Впрочем, — продолжал я, спохватившись, гораздо спокойнее, — зачем я так горячусь: ведь она мне не родственница! Право, не понимаю, с чего вам вздумалось говорить со мною об ее поведении.

Тетушка усмехнулась и сказала с упреком:

— Грех вам, Тихон Александрыч, я говорю с вами как добрая родственница, а вы от меня «скрываетесь». Как будто я не вижу, что вы и ко мне-то ходите для нее только; каждый день водите ее по гуляньям да по театрам, накупаете ей разных нарядов, водите ее по кондитерским…

Тетушка говорила целый час без умолку. Она описала мне Матильду самыми черными красками; божилась, что у нее есть два любовника: один — военный, очень хороший человек, нанимает для нее квартиру и, благодаря бога (тетушка умиленно подняла глаза кверху), каждый месяц очень аккуратно расплачивается; другой — купец, находится теперь в Нижнем на ярмарке, откуда еще недавно прислал цибик чая. «Если вы не верите, — заключила тетушка, — моим словам, то я их могу доказать. Пробудьте только у нас когда-нибудь часов до двенадцати: вы услышите за стеной в Матильдиной комнате мужской голос и стук сапогов со шпорами».

Глава <V>

О петербургских углах и о почтенных постояльцах, которые в них помещаются

Когда отчаяние мое несколько поутихло, я взглянул на тощий свой кошелек, на голые стены квартиры, с которою сердце мое предчувствовало скорую разлуку, на сапоги, которым угрожало скорое разрушение, и крепко призадумался о своем положении. Я был один-одинехонек в огромном городе, наполненном полумиллионом людей, которым решительно не было до меня никакой нужды. Горькое раскаяние овладело мною. Я упрекал себя в беспечности, глупости и расточал себе множество неприличных названий, на которые так щедр человек, недовольный собою. «Если бы, — говорил сам себе, — у меня было побольше рассудка, я никогда бы не дошел до такого положения, потому что мог бы его предвидеть. Если б я не нахвастал тетушке своим богатством, она бы никогда не попросила у меня денег взаймы, а если б и попросила, то мне нисколько не стыдно было бы ей отказать. Матильда также была бы гораздо поумереннее в своих прихотях, да и мне не было бы никакой нужды исполнять их беспрекословно. Таким образом небольших денег, которые я привез с собою из дому, стало бы мне еще по крайней мере месяца на два, а между тем я мог бы приискать себе какой-нибудь источник доходов. Теперь мне ничего более не остается, как идти по миру или наняться к кому-нибудь в лакеи!» При этой последней мысли дрожь пробежала по моим жилам: древняя дворянская кровь заговорила в моих жилах, и я дал себе слово, что никогда не буду лакеем. Целый день лежал я среди полу на ковре, в крайней задумчивости, окруженный совершенною темнотою. Надобно знать, что квартира моя была в нижнем этаже, окнами на улицу. В первые три дня, когда ставни были отворены, прохожие останавливались и с диким любопытством продолжительно рассматривали мою комнату, совершенно пустую, в которой среди полу лежал человек. Однажды даже заметил я, что какой-то человек, по-видимому наблюдатель нравов, в коричневой шинели и небесно-голубых брюках, очень долго стоял у окошка, пристально разглядывая мою квартиру, и по временам что-то записывал. Мне сделалось стыдно: я велел запирать ставни и с тех пор их не отпирал. Наконец я вскочил с необыкновенною быстротою, достал огня и, засветив единственный бывший у меня огарок, присел, поджавши ноги по-турецки, к трехногому стулу и начал вписывать в тетрадь стихи, сочиненные в Петербурге… Я писал до тех пор, пока огарок догорел совершенно и в комнате распространилась прежняя темнота; другой свечки не было (да и купить ее было не на что), и потому я принужден был лечь спать. Ио мне не спалось: луч вспыхнувшей надежды осветил дотоле темное мое будущее; я вспомнил все прежние мечты мои и надежды на поэтическую известность и снова предался им безотчетно. Нетерпеливо ждал я наступления дня; наконец свет мелькнул в щелях ставен; я вскочил и начал одеваться; я пошел к хозяйке, выпросил у нес нитку с иголкою и начал зашивать дыру, бывшую на правом моем сапоге; потом я закрасил белые нитки шва чернилами, налил немножко чернил в крышечку коробочки, в которой находились спички, и принялся чистить сапоги (всё это я делал у довольно большой щели средней ставни), ваксы у меня не было; затем тою же щеткою я вычистил платье, причесал голову, предварительно смоченную водою, и начал одеваться. Одевшись, я взял тетрадь с своими стихотворениями и пошел на Невский проспект. Я переходил из одной книжной лавки в другую, предлагая свои стихотворения, но везде получал один и тот же ответ: «Не надо-с». Некоторые спрашивали меня, имею ли я какую-нибудь известность и к которой партии принадлежу и на покровительство какого журнала я имею надежду. Я отвечал, что решительно ее имею сношения ни с каким журналом и думаю, что моя стихи, если я не ошибаюсь, заслужат равное от всех журналов одобрение. Приказчики двусмысленно улыбались и советовали мне предварительно напечатать несколько своих стихотворений в журнале, назначая каждый своего журналиста и жестоко порицая всех остальных. Наконец я пришел в один великолепный магазин с библиотекой для чтения, занимавший целый этаж на лучшем месте Невского проспекта. Хозяин этого магазина, довольно толстый человечек невысокого роста с телячьим простодушием в физиономии, осмотрел меня с ног до головы каким-то полупрезрительным, полусожалительным взглядом, взял мою тетрадь, привесил ее на руке и сказал, что он покажет ее редактору. Я оставил ему тетрадь и через три дня явился за ответом. Но тетрадь еще была у редактора. Едва в три недели я успел вытребовать у него назад тетрадь мою, которая провалялась у него в магазине. Он с гневом бросил ее на прилавок и сказал: «И не такие литераторы у нас ждут по месяцу! У нас такого хламу валяется целая кладовая!» и пр. Я опять начал ходить с моей тетрадью по книжным лавкам, однако ж без успеха. Только один книгопродавец, торговавший в Гостином дворе, которого я сначала никак не мог застать дома, польстил меня надеждою. Это был человек среднего роста, не слишком тонкий и не слишком толстый, с вострым, как у бекаса, носом, серыми глазами, которые бегали с удивительною скоростию от предмета к предмету, с моргающими бровями и лошадиной походкой. Когда после долгих неудач я наконец застал его в лавке, он был окружен множеством посетителей, из которых каждый с нетерпением на него поглядывал, ожидая вожделенной аудиенции. Книгопродавец, подобно министру, с важностью подходил от одного посетителя к другому и расспрашивал о причинах их посещений. Некоторых он уводил с собою в задние отделения своей лавки и там продолжительно с ними беседовал, потчуя их чаем из медного чайника. На меня он, казалось, не обращал никакого внимания, и я, верно, бы прождал понапрасну, если б не одно обстоятельство. Какой-то господин очень плотно пристал к Линеву и начал требовать от него денег. Линев, не знавший, как увернуться от настоятельного кредитора, подбежал ко мне с вопросом: «Что вам угодно-с?» Я показал ему свою тетрадь и сказал, не хочет ли он купить мои стихотворения.

— Сти-хо-тво-рения, — произнес книгопродавец, принимая от меня тетрадь и прочитывая с расстановкою заглавный лист. — Сти-хо-тво-рения Тихо-Тихо-Тихона Мотовилова… Так-с… Мотовилова-с… Стало быть, вы-то и есть Мотовилов-с?

— Так точно, — отвечал я.

— У меня был знакомый-с… Мотовилов… Павел Петрович Мотовилов-с… даже немножко похож на вас, право, ей-богу-с… не роденька ли-с?..

— Нет, — отвечал я. — Отца моего зовут Антоном, а больше родных у меня нет. Должно быть, однофамилец…

— Должно быть, однофамилец-с, — повторил книгопродавец. — А прекраснейший человек-с Павел Петрович-с… Всегда книжки у меня забирал… право, ей-богу-с, званиев двадцать вдруг возьмет-с… и деньги все тут же на прилавочек выложит. «Смотри, — говорит, — Василий Абрамыч, лишние насчитаешь — пришли обратно»… ха-ха-ха! Такой шутник был, прости господи… да вот… умер… и какой здоровенный был… Все — люди, все — человеки. Сегодня, то есть, хлопочешь, горюешь, как бы рублик или полтинку достать, ну, дело житейское… а завтра растянулся, прости господи, и ничего не надо…

Книгопродавец вздохнул.

— Так вам угодно продать свои стихотворения? — сказал он, ковыряя в носу и прищуривая один глаз.

— Да. Купите и напечатайте.

— Напечатать-с. Конечно-с, долго ли напечатать-с… Тут листиков семь-с печатных, больше не будет-с… Да что толку-то-с напечатать. Стихов нынче никто-с не читает… ей-богу-с!.. Пушкин да Жуковский-с только у всякого и на уме-с! А как-с думаете напечатать, с именем или так-с?..

— Думаю на первый раз выступить под каким-нибудь псевдонимом…

— А что… страшно-с? Хи! хи-хи! псевдоним-с, конечно-с, не так опасно… А какой думаете-с псевдонимчик прибрать-с?

— Не знаю еще. Впрочем, тут думать нечего: какую-нибудь фамилию, какая первая покажется.

— Возьмите-с — Ершов… Вот недавно вышла маленькая книжоночка «Стихотворения Ершова».

Книгопродавец взял с прилавка небольшую книжку в голубой обертке и подал мне.

— Издал Свистунов… такой-с разбойник, перебил… у меня… право-с! Знатно идет-с… Экземплярчиков сотенки Три-с у меня разошлось… Хвалят да спрашивают, не будет ли еще книжечки… Так вот-с, понимаете… Вы уж не бойтесь… Я отвечаю-с…

— Помилуйте, как можно, — такой подлог…

— Ничего-с. Я и все так-с! Ей-богу-с! Какой тут подлог-с… и совсем одинаковые фамилии бывают… не только так-с… Ежов — Ершов — какое тут сходство, а я бы вам сотенки полторы отвалил.

— Нет, я не согласен на такой бессовестный поступок, да притом и цена, которую вы… слишком ничтожна.

— Можно прибавить-с. Право-с. У меня и теперь лежит с полтораста требованиев от господ иногородных — все просят стихотворения-с Ершова-с… Я бы в три дня откатал-с… У меня бы во все типографии. Возьмите-с двести рубликов…

Я решительно отказался от такого подлога и просил книгопродавца взять у меня стихи за предлагаемую цену. Он отказался.

— Сколько же вы дадите? — спросил я.

Книгопродавец поворочал мою тетрадь, рассмотрел оглавление, взвесил на руке и сказал:

— Да как-с… ей-богу, не знаю… что вам и посулить… Ведь вот-с вы совсем неизвестны-с в литературе… напечатаешь, да потом и свищи в кулак, с позволения сказать… хи! хи! хи! попадешься в такую беду, что не роди мене маты на свит… ей-богу-с! Да еще, знаете, этак немножко, то есть извините, ей-богу-с, отхлещут-с в журналах… Рубликов-с пятнадцать можно бы дать-с…

Я пришел в ужас и поспешил уйти из лавки книгопродавца…

Я решился последовать совету невысокого книгопродавца и отправился к журналисту. Я решительно не имел тогда никакого понятия о журнальных партиях, отношениях, шайках — я думал, что литература, говоря словами одного почтенного сочинителя, есть семейство избранных людей высшего сорта, движимых бескорыстным стремлением к истине и единодушно действующих на пользу родного образования; я думал, что литераторы (виноват — сочинители!  — тогда еще слово «литератор» употреблялось весьма редко), как члены одного семейства, живут между собою как братья, и если возникают между ними порою споры и противоречия, то не иначе как за святость и чистоту прав науки и жизни, которым они служат в пользу. Я думал… мало ли что я думал?.. Потому, нисколько не думая, я пошел к первому журналисту, который жил ближе от моей квартиры.

Я позвонил в колокольчик. Меня встретил мальчик лет тринадцати — сын журналиста — и тотчас же проводил в кабинет отца, куда вступил я с сильно бьющимся сердцем; по телу моему пробегал трепет благоговейного умиления, и ноги мои едва ступали. Кабинет журналиста был убран очень просто: кругом трех стен в два ряда полки, загроможденные книгами и рукописями; у четвертой стены турецкий диван, обтянутый зеленым талоном; среди комнаты два письменных стола, составленные рядом вдоль и также заваленные книгами и бумагами; на столе, кроме книг и бумаг, чернильница, несколько десятков очинённых перьев, несколько корректурных листков и стакан воды. Журналист, человек среднего роста, в зеленом халате, зелено-серых чулках и старых калошах, из которых проглядывали голые пальцы (чулки были тоже худые), при моем появлении вскочил с своего места и начал низко раскланиваться, как купец из-за прилавка; при каждом поклоне он делал несколько шагов в правую сторону и на половине четвертого поклона очутился наконец подло меня. Лицо его было желто как воск и худо, как скелет крысы; волосы, средней величины, были всклокочены, а глаза сверкали, как мне тогда показалось, огнем байроновского отчаяния. «Прошу покорнейше садиться, почтеннейший!» — сказал он, снова кланяясь, когда я объяснил ему причину своего посещения. Я сел, он отправился на прежнее место. Он попросил меня садиться и продолжал начатый уже до меня разговор с чрезвычайно толстым господином, который говорил с чрезвычайным жаром, — так что из уст его летели во все стороны брызги, — размахивал руками и беспрестанно вскакивал с места, схватывал какую-нибудь книгу, развертывал и опять клал на прежнее место, переходя к другой и продолжая говорить. Разговор, сколько я мог понять, касался какого-то журналиста; они ругали его, как говорится, на чем свет стоит; рассказывали про него друг другу разные анекдоты, в которых важнейшую роль играли всякого рода подлости литературные и нелитературные. Разругав его как писателя, они принялись разбирать его частную жизнь. «Живет как барон, — говорил толстяк, — померанцы на кухне, квартира в шесть тысяч, лошади, люди, балы беспрестанно — а всё из чего?.. Обманом, происком, надувательством… Разорил несколько книгопродавцев. Вот погодите, и Стуколкин скоро будет банкротом! Вспомните мое слово — он его упечет! Лупит с него по 15 тысяч за редакцию. Сам ничего не делает, выправит чужую статью, подпишет свое имя и сдерет вдесятеро! Все у него друзья-приятели. Чтоб угодить иному, купит дрянь какую-нибудь да и напечатает в журнале. А бедный Стуколкин отдувайся!.. Дрянь хвалит, сочинения образцовые — ругает… Шут, гаер, скоморох, а не литератор!..» — «Низок, подл, самолюбив, — перебил журналист, — пишет пошлости и воображает себя гением… Я это очень хорошо знаю… Этому месяца два… вот когда мы были еще с ним приятелями… он так расхвастался, что сам себя пожаловал в русские Бальзаки, Жюль Жанены, Дюма!.. Жюль Жанен! Далеко ему до Жюль Жанена!.. Он разве только и похож на него тем, что обворовывает его в каждой статье!..» — «Проповедует, — с жаром перебил толстяк, — превратные правила, развивает ложное направление, коверкает русский язык… развращает молодое поколение, производит ересь в литературе. Да я нарочно, да я назло ему употребляю все выражения, которые он осмеивает, все слова, которые он гонит; вот увидите!» И так далее.

Я, и не подозревавший, чтоб мог существовать такой литературный злодей, слушал с большим вниманием и любопытством разговор двух ученых мужей, усмехаясь по временам остроумным выходкам журналиста, и очень жалел, когда он кончился и толстяк ушел. Журналист сказал: «Извините, почтеннейший. Я вас немножко задержал. Это человек очень хороший, известный наш; сочинитель, автор „Красной ермолки“ — чудеснейший человек! Ну-с, теперь займемся вашими стихотворениями». Журналист взял мою тетрадь, развернул наудачу и начал читать про себя. Сердце мое сильно забилось; я думал, что от приговора журналиста будет зависеть судьба всей моей будущности. «Прекрасно! прекрасно!» — сказал наконец журналист и начал читать вслух одно из моих стихотворений, где описывалась ночь, озаряемая полной луною, и пр.

— Хорошо, почтеннейший, а сколько вам лет?

— Шестнадцатый год, — отвечал я.

— Очень хорошо. Я непременно напечатаю одно из ваших стихотворений.

Ради ли одного приличия, или в самом деле из участия, журналист подробно расспросил меня об моем положении и, узнав, что я приехал в Петербург учиться, очень хвалил мое намерение. Он также вызвался помочь мне в средствах ж содержанию и предложил было мне сделать опыт перевода. Но со стыдом и сожалением отвечал я, что очень плохо знаю французский язык.

Итак, стихи мои будут напечатаны. Это несколько развеселило меня, но нисколько не улучшило моего положения. В продолжение двух недель, в которые я носился с своими стихами, обстоятельства мои сделались очень худы; в кармане моем не было ни копейки, и — что всего ужаснее — сапоги мои совсем развалились! Я мог бы похлопотать, поискать кого-нибудь из нашего города, сходить к тетушке, но сходить было не в чем! Стыдно было показаться на улицу. Три дня лежал я на ковре своем, обдумывая свое положение, и в душе моей было столь же темно, как и в комнате. Не было табаку, не было свеч, не было даже хлеба. Содержательница стола, к которой я ходил обедать с самого приезда в Петербург, однажды пришла ко мне за долгом, увидала бедность, окружавшую меня, и с тех пор отказала мне в кредите. Впрочем, прежде того случилось следующее обстоятельство: Марья Самойловна, женщина лет 45, с лицом немножко желтоватым и неприятным, однажды, когда я посетил ее, говорила со мной очень долго, сожалела о бедственном моем положении, хвалила мою скромность и наконец, поглядывая да меня с какою-то необыкновенной нежностью, сказала, что у нее есть подле спальни порожняя комната. «Переходите-ка в нее: будете у меня жить, и стол, и кофе поутру и вечером, и всё, что вам надобно, — я не скупа для того, кто мне мил». Она заключила свое приглашение таким взором, что я не мог но понять его. Однако ж не согласился… Иной читатель, пожалуй, скажет, что я сделал глупо. Что делать! Простите, по молодости!

«Лучше, — сказал я сам себе, — буду терпеть нужду и голод, но сохраню к себе уважение», — и затем я отправился на свою прежнюю квартиру и лег. Сидеть было не на чем да и не для чего: не было ни огарочка, в комнате была глубокая тьма. Не могу, однако ж, сказать, что я скучал. На сердце у меня было довольно легко и весело… Я знал, что когда-нибудь выйду из такого положения, и никак не хотел верить очевидной и близкой истине, что могу умереть с голоду. Не имея возможности писать стихов, я складывал их в уме, громко повторял каждый придуманный стих и потом прибирал к нему другой, потом свистал, потом задумывался о своем положения и нечувствительно переходил к блестящей будущности, которая ждала меня впереди; так проходил час за часом; не имея никакого моциона, я ел очень мало; обед мой состоял из куска хлеба; два дня я лежал; на третий мне сделалось невыносимо тяжело; мне захотелось выглянуть на свет божий; думаю, что за трубку табаку я, нисколько не задумываясь, отдал бы год лучшей своей жизни. Всячески старался я преодолеть себя, с минуты на минуту мне становилось тошнее; я чуть не плакал. У меня было несколько спичек. Наскучив беспрестанною темнотою, я по временам начал зажигать их; спичка вспыхивала, озаряла на минуту бедную мою комнату, я с жадностью спешил дать пищу бесполезно дремавшему зрению — и опять погасала. Опять наступала тьма и скука. В последний раз уже зажег я трубку, набранную из окурков, дотянул два раза — ничего нет! Мочи нет, тяжело! Я схватил свои сапоги, иголку, нитку и подсел на корточки к среднему окну. Зашив сапоги, я тщательно зачистил швы чернилами; но все-таки они были крайне безобразны — стыдно идти! Надобно дождаться вечера. Наступил вечер. Я оделся и выбежал на улицу. Солнце только что село, деятельность города была еще в полном разгуле; впереди и позади меня шли люди веселые, беззаботные; навстречу мне бежала босая девочка с корзинкою, наполненною сухарями: видно, господам к чаю!.. «Как давно уже не пил я чая! Впрочем, чай мне вреден; у меня грудь от чая болит!» За нею шел мужик, таща за собою ручную тележку… Боже мой! на тележке всё сапоги… Сколько пар сапогов!.. А у меня нет и одних… Я вздохнул и поднял голову вверх… В окне большого каменного дома, во втором этаже, сидит господин и курит трубку… «Как бы я теперь затянулся!» Думаю, что я тогда без размышления отдал <бы> год жизни за трубку табаку. Я бежал из улицы в улицу, вдыхая в себя полным ртом свежий воздух и по временам заботливо взглядывая на сапоги: один шов лопнул, другой начал уж распарываться. Я добежал до бульвара, около Зимнего дворца, сел на железную скамейку. По бульвару ходило множество народу; все одеты так щегольски, иные с крестами, должно быть важные, богатые люди. Мне стало ужасно грустно, я заплакал и закрыл глаза платком. Мне пришло на мысль, что какая-нибудь из этих дам увидит меня, подойдет и расспросит с участием. Я откровенно расскажу ей мое положение и перелью ей в сердце мое горе, которое так меня мучит. Но дамы ходили вокруг меня, весело разговаривали с своими кавалерами, улыбались, и ни одна не подходила ко мне. Я ушел с бульвара последний. Пришел домой и бросился, не раздеваясь, на ковер, только пощупал руками сапоги: они были опять худехоньки. Я вздохнул ужасно глубоко. Наутро срок моей квартире; завтра я лишусь и этих четырех стен, в которых прикрывал свой позор, свою нищету! Боже мой, не побежать ли мне завтра к книгопродавцу, не продать ли ему своих стихов с псевдонимом, который он сам назначит?.. Нет! Лучше умереть с голоду! Или не отдать ли их за шесть карбованцев?.. Но что я с ними буду делать… надолго ли мне будет их?..

В таких мыслях я заснул. Поутру пришел хозяин и объявил, что решительно не хочет, чтоб я жил в его доме. «Мне, — сказал он, — и так довольно досталось. Как это вы целые два месяца живете и окна у вас всё заперты? Беспрестанно ходит народ, спрашивают: не отдается ли комната внаем?» Хозяин наговорил мне много грубостей, я простил ему всё, потому что в жару разговора мне удалось нечаянно взять у него из рук трубку и затянуться. Я обещал ему к вечеру переехать; он ушел.

Переехать? Куда же я перееду? На улицу, на площадь… Боже мой!.. Я опять схватил сапоги и начал их зашивать, потом я начал укладывать вещи и шнуровать чемодан, всё еще не зная, что буду делать. Вдруг слышу под моими окошками хриплый, подозрительный голос: «Старого меху, старого платья продать!» Счастливая мысль озарила меня. В одном халате, без сапогов и без шапки я выбежал на улицу и зазвал к себе торгаша.

У меня было очень много белья. Белья всегда бывает много у провинциалов, приезжающих в Петербург, потому что в деревне это очень мало стоит; был у меня также ковер, без которого я легко мог обойтись; был мех, который предусмотрительный отец отпустил со мною, чтоб я подложил им шинель на зиму. На что мне мех!.. Обойдусь и без меха! Бедному человеку тепло и в шинели. Разживусь — енотовую шубу куплю!

Я продал торгашу всё, что считал лишним, и получил от него около сорока рублей. Сорок рублей! Как давно у меня не было такой суммы! Теперь я опять воскрес! Только как я выберусь из квартиры?.. Как куплю сапоги?.. Вдруг… опять счастие… неожиданное счастие… Торгаш вывалил из своего мешка разную мелкую рухлядь, чтоб удобнее уложить вместе с нею новоприобретенные вещи. Чего тут нет! Обломки меди, старые и новые ножи, чанные ложечки, манишки, гвозди, чулки, сапоги… Я схватился за сапоги и начал их рассматривать! Сапоги, совсем еще крепкие, только подошвы немножко подпоролись… да у одного нос прошиблен. Ничего! Всё лучше моих! Я выменял у торгаша сапоги и придал два двугривенных…

Торгаш ушел, довольный своею покупкой, и опять затянул: «Старого меху, старого платья продать!» Кричи, кричи, любезный! Может быть, в Петербурге найдется еще не один бедняк, которому голос твой покажется голосом свыше…

Я принялся укладывать свои вещи в чемодан. Потом оделся, вычистив сапоги, и пошел искать себе квартиру. Нужда научила меня осторожности: я рассудил, что мне нужно жить как можно экономнее, и решился на все неудобства и неприятности, только бы выгадать цену. Пройдя несколько улиц, я остановился у огромного каменного дома, очень ветхого, весьма неопрятной наружности, и прочел следующий ярлык, написанный очень плохим почерком: «Атдаеца внаймы угал, а цене спрасившя у фатерной хозяйки, войдя навадвор во вторые вороты, впадвали».

Дом, на двор которого я вошел, был чрезвычайно огромен, ветх и неопрятен; меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерным криком и стуком: дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплен дом изнутри с такою же тщательностию, как и снаружи: делают троур и гробы и на прокат отпускают; медную и лудят; из иностранцев Трофимов; русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Брагадини; пансион; Александров, в приватности Куприянов. При каждой вывеске изображена была рука, указующая на вход в лавку или квартиру, и что-нибудь, поясняющее самую вывеску: сапог, ножницы, колбаса, окорок в лаврах, диван красный, самовар с изломанной ручкой, мундир. Способ пояснять текст рисунками выдуман гораздо прежде, чем мы думаем: он перешел в литературу прямо с вывесок. Но уважение к исторической истине заставляет сказать, что при вывеске повивальной бабки изображения никакого не было. Наконец, в угловом окне четвертого этажа торчала докрасна нарумяненная женская фигура лет тридцати, которую я сначала принял тоже за вывеску; может быть, я и не ошибся. На дворе была еще ужасная грязь; в самых воротах стояла лужа, которая, вливаясь на двор, принимала в себя лужи, стоявшие у каждого подъезда, а потом уже с шумом и журчанием величественно впадала в помойную яму; в окраинах ямы копались две свиньи, собака и четыре ветошника, громко распевавшие:

Полно, барыня, не сердись,

Вымой рожу, не ленись!

Но то, что я видел здесь, было ничтожно пред тем, что ожидало меня впереди. Угол, как уведомляла записка, отдавался на заднем дворе: нужно было войти во вторые ворота. Я вошел и увидел опять двор, немного поменьше первого, но в тысячу раз неопрятнее; целые моря открывались передо мною; с ужасом взглянул я на свои сапоги в хотел воротиться; казалось, не было здесь аршина земли, на который можно было бы ступить, не рискуя увязнуть по уши. Я решился сначала держаться как можно ближе стены, потому что окраины двора были значительно выше средины; но то была обманчивая и страшная высота, образовавшаяся от множества всякой дряни, выливаемой и выбрасываемой жильцами из окон; ступив туда, нога вязла по колено, и в то же время в нос кидался неприятный и резкий запах. Я смекнул, что лучше последовать известной пословице, и, оставив в покое окраины двора, пошел серединою. Самоотвержение мое увенчалось полным успехом: через двадцать шагов, которые я по предчувствию направил к двери с навесом, прямо против ворот, я заметил, что нога моя с каждым шагом стала вязнуть менее, еще несколько шагов — и я очутился у двери, ведущей в подвал; поскользнулся и полетел… или, правильнее, поехал, — разумеется, вниз, — в положении весельчаков, катающихся с гор на масленице: сапоги по ступеням лестницы застучали, как барабан. Я летел очень недолго; ударился обо что-то ногой; вскочил, осмотрелся: темно, пахнет гнилой водой и капустой; дело ясное: сени. Ищу двери. Наткнулся на лоханку — пролил; наткнулся на связку дров — чуть опять не упал. Что-то скрипнуло, чем-то ударило меня по лбу — ив сенях стало светлей. В полурастворившейся двери я увидел женскую фигуру. Кривая и старая баба гневно спросила, что я тут делаю, потом, не дождавшись ответа, объявила мне, что много видала таких мазуриков, да у ней нечего взять, и что она сама бы украла, если б не грех да не стыдно.

Вы меня покуда еще не знаете, но, узнав хорошенько, увидите, что я человек щекотливый: принять меня за вора значило нанесть смертельную обиду моему костюму и моей физиономии. Я не выдержал и назвал старуху дурой. Есть много людей, которые равнодушнее перенесут название мошенника, чем дурака; старуха, вероятно, была из таких: при слове «дура» она как-то страшно содрогнулась и взвизгнула; ямки рябых щек ее налились кровью.

— Дура? — вскричала она запальчиво. — Я дура? Нет, молод еще, чтоб я была дура… Когда я жила в Данилове… весь Даниловский уезд знает, что я не дура… Пономарица ко мне в гости хаживала… Дура, я дура!

Старуха принялась доказывать, что она не дура, не забывая называть меня дураком и мазуриком. Из уст ее летели брызги мне на лицо и на платье. Вообразить положение, в котором она находилась, может только тот, кто видал бешеную собаку.

Я сначала хотел усмирить старуху, но, сообразив, что мне время дорого, а между тем она, верно, пойдет жаловаться квартальному надзирателю, и нужно будет дожидаться в конторе, а может быть до окончания дела и в арестантской, рассудил за лучшее поскорей уйти подобру-поздорову. Я уже прошел больше половины первого двора, как вдруг долетели до меня следующие слова, которые заставили меня воротиться:

— Ну… зачем ты пришел?.. Коли ты не вор, докажи, зачем ты ко мне, дуре, пришел?.. В гости, что ли, пришел? Я тебя не звала… Ну, скажи, зачем ты пришел?

Я объяснил старухе причину моего прихода, и она вдруг смягчилась. Нет, она сделала больше: вынула из кармана медный пятак и советовала мне потереть им ушибленное место на лбу. Я не противился — из благодарности. Сердце мое таково, почтенные читатели, что оно не может долго питать ненависти: я простил старухе ее минутную запальчивость и отправился с нею смотреть квартиру, в которую вход был через дверь, противоположную ударившей меня по лбу.

Старуха ввела меня в довольно большую комнату, в которой царствовал матовый полусвет, какой любят художники; полусвет выходил из пяти низких окошек, которые снаружи казались стоящими на земле, а внутри были неестественно далеки от пола. Комната была вышиною аршина в три с половиной и имела свой особенный воздух, подобный которому можно встретить только в винных погребах и могильных склепах. Налево от двери огромная русская печка с вывалившимися кирпичами; остальное пространство до двери было завалено разным хламом; пол комнаты дрожал и гнулся под ногами; щели огромные; концы некоторых досок совсем перегнили, так что, когда ступишь на один конец доски, другой поднимается. Стены комнаты были когда-то оштукатурены: кой-где сохранились крестообразно расположенные дранки, какие обыкновенно приготовляются под штукатурку; некоторые из сохранившихся дранок, переломившись, торчали перпендикулярно; но главное украшение стен состояло не в дранках и не в остатках штукатурки: его составляли продолговатые кровавые, впрочем невинные, пятна, носившие на себе следы пальцев и оканчивавшиеся тощими остовами погибших жертв, да густые слои расположенной по углам и под окошками, в виде гирлянд и гардин, паутины, которая тонкими нитями в разных направлениях пересекала комнату, попадая в рот и опутывая лицо. Одна из досок потолка, черного и усеянного мухами, выскочила одним концом из-под среднего поперечного бруса и торчала наклонно, чему, казалось, обитатели подвала были очень рады, ибо вешали на ней полотенца свои и рубахи; с тою же целию через всю комнату проведена была веревка, укрепленная одним концом за крюк, находившийся над дверью, а другим — за верхнюю петлю шкафа: так называю я продолговатое углубление, с полочками, без дверей, в задней стене комнаты; впрочем, говорила мне хозяйка, были когда-то и двери, но один из жильцов оторвал их и, положив в своем углу на два полена, сделал таким образом искусственную кровать. Старуха была очень недовольна самоуправством жильца, но вообще отзывалась о нем весьма хорошо.

— А кто он такой? — спросил я.

— А кто его знает, кто он такой. Хороший человек: с паспортом. У меня без паспорта никого; я уж такая: хоть два целковых давай. Мало ли? Пожалуй, есть всякие… у иной кто хочет за гривну ночуй… а наутро ушел, глядь: у кого сапоги, у кого рубашку, голицы… в баню идти — мыло пропало… Хороший жилец. Дома почитай никогда не живет, а домой придет — спит либо пауков я: учит. «Что, — скажешь, — Кирьяныч… охота тебе… с этакой дрянью… да еще и в руки берешь!..» — «А что, — говорит, — я душеньке враг, что ли, своей, — говорит, — жука увижу да не раздавлю». — «Ну дело, дело, Кирьяныч, коли не мерзит: и душе во спасенье, и жильцам хорошо, и дом простоит дольше». Уж как я ему благодарна: всех пауков перевел; скажи на лекарство — за рубль не шйдешъ! Словно в палатах княжеских… Да вот одним нехорош: за эту дрянь не люблю.

Старуха указала на небольшую, пепельного цвета, полуобритую собачонку, которая в то время вылезла из-под нар, расположенных в правом углу от двери, и, перехватывая зубами с места на место с неистовой быстротою, безжалостно кусала свои грязные ноги.

— Добро бы одну держал, — продолжала старуха, — а то в иной раз вдруг пяток соберется… поднимут вой; известно: есть хотят. Кормить не кормит, а любит; жить, говорит, не могу без собак… Шутишь! Ну да что говорить! я уж такая… Из избы сору не выношу. Вот сами увидите: у меня… я ничего не знаю… ничего не вижу….

Старуха сделала рукою выразительный знак, на который я счел нужным отвечать ей уверением, что я не занимаюсь собачьей промышленностью, и продолжала:

— А что до чего дойдет — всякий за себя, бог за всех. Паспорт есть — я не ответчица. Махнула рукой… пусть, говорю, будут собаки; мне из-за них хорошему жильцу не отказывать. Да и что худого в собаке? Такая же, прости, господи, мое прегрешение, тварь, как и человек. Еще человек иной хуже: греха на нем больше; сами изволите знать: язык… А на собаке какой грех… Ученые собаки бывают: поноску подаст, ползает, ей-богу… всё совершенно как человек; веселей с ними. Вот вы не изволите брезговать (я гладил серую собачонку), а иные… право, разуму, что ли, в них нет?.. Просто дрянь, механик какой-нибудь, выжига забубённая, а туда же: стану я, говорит, вместе с собаками в собачьей конуре жить… Собачья конура!.. Известно, иной фанфарон: на грош амуниции, на рубль амбиции… Квартирка чем не квартирка; летом прохладно, а зимой уж такое тепло, такое тепло, что можно даже чиновнику жить, и простор…

— А почем вы берете?

Началась ряда и состоялась по четыре рубля в месяц. Старуха божилась, что никто гак дешево не живет, и просила не сказывать остальным жильцам настоящей цены.

— Всякое вам уважение сделаю. У вас ничего… Где! Молодой еще человек: верно, уж ничего…

Я хорошенько не понимал, к чему относились слова старухи, но смело отвечал: «Ничего».

— А нельзя и без мебельки; на полу уж какое спанье; разве от бедности. Кроватку поставлю… кипятком выварю… широкая — хоть вдвоем… (старуха усмехнулась) покойно, очень покойно; только подальше от стены… ну да уж я сама и поставлю…

Я дал задатку и отправился за вещами. Перевозка стала мне в гривенник.

Когда, сопровождаемый извозчиком, я вошел с узелком и чубуками, в шинели, надетой в рукава, в мое новое жилище, кровать уже была на своем место: в левом углу, образуемом стеною, противуположною окнам, и тою, в которой находился известный шкаф. Старуха немного прихвастнула насчет ее удобства, ибо постель была такова, что на ней двое могли спать разве по очереди; зато перед нею стоял небольшой только что выскобленный стол с отверстием в боку, доказывавшим, что в столе был когда-то и ящик. Подвал, которому поутру как будто чего-то недоставало, представлял полную, совершенно оконченную картину.

Есть обстоятельства, невольно располагающие к задумчивости при всей лени ума и беспечности характера; Новый год, день рождения, нечаянно встреченные похороны, день переезда на новую квартиру — я знаю, что в таких случаях задумываются даже головы, которые в остальное время ни о чем совершенно не думают. Было часов около девяти; начинались светлые петербургские летние сумерки, а в подвале становилось темно. Мухи, сбираясь роями, словно добрые пчелы, с шумом и визгливым жужжанием отправлялись к потолку для ночлега. Сверчок пел за печкой; что-то ползало у меня по лицу, что-то иголкой кололо в руку, — я сидел неподвижно на голых досках кровати…

Дверь скрипнула, и в комнате раздались звуки, подобные звукам кастаньет.

Я вздрогнул и поднял голову.

Серая фигура медленно шла в правый угол и, продолжая прищелкивать пальцем об палец и языком, с видом совершенной беспечности кивала мне головой.

Я молчал. Серая фигура прошла к своим нарам, села и, положив левую ногу на бедро правой, долго рассматривала сапог, говоря с расстановкой:

— Дратва скверная… ну да и ходьбы много… а толку хоть бы на грош… даже, кажется, мозоли натер… А что вы, то есть, здешние?

— Здешний.

— Тэк-с! А чья фамилия?

— Тростников.

— Знаю. Он меня бивал. С нашим барином, бывало, каждый день на охоту… промаха ли по зайцу дашь, собак опоздаешь со своры спустить — подскачет да так прямо с лошади. А заехал сюда — здесь и побывшился… после смерти, говорят, сердяга и часу не жил!.. Поделом!.. Не дерись с чужими людьми. Естафий Фомич Тростников… как не знать. Задорный такой. От него, чай, и вам доставалось?

— Я не знаю никакого Тростникова, я сам Тростников.

— Тэк-с!.. Извинтите-с… а я думал, что и вы тоже господский человек… просто с глупости… Я три недели только еще из деревни… Не бывать бы и век здесь, кабы не молодая барыня… «Собаки и люди, — говорит, — душенька, нас разоряют; не ждите любви от меня, душенька, — говорит, — покуда будут у нас в доме собаки». Спорили, спорили, да наконец и вышло решение: собак перевешать, а нас распустить по оброку… фффить (дворовый человек засвистал), катай-валяй в разные города и селения Расейской империи от нижеписанного числа сроком на один год… Вот я сюда и махнул… водой на сомине… осьмнадцать дён плыли… всё пели… впеременку гребли… Да вот что станешь делать! — и сел здесь как рак на мели: нет как нет места! Проедаюсь на своих харчах, за кватеру плачу… сапоги новые истаскал; левый совсем худехонек.

Дворовый человек, отпущенный по оброку, зажег светильню, укрепленную в помадной банке, наполненной салом; вытащил хранившийся в изголовье небольшой деревянный ящик, вынул оттуда дратву, шило и молоток; снял сапог с левой ноги и принялся за работу, напевая что-то про барыню. Русский человек любит петь про барыню.

Через полчаса дверь опять отворилась; вошел с собачонкой в руках рослый плечистый мужик лет пятидесяти, одетый в дубленый полушубок, с мрачным выражением лица, с окладистой бородой. Взгляд его, походка, телодвижения — всё обличало в нем человека рассерженного или от природы сердитого. Он прошел прямо к своим нарам (вправо от двери), гневно бросил на них собачонку, которая тотчас начала выть; перекрестился на образок, висевший над нарами; сел, потянулся, зевнул; закричал на собаку: «Молчи, пришибу!» Потом хотел погладить ее, она оцарапала ему руку, соскочила с нар и начала скребстись в дверь. Бородач бросил ей кусок хлеба; она только понюхала; он начал кликать ее к себе, давая попеременно разные собачьи названия, уродливо исковерканные, при каждой кличке останавливался и пристально смотрел на собаку; но собака не унималась. Тогда бородач, выведенный из терпения, топнул ногой и с полчаса ругал собаку, решительно не соблюдая никакого приличия в выражении своего негодования. Наконец собака смолкла и забилась под нары. Бородач разлегся и принялся страшно зевать, приговаривая протяжно за каждым зевком: «Господи, помилуй! господи, по…ми…милуй!»

— Да денег дай! — сказал дворовый человек, отпущенный по оброку.

— Денег у черта просить, — проворчал сердито бородач. Разговор прекратился.

— А что, Кирьяныч, — сказал дворовый человек, отпущенный по оброку, — кабы этак тебе вдруг тысяч десять… а… что бы ты стал делать?

— Ну а ты что?

— Десять тысяч! Много десять тысяч. Опьешься! Нашему брату, дворовому человеку, коли сыт да пьян да глаза подбиты, и важно… хоть трава не расти! да еще целовальники бы в долг без отдачи верили.

— Ну а барин-от?

— Барин, что барин? Оброк отдал, да я и знать-то его по хоту… а и не отдал, бог с ним… Побьет, побьет, да не воз навьет… Десять тысяч! Горячо хватил — десять тысяч. Нечего попусту бобы разводить… четвертачок бы теперь — и то знатно… ух! как бы знатно! На полштофчика, разогнать грусть-тоску…

— Ку…а…а…а… Господи, пом…ми…луй… купи.

— Купи? Да где куплево-то? В одном кармане пусто, в другом нет ничего… Есть, правда, полтинничек… одий, словно сиротинка, прижался, да ведь, знаешь сам, голова, надо и на харчи. С голоду умереть неохота. Иное дело, кабы место найти… А то вот и сегодня у пятерых попусту был… ну уж только и господа, с самого с испода! Одна вышел худенькой, тощенькой… и на говядину не годится; в комнате три стула стоит, халатишко дыра на дыре… «У меня, милейший мой, — говорит, — главное дело, что человек честен был, аккуратен, учлив, не пил бы, не воровал…» — «Зачем, — говорю, — воровать… хорошее ли дело воровать, сударь? дай господи своего не обозрить, кто чужому не рад. А много ли, — говорю, — жалованья изволите положить?» — «Пятнадцать рублев», — говорит. Меня инда злость пробрала… пятнадцать рублев! «Тэк-с», — говорю… (А туда же, «не пей, пе воруй»… да что у тебя украсть-то, голь саратовская?) Шапку в охапку: «Много довольны… мы не из таких, чтобы грабить нагих»… поклон да и вон… К другому пришел… толстый, рожа лопнуть хочет, красная… «Мне самому, — говорит, — почитай что и человека не нужно… поутру фрак да водки подать приду из должности — к кухмистеру сбегать, халат да водки подать, спать стану ложиться — сапоги снять да водки подать — вот и всё. Да вот, — говорит, — у меня, видишь?» — и показывает черта такого… человек не человек, черт не черт… глаза пялит, облизывается. «Я, братец, вот посмотри», — говорит, — и ну по комнате с пугалом прыгать, а оно ему на плечо… рожи строит, кукиш показывает… «Так уж любит меня, — говорит. — Будешь за ней хорошо ходить, будет и тебе хорошо; а захворает, убьется как-нибудь… и жалованья тебе ни гроша, да еще, — говорит, — и того: у меня частный знакомый и надзиратели приятели есть». — «Покорнейше благодарим, — говорю, много довольны… за господами за всякими хаживал, а за чертями, нечего сказать, не случалось». — «Это, братец, не черт, — говорит, — аблизияна». Кирьяныч страшно зевнул.

— Эх ты, ежовая голова! Спишь, а деньги есть… Далась тебе даровщинка. Развязывай мошну-то. На том свете в лазарете сочтемся.

— Толкуй, — сказал Кирьяныч и, докончив фразу, как следовало, присовокупил со вздохом: — Согрешили мы, грешные; прогневили господа бога… совсем дело дрянь! На табак гроша нет… даве на щах останную гривну в харчевне проел… совсем в носу завалило…

— Табачку-свету нигде нету! — сказал дворовый человек горестно. И потом, после некоторого молчания, прибавил: — А и то сказать, какие у нашего брата деньги. Известно наше богатство: кошля не на что сшить — по миру ходить. Иное дело у барина.

Мне показалось, что камушек был закинут в мой огород, и догадка моя оправдалась: дворовый человек Нечувствительно перешел к тому счастливому дню, когда он, полный надеждами, прибыл из деревни и до приискания места занял угол в подвале. День тот был в полной мере торжественный: на новоселье было выпито семь штофов.

— Ан пять! — сказал Кирьяныч.

— Семь, ежовая голова!

— Пять, едят те мухи с комарами! Я как теперь помню, что пять! — И между ними завязался жаркий спор о количестве штофов.

— Ну да сколько бы ни было, — заключил дворовый человек. — Я к тому только сказал, что на Руси такое уж обнаковение: последнюю копейку ребром, а новоселье чтоб было справлено, иначе и счастья на новой квартире не будет.

— И господь того человека не забудет, кто должное исполняет;- заметил Кирьяныч.

— Послушай, брат, — сказал я.

Дворовый человек вскочил и почтительно вытянулся передо мною.

— Чего изволите, сударь?

— На вот, братец, — купите себе вина.

— Слушаю-с. Штоф, что ли, брать прикажете?

— Бери штоф.

Дворовый человек обмотал дратву вокруг недочиненного сапога, надел его на левую ногу, схватил мою фуражку и побежал. Через пять минут вино было на столе пере? моею кроватью вместе с двумя селедками, пятком огурцов, тремя фунтами черного хлеба и четверкой нюхального табаку. Дворовый человек, отдавая мне сдачу, почтительно извинился, что сделал некоторые излишние издержки. Кирьяныч между тем сходил к хозяйке за стаканом.

— Начин с хозяина, — сказал дворовый человек наливая.

Я отказался.

— Вона! — воскликнул дворовый человек в каком-то странном испуге. — Гусь, и тот нынче пьет… И пословица говорит: ходи в кабак, кури табак, вино пей и нищих бей — прямо в царство немецкое попадешь! Что ж вы душе своей, что ли, добра не желаете?

— Да вы бы в самом деле протащили немножко, — прибавил флегматически Кирьяныч. — У вас лицо такое словно обожженный кирпич.

Но я опять отказался.

— Нечего делать, — сказал дворовый человек, хитрс усмехаясь, — и не хотел бы, да надо пить. — Выпил, подержал с минуту стакан над лбом и произнес протяжно: — Пошла душа в рай на самый на край! Ну, Кирьяныч!

Но Кирьяныч ничего не слыхал. Он глядел в пол, топал ногою, перескакивая с места на место, и кричал: «Посвети! посвети!» Наконец он в последний раз страшно топнул ногою, восторженно крякнул и возвратился к столу. Лицо его сияло торжественно.

— Полно тебе пауков-то губить. Лучше бы вон что по стенам-то ползают; спать не дают… Пей, пока не простыло!

— Не грех и выпить теперь, — сказал Кирьяныч самодовольно. — Прибавь, господи, веку доброму человеку!

Перекрестился и выпил.

Когда было выпито по другому стакану, дворовый человек взял балалайку, заиграл трепака и запел:

В понедельник

Савка мольник,

А во вторник

Савка шорник.

С середы до четверга

Савка в комнате слуга,

Савка в тот же четверток

Дровосек и хлебопек,

Чешет в пятницу собак,

Свищет с голоду в кулак,

В день субботний всё скребет

И под розгами ревет;

В воскресенье Савка пан —

Целый день как стелька пьян.

Послышался страшный стук в двери, сопровождаемый странным мурныканьем.

— Ну, барин! — воскликнул дворовый человек. — Будет потеха: учитель идет!

— Что за учитель?

Дверь отворилась настежь и, ударившись об стену, оглушительно стукнула. Покачиваясь из стороны в сторону, в комнату вошел полуштоф, заткнутый человеческою головой вместо пробки; так называю я на первый случай господина в светло-зеленой, в рукава надетой шинели, без воротника: воротник, понадобившийся на починку остальных частей одеяния, отрезан еще в 1819 году. Между людьми, которых зовут пьющими, и настоящими пьяницами — огромная разница. От первых несет вином только в известных случаях, и запах бывает сносный, даже для некоторых не чуждый приятности: такие люди, будучи большею частию тонкими политиками, знают испытанные средства к отвращению смрадной резкости винного духа и не забывают ими пользоваться. Употребительнейшие из таких средств: гвоздика, чай (в нормальном состоянии), Гофмановы капли, пеперменты, фиалковый корень, наконец, лук, чеснок. От вторых несет постоянно, хоть бы они неделю не брали в рот капли вина, и запах бывает особенный, даже, если хотите, не запах — как будто вам под нос подставят бочку из-под вина, которая долго была заткнута, и вдруг ототкнут. Такой запах распространился при появлении зеленого господина — я понял, что он принадлежит ко второму разряду. Всматриваясь пристально в лицо его, я даже вспомнил, что оно не вовсе мне незнакомо. Раз как-то я проходил мимо здания с надписью «Богоявленский питейный дом». У входа, растянувшись во всю длину, навзничь лежал человек в ветхом фраке с белыми пуговицами; глаза его были закрыты; он спал; горячее летнее солнце жгло его прямо в голову и вырисовывало на лоснящемся страшно измятом лице фантастические узоры; тысячи мух разгуливали по лицу, кучей теснились на губах, и еще тысячи вились над головой с непрерывным жужжанием, выжидая очереди… Долго с тяжким чувством (вы уж знаете, что у меня чувствительное сердце) смотрел я на измятое лицо, и оно глубоко врезалось в мою память. Теперь он был одет несколько иначе и казался немного старее. Кроме шинели, разодранной сзади по середнему шву четверти на три, одежду его составляли рыжие сапоги с заплатами в три яруса, и что-то грязно-серое выглядывало из-под шинели, когда она случайно распахивалась. Ему было, по-видимому, лет шестьдесят. Лицо его не имело ничего особенного: желто, стекловидно, морщинисто; на подбородке несколько бородавок, которые в медицине называются мышевидными, с рыжими завившимися в кольцо волосами, какие отпускают на бородавках для счастья дьячки и квартальные; на носу небольшой шрам; глаза мутные, серые; волосы (странная вещь!) черные, густые, почти без седин; так что их можно было бы назвать даже очень красивыми, если б но две-три небольшие, в грош величиною, плешинки, виною которых, очевидно, были не природа и не добрая воля. Но вообще вся фигура зеленого господина резко кидалась в глаза. В нем было что-то такое, что уносит с собой актер в жизнь от любимой, хорошо затверженной роли, которую он долго играл на сцене. В самых смешных и карикатурных движениях, неизбежных у человека нетвердого на ногах, замечалось что-то степенное, что-то вроде чувства собственного достоинства, и, говоря с вами даже о совершенных пустяках, он постоянно держал себя в положении человека, готового произнести во всеуслышание, что добродетель похвальна, а порок гнусен. От этих резких противоречий он был чрезвычайно смешон и возбуждал в дворовом человеке страшную охоту над ним посмеяться.

Дворовый человек встретил его обычным своим приветствием:

— Здравствуй, нос красный!

Казалось, зеленый господин хотел рассердиться, но гневное слово оборвалось на первом звуке; сделав быстрое движение к штофу, он сказал очень ласково:

— Здравствуй, Егорушка. Налей-ка мне рюмочку!

Дворовый человек украдкой налил стакан водою из стоявшей на столе глиняной кружки и подал зеленому господину. Зеленый господин выпил залпом. Дворовый человек и Кирьяныч страшно захохотали. Зеленый господин с минуту стоял неподвижно, разинув рот, со стаканом в руке, и наконец начал сильно ругаться.

— Ты, брат, со мной не шути! Кто тебе позволил со мною шутить? Меня и не такие люди знают, да со мной не шутят. Вот и сегодня у одного был… Действительный, брат, и кавалер… слышишь ты, кавалер… тебя к нему и в прихожую-то не пустят. А меня в кабинет привели. «Жаль мне тебя, — говорит, — Григорий Андреич (слышишь, по отчеству называл!), совсем ты пьянчугой стал; смотри, сгоришь ты когда-нибудь от вина, — говорит. — Не того, — говорит, — я от тебя ожидал… Садись, — говорит, — потолкуем о старине»… и графинчик велел принести… Вот я и заговорил… Знаю, о чем говорить: с Измайловым был знаком… к Гавриилу Романовичу был принимаем. У Яковлева на постоянном жительстве проживал… Не знаешь ты, великий был человек!.. вместе и чай, и обедали, и, водку-то пили… Да и сам я: ты, брат, со мной не шути… у меня, брат, знаешь, какие ученики есть… вот один… у, какой туз!.. А мальчишкой был… кликну, бывало, сторожа, да и ну… никаких оправданий не принимал… Вот мы всё с ним вспоминаем, смеемся… «И хорошо, — говорит, — вот оттого- я теперь и в люди пошел, — говорит, — что вы меня за всякую малость пороли… я вас, — говорит, — никогда не забуду», да и сует в руку мне четвертак… «Смолоду, — говорит, — человека надобно драть, под старость сам благодарить будет»… Знаешь, как мне, братец, платили… А ты… ты… вот поди ты служить: по пяти рублей на год да по пяти пощечин на день… Таланты разные имел: нюхал, брат, не из такой (он щелкнул но берестяной табакерке). -. Золотая была… да было и тут… один палец, брат, восемьсот рублей стоил. А всё ни за что; так — за стихи!.. Я, брат, какие стихи сочинял!

Зеленый господин так заинтересовал меня своим рассказом… что я впоследствии навел о нем справки. Сгоряча он много прилгнул, но в словах его была частица и правды. Давно, лет сорок назад, окончив курс в семинарии, он вступил учителем в какое-то незначительное училище и деле свое вел хорошо. Правда, любил подчас выпить лишнюю чарку, во от него менее пахло вином, чем гвоздикой, и нравственность учеников не подвергалась опасности. Снисходительное начальство училища, ценившее в нем человека даровитого и способного к делу, старалось кроткими мерами обуздать возникавшую страсть. Но страсти могущественнее даже начальства, как бы оно ни было благородно и снисходительно. Заметили, что с некоторого времени при появлении зеленого господина в классе распространялся запах, который мог подать вредные примеры ученикам. Наконец, к довершению бед, зеленый господин пришел однажды в класс не только без задних ног, но и без галстука и, вместо того чтоб поклониться главному лицу училища, которое вошло в класс и село на краю одной из скамеек, занимаемых учениками, обратился к нему с вопросом: «А какие глаголы принимают родительный падеж?.. А, не знаешь? А вот я тебя на колени!»

Его отставили, и место его отдали молодому человеку, который в полной мере оправдал честь, ему оказанную: не пропускал классов, был почтителен к старшим и, женившись вскоре на сестре главного лица, совершенно отказался от треволнений, неразлучных с холостою жизнию. Зеленого господина отставили, но по ходатайству одного доброго человека и в уважение прежних заслуг дали ему небольшой пенсион. Остальное понятно: бездействие скоро усилило в нем страсть к вину, и нечувствительно дошел он до того положения, в котором мы с ним познакомились. Интересна жизнь, которую вел он в подвале. Еще за несколько дней до первого числа каждого месяца хозяйка неотступно следовала за ним и так приноравливала, что накануне первого числа он всегда напивался дома. Поутру она отправлялась с ним за «получкой», вычитала следующие ей деньги, а с остальными зеленый господин уходил бог знает куда и пропадал на несколько дней. Возвращался пьяный, нередко избитый, в грязи и без гроша. В остальные дни месяца он почти ежедневно обходил прежних своих товарищей но службе, учеников, которые теперь уже были взрослые люди, наконец, всех, кого знал в лучшую пору жизни, — везде давали ему по рюмке вина, инде и по две; где же не давали, оттуда уходил он с проклятиями и долго потом, лежа на своих нарах, сердито толковал сам с собою о неблагодарности. Что ж касается до стихов, то очень немудрено, что зеленый господин и действительно писал стихи: в русском государстве все пишут или писали стихи и писать их никому нет запрета. Впрочем, последний пункт своего рассказа зеленый господин не замедлил подтвердить доказательствами. Он вытащил из-за сапога две тощенькие лоснящиеся брошюры в 12-ю долю листа, уставил их перед глазами дворового человека и, поводя указательным пальцем со строки на строку заглавной страницы, говорил торжественно:

— Видишь, видишь, видишь… а?.. видишь ли?

Но дворовый человек с негодованием оттолкнул брошюры и возразил с жаром, доказывавшим, что в нем говорит убеждение:

— Ты мне этим не тычь! Что ты мне этим тычешь! Я, брат, не дворянин: грамоте не умею. Какая грамота нашему брату? Грамоту будешь знать — дело свое позабудешь… А вот ты мне награждение-то покажи! Что, небось потерял али подарил кому?.. Ты ведь добрейший… Сам не съешь, да другому отдашь. Знаю я… кто намедни у меня ситник-от съел?

— Продал, так и нет, — отвечал зеленый господин с меланхолической грустью. — Где нюхать нашему брату из золотой табакерки, на пальцах самоцветные камни иметь!

Он махнул рукою и отравил последнюю струю чистого воздуха продолжительным вздохом.

Между тем я взглянул на брошюры. Одна из них была на всерадостный день тезоименитства какого-то важного лица тех времен, другая на бракосочетание того же лица. Обе были написаны высокопарными стихами и заключали в себе похвалы важному лицу, которое поэт называл меценатом. Такие брошюры загромождали русскую литературу в доброе старое время, потому что русская литература началась с хвалебных гимнов на разные торжественные случаи, и пиита обязан был держать всегда наготове свое официальное вдохновение; за то его и хлебом кормили, а за неустойку больно били палкою. Известен анекдот о Тредьяковском, которого Волынский собственноручно наказал тростью за то, что Тредьяковский не изготовил оды на какой-то придворный праздник. Поэт Петров официально состоял при Потемкине в качестве воспевателя его подвигов и для того, во время его походов, всегда находился в обозе действующей армии. По примеру великих земли и маленькие тузы или козырные хлапы имели своих пиитов и любили получать от них оды в день рождения, именин, бракосочетания, крестин дитяти, получения чина, награды и в подобных тому торжественных случаях их жизни; за то они позволяли пиите садиться на нижний конец стола обедать уже с собою, а не с слугами, как в обыкновенные дни, подпускали его к целованию своей руки, дарили его перстнем, табакеркою, деньгами, поили его допьяна и потом тешились над ним, заставляя его плясать. А пиита величал их своими благодетелями, меценатами, покровителями, отцами-командирами и «милостивцами». В начале XIX столетия этот род литературы начал заметно упадать; 1812-й год нанес ему сильный удар, а романтизм, появившийся с двадцатых годов, решительно доконал его. И теперь эта «торжественная» поэзия считается уже синонимом «подлому стихотворству». Так изменяются нравы! Теперь уже за листок дурных виршей, наполненных высокопарною, бессмысленною и низкою лестью, нельзя от какого-нибудь барина получить на водку, перстенек, табакерку, 50 или 100 рублей денег — и еще менее можно приобрести звание поэта! Вероятно, это одна из причин, почему старички, запоздалые остатки доброго старого времени, так сердиты на наше время, с таким восторгом и с такою грустью вспоминают о своем времени, когда, по их словам, всё было лучше, чем теперь.

— Ерунда[2]Лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь., — сказал дворовый человек, заметив, что я зачитался. — Охота вам руки марать!

— Ерунда! — повторил зеленый господин голосом, который заставил меня уронить брошюру и поскорей взглянуть ему в лицо. — Глуп ты, так и ерунда! Когда я подносил их его превосходительству, его превосходительство поцеловал меня в губы, посадил рядом с собой на диван и велел прочесть… Я читал, а он нюхал табак и говорит: «Понюхай». — «Не нюхаю, — говорю, — да уж из табакерки вашего превосходительства…» — «Нюхай, — говорит, — ученому нельзя не нюхать», и отдал мне табакерку… С тех пор и начал я нюхать. Велел приходить к обеду… посмотрел бы ты, как меня принимали… всякий гость обнимал… а какие всё гости… даже начальник его превосходительства поцеловал… я после и ему написал… Напился я пьян… говорю как с равными, а они ничего, только хохочут. Всяк к себе приглашение делает… Ерунда!

И что-то похожее на чувство мелькнуло в глазах зеленого господина, и долго с поднятою рукою стоял он посреди комнаты и вдруг качнул головой и сказал голосом, который очень бы шел Манфреду, просившему у неба забвения: «Налей, брат, мне, Егорушка, пожалуйста, рюмочку!»

Дворовый человек налил стакан вина, подозвал зеленого господина и выкинул новый жестокий фарс: поднес стакан к губам зеленого господина и вдруг, когда уже тот вытянул губы и совсем приготовился пить, отдернул стакан и выпил сам. Но зеленый господин уже не рассердился: чувство собственного достоинства, окончательно побежденное запахом сивухи, коснувшимся обоняния, замолчало. Он стал униженно просить дворового человека «не шутить»…

— Попляши, поднесу…

И зеленый господин без отговорок начал плясать. А дворовый человек, приговаривая: «Еще! еще! лихо! лучше вчерашнего! ну, немножко еще!», — накапал в стакан сала из ночника, всыпал щепоть табаку и целую горсть соли, долил вином и пальцем всё размешал. Мне стало страшно.

Я просил не давать холеному господину этого страшного эликсира, говоря, что он уже и так сильно пьян.

— Пьян! вот те раз — пьян! Слыхал я от умных людей и от девок, — отвечал дворовый человек, продолжая размешивать, — падает человек — не пьян, языком шевелит — не пьян; двое ведут, да третий ноги переставляет, вот пьян!

— И лежит да не дышит — тоже пьян, — отозвался Кирьяныч, разбуженный пляскою зеленого господина. — А-а-а… Го-спо-ди, по-ми-луй!

Зеленый господин выпил и похвалил. Вслед за ним выпили дворовый человек и Кирьяныч. Сделалось шумно. Зеленый господин добровольно вызвался еще поплясать, но только под музыку. Дворовый человек заиграл на балалайке и запел, пристукивая ногами и даже по временам откалывая небольшие плясовые коленцы. Кирьяныч, которому удалось раздавить еще паука, необыкновенно развеселился и каждый прыжок зеленого господина сопровождал трагическим хрюканьем, вроде хохота, а зеленый господин прыжки свои сопровождал икотой и бранью, непосредственно следующей у русского человека за каждым разом, когда икнется, да еще дикими вскрикиваньями… Но всего интереснее была тут песня дворового человека:

Лет пятнадцати не боле

Лиза в рощицу пошла

И, гулявши в чистом поле,

Жука черного нашла, —

Жука черного с усами

И с курчавой головой,

С черно-бурыми бровями —

Настоящий милый мой!

Завяжу жука платочек,

Понесу его домой,

Дам я сахару кусочек —

Кушай, кушай, милый мой!

Злая тетка увидала —

Разворчалась на него,

Лизе строго приказала:

«Выбрось жука за окно!»

Я не слушалась приказу —

Брошу жука под кровать,

А на будущее лето

Разведу жуков опять.

.

.

Вот вам, девушки, наука!

Не ходите в лес гулять,

А найдете того жука —

Не кладите под кровать.

Как ни шумно пировали мы, однако ж пронзительный, нечеловечески дикий крик, раздавшийся вне комнаты, был тотчас нами услышан и в минуту сковал наши языки и движения. Это был крик, какого я уже не слыхал во всю остальную жизнь, — крик, в котором отзывалось всё: и противное карканье почуявшей непогоду вороны, и токующий глухарь-тетерев, и молодой, бодрый конь, спущенный с аркана и весело заржавший, почуяв свободу и поле, и поросенок, которого палят живьем, и человек, которого вешают. Не успели мы переглянуться, к нам вбежала старая баба, с лицом до того испуганным, что я едва узнал в ней хозяйку. Она ломала руки и кричала: «Ах батюшки!»

— Что такое? — спросил я в недоумении.

— Ничего, — отвечал дворовый человек хладнокровно. — Видно, опять напилась?

— Напилась… ей-богу, напилась, пена у рту… схватила нож: зарежусь, говорит, и всех перережу. Батюшка Егор Харитоныч!

— А пускай бы ее резалась.

— Оно так. Туда ей и дорога, коли лучшего конца себе не надеется, да ведь никогда не случалось… и для жильцов нехорошо… Надзиратель приедет. Деньги все, поди, пропила, и за шубу полсотни давали… а уж где шуба? Сама своей души не жалеет, на саван не оставляет. Батюшка Егор Харитоныч, ведь похоронить не на что будет!

Дворовый человек и Кирьяныч отправились за хозяйкою. Любопытство заставило меня последовать за ними. Через дверь, с которою уже, если помнят читатели, я был хорошо знаком, мы вошли на половину хозяйки. То была точно такая же комната, как и наша, но убранная несколько иначе и лучше. В двух углах стояли кровати, а два остальные были загорожены ширмами, с которыми соединено было то удобство, что можно было заниматься чтением «Северной пчелы», которою ширмы были оклеены. На пол-аршина от потолка во всю длину стен были прибиты, как в крестьянских избах, узенькие полочки, на которых стояла деревянная и черепяная посуда. Посреди комнаты происходила сцена, достойная точного и возможно искусного описания. По полу каталась женщина в полном цвете бальзаковской молодости, с красными, как бурак, одутловатыми щеками, и задыхающимся, визгливо-пронзительным голосом кричала: «А… а… а… а… ой… батюшки!.. а… ой… умру!.. умру!.. умру!.. а… а… а… а!» Как у разгоряченной лошади, изо рта била клубами пена, которая клочьями падала на пол и размазывалась по лицу; руки беснующейся были в крови: в беспамятстве она их кусала. Ее окружали три женщины — две старые и одна пожилая, все беременные, которые при каждом повороте кликуши боязливо отскакивали и при каждом новом порыве ее бешенства вскрикивали в один голос: «Ай!» Нужно еще упомянуть об одном обстоятельстве: из-за ширм (влево от двери) раздавался тоненький голосок, напевавший с совершенной беспечностию немецкую песенку, которую очень любят все петербургские немки:

Mein lieber Augustin,

Alles ist weg! [3]

Мой дорогой Августин,

Всё проходит!

(нем.).

Вдруг кликуша оглушительно визгнула, простонала: «Ой тошно! Ой батюшки, тошно! Отпустите душу на покаяние! Нож!.. нож!.. нож!..» — и вскочила на ноги.

Нож лежал на полу, и кликуша несколько раз через него перекатывалась, но ни у которой из женщин недоставало смелости поднять его. Дворовый человек выступил вперед, заступил нож, насупил брови и закричал грозно:

— А на что тебе нож, проклятая ведьма? На что тебе нож? Вот я дам тебе нож… Кирьяныч! а Кирьяныч… тьфу! ты какой! да поди же сюда… Надо бешеную бабу…

Но Кирьяныч в ту минуту страшно стучал сапогами, подпрыгивая, чтоб настичь рукою паука, уходившего к потолку, и ничего не слыхал.

Дворовый человек плюнул, не торопясь развязал ремень, которым был подпоясан, и, устремив на кликушу невыносимо свирепый взгляд, произнес со всею силою и энергиею голоса: «Вязать!»

И вдруг кликуша задрожала всем телом, и бешеное выражение в лице ее в минуту уступило место кроткому и молящему; как сноп повалилась она к ногам дворового человека и жалобно напросила пощады…

— На место! — закричал торжествующий укротитель, делая трагический жест рукою. — Цыц! пряничная форма! (Кликуша была рябая, — метко выражается русский человек.) За работу! — прибавил он, топнув ногою. — Только пикни, свяжу, да так в помойную яму и брошу!

Хозяйка усадила кликушу, дала ей работу, и укрощенная беспрекословно принялась шить, страшась поднять глаза на дворового человека, который с минуту еще смотрел на нее, как говорится, сычом и на разные тоны повторял: «Цыц! цыц! цыц!»

Чтоб объяснить сколько-нибудь эту сцену, я должен рассказать здесь то, что узнал уже впоследствии. Терентьевна не была в самом деле кликушей, как зовут у нас на Руси всех одержимых какою-нибудь дурью баб, но была весьма склонна к белой горячке, которая периодически возвращалась к пей после каждых десяти суток беспробудного пьянства. Дворовый человек уже неоднократно, по вызову хозяйки, являлся на выручку из беды и каждый раз при помощи того же простого и крайне дешевого средства, какое употребил за минуту, возвращал бешеную бабу к покорности и даже вышибал из нее хмель. Происходило ли то в самом деле от необычайной дикости его голоса и свирепости взгляда, как думали старухи, или была на то особенная воля судеб, или просто так хотел случай, — как бы то ни было, но дворовый человек пользовался за магнетическую способность свою большим уважением хозяйки и ее постоялок. Впоследствии ои придумал даже способ извлекать из влияния, которое имел на кликушу, пользу существенную: усмирив кликушу, он отдавал ей в починку худое белье свое, оставаясь в таких случаях в том, в чем оставалась левая нога его, когда он чинил сапог, — и кликуша не смела тронуться с места, покуда работа не была кончена…

На возвратном пути я мимоходом заглянул за ширмы, откуда раздавался тоненький голосок, и увидел молодую миловидную женщину, которая также, подобно прочим жилицам подвала, отличалась полнотой неестественной.

— Отчего они все беременны? — спросил я, когда мы пришли в комнату.

— Известно отчего, — отвечал дворовый человек. — Ну вот хоть бы у вас жила кухарка… горничная… мамзель какая-нибудь, замужняя или так. Вдруг господь прибыль дает… сами знаете — держать не станут… Куда?.. Не пойдешь среди улицы: не такое дело. Федотовна баба добрая… сальных свеч не ест… «Поживи, мать моя! Поживи, голубушка! Я тебя не обижу!» Вот на время и к ней. А там — дело уладилось — и опять место найдет… Всякий видит — талия с перехватцем. А умрет, не вынесет — Федотовна и того вдвое рада… Вор-баба! Без мыла в душу влезет… изойди весь свет, другой не найдешь! В Москве есть, говорят, две, да те похуже… хоть кого окальячит… У отца родного крест с шеи снимет… Намедни умерла роженица… Она инда в слезы; охает, ахает… до ниточки всё прибрала… дряни набила в сундук… «Куды! — говорит, — у покойницы ни роду ни племени! Нищим надо отдать!.. Пусть, — говорит, — за покойницу молятся… ничего себе не возьму, ничего, не пойдет впрок чужое добро!» Позвала нищих; всё мальчишки, девчонки… мал мала меньше; ну уж какое вино?.. только два старика. Пообедали… напоила, да у них же и украла платок… вот сейчас не сойти с места… Вчерась в ном в церковь ходила, рублев десятка стоит. Известно, тоже у господ украден: нищему где платок покупать! А что, Кирьяныч, дерябнем-ка еще по стакану!

Он подошел к столу и ахнул от ужаса: штоф был пустехонек. Выругавшись, дворовый человек принялся пинками будить зеленого господина, заснувшего сном невинности среди полу, но зеленый господин не шелохнулся и только отвечал на пинки и проклятия стихами из брошюры на тезотменитство, полными благословений и радостных пожеланий. Впрочем, я думаю, что он бредил: к подобному великодушию — человек в здравом рассудке едва ли способен.

— Нечего собаке делать, так хвост лижет! — сказал дворовый человек с трогательным состраданием; взял в одну руку шайку, в другую штоф. — Вот одолжил, как уж кабаки заперлись!

— Что ты, голова? Лучше же завтра будет у нас на что пообедать.

— Была не была! Уж неужто так и не выпить?.. Авось.

— И то сказать, — заметил Кирьяныч, внутренно обрадованный, — голенький ох, а за голеньким бог.

За первым стаканом взаимно признались в расположении, которое почувствовали друг к другу при первой встрече; за вторым — заплакали, обнялись и неоднократно поцеловались; за третьим — побранились; за четвертым — последовала естественная и неизбежная развязка незатейливой драмы, которую я здесь безыскусственно рассказал: герои ее подрались…

Поутру, впросонках, я слышал какой-то отрывистый разговор, который меня очень заинтересовал.

— Собаки есть?

— Есть, пара. Кирпичная, белая с крапинами…

— Крапины серые?.. левое ухо прорезано? на хвосте черное пятнышко?

— На хвосте черные крапинки, ушки выстрижены…

— Она-то и есть! — воскликнул господин в белой шляпе с явною радостию. — Давай ее сюда.

Кирьяныч нагнулся и начал кликать из-под своих «нар» собачонку, принесенную два дни тому назад, приманивая ее куском хлеба и разными ласковыми именами. Но собачка забилась в самый угол и, казалось, совсем не думала исполнять желание своего хозяина. Кирьяныч разгневался, выругался и хотел уж было разрушить место своего успокоения, чтобы поскорей достать гадкую собачонку, но господин в белой шляпе удержал его.

— Постой, — сказал он и, заглянув в бывший у него в руке листок, закричал: — Розка, Розка, Розка!

Собака тотчас выскочила и, весело махая хвостом, бросилась к господину в белой шляпе, но, увидав его, снова жалобно застонала и воротилась к «нарам». Кирьяныч поймал ее и подал господину в белой шляпе.

Господин в белой шляпе несколько минут пребывал в молчании, то взглядывая на собаку, то погружаясь в чтение листа, — и наконец сказал:

— Точно, она; я возьму ее с собою. На тебе за труды, — прибавил он, вынув из кошелька какую-то монету, — дам больше, если точно она.

Кирьяныч принял монету, поморщился и сказал:

— Только-то! Прибавьте, ваше благородие. Не поверите: сколько я муки с ней брал. Целую неделю своим хлебом кормил: вот ей-богу! дай, господи, в светло Христово воскресение первым куском подавиться! Да еще хлеба-то и не ест окаянная; молока покупал.

Господин в белой шляпе вынул еще монету из кошелька и вручил ежовой голове.

— Мочи нет, как бьюсь, — продолжал ежовая голова, — просто есть нечего, хоть с голоду умирай… Хотел уж сам нести к вашей милости…

— Избави бог! — возразил господин в белой шляпе с каким-то страхом. — Когда мне нужно, я сам, братец, приду к тебе; ты ко мне не ходи. Слышишь, не ходи; прогоню, и уж тогда не пеняй: хоть с голоду околей, не дам ни копейки.

Господин в белой шляпе ушел.

— Уж будь бы я грамотный, — проворчал вслед ему ежовая голова, — не стал бы тебе кланяться, сума переметная, душа беспардонная! Полтора целковых, только полтора целковых, и то чрез великую силу выпросил, а сам, поди, чай, и двадцать рублей сдерет!

Глава <VI>

Потеряв, как уже сказано выше, всякую надежду поступить на казенный счет в какое-нибудь учебное заведение через покровительство людей, к которым у меня были рекомендательные письма, я, однако ж, чувствовал необходимость учиться, и только недостаток средств удерживал меня. Я решился во что бы ни стало поступить на следующий год в университет и стал всеми силами заботиться о средствах приготовиться к экзамену. С утра до вечера в продолжение пяти дней шатался я по рынку, скупая у букинистов и разного рода бродяг книги, нужные для моей цели; мне удалось купить их за весьма дешевую цену, и я с жаром принялся читать историю, географию, грамматику. Тут только увидел я, что учиться не так трудно, как мне казалось, когда я был в губернском учебном заведении. Я очень скоро почувствовал, что довольно уже силен во всех предметах, доступных человеку без постороннего указания. Оставалось узнать латинский язык, без которого нельзя было обойтись, и французский, который, впрочем, я несколько знал. Случай помог мне как нельзя более.

Господин в темно-зеленом фраке с белыми пуговицами, в шляпе без донышка и в грязных манжетах, Григорий Андреевич Огулов не всегда был таков, каким читатели видели его в предыдущей главе. История его, которую он рассказал мне в одно утро, когда болезнь не позволила ему уйти, очень трогательна и поучительна. Двадцать пять лет он занимал место учителя в одном из петербургских духовных училищ и наконец был отставлен за неумеренное пристрастие к вину с небольшим пенсионом. Одиночество и бездействие скоро усилили в нем страсть к вину, и наконец эта страсть дошла до крайнего своего развития: старик не мог пробыть часа без рюмки вина и готов был на всё, только бы удовлетворить своей страсти. Получив первого числа месяца свое небольшое жалованье и отдав часть его хозяйке, которая в этот день неотступно следовала за ним, он тотчас отправлялся в харчевню и пропивал остальное, не являясь домой по нескольку суток. Когда жалованье истощалось, он бродил к своим прежним товарищам по службе, к ученикам, которые уже были взрослые люди, наконец, ко всем знакомым, которые вели с ним дружбу в цветущую пору его жизни, — везде выпивал он но рюмке и более, смотря по радушию хозяина, и к вечеру возвращался домой совершенно пьяным. Такова была жизнь этого человека, который был совсем не глуп, и по утрам, когда хмель выходил у него из головы, показывал признаки некоторого образования. Это заставило меня несколько сблизиться с ним, и мало-помалу он стал обходиться со мною без церемонии. За полуштофом вина о раскрыл мне всю свою душу. Это был один из тех оригиналов доброго старого времени, которых в Петербурге уж совсем нет, но которые встречаются еще иногда в Москве, Он был без ума от всего старого, ругал на чем свет стой всё новое; Сумарокова называл первым драматургом и читал с большим одушевлением плохонькие вирши из «Хорева», называя их превосходными; в Ломоносове видел Шиллера и, как будто какое-нибудь необыкновенное о бытие, со слезами на глазах рассказывал, что имел счастие присутствовать у Измайлова в ту самую минуту, когда «великий баснописец» написал первые строки своей басни, начинающейся словами:

Павлушка, медный лоб,

и пр.

В похвалах его старой литературе встречалось много диких и странных суждений, однако ж беседы наши не были для меня совсем бесполезны. Он знал наизусть большую часть не только Державина и Кантемира, но даже Сумарокова, Петрова и других темных стихоплетов старого времени и беспрестанно говорил тирадами из их высокоторжественных сочинений: слушая его, я несколько ознакомился с духом старой нашей литературы, с которою ознакомиться другого средства не имел, ибо их творений покупать мне было не на что.

Странностям его не было границ. Вольтера и Руссо называл он чертями, из которых один заставлял хохотать, другой плакать; оба были непримиримые враги общественного порядка и враждовали между собою во всё течение жизни и соединились но смерти в системе разрушения. С ужасом видел я, что он уже состарился навсегда в отношении к науке, мысли его остановились, для него был свет тот же, что двадцать лет назад; что не было уже живой души в этом гнилом трупе, пропахнувшем водкой, и пр.

Я старался вставать как можно ранее, чтобы захватить отставного учителя дома; садился с книгою у его кровати и неотступно просил объяснения непонятных для меня латинских оборотов, обещая ему тотчас после урока порцию водки. Память еще не совсем изменила старику: он знал довольно хорошо латинский язык и заменял мне лексикон, ибо помнил значение всех слов, встречающихся в Корнелии Непоте и Саллюстии, которых переводом я занимался. Я спешил записывать переводимые им слова и заучивал.

Около месяца продолжались мои занятия почти каждый день беспрерывно. Я был спокоен и внутренно радовался своим успехам. Но, увы! небольшая сумма, которую я имел, начала истощаться; мне уже не на что было покупать вина, и неумолимый профессор мой, несмотря на все мои просьбы, начал обращаться в бегство. Скоро дело дошло до того, что мне самому нечем было жить, и я принужден был бросить все свои занятия, чтобы приняться за какой-нибудь способ к существованию. Я делал корзинки, для. хлеба, детские игрушки, подносы и передавал их Кирьянычу для продажи. Кирьяныч, сам крепко бившийся деньгами, великодушно делился со мною последними крохами, пока было возможно. Наконец и его карман истощился. Отставной учитель уже третий день не являлся домой. Дворовый человек был уже давно при месте. В квартире оставались только мы с Кирьянычем да собака, которую Кирьяныч привел уже около недели, но за которой, против обыкновения, не явился господин в белой шляпе, навещавший прежде Кирьяныча довольно часто. Мы были в положении людей, ожидающих голодной смерти…

— Я завтра пойду по миру или залезу в карман кому-нибудь, — сказал Кирьяныч, — и как-нибудь буду сыт… а вы-то что, барин, будете делать?

— Не знаю, — отвечал я.

— Хотите ли, у нас будут деньги завтра? — спросил он.

— Каким образом?

— Попытка не мушка, а спрос не беда: только, мне кажется, тут нечего и раздумывать, — произнес с расстановкою Кирьяныч. — Вы, может быть, и рассердитесь, что я вам скажу, только уж всё скажу — мне вас жаль, да и самому с голоду умереть неохота… У меня тоже есть жена, дети… дочь… Ах, что-то они теперь делают?.. Далеко они, давно я их не видал, да вряд ли увижу. (В голосе Кирьяныча слышались слезы, которым я немало удивился.)

— Ну, что же ты хочешь сказать?

— Знаете ли, барин, чем я кормлюсь? — спросил он.

— Не знаю, — отвечал я, хотя и догадывался.

— А хотите узнать? — спросил он после некоторого молчания.

— Пожалуй, скажи.

Несколько минут продолжалось молчание, в продолжение которого ежовая голова вздохнул несколько раз.

— Уж коли говорить, так уж всё говорить! — сказал наконец Кирьяныч. — Послушайте, барин, что я вам расскажу.

— Говори, брат. Да ты что-то очень печален. Полно крушиться. Бог милостив!

— Не для нас! — сказал Кирьяныч. — Ну, слушайте.

И затем Кирьяныч рассказал мне историю, которую я передаю читателям без всяких изменений…

История ежовой головы

— Вы не подумайте, — начал Кирьяныч, — я не всегда был таким замарашкой, серокафтанником, как теперь. У меня дом первый во всем селе: ставни крашеные, ворота резные; сам барин езжал ко мне в гости по праздникам, и уж всякого вина заморского и яства вкусного было вдоволь. У нас уж такой обычай: крестьяне летом в деревне не живут, а ходят на чужую сторону оброк добывать. Я ходил в Питер лет пятнадцать, по каменному мастерству. Деньжонок у меня скопилось немало: сотни три, четыре каждый год оставалось; набрал я артель и сделался подрядчиком; синий кафтан стал носить; сам уж и не работал: только подряды снимал да похаживал с палочкой около рабочих; там присмотришь, тому покажешь, на того покричишь; известное дело. Господь благословил меня в первый год: я получил после дувану (дуван — дележка общей заработки) тысяч пятнадцать барыша чистоганом. Пришел домой крепостной, а на другой год в Питер воротился — человек вольный: шесть тысяч барину внес за себя; откупился со всем семейством. Набрал артель человек в шестьдесят; каждому задатку дал по сту и больше рублев; снял работу — казармы поставить.

Поставили — всё как следует, только бы кончить да деньги получить; прихожу к полковнику — деньги прошу. «Нет, братец, денег; не вышли еще». Жду месяц, другой — и опять иду: тот же ответ — подожди. Я, знаете, и говорю: «У меня артель не ждет, ваше высокоблагородие; зима наступает; рабочие домой собираются, просят расчету, будьте отец родной, не задержите!» — «Пошел вон! — ~ закричал полковник. — Смеешь еще говорить! Коли стал умничать — нет тебе ни копейки; жди», — говорит. Я всё прошу, пристаю, ну, знаете, нужда приспичила. А он пуще сердится. «Бездельник, — говорит, — еще грубить стал; коли так — нет тебе ни копейки! Работа, — говорит, — твоя никуда не годится. Печи скверные… — и пошел, и пошел! — Завтра же, — говорит, — на твой счет всё велю переделывать. Да еще в тюрьму тебя засажу». Ну, думаю, пропала моя головушка — не видать мне моих денежек. Заплакал и пошел вон. А дома рабочие проходу не дают: напасть, да и только! Гляжу: работу мою ломают; другого подрядчика наняли; рабочие подали на меня жалобу; платиться нечем; посадили меня в тюрьму. Просидел Шесть месяцев, словно колодник какой, — выпустили: ни денег, ни одежонки; кто ни встретится на улице — стыдно в глаза взглянуть: не должен ли де ему, думаешь! Хотел идти домой — совесть не подняла; был подрядчик, а теперь приду гол-голехонек, хуже нищего. Стал работать поденщиной; что заработаю в день, то и пропью вечером, погляжу, а уж мне и работы не дают: ненадежен, говорят, шибко больно хмелем зашибается! Есть нечего; жить негде; стал на мосту, прошу милостыни, как нищий; ну, всякий стыд потерял, наберу гривны две — и в кабак; ну, разумеется, горе берет: с горя надобно выпить. Так, бишь, месяца два; мимо мосту, где я стоял, часто ходил господин, вот вы его, может быть, у меня видели — в белой шляпе; каждый раз подавал мне пятак либо грош и всё так жалостно на меня смотрел, расспрашивал. Раз идет мимо меня; я уж был впропьяни. «Батюшка, подайте гривенку, Христа ради!» — говорю ему. Он стая против меня, посмотрел в глаза и говорит: «Хочешь ли, Кирьяныч, целковый рубль получить?» — «Отчего не хотеть, как пе хотеть, — отвечаю ему, — я и гривне рад бы теперича, не токмо что целковому». — «Ну так ступай за мной», — сказал он. Я пошел. Пришли в Гороховую, к большому богатому дому. «Видишь этот дом?» — спросила белая шляпа. «Вижу». — «Тут, — говорит, — выбегает к воротам собачка небольшая, коричневая, с курносым носиком, — моська, что ли, — он назвал ее, — ты, — говорит, — подстереги собачонку, поймай, чтобы никто не видел, да ко мне и представь; право, целковый получишь, вот и задатку гривенник». — «А где вашу милость найти?» — говорю ему. «Стой, — говорит, — где всегда стоишь: я уж тебя найду сам». Украл я собачку, отдал барину, целковый получил. На другой день белая шляпа опять ко мне. Опять указал дом, поставил на месте: «Стереги, — говорит, — выбежит — поймай и тащи ко мне». Исполнил и опять целковичек получил. Белая шляпа мной не ухвалится. «Чем по миру-то тебе ходить, лучше, — говорит, — промыслом заниматься. Где ты, братец, живешь?.. Я к тебе стану сам заходить, только ты не зевай; как где у богатого дома заметишь — высунулась собачонка, — хватай и в кошель; или за господином каким идет да отстанет; я тебе по целковому за каждую буду давать». С тех пор я только тем и занимался; кучу собачонок перетаскал; белая шляпа иную возьмет, а иную и нет. Долго я думал, на что барину собачонки, да наконец один человек — тоже из наших, забулдыга такой, — надоумил меня. «Есть, — говорит, — господа, которые собак держат и очень любят. Ну, разумеется, пропадет собачонка, он рад и двадцать рублей, и больше дать, только бы нашлась… что богатому человеку двадцать рублей — плевое дело! Объявит тотчас через газеты — глядь к нему и несут». Так вот, барии, этот господин-то больно меня обижает — мало денег дает, да вот уж теперь и совсем не ходит, да и придет, так не пущу — лучше же это вам пойдет; что вам стоит газеты пробежать, приметы сличить, — а между тем на хлеб-то нам и будет. Ну что же, барин, идет, что ли?

Мне ничего более не оставалось, как умереть с голоду или согласиться на предложение. Я колебался недолго…

— Идет! — сказал я шутливо и громко, стараясь ободрить тем свою совесть…

— Идет! — повторил Кирьяныч и, встав с своего места, прибавил: — Надобно, как водится, начать дело с молитв. Вставай, барин, садись вот тут…

Мы сели против небольшого образка, бывшего над постелью Кирьяныча, и несколько минут пребывали в Молчанов. Кирьяныч встал и начал креститься; я последовал его примеру. Потом Кирьяныч подал мне руку, и мы обменялись уверениями в точном исполнении нашего договора…

Дела мои пошли очень удачно. На другой же день я побежал в кондитерскую, отыскал газету, в которой, между прочим, помещались объявления о разного рода пропажах, — от билета сохранной казны в 200 тысяч до черной собачонки, — и к величайшей радости очень скоро нашел точное и подробное описание того пуделя, который уже с неделю гостил у Кирьяныча; в заключение было сказано: «кто оную доставит (туда-то), дано будет пятьдесят рублей ассигнациями в награждение». Я чуть не запрыгал от радости; записал с точностию адрес владельца собаки и побежал домой. К вечеру мы уже разделили с Кирьянычем по тридцати рублей на брата, ибо владелец собаки в припадке восторга дал Кирьянычу десять рублей лишних, и праздновали наше торжество полуштофом французской водки. «Ну, барин, — говорил Кирьяныч, — пошло дело на лад. И вам-то приятно, да и хозяину весело! Посмотрели бы вы, как все в доме обрадовались. Барыня чуть не бросилась мне на шею; целовала пуделя, гладила, кормила сахаром; а люди-то, люди: поверите ли? точно воскресли все. Барин, он, слышь, их всех пересек, как пропала собака, и обещал внять пересечь, если на днях не найдется! Ну что? Правду я говорил: худа не будет. Да и греха, право, нет: ведь другой же украл бы всё равно и деньги бы получил, а мы бы хоть с голоду умирай. Какой тут грех! Не правда ли, барин; рассуди сам, ты грамотный, ты лучше моего понимаешь…» — «Конечно, — отвечал я, наливая себе четвертый стакан пуншу. — Какой тут грех!..»

Первый успех ободрил меня, и с большим жаром принялся я сличать приметы приводимых ежовою головою собак с приметами тех, о которых публиковалось в газетах. Редко проходил день, чтобы мы не сбыли с рук собаки; за иную получали мы десять, двадцать, тридцать рублей, была даже одна, за которую получили мы полтораста рублей. Только те объявления, в которых не обозначалось награды, а говорилось глухо: «дано будет приличное награждение», вводили нас в заблуждение, так что однажды вместо награды Кирьянычу надавали пинков. Вследствие того собак с «приличным награждением» мы перестали водить к их хозяевам, а выгоняли на улицу на волю божью.

Ученье мое пошло опять своим чередом. Отставной профессор снова возвратился к своей обязанности — ежедневно читать мне лекции латинского языка и выпивать в заключение по нескольку стаканов водки. Я значительно повеселел. Сшил себе новый сюртук, зимнюю шинель и начал даже дозволять себе некоторые прихоти. Я прежде обедал большею частью, как в просторечии говорится, «всухоежку», закупая припасы уже готовые в мелочной лавке. Теперь я стал ходить обедать к одной немке, которая содержала «кухмистерский стол», ценою от рубля до пятиалтынного с персоны. Я брал стол в пятиалтынный.

Марья Самойловна — содержательница кухмистерского стола — была женщина лет сорока, дородная и краснощекая. Она очень ласково со мной обходилась и однажды, когда я пришел обедать, подала мне рублевый обед и поставила на стол бутылку красного вина. Как все люди, которым мало встречалось случаев удовлетворять свои прихоти, я не очень долго церемонился и очень исправно опорожнивал стакан за стаканом. Марья Самойловна неотступно меня потчевала, по временам бросая на меня пронзительные взоры. Она расспрашивала меня о моем житье-бытье, о средствах, которые я имею к существованию, коснулась, наконец, квартиры, в которой я живу, и, узнав, что она весьма неудобна, сказала после некоторого размышления, кротко потупив очи:

— У меня вон там, подле спальни, есть небольшая комнатка; совсем с мебелью; для холостого человека ее очень довольно; если б я сама была мужчиной, то, право, лучше бы не желала. Переходите-ка ко мне; у меня будете иметь и стол, и чай, и всё нужное, право?

При последних словах кухмистерша взглянула на меня с такою нежностью, какую только можно сообщить лицу, заплывшему жиром и подернутому толстым слоем искусственного румянца. Я уже был столько догадлив, что тотчас понял значение ее страстного взгляда в связи с ее предложением… Посидев еще с полчаса у кухмистерши и отпустив ей, на всякий случай, несколько любезностей, я ушел домой, сказав, что подумаю об ее предложении.

В самом деле было об чем подумать. Житье в сером подвале начинало уже мне надоедать. Будучи от природы довольно слабого сложения, я чувствовал, что сырость, постоянно господствовавшая в подвале, очень вредно действует на мою грудь. Кроме того, как ни выгоден был промысел, которым мы занимались, призвания посвятить себя мошенничеству я не чувствовал. Следовательно, вырваться из такого положения для меня было чем скорее, тем лучше. Случай, хоть, правда, тоже не весьма благовидный, наконец представился. Оставалось только решить, что лучше — пользоваться ли любовью некоторых господ к собакам или благосклонностью кухмистерши. При мысли о собачьем промысле душа моя возмущалась и совесть вопияла громко и гневно; при полном и точном представлении мясистых прелестей жирной кухмистерши волосы становились дыбом на голове моей, холодный пот градом катился со лба и по телу пробегали мурашки. Дорого бы я дал тогда тому, кто разрешил бы мне трудный вопрос, — в котором из представлявшихся мне двух случаев менее страдало мое человеческое достоинство?

Наконец после долгих размышлений я решился пожертвовать, как тогда сам сказал себе, «выгодами тела выгодам духа», то есть, говоря проще, переехать к кухмистерше.

Я жил у нее около трех месяцев, продолжая заниматься приготовлением к экзамену. Не имея уже более руководителя в латинском языке, но узнав уже первые основания его довольно порядочно, я начал посещать университет в качестве вольного слушателя и с большим нетерпением ждал экзамена, время которого с быстротой приближалось. Поступить в студенты — сделалось единственною моею целью: с завистью смотрел я на каждого юношу, одетого в студентскую форму. Меня и одушевляли мечты, что наконец вырвусь же я когда-нибудь из бедственного моего положения, что дадут мне наконец теплый угол и кусок хлеба, который я буду есть не краснея, в твердой надежде заплатить со временем благодетельной руке, подающей мне этот кусок, трудами всей грядущей жизни моей, всем, на что подвигнет меня развитой наукой разум и благодарностью полное сердце…

И вот наконец наступил вожделенный день экзамена. Я оделся с большею чем когда-либо тщательностью и очень рано вышел из дому, чтобы не опоздать (я жил близ Малоохтинского перевоза).

Увы! Надежда моя не сбылась: я не был принят. Я очень плохо отвечал из физики и математики и получил из этих предметов по единице. В русских университетах существует постановление не принимать в студенты молодых людей, получивших на экзамене больше одной единицы.

О мудрые!

Если бы вы знали, сколько пожертвований, слез и тревог, скольких душевных борений и самопожертвований желудка стоил мне небольшой запас сведений, который со страхом и трепетом принес я на суд ваш в памятный для меня день моего испытания! Если б вы знали, что у меня не было другого наставника, кроме толкучего рынка, на котором я покупал старые учебные книги… Если б вы знали… Впрочем, всё это я некоторым из вас говорил…

Через неделю после несчастного оборота моих дел случилось происшествие, которое очень странно и неправдоподобно, но за действительность которого я ручаюсь.

Кроме меня у кухмистерши в двух отдельных комнатах жили еще два постояльца. Один — актер французской труппы, средней руки, который являлся домой только спать и обедать, и то не всегда; другой — картежный игрок, тоже средней руки, который большую часть дня проводил дома, посвистывая и с трубкой в зубах поглядывая на улицу из окошка, на котором лежала совершенно новая сафьянная красного цвета подушка, а ночью дома никогда, как выражалась хозяйка, «не держался». Кухмистерша была очень довольна своими нахлебниками-постояльцами, но с особенным чувством отзывалась о последнем и даже, когда он проигрывался, давала ему денег «на разживу», находя в том особенную выгоду. Однако ж, несмотря на ее похвальные отзывы, игрок попался наконец в плутовстве и был захвачен полицией). Это мы узнали от квартального надзирателя, который явился делать опись имению виновного и нашел, между прочим, в потайном ящике целую дюжину поддельных карт. Через неделю игрок как-то выпутался из беды, но был гол как сокол и удовлетворить хозяйку не имел никакой возможности; вследствие того у них произошла ссора, и, говоря слогом наших романистов, «двери дома г-жи Эльметри для него затворились». По просьбе кухмистерши я очень красиво и четко написал на лоскутке бумаги: «Здесь отдается комната со столом и прислугою», и этот ярлык был прилеплен к воротам нашего дома. На другой же день поутру пришел господин с черными усами и бакенбардами, осмотрел комнату игрока, сторговал ее и объявил, что тотчас отправляется за своими пожитками. Хозяйка была очень рада такому постояльцу, потому что он нисколько не торговался и дал ей 25 рублей задатку. Через час к воротам подъехали два ломовых извозчика и под непосредственным надзором господина с черными усами перенесли и расставили в комнате игрока несколько стульев, стол, диван и чрезвычайно огромный шкаф, какие обыкновенно делаются для платья. Господин с черными бакенбардами запер комнату, положил ключ в карман и ушел, сказав, что придет не ранее вечера.

Не прошло получаса, как в комнате, занятой пожитками черного господина, послышался болезненный стон. Не доверяя своим ушам, я подошел к самой двери: стон повторился гораздо явственнее. Кухмистерша с испуганным лицом подбежала ко мне и начала нашептывать слова какой-то немецкой молитвы, дико и робко посматривая на дверь таинственной комнаты. Но когда стон еще раз повторился, она вскрикнула и всею тяжестью тела рухнулась на меня. Я не знал, что делать. К счастью, обморок ее не был продолжителен: она вскочила, опрометью бросилась к дверям своей комнаты и через минуту воротилась с ключом, произнося скороговоркою: «Посмотрите, что там такое. Вот ключ — замки во всех дверях одинаковы — он подойдет!» Я отворил дверь, оглядел комнату и, к изумлению, не нашел ничего, что бы могло оправдать странные звуки, которые мы так явственно слышали. Я уже хотел идти вон из комнаты, думая, что принял за действительность мечту, как вдруг в углу, где стоял шкаф, снова послышался стон, но уже гораздо тише, чем прежде. Я опрометью бросился к шкафу и остановился в раздумье: он был заперт. Стон повторился. Дрожь пробежала но моему телу. Ключ, которым я отпер дверь комнаты, был у меня в руке. Я засунул бородку его в отверстие замка и всею силою дернул к себе: дверь с шумом отворилась…

Заглянувши во внутренность шкафа, я увидел картину, которая меня ужаснула и поразила: держась за одну из вешалок, которые были укреплены в верхней половине шкафа, передо мной стояла женщина, которую я тотчас узнал, хотя рассудок мой долго не хотел верить глазам моим. Лицо ее было бледно, губы сухи и сини, глаза закрыты, она более походила на труп, чем на живое существо, и только легкое колыхание груди да невнятные стоны, по временам вылетавшие из полузакрытых уст ее, доказывали в ней присутствие жизни. С сильно бьющимся сердцем прикоснулся я к ней и осторожно перенес ее на диван и начал расстегивать ее платье, призывая на помощь хозяйку.

— Ах, боже мой, — воскликнула хозяйка в ужасе. — Женщина… Мертвая женщина… Что мы наделали?.. Ну, теперь будет беда… Это всё вы виноваты… Нужно было лезть в комнату к жильцу без его позволения… да еще шкаф разломали… Вместо того чтобы объявить в полицию, вы сами… Как хотите, я тут не виновата. Я хотела, я говорила, что нужно дать знать полиции.

— Помилуйте! — отвечал я. — Когда тут дожидаться полиции, когда от одной минуты промедления зависит, может быть, жизнь человека…

— По крайней мере мы были бы в стороне: пусть бы квартальный как хотел ломал чужие замки, на то он квартальный.

Я успокаивал ее тем, что женщина эта жива и что, следовательно, дело может обойтись и без полиции; таким образом, и задаток, который она получила от господина, который нанял ее квартиру с таким недобрым умыслом, останется у нее. Это несколько утешило кухмистершу.

— Ну, хорошо, — сказала она, уходя в свою комнату, — делайте что хотите, только я ни во что не мешаюсь. Мое дело сторона. Сами затеяли — сами и отвечайте!..

Я был очень рад, что она оставила меня наедине с моей находкою. Во время нашей перебранки девушка открыла глаза, и сомнения мои исчезли: я уже не сомневался, что это была она. Я опрыскал лицо ее холодною водою и поднес стакан к ее губам: она с жадностью выпила целый стакан.

— Это ты, Тиша, — сказала она слабым голосом. — Как это случилось, что мы с тобой встретились… Ты меня спас… Я бы умерла в этом шкафе… и теперь я еще очень слаба…

— Не послать ли за доктором? — спросил я.

— Нет, — отвечала она, — я чувствую себя хорошо… Я теперь совсем здорова… только слаба… Лучше вели дать мне чего-нибудь поесть. Я ужасно проголодалась: целый день не ела… и стакан портеру… Я ужасно люблю портер!..

Через час Матильда была совершенно здорова. К концу, своего обеда она уже начала шутить. Я увидел, что теперь нечего уже опасаться, и разом предложил ей все вопросы, которые нетерпеливо волновали меня от самой встречи с нею…

— Ты спрашиваешь, куда я вдруг пропала? Удивляешься, как я очутилась в шкафе? Чтобы отвечать тебе, надо сказать всю правду, — сказала она, — ты уже теперь не такой мальчик, как был; тебя не обманешь, да я и обманывать не хочу: ты меня спас от неминучей смерти. Я это вечно буду помнить… и ни за что не соглашусь тебя обмануть. Я и тогда хотела признаться тебе во всем, да ты всегда так странно говорил о любви, видел в тогдашней нашей «дружбе» что-то священное, неземное, как пишешь в своих стихах; мне жаль было тебя образумить. Теперь ты стал такой умный; верно, не рассердишься, что я тебя тогда обманывала, и не будешь винить меня.

— Говори всё! — сказал я. — Что старое вспоминать!

И Матильда начала свой рассказ.

Глава <VII>

История Матильды

Отец мой — урожденец небольшого немецкого городка — в молодости был отдан в ученье к одному ювелиру. Когда ученье его кончилось, он в продолжение нескольких лет у того же ювелира служил подмастерьем и составил себе своею бережливостью и чрезвычайным прилежанием небольшой капиталец. На эти деньги он завелся разными инструментами, необходимыми в его мастерстве, Купил несколько товару и сделался сам хозяином. Но дела его пошли плохо: работы было мало, так что он один-одинехонек едва мог ею кормиться. На беду около того времени отец мой влюбился в такую же бедную девушку, как был сам. В один вечер, когда молодые люди нашего городка весело танцевали под открытым небом, а старики курили кнастер и пили пиво, отец мой откровенно объяснил отцу своей любезной, с которою только что перестал танцевать, свои чувства. Старик, бывший уже навеселе, тотчас перешептался с своею дочерью и, подняв над головою кружку пива, тут же поздравил отца моего женихом своей дочери. Вслед за тем поздравления посыпались со всех сторон; все радовались неожиданному событию и заранее предсказывали счастье будущим супругам. Будущий тесть моего отца на свой собственный счет угощал всех собравшихся В тот день на празднике, и веселье было такое, какого уже не было в нашем городке до самого дня моего рождения. Отец мой целый вечер танцевал с своею любезною, которая была украшена цветочным венком и провозглашена царицей праздника. Я очень помню всё это, потому что отец мой всегда с большим удовольствием припоминал этот вечер и очень часто о нем рассказывал. С женитьбой расходы значительно увеличились, а между тем доходы с каждым днем становились менее. Пробившись несколько лет с копейки на копейку, отец мой решился попробовать счастья в России, где, как слышал, очень хорошо жили многие его земляки; он продал небольшое свое имущество и на вырученные деньги переехал в Петербург. Мне было тогда около трех лет. Надежды на большие выгоды, которыми обольщал себя отец мой, сбылись только вполовину: работы прибыло, но зато и расходы увеличились. Только необыкновенная аккуратность моего отца и экономия матери делали нашу жизнь несколько сносною. Когда я стала подрастать, отец мой стал трудиться вдвое против прежнего; мать моя учила меня грамоте и рукоделию. Мне было четырнадцать лет, когда мать моя умерла. Это было самое ужасное время в моей жизни. Я плакала несколько дней, не отирая слез ни на минуту. Отец мой сделался болен и три месяца не мог ни за что приняться.

Наконец всё пришло в прежний порядок. Отец мой по-прежнему с утра до вечера начал работать, согнувшись над своим станком и по временам покрикивая на своего подмастерья, по будним дням и распивать по воскресеньям с своими друзьями, сапожником Хирс и медником Страут, по нескольку бутылок пива. Я по-прежнему начала заниматься рукоделием и записывать расход: «За кувшин молока, за три фунта хлеба, за десять огурцов», ну, как обыкновенно пишется расход. Я жила спокойно, но очень скучно. Мне завидно было видеть на других платья богаче и лучше моих, однако ж делать было нечего, я терпела. Единственное развлечение мое составляли прогулки в Летнем саду и по Невскому проспекту, куда ходила я с моим отцом.

Мне минуло шестнадцать лет, когда меня поразило новое несчастье, которое я едва перенесла. Отец мой умер. Я осталась круглою сиротою и решительно не знала, что делать. В первые дни я только плакала; наконец, когда горесть моя утихла, я задумалась о своем положении. Мне нельзя было жить одной, а между тем я не имела никого, кто бы меня любил и к кому бы лежало мое сердце. По необходимости я принуждена была переехать к одной старой немке, содержательнице женского магазина, которую знала потому, что иногда брала у нее работу. Мадам Шриттер была ужасно хитрая женщина и очень хорошо воспользовалась моею простотою (я была тогда очень проста!). Она украла половину моих денег, которые выручила от продажи вещей, оставшихся мне после отца; остальные взяла с меня за квартиру и вдобавок еще через три месяца насчитала на меня такую кучу долгу, что я просто испугалась. Кроме меня у нее в другой половине магазина жило еще несколько девушек, которые целый день сидели у окошек с работой в руках и ничего не делали. Я очень удивлялась, что мадам нисколько на них не сердилась за такую ужасную лень, и сама работала очень прилежно. Иногда, по вечерам, когда я сидела в своей комнате за работой, в других комнатах слышался большой смех, громкий говор, скрипенье сапогов и бряцанье шпор. Мадам Шриттер в таких случаях обыкновенно говорила мне, что к ней пришло несколько добрых знакомых, и звала меня в «залу», приводя в пример прочих девушек, которые без всякой застенчивости просиживали там целые вечера. Несмотря на смертельную скуку, которой я предавалась, сидя одна-одинехонька, какое-то странное чувство, которое я не умею назвать, долго удерживало меня в моей комнате; наконец в один вечер мне сделалось до того скучно, что я решилась во что бы то ни стало победить свою застенчивость и войти в «залу». Я была там только одну минуту и тотчас убежала с сильно бьющимся сердцем и раскрасневшимися щеками. Я вся дрожала и, кинувшись головой на подушку, горько заплакала: мне сделалось так страшно, что я убежала бы сейчас от Амалии Федоровны как можно дальше. Я была совершенный ребенок. Амалия Федоровна пришла вслед за мною и начала меня уговаривать воротиться в «залу», называя мой поступок ребяческим и обидным для ее гостей. «Полно, дурочка, — говорила она, — чего ты боишься; ты всем очень понравилась, а господин, который, когда ты вошла, закричал: „Ах, какая хорошенькая!“ — да еще что-то прибавил по-французски, просто в тебя влюбился. Ты бегаешь от своего счастия: у него три тысячи душ, он может тебя на всю жизнь обеспечить!» Много еще говорила Амалия Федоровна, но я ее не слушала и решительно отказалась идти в залу, после чего она ушла, называя Пеня капризною и советуя образумиться. Через час Амалия Федоровна опять пришла ко мне и опять начала меня упрашивать. «Если тебе стыдно туда прийти, так он, пожалуй, прядет сюда, — говорила она, — обойдись с ним поласковее; говорю тебе не шутя, он может тебя осчастливить! Теперь же — вот досмотри, дал сто рублей тебе на шляпку и обещает завтра принести материи на салоп». — «Не надо мне ничего, — отвечала я, — оставьте меня в покое!» Хозяйка ушла, хлопнув дверью. Я вскочила и бросилась к двери с намерением запереть ее; но — о ужас! — ключа не было в замке: видно, его вынула хозяйка! Дрожь пробежала по моему телу от этой догадки, которая тотчас подтвердилась. Я услышала шаги, которые показались мне незнакомыми: не было сомнения, мужчина шел к моей двери. В отчаянии я схватилась за ручку замка и держалась изо всей силы; но один порыв сильной руки — и предосторожность моя осталась бесполезною. Кто-то так сильно рванул дверь снаружи, что она тотчас отворилась; в то же время мужчина, о котором говорила хозяйка, схватил меня за руку, которою я всё еще держалась за ручку, и вошел в мою комнату. Это был человек высокого роста, лет сорока, с небольшой лысиной, которая тщательно была закрыта волосами с висков и затылка, щегольски завитыми; он был одет чрезвычайно пышно, не без вкуса; в лице его, смуглом и грубом, в приемах, в походке и даже в голосе было что-то неприятное, жеманное, чем он очень много походил на лакея. Особенно он был смешон, когда говорил: каждое слово он произносил нараспев и приправлял сладенькою улыбкою, которая казалась мне отвратительною.

— Честь имею рекомендоваться, — сказал он, коверкая последнее слово весьма неприличным образом и приторно улыбаясь, — отставной корнет Чумбуров, Василий Петрович Чумбуров… впрочем, вы можете называть меня просто Васильем или даже, пожалуй, Васькой: по мнению вашего покорнейшего слуги, из уст прекрасного пола всякое название прекрасно…

Он глупо засмеялся и потрепал меня по плечу. Я отскочила, и он чуть не рухнулся на пол со всех ног, на которых постоянно качался, потому что был сильно пьян. Потом он начал ловить меня, стараясь поцеловать; несколько времени я очень ловко увертывалась, наконец он схватил меня за руку и уже готов был исполнить свое намерение. Помню, голова моя горела огнем, и сердце шибко стучало, я вся дрожала при одной мысли, что пропахнувшие вином губы этого урода могут коснуться моих, на которых еще не было чужого поцелуя. Но когда это готово было исполниться, я вдруг почувствовала необыкновенную силу и как будто выросла, глаза мои загорелись гневом, рука сама собою размахнулась, и я дала громкую, полновесную пощечину моему обожателю… Потом я опять стала тою же робкою, слабою девочкою и с ужасом ждала последствий своего поступка.

Это, однако ж, его не остановило. Несколько минут он молчал, потом, смотря прямо мне в глаза и покачиваясь, сказал: «Вот что-с!», потом подошел к столу и задул свечу. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к двери — дверь была заперта.

По счастию, у двери мне попалась под руку половая щетка. Я схватила ее, вскочила на стол и сказала твердым голосом: «Вот только подойдите, так вас, ей-богу, и тресну!» Он увидел, что дело плохо; стал на колени и начал плакать. «Я, — говорит, — застрелюсь, зарежусь, брошусь в Неву!» — «Сделайте милость, — отвечала я, хохоча во всё горло, — я не заплачу, хоть удавитесь!» Страх мой прошел, мне вдруг сделалось очень весело, я мучила его с полчаса на коленях и наконец, чтоб отвязаться от него, сказала: «Хорошо, я сжалюсь; не буду бить вас ни рукой, ни щеткой; только приходите послезавтра, а завтра целый день не показывайтесь мне на глаза… Слышите?.. Зато послезавтра я вас поцелую!» Он ужасно обрадовался, вскочил и ушел, повторив несколько раз: «Послезавтра!»

«Дожидайся», — подумала я и легла спать…

На другой день, проснувшись рано, я собрала все свои пожитки и объявила хозяйке, что решительно не хочу оставаться ни минуты в ее квартире. «С богом, моя милая, — сказала Амалия Федоровна, — только заплати прежде деньги, которые ты должна за квартиру». — «Какие деньги? — спросила я с испугом. — Деньги я вам заплатила вперед!..» Амалия Федоровна молча показала мне счет, по которому с меня следовало, по крайней мере, рублей полтораста. Я ужаснулась. «Слава богу, — сказала Амалия Федоровна, — ты здесь не одна живешь: все знают, что вот уже три месяца я с тебя не получаю ни копейки ни за комнату, ни за стол, ни за кофе. А работаешь ты еще не так много, чтобы могла заплатить одними трудами!»

Я увидела себя, подобно многим неопытным девушкам, обманутою и лишенною свободы самым бесчестным образом. К вечеру того же дня пришел господин черной и неприятной наружности, у которого были седые волосы и серая шляпа. Он принес несколько дорогих безделок и, пошептавшись несколько минут с хозяйкою, разложил их передо мною, сказав, что они присланы от Василия Петровича, который с нетерпением ожидает завтрашнего дня. «Скажите ему, что я шутила! — отвечала я. — Если он придет, я завтра приму его так же точно, как приняла вчера!» Седой плут в серой шляпе начал меня уговаривать и ужасно надоел мне своими рассказами о том, как я буду гулять под ручку с Василием Петровичем, одеваться по самой последней моде, жить в великолепных комнатах и кататься в чудесной карете. Я бросила ему в рожу подарки, которые он принес, и заперлась в своей комнате думать и плакать. Прошло две недели, в продолжение которых господин Чумбуров ежедневно бывал у Амалии Федоровны, но никогда не видал меня, потому что я всегда держала свою дверь на замке. Хозяйка неотступно меня уговаривала «не бегать от своего счастья», но, видя, что ни к чему не ведут ее увещания, наконец оставила меня в покое. Чумбуров также перестал ходить в наш магазин, и только седой господин в серой шляпе изредка заходил и шептался по нескольку часов с Амалией Федоровной. Так прошло еще две недели. Думая, что они наконец отступились от своих замыслов, я перестала употреблять предосторожности и сделалась спокойнее. Но это было только хитростию, которую подлая женщина придумала для моей погибели. Однажды за ужином Амалия Федоровна была особенно весела и по случаю какого-то праздника потчевала шампанским своих пансионерок. Я также выпила бокал и тотчас почувствовала влечение ко сну. Едва я успела дотащиться до своей комнаты и раздеться, как тотчас же заснула.

Я проснулась в объятиях ненавистного моего обожателя, и когда догадалась о гнусном умысле, который эти подлые люди придумали для моей погибели, — всё было уже кончено. Василий Петрович утешал меня очень глупыми и курчавыми фразами, которые даже в моем ужасном положении невольно меня смешили. Я отвергла все его предложения и объявила, что он мне ненавистен. Он ушел, оставив на столе бумажник, в котором, как сказывал, заключалось тысяча рублей. Три дня я не прикасалась к нему, на четвертый я вынула деньги, пересчитала и спрятала в ридикюль. На пятый день пришел седой господин в серой шляпе с поклоном от Василья Петровича и принес целый короб разных нарядов. Между тем как я любовалась ими, седой господин беспрестанно кланялся, улыбался, поздравлял меня с каким-то счастием и высчитывал по пальцам все выгоды, какие я получила от содействия его в этом деле. Я долго не могла понять, к чему клонятся его рассуждения, наконец, когда он сказал, что он бедный человек, обремененный большим семейством, я достала из ридикюля пятьдесят рублей и дала ему. Он принял их с большою благодарностию, поцеловал мою руку и сказал, что готов хлопотать из последних сил, только бы мне угодить.

Я жила на квартире, нанятой для меня седым господином по поручению Чумбурова и убранной очень красиво, около трех месяцев. Чумбуров ездил ко мне почти каждый день. Но, несмотря на внимательность его и беспрестанные угождения, на роскошь, которою он окружал меня, мне было невыносимо скучно. Я ненавидела его от всей души и чувствовала, что ненависть моя к нему с каждым днем возрастает. Кроме неприятной его наружности и низкой души, в чем удостоверил меня поступок, которым он овладел мною, он был ужасный ревнивец, часто приезжал ко мне пьяный и приходил от своих подозрений в такое бешенство, что я не знала, как его усмирить. Как ни велика была любовь моя к нарядам, вкусным обедам и ужинам, однако ж я охотно согласилась бы жить в бедности, только бы не видеть отвратительной рожи моего лысого обожателя. Как-то в припадке отчаяния и сильной скуки я со слезами рассказала это всё седому господину, который жил в одном со мною доме. (Нанимая мне квартиру по поручению Чумбурова, он «прихватил» комнатку и для себя, с особенным ходом. Семейства у него никакого не было; он всё налгал.) Седой господин крепко задумался, посмотрел на меня с видом сострадания и наконец сказал:

— Конечно, я всем обязан Василию Петрович у: он мне, можно сказать, второй отец — даром, что моложе меня летами. По милости его я и сыт, и одет, и обут, иногда даже кой-что имею и лишнее. Однако ж я готов, сударыня, вам служить. Конечно, будем говорить (это его любимое словцо, которое он употреблял очень часто), Василий Петрович хоть бы уж человек немолодой: какое вам с ним веселье! Разумеется, как не скучать — ваше дело молодое.

— Я его ненавижу, — сказала я, — и пожертвовала бы бог знает чем, только бы от него отвязаться!

— Зачем? — заметил седой господин. — Василий Петрович сам по себе, а такое же дело, что-нибудь такое, будем говорить, само по себе. Вам скучно? Положитесь на меня, я сейчас найду для вас приличное развлечение. Я всегда наперед знаю, в какой день Василий Петрович будет к вам, в какой — не будет… Понимаете?..

Я очень обрадовалась предложению седого услужника, потому что видела в нем средство досадить ненавистному обожателю. Ни до чего другого мне не было дела. Седой господин, которого звали Григорьем Александровичем, доставил мне знакомство с несколькими молодыми людьми. Каждый вечер, когда было известно, что Чумбуров не будет, я беседовала с каким-нибудь молодым человеком, и время проходило незаметно. В числе моих посетителей был один молодой офицер, которому я очень понравилась и который казался мне очень любезным. Страсть наша скоро возросла до того, что мы не могли прожить дня в разлуке. Между тем частые свидания были невозможны. Чумбуров с каждым днем становился подозрительнее и Почти безвыходно сидел у меня. Однажды, когда его не было, я убежала к моему офицеру и, не думая о последствиях, пробыла у него три дня. Образумившись, я увидела, что сделала очень худо и что возвратиться к прежнему обожателю было уже поздно. Офицер был небогат, однако ж решился жертвовать для меня небольшою частию своего дохода. Он нанял для меня небольшую квартирку со столом и мебелью у одной бедной старушки, которой тайно поручил присматривать за моим поведением. Эта старушка была твоя тетушка. Она сначала обошлась со мной очень важно и так много говорила о скромности и стыдливости, которыми должно отличаться поведение девушки, что я испугалась и готова была на другой же день убежать от нее. Однако ж я скоро увидела, что она проповедовала такие строгие правила единственно из угождения офицеру. Стоило только перевысить несколькими рублями ежемесячную прибавку, которую майор делал ей к квартире за особенные попечения об моей нравственности, и из нее всё можно было сделать. Привыкнув к нарядам и пышностям, которыми окружал меня Чумбуров, я не могла довольствоваться небольшими деньгами, которые давал мне майор, и нечувствительно сделала глазки одному богатому купеческому сынку. Через неделю тетушка твоя уже распивала самый лучший цветочный чай, какого прежде никогда и в глаза не видала, а я шила себе платье из отличной материи, которую сама выбрала. Каждый день у нас пошел пир горою! Но купчик уехал на ярмонку, и все мы повесили носы, в особенности тетушка и студент: не на что уже было покупать не только французской водки и рому, но даже сивухи! В то время — как нельзя больше кстати — явился ты; мы тотчас перемигнулись с тетушкой и составили план, который нам очень хорошо удался: ты был, душенька, так прост, что даже вспомнить смешно, — всему верил и считал меня, как пишешь в своих стихах, какою-то неземною, чудною девою! (Матильда улыбнулась и потрепала меня по лицу.) Всё пошло как нельзя лучше: у Анны Ивановны опять явилась водка, а с нею и студент, в котором она души не слышала; я опять могла разгуливать по театрам и по кондитерским, кататься на извозчиках, накупать нарядов и лакомств. И вдобавок ко всему у меня был такой свеженький, курчавенький мальчик… чудо! (Матильда приложила руку к губам и поцеловала.) Сказать правду, я никогда не была так счастлива, как в то время. Я тебя очень любила. (Матильда сделала невольное движение ко мне, я к ней: чмоок! чмооок! чмоооок!) Теперь ты стал такой бледный, такой серьезный. Не могу без смеха вспомнить твоей тогдашней квартиры, в которой мы были так счастливы… помнишь?.. (Чмоок! Чмооок! Чмоооок! Я спрятал лицо на груди Матильды.) Когда я увидела твою квартиру, я поняла, что ты беден, и мне стало совестно, что я тебя разоряла. Помнишь, я стала гораздо умереннее в своих прихотях и непременно требовала, чтоб ты поменьше покупал тетушке водки и перестал водить ее в театр с долгоносым студентом. Я также стала удерживать и ее от беспрестанных обращений к твоему кошельку. Это нас поссорило. Тетушке вздумалось, что я поступаю так из жадности; выпивши несколько рюмок водки, она мне без церемонии высказала свое подозрение, грозила рассказать мои шалости майору — и мало ли что?.. Дело кончилось ссорой, которую ты застал в самом разгаре. Я ушла в свою комнату, очень скоро оделась и побежала к тебе, решившись дождаться: мне так хотелось обнять тебя, поцеловать, поиграть твоими кудрями (Матильда исполняла всё, что говорила). Мне даже хотелось кой в чем признаться тебе. Но вдруг пришло в голову, что старушка со злости наговорит тебе на меня всякого вздору, что ты придешь домой очень сердит и что лучше поговорить с тобой в другой раз; я воротилась…

— Напрасно, — сказал я, — тетушка, точно, наговорила мне на тебя много правды и неправды, но я ничему не поверил. Тебе нечего было бояться!

— Какой же ты был душка!

Чмоок! Чмооок! Чмоооок! Чмоооок! Здесь бы следовало поставить несколько строк точек, потому что разговор прекратился по крайней мере на четверть часа…

— Поссорившись с Анной Ивановной, — продолжала Матильда, подкрепив свои силы стаканом портера и затянувшись из трубки, которую я курил, — я уже не могла больше надеяться и на майора: он, думала я, верно, уж знает мои проказы. На тебя я не могла надеяться, потому что видела твою бедность. Что же мне было делать? Я шла в раздумье, не зная, на что решиться, вдруг навстречу мне попален старинный приятель мой — плут в серой шляпе. Он пес под шинелью белую собачонку и шел очень скоро. Я насилу могла остановить его. Я откровенно объяснила ему свое положение и обещала ничего не жалеть, если он меня выручит из беды. Он великодушно предложил мне пристанище в своей квартире и сказал, что ничего не потребует от меня до той поры, покуда я опять не буду «счастлива», о чем он всячески похлопочет.

На другой день я переехала к нему и нарочно дала Анне Ивановне фальшивый адрес, чтоб меня нельзя было найти. У седого плута было очень много знакомых молодых богатых людей, которым он оказывал за деньги всякие услуги. Он тотчас представил меня одному из таких приятелей, которому я очень понравилась. Он тотчас сделал мне предложение, которое совершенно могло обеспечить, мою жизнь. Но прошло две недели — и мне опять стало скучно! Верность к человеку, которого любишь за стой, квартиру и наряды, — самая мучительная верность! Она не могла быть продолжительна. Тайно от моего главного друга, который был ревнив до бешенства, Григорий Александрович начал рекомендовать мне еще некоторых своих друзей. Он был очень жаден к деньгам и находил в том большую выгоду. Что касается до меня, то я решительно довольствовалась тем, что проводила время весело, предоставляя седому плуту все выгоды. Так мы жили с полгода. Седой господин набивал карманы деньгами; я была весела и счастлива; обожатель мой разорялся на меня, ничего не подозревая и надеясь на Григорья Александровича, которому давал за присмотр особенную плату. Никто не ожидал такого ужасного конца. Однажды — именно вчера вечером — Григорий Александрович, уведомленный, что обожателя моего в этот вечер не будет, привез ко мне одного из своих «приятелей», очень милого молодого человека, с которым я всегда проводила время с особенным удовольствием. Мы шутили, пили шампанское, смеялись и не замечали, как летело время. Было уже 12 часов ночи, и я хотела ложиться спать, — вдруг у подъезда послышался шум; седой плут вбежал к вам с испуганным лицом и не успел выговорить трех слов, как в комнату вошел мой записной обожатель.

Мы все оцепенели. Чумбуров был сильно пьян. Казалось, он всё понял в минуту и так страшно посмотрел кругом, что я задрожала. Это был человек буйный и чрезвычайно горячий, ревность его была ужасна; я поняла, что нечего ожидать хорошего. Вдобавок ко всему он был пьян.

Из уст его излетел град самых страшных ругательств. Прежде всего он бросился на седого плута, одним ударом кулака сбил с ног и начал топтать ногами. Он отступился не прежде, как Григорий Александрович перестал дышать, и мы подумали, что он умер. Но тем временем, как он управлялся с стариком, молодой человек вышиб раму и выскочил на улицу. Это еще более усилило его гнев, который весь должен был излиться на меня: он кинулся на меня как зверь и дал мне несколько пощечин; потом он начал таскать меня по комнате. Я упала без чувств на пол и с той минуты ничего не помню…

Я рассказал Матильде, каким образом попал к нам шкаф, в котором находилась она, и прочая мебель, и описал подробно человека, который нанял эту квартиру. Матильда тотчас узнала в нем седого господина, которого называла Григорьем Александровичем.

— Вероятно, — сказала она, — он счел меня мертвою и выкинул такую хитрую штуку, чтобы избавиться от неприятностей, какие могли произойти, если б в его квартире нашли мертвое тело! О, я знаю, он ужасно хитер!

Не нужно прибавлять, что догадка Матильды была справедлива. Прошло два дня, а господин, нанявший комнату, не являлся. Очевидно было, что он уже и не явится. Кухмистерша была очень рада такому обороту дела, потому что ей ни за что ни про что (как сама говорила) досталось 10 рублей задатку, шесть очень порядочных стульчиков, диван, шкаф и несколько мелкой рухляди. Мы с Матильдой также не упустили случая извлечь пользу из странного приключения, которое так неожиданно свело нас после долгой разлуки.

Матильда дала мне адрес седого господина, и я отправился к нему рано утром. Он жил в заднем фасаде огромного каменного дома, на одной из лучших петербургских улиц; вход в его квартиру был грязен и неопрятен, но самая квартира была довольно обширна. Меня поразил чрезвычайный беспорядок, господствовавший в приемной, в которой я дожидался около часа. Мебели в ней было очень немного, и то весьма посредственной. Зато в ней стояло несколько огромных шкафов с глухими дверьми, на которых стояло около дюжины великолепных столовых часов, обвешанных карманными; один угол был занят огромным трюмо красного дерева, в другом навалена была куча книг одинакового формата и в одинаковой бумажке; середи полу лежало несколько тюков, зашитых в рогожи; на стене против письменного стола висели за стеклом, в рамках красного дерева, три документа, которые очень достаточно знакомили с хозяином всякого посетителя. Один был — грамота, выданная хозяину из В*** депутатского собрания, в том, что род его действительно значится в дворянской шнуровой книге того собрания и что, следовательно, представитель ее — дворянин; другой, с двумя красными печатями, высчитывал заслуги, оказанные хозяином какому-то Экономическому обществу, которого хозяин был членом, и оканчивался благодарностию и уверением в преданности общества; третий заключал в себе аттестат об отставке, из которого видно было, что хозяин служил двадцать три года, в штрафах и под судом не бывал и в таком-то году по домашним обстоятельствам от службы уволен с производством в следующий — титулярного советника — чин. Словом, тут был весь хозяин налицо, недоставало только для полной его биографии свидетельства о крещении. Но кто же усомнится, что хозяин крещеный?.. Иное дело свидетельство о дворянстве, показание чина, лестный отзыв начальства, — всё это может расположить посетителя к уважению, запугать и в ином случае предостеречь даже от пощечины (с этой целью, как мы впоследствии увидим, и были развешены у предусмотрительного хозяина его аттестаты). Над средним аттестатом висел портрет человека средних лет, с совершенно седой головою, в синем форменном фраке, с пряжкою за двадцать лет в петлице; внизу довольно четкою рукою было подписано: «Иван Осипыч Кирличов», год, месяц, число и фамилия художника с витиеватым росчерком. Хозяин был представлен с важным, несколько улыбающимся лицом и взором, внимательно устремленным на левый рукав фрака, с которого правая рука снимала небольшую соринку. Налюбовавшись портретом, я опустил голову, и глазам моим представился не менее любопытный предмет: письменный стол хозяина. Прежде всего я увидел засаленную расходную книжку в осьмушку, раскрытую на последней странице, и не мог устоять против искушения заглянуть в нее. Я читал:

23-го августа

— Соли… 2 коп.

— Корюшки… 6 к.

— Хлеба 3 ф…13 к.

24

— Селедки… 10 к.

— Хлеба… 12 к.

— Чаю… 14 к.

— Сахару… 20 к.

25

— Квасу…1 к.

— Корюшки… 9 к.

— Луку…2 к.

Насытив свое любопытство такими вкусными яствами, я готов был перенесть зрение на другой предмет, как вдруг послышались шаги в соседней комнате. Я быстро поднял голову, сообщив своей физиономии глубоко внимательное выражение, и погрузился в чтение аттестатов. Вошел хозяин.

Портрет бессовестно лгал. Иван Осипыч совсем не имел той важной осанки, того значительного лица и той замечательной улыбки, которыми щеголял портрет. Это был человек с физиономией крысы, обнюхивающей сальные свечи, завернутые в бумагу, которую она готовится прокусить. С первого взгляда я узнал в нем таинственного наемщика комнаты игрока. С первого слова мне показалось даже, что я вижу пред собою именно того самого посетителя сырого Подвала, которому неумышленно я сделал значительный подрыв по части собачьей промышленности.

Мы раскланялись, и я приступил к изложению причины моего посещения. С равнодушием опытного и стародавнего плута выслушал Кирпичов мои предположения касательно участия его в деле, за которым я пришел, и начал выпираться душою и телом, клятвенно уверяя, что решительно не понимает, о чем я говорю, но когда я назвался двоюродным братом Матильды, подробно объяснил ему все обстоятельства и сказал, что Матильда жива, хотя и находится при смерти (это я счел нужным прибавить для большего эффекта), — он побледнел и смешался.

— Я бедный, неимущий человек, обремененный большим семейством, — сказал он со слезами на глазах (да, со слезами!), — не погубите!

Он кланялся и рыдал. Но я был непреклонен; голосом твердым и грозным требовал я у него отчета в поступке его с Матильдою, которую назвал своею двоюродного сестрою.

— Чего же вы хотите? — спросил он, дрожа всем телом.

— Удовлетворения! — отвечал я, сверкая глазами и делая жесты отчаяния. — Теперь она, может быть, уже мертва!

При последних моих словах старого господина забила лихорадка.

— Мертва? — сказал он с ужасом. — Что ж вы намерены делать?

— Мстить убийцам ее! — отвечал я еще сильнее и громче, ободренный первым успехом в трагическом напряжении голоса…

Испуг Кирпичова достиг крайней степени. Если б я пожелал, то он упал бы передо мною на колени и облобызал подошвы ног моих. Но у меня была совсем другая цель.

— Посудите сами, — сказал Кирпичов жалостным голосом, — за что вы меня погубите? Я не виноват ни в чем, совершенно ни в чем. Меня самого чуть не отправил на тот свет бешеный господин Чумбуров. Он и должен отвечать за всё. Если б вы захотели… я уверен, он не пожалел бы ничего, только бы замять это дело. Он очень богат…

Мне только того и хотелось. Я нечувствительно смягчился, и к вечеру Кирпичов был уже у нас с пакетом от Чумбурова, в котором заключалось три тысячи — «на излечение Матильды». Мы очень обрадовались и дали Кирпичову, который не упустил случая напомнить нам, что он бедный, неимущий человек, 25 руб. ассигнациями…

Старые привязанности возобновляются очень скоро. В первый же день свидания мы (как, вероятно, заметил читатель) были уже снова так коротки между собою, как будто разлуки и не существовало. Хотя Матильда утратила уже половину своих прелестей, — щеки ее были уже не так свежи, глаза не так быстры и живы, а в бровях я даже заметил следы того вещества, которым военные люди фабрят усы, — однако ж она всё еще была довольно привлекательна, особенно в сравнении с толстой кухмистершею, на которую мне уж и смотреть не хотелось. Ревнивая кухмистерша не могла не заметить перемены в моем поведении и очень скоро поняла причину моего охлаждения. Начались ссоры, слезы, заклинания, и дело кончилось совершенным разрывом.

Я нанял другую квартиру и жил с Матильдой очень весело. Мы каждый день ходили в театр, ездили на все гулянья, пили портер и опомнились только тогда, когда уже не на что было ни пить, ни кататься, ни ходить в театр. Я опять увидел в перспективе голодную смерть и принялся за уроки. Это новое средство к пропитанию, которое доставил мне Кирпичов, было очень тяжело и совсем не по моему характеру, однако ж делать было нечего. Дебюты мои на этом поприще начались с преподавания российской азбуки босоногому рыжеватому мальчишке лет четырнадцати, который с удивительным искусством, надевши родительскую шубу шерстью вверх, ходил на четвереньках медведем и пел петухом. За обучение этого сорванца, который был сыном хозяина моей квартиры, я получал каждый день стакан кофе, обед, состоявший из вареного картофеля, хлеба и щей, и небольшую комнату, с ходом чрез хозяйскую кухню. Вместе с этим уроком я имел другой. Но здесь я учил не столько из выгоды, — ростовщик был скуп, как жид, и платил за урок по двугривенному, — сколько из другой, более важной причины, проистекавшей прямо из сердца: у ростовщика была дочь Любинька, лет пятнадцати. Бывало, когда я приду к ее папеньке изнуренный И бледный, с отчаянием в душе, с пустотою в желудке, с небольшим узелком под мышкой, она смотрит на меня с таким нежным участием, с такою тихою, глубокою грустью! Старик наденет очки и погрузится всем существом своим в умственную оценку шипели или фрака, жилета или брюк (случалось, что я закладывал даже и брюки!), а между тем глаза мои нечувствительно перескочат с его суровой, бесчувственной физиономии на томное и свежее личико молодой девушки. Мешковатый ситцевый капот серо-желтого цвета портит ее талию, худые неуклюжие башмаки безобразят ее чудную ножку, — образчиком которой выглядывает из чулка маленький пальчик, голый пальчик! — голова ее дурно причесана, волосы сухи, без глянца, около ушей какие-то странные косички, закрученные к бровям, — признак неразвитости вкуса, — на шее тяжелый шерстяной платок, напоминающий горлицу в крыльях вороны… но что нужды?..

Я объявил ростовщику, что согласен брать с него за урок по двугривенному, которым он давно уже меня потчевал, — и не был внакладе. Впрочем, двугривенный ходил тогда значительно больше, чем ныне. От ростовщика попал я к одному инженерному офицеру, занимавшемуся приготовлением юношей в военно-учебные заведения. Офицер был благородный и очень умный человек, который предложил мне у себя за мои труды квартиру, стол и прислугу и, кроме того, небольшую ежемесячную плату, которой мне достаточно было на одежду и небольшие прихоти. Вообще выгоды, которые я приобрел чрез это знакомство, были неисчислимы. Во-первых, я попал в общество порядочных людей, между тем как со времени прибытия в Петербург был только в соприкосновении с людьми низкого класса и даже мошенниками, — отчего нечувствительно привилось ко мне много грубых и неловких привычек, которые я едва мог впоследствии искоренить. Во-вторых, я был, как уже сказал, совершенно обеспечен и даже имел кой-что на так называемые прихоти. В-третьих, к достижению цели моей (поступить в университет), от которой я еще не отказался, здесь я имел все удобства, ибо по необходимости повторял с моими учениками всё, что мне нужно было самому, и, кроме того, вместе с ними учился у офицера математике и физике, и, наконец, в-четвертых, в числе учеников был осьмнадцатилетний долговязый детина, армянского происхождения, черный, как жук, и, как говорится, при-глуповатый. Он очень завидовал способности моей писать стихи и сам сделал несколько очень плохих попыток в поэзии, которые возбудили против него насмешки товарищей. Тогда он пристал ко мне с просьбою научить его сочинять стихи. Как ни забавна была такая просьба, однако ж я по привычке извлекать пользу из глупостей человеческих выслушал ее очень серьезно: я знал, что долговязый профан очень богат. Мы купили «Руководство к пиитике» господина Греча и принялись за уроки, которых положено было четыре в неделю. За каждый я получал 10 рублей; кроме того, в самом начале уроков черный детина влюбился, понадобились стихи без малейшего промедления. Я настроил мою послушную лиру на завывательный лад и произвел стихотворение, за которое получил с долговязого обожателя прекрасного пола такую плату, какой, вероятно, от сотворения мира не получал ни один поэт за лучшее из своих стихотворений. Юноша выдал приобретенное таким образом признание в любви за свое собственное и был обласкан надеждою. Между прочим, он похвастал предмету своей страсти, что имеет счастие быть одним из первоклассных русских поэтов и что его стихотворения можно встретить в любом русском журнале. Бывший тут же офицер путей сообщения, с явным намерением уличить поэта во лжи, объявил, что он с самого выхода из корпуса поставил себе за правило заучивать стихотворный отдел каждого журнала и, однако ж, несмотря на строгое исполнение однажды принятого правила, никогда не встречал стихов господина Курыханова (фамилия долговязого юноши). Надобно опровергнуть такую ужасную ложь! Мало того, нужно еще было отплатить дерзкому сопернику… эпиграммой! Любовное объяснение было переписано рукою поэта, — причем он измарал по крайней мере десять листов бумаги, — и отослано к издателю какой-то газеты при письме, в котором издатель именовался путеводною звездою, озаряющею робким молодым дарованиям путь к вниманию публики. Вероятно, потому стихотворение и было напечатано, впрочем с выноскою, в которой журналист-издатель просил у поэта извинения, что дозволил себе в его произведении некоторые поправки. Поэт не рассердился, да и не за что было сердиться: поправки ограничивались переменою в двух местах союза «и» на «уж» и заменением прилагательного «огнепалящий» каким-то другим в том же роде. Такой легкий способ сочинения стихов очень понравился Курыханову, и деньги его нечувствительно переходили в мой карман. Когда не ставало денег, он дарил мне часы, перстни и даже лучшие вещи из своей одежды, которая, как нарочно, приходилась на меня как раз впору. Мне было совсем не до того, чтоб разбирать, извинителен ли способ «благоприобретения», который так неожиданно и так кстати попался мне под руку: я спешил им пользоваться. Поэтическое увлечение долговязого юноши имело, впрочем, трагическую развязку: когда наступил экзамен, он в первый же день стал в совершенный тупик; отец его, уставший высылать ему беспрестанно деньги, от чего не видел ни малейшей пользы, вытребовал его наконец к себе и посадил за прилавок своего магазина…

Время экзамена нечувствительно наступило и для меня. Я выдержал экзамен благополучно и был объявлен студентом. Впрочем, то, к чему я в особенности стремился, опять от меня ускользнуло. Я не был принят на «казенный счет»: не было ваканции.

Итак, источник пищи духовной наконец предо мною раскрыт. Я могу черпать из него сколько угодно, но где же ты, вожделенный источник пищи телесной?.. Ужели еще и долго ли суждено мне скитаться в «непочатом, углу дураков», благодаря которым я еще существую? Или опять должен я разбудить в себе те задремавшие силы, которые руководили меня в связи с Кирьянычем и кухмистершей? То ли думал я, когда, вырвавшись из горячих объятий плачущей матери, садился в небольшую тряскую тележонку?

В таких мыслях, понурив голову, шел я с торжественного сборища, на котором был объявлен студентом. Вдруг слышу легкий толчок в плечо, оглядываюсь.

— Иван Софронович!

— Тихон Петрович!

Мы обнялись и поцеловались.

— Сколько лет, сколько зим не видались? Я уж думал, что вы совсем запропали. Клянусь честью благородного офицера! Всё ли подобру-поздорову? Как вас господь милует?

— Ничего. Слава богу. А вы как? Здоровы ли?

— Погода хороша, так и я хорош. Только вот кашель одолевает: так слова и захватывает!

Старичок закашлялся и уткнул губы в носовой платок, покрытый табачными пятнами. Мы продолжали идти.

— Ну что? Нашли вы своего сына? — спросил я, вспомнив, как сильно занимала старичка мысль о сыне.

— Не застал в живых, только семь лет не застал, — отвечал старик со слезами. — Умер, трех лет от роду умер. Вот и выписка из книги, которую мне дали в Воспитательном доме.

Старик расстегнул свой темно-зеленый, сильно вытертый вицмундир и достал из бокового кармана небольшую бумажку.

— А уж, говорят, и ходить начинал, — продолжал он, подавая мне выписку, — такой карапузик был! Право, клянусь честью благородного офицера… Я долго со смотрителем разговаривал… такой ласковый человек, должно быть из благородных. Умел уж и говорить; всё кричал: «Папа, папа, где папа?..» — кх, кх, кх… право, как будто кто научил его… Ну да уж как хотите — врожденное: молод, молод, а человек… Дурак! Вишь, глазищи-то вылупил, не видишь, что благородный человек идет, офицер!

Последние слова сказаны были с гневом и относились к рыжему парию в овчинном полушубке, который мимоходом чуть не сбил с ног старика.

— Ну уж только народец здесь! — воскликнул он после долгого кашля, от которого лицо его уподобилось красному канту воротника. — Никакого уважения к старшим. Точно равный мне! Будто какой-нибудь генерал!.. Видно, не пробовал коку с соком… кх, кх, кх… Кабы прежние годы — в роту бы его ко мне!

Старик опять закашлялся и, прокашлявшись, спросил:

— Куда вы идете?

— Домой.

— Зайдемте ко мне. Я так обрадовался вам, точно родному, клянусь честью благородного офицера! Никого знакомых; скука такая, хоть беги из города! Уж хотел ехать домой: думаю, хоть косточки положу подле отца… Да, говорят, через месяц маневры, остался, не вытерпел! Только и отвожу душу — что парад да маневры да смотр какой: здесь часто. Ну, так идете?

— С удовольствием. А где вы живете?

— На Козьем болоте.

Конец первой части


Читать далее

Повесть о бедном Климе* 13.04.13
Жизнь и похождения Тихона Тростникова*
<Часть I> 13.04.13
Часть II. Похождения русского Жилблаза 13.04.13
<Часть III> 13.04.13
Сургучов* 13.04.13
Тонкий человек, его приключения и наблюдения*
Часть I 13.04.13
Часть II 13.04.13
«В тот же день часов в одиннадцать утра…»* 13.04.13
Комментарии 13.04.13
<Часть I>

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть