4. Марион

Онлайн чтение книги Тоно-Бенге Tono-Bungay
4. Марион

Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.

Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…

Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…

Возможно, что «читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.

В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.

Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный итог.

Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо, признавалось, что «парень» является желанной собственностью, что лучше быть помолвленной с «парнем», чем бывать с ним «так», что за «парня» нужно крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой случай «умыкания» произошел однажды в мастерской Смити и заставил потерпевшую пролить море слез.

Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы, пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые, самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде «О моя дорогая!» или «Да не может быть!». Она употребляла духи, что было для меня в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от «персидских одеяний» она содержала сестру с тремя детьми, помогала «падшему» брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние, чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над Марион, и я готов был ей даже завидовать.

Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно, как об «известном лице». По слухам, которые там распространялись, я был отменным «ловкачом». Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не без оснований) в мягкости моего характера.



Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей, наверное, каким-то умалишенным, вернее, «ловкачом». На языке Смити это понятие мало чем отличалось от слова «безумный» и означало, что человек ведет себя странно и необдуманно.

Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие: сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась некрасивой.

«Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить этот разговор», — обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из себя. Или: «Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять».

Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым человеком.

По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча, озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался заговаривать с ней на волновавшие меня темы — о теологии, социализме, эстетике, — она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св.Павла или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге…

Понятно, мы ссорились далеко не всегда. Ей нравилось, когда я «мило» разыгрывал роль возлюбленного, она с удовольствием ходила со мной в рестораны, в Эрлс-Корт[18]Огромное здание в Лондоне, где обычно устраиваются различные выставки, иногда выступает цирк и проч., в ботанический сад, в театры и на концерты (концерты мы посещали редко, так как Марион хотя и нравилась музыка, но только когда было ее «не слишком много»), бывали в кино, на выставках, где я усвоил ту манеру наивной и пустой болтовни, которая как-то примиряла нас.

Меня особенно возмущали ее попытки подражать в своих нарядах испорченному вкусу Западного Кенсингтона, характерному для Смити. Она не понимала своей красоты, даже не догадывалась о красоте человеческого тела и могла изуродовать себя, напялив нелепую шляпку или нацепив на платье немыслимую отделку. Слава богу, врожденный вкус и скромность, а также тощий кошелек помешали ей развернуться в этом направлении! Бедная, наивная, прекрасная, добрая Марион! Сейчас, в свои сорок пять лет, бросив взгляд назад, я смотрю на нее без всякой горечи, но с прежним обожанием, без всякой страсти, но с новой симпатией; теперь я могу принять ее сторону в столкновениях с глупым, назойливым, чувственным интеллектуальным хлюпиком, каким я был в то время. Она вышла замуж за молодое животное. Я должен был понять ее и руководить ею, а я требовал дружбы и страсти…

Я уже говорил, что мы были помолвлены. Потом мы на время разошлись, а вскоре состоялась наша новая помолвка. Мы то ссорились, то снова мирились, и никто из нас не понимал, почему это происходит. После нашей официальной помолвки у нас с отцом Марион состоялась интересная беседа. Он напустил на себя серьезность, говорил напыщенным тоном, интересовался моим происхождением и весьма свысока (меня это взорвало) отнесся к тому обстоятельству, что моя мать была служанкой. Затем мамаша Марион облобызала меня, и я купил обручальное кольцо. Я догадывался, что безгласная тетка Марион не одобряла ее выбора, так как сомневалась в моей религиозности.

После каждой нашей ссоры мы не встречались по нескольку дней, и в первые дни я даже испытывал известное облегчение. Но вскоре вновь начинал стремиться к ней, и непреодолимая страсть снова овладевала мной, я опять мечтал о ее гибких руках, о мягких, очаровательных изгибах ее тела. И наяву, когда не спалось, и во сне я видел Марион другой — одухотворенной и пылкой. Я воображал, что мне нужна только она — в действительности это природа-мать слепо и безжалостно толкала меня к женщине… Я всякий раз возвращался к Марион, мирился с ней, шел на уступки, делал вид, что забыл, из-за чего мы поссорились, и все более горячо настаивал на женитьбе…

В конце концов мысль о браке превратилась у меня в навязчивую идею. Я был задет за живое, это стало для меня вопросом чести, и я твердил себе, что добьюсь своего. Я ожесточился. Мне кажется сейчас, что моя страсть к Марион начала остывать еще задолго до того, как мы стали мужем и женой, — она оттолкнула меня своей бесчувственностью. Когда уже не оставалось сомнений, что я действительно буду получать триста фунтов в год, она выговорила двенадцатимесячную отсрочку, чтобы «посмотреть, как пойдут дела». По временам она казалась мне врагом, который с раздражающим упорством мешает мне завершить то, что я задумал. К тому же меня отвлекали и порой целиком захватывали успехи Тоно Бенге, хлопоты, связанные с дальнейшим развитием и расширением нашего дела. Иногда по целым дням я не вспоминал о Марион, но затем меня с новой силой охватывала страсть. Наконец как-то в субботу, доведя себя тягостными размышлениями чуть не до бешенства, я решил немедленно покончить с дальнейшими отсрочками.

Я отправился в домик на Уолэм-Грин, чтобы уговорить Марион пойти со мной в Путни-Коммон, но не застал ее дома и некоторое время вынужден был поддерживать скучный разговор с ее отцом, который только что вернулся с работы и отдыхал в своей теплице.

— Я намерен ускорить наш брак с Марион, — начал я. — Мы ждали слишком долго.

— Я и сам не одобряю длительных отсрочек, — заявил папаша. — Но Марион все равно настоит на своем и поступит так, как найдет нужным… Вы видели этот новый порошок для удобрения?

Я пошел поговорить с матерью Марион.

— Да что вы, ведь надо как следует подготовиться, — сказала миссис Рембот.

Мы сидели с Марион на скамейке под деревьями на холме Путни, и я снова напрямик поставил вопрос.

— Послушай, Марион, — сказал я, — ты выйдешь за меня замуж или нет?

Она улыбнулась.

— Но разве мы не помолвлены?

— Так не может тянуться без конца. Ты согласна стать моей женой на будущей неделе?

Марион посмотрела на меня.

— Нет, это невозможно.

— Но ведь ты обещала выйти за меня замуж, когда я буду получать триста фунтов в год.

Она помолчала.

— Но разве нельзя еще немного повременить? — спросила она. — Конечно, нам хватило бы этих денег. Но тогда, значит, у нас будет очень маленький домик. Вот брат Смити. Они живут на двести пятьдесят фунтов в год, но это ужасно мало. У них только половина дома, да и стоит он чуть не у самой дороги. И садик крохотный. Стены такие тонкие, что слышно все, что делается у соседей. Когда ребенок плачет, соседи стучат им в стену. И люди стоят у забора и болтают… Разве мы не можем подождать? Ведь дела у тебя идут хорошо.

Горькое чувство охватило меня от этого вторжения практической рассудочности в поэтическую область любви. Едва сдерживая себя, я ответил:

— Хорошо бы иметь особняк в Илинге с двумя фасадами, с лужайкой перед домом и садом позади, с ванной комнатой, выложенной кафелем…

— Но за такой дом придется платить не менее шестидесяти фунтов в год.

— Это возможно только при жалованье в пятьсот фунтов… Видишь ли, я сказал об этом дяде и получил.

— Что получил?

— Пятьсот фунтов в год.

— Пятьсот фунтов?

Я рассмеялся, но в моем смехе прозвучали нотки ядовитой горечи.

— Да, — сказал я, — представь себе! Ну что ты теперь скажешь?

Она слегка покраснела.

— Но все-таки будь благоразумным! Ты не шутишь, ты в самом деле получил прибавку в двести фунтов в год?

— Да, для того, чтобы жениться.

Несколько мгновений она испытующе смотрела на меня.

— Ты сделал мне сюрприз. — Она засмеялась и вся засияла от радости, а глядя на нее, засиял и я.

— Да, — сказал я, — да, — и тоже засмеялся, но теперь уже в моем смехе не было горечи.

Она всплеснула руками и посмотрела мне в глаза. Радость ее была такой искренней, что я мгновенно забыл об отвращении, какое испытывал минуту назад. Я позабыл, что она повысила свою стоимость на двести фунтов в год и что я купил ее по этой повышенной цене.

— Пойдем! — сказал я и поднялся. — Пойдем, дорогая, вон туда, где садится солнце, и обо всем переговорим. Ты знаешь, в каком прекрасном мире мы живем, в каком изумительно прекрасном мире! В лучах заходящего солнца ты превратишься в сверкающее золото. Нет, не в золото — в позолоченный хрусталь… Во что-то еще более прекрасное, чем хрусталь и золото…

В этот вечер я предупреждал каждое ее желание, и она была в радужном настроении. Но время от времени к ней возвращались сомнения, и мне приходилось снова ее уверять, что я сказал ей правду.

В своих мечтах мы обставили свой дом с двойным фасадом от чердака (у него был и чердак) до подвала и разбили сад.

— Ты знаешь пампасную траву? — спросила Марион. — Мне очень нравится пампасная трава… Если бы для нее нашлось место…

— У тебя будет пампасная трава, — обещал я.

И пока мы мысленно бродили по нашему дому, я порой испытывал мучительное желание схватить ее в объятия, но сдерживал себя. Я почти не касался в наших разговорах интимной стороны нашей будущей жизни, ибо сделал для себя кое-какие выводы из прошлого.

Марион пообещала стать моей женой через два месяца. Робко и нерешительно она назначила день нашей свадьбы, а на следующий вечер в пылу гнева мы снова — в последний раз — «разорвали» нашу помолвку. Мы разошлись во взглядах на брачную церемонию. Я наотрез отказался от обычной свадьбы — с традиционным тортом, белыми розетками, каретами и проч. Из разговора с Марион и ее матерью я понял, что именно о такой свадьбе идет речь, и сразу же выпалил свои возражения. Мы не просто разошлись во мнениях — вспыхнула самая настоящая ссора. Я не помню и четверти того, что мы наговорили друг другу. Припоминаю только, что мамаша то и дело повторяла тоном ласкового упрека:

— Но, дорогой Джордж, у вас должен быть обязательно торт, ведь надо обнести им гостей!

Собственно, все мы без конца повторяли одно и то же. Мне кажется, например, что я все время твердил:

— Брак — слишком святое и слишком интимное дело, чтобы превращать его в какую-то выставку.

Отец Марион вошел в комнату и прислонился к стене позади меня. Затем выплыла тетка; сложив руки, она встала около буфета и посматривала на нас; вид у нее был торжествующий, как у предсказательницы, пророчество которой сбылось. В то время я и не подозревал, как неприятно было Марион, что эти люди оказались очевидцами моего бунта.

— Однако, Джордж, — сказал папаша, — какая же свадьба вам нужна? Надеюсь, вы не собираетесь пойти в контору для регистрации браков?

— Именно этого я и хочу. Брак — слишком интимное дело…

— Я не считала бы это замужеством, — вскользь сказала миссис Рембот.

— Слушай, Марион, — заявил я, — мы вступим в гражданский брак. Я не верю во все эти… ленточки и суеверия и не потерплю их. Я уже и так со многим согласился, чтобы угодить тебе.

— А с чем он согласился? — спросил папаша, но никто не обратил на него внимания.

— Я не хочу заключать брак в конторе, — ответила Марион, и лицо ее приобрело какой-то мертвенно-желтоватый оттенок.

— Дело твое. А я нигде больше не стану заключать брак, — заявил я.

— Я не согласна на контору.

— Хорошо, — сказал я и поднялся, бледный и возбужденный, и с решимостью, удивившей меня самого, добавил: — Тогда вообще наш брак не состоится.

Марион облокотилась на стол и отсутствующим взглядом уставилась куда-то в пространство.

— Если наша свадьба должна быть такой, — тихо сказала она, — пусть ее лучше вообще не будет.

— Решай сама, — заявил я и несколько мгновений молча наблюдал за выражением мелочной обиды, исказившим ее красивое лицо.

— Ты сама должна сделать выбор, — повторил я и ушел, ни с кем не простившись и громко хлопнув дверью.

«Все кончено», — сказал я себе на улице и почувствовал какое-то мрачное облегчение.

Но вскоре воспоминание о ней, о том, как она сидела за столом с безвольно повисшими руками и опущенной головой, с новой силой стало неотвязно преследовать меня.



На следующий день я совершил неслыханный поступок. Я послал дяде телеграмму: «На работу не приду — плохое настроение» — и отправился в Хайгет, к Юарту. Против обыкновения он был действительно занят — работал над бюстом Милли и, как мне показалось, был очень рад неожиданной помехе.

— Юарт, старый ты дурень, — воскликнул я, — бросай работу и пойдем поболтаем; закатимся куда-нибудь на весь день! У меня отвратительное настроение, а ты иногда можешь своими дурачествами рассмешить в лоск. Поедем в Стэйнс и прокатимся на лодке до Виндзора.

— Девушка? — спросил Юарт, откладывая резец.

— Да.

Это было все, что я сообщил ему о своем романе.

— У меня нет денег, — заметил он, чтобы поставить точки над «и».

Мы взяли с собой кувшин пива, кое-какие продукты, а в Стэйвсе по предложению Юарта — японские зонтики для защиты от солнца. На лодочной станции мы захватили две подушки, оставили лодку в тенистом месте по эту сторону от Виндзора и провели очень приятный день в беседе и размышлениях. Юарт лежал в таком положении, что со своего места я мог видеть из-за подушки только его ботинки, космы черных волос и зонтик на фоне ярко освещенных солнцем, задумчиво шелестящих деревьев и кустов.

— Не стоящее это дело, — изрек он. — Ты лучше заведи себе, Пондерво, какую-нибудь Милли, и, поверь, твое самочувствие улучшится.

— Нет, — решительно ответил я, — не могу.

Тонкая струйка дыма некоторое время клубилась над Юартом, как дым курений над алтарем…

— Всюду и везде царит хаос, а ты этого и не подозреваешь. Никто не знает, где мы, потому что, по существу говоря, мы нигде. Что такое женщина — подвластное нам существо, всемогущая богиня или такой же человек, как и мы? Очевидно, она такой же человек. Ты веришь в богинь?

— Нет, — ответил я, — не верю и не разделяю такого представления.

— А какое же представление у тебя?

— Как тебе оказать…

— Гм, — пробормотал Юарт, когда я замялся.

— Я мечтаю встретить женщину, которая будет принадлежать мне так же, как и я ей, — душой и телом. Никаких богинь! Я буду ее дожидаться. Хотя я не уверен, что она придет… Мы должны встретиться юными и чистыми.

— Чистых или нечистых вообще не существует… Каждый человек и чист и нечист.

Это было настолько справедливо, что я ничего не ответил.

— И если ты будешь принадлежать ей, а она тебе, то кто же из вас, Пондерво, будет играть ведущую роль?

Я промолчал и на этот раз, ограничившись невразумительным «О!».

Несколько минут мы молча курили трубки…

— Я рассказывал тебе, Пондерво, о своем замечательном открытии? — спросил затем Юарт.

— Нет. Что за открытие?

— Миссис Гранди[19]Персонаж английского драматурга Тортона — блюстительница «приличий», олицетворение ханжества. вообще не существует.

— Не существует?

— Практически нет. Я сейчас продумал все это. Она мальчик для битья, Пондерво, и принимала на себя вину. А виноват во всем ее муж — мистер Гранди. Я срываю с него маску. Вот его портрет. Довольно сухощав и нескладен. Начинает стареть. У него черная, растущая пучками борода и тревожный взгляд. До сих пор он вел себя хорошо, и это мучает его!.. Да еще как… Вот, например, Гранди в состоянии сексуальной паники: «Ради бога, прекратите это! Они встречаются, говорю вам, они встречаются! Это действует очень возбуждающе! Творятся самые ужасные дела!»

Гранди носится взад и вперед и размахивает длинными руками, как мельница: «Их нужно держать врозь…» Он высказывается за абсолютное запрещение всего на свете и за абсолютное разделение. Одна сторона дороги для мужчин, другая — для женщин, посередине между ними щиты, но без реклам. Все мальчики и девочки до двадцати одного года зашиваются в опечатанные мешки, из которых высовываются только голова, руки и ноги. Музыка отменяется; для низших животных — коленкоровые чехлы. Воробьи подлежат аб-со-лютному уничтожению.

Я громко рассмеялся.

— Таков мистер Гранди в одном настроении, и это очень беспокоит миссис Гранди. Она весьма зловредная особа, Пондерво, в душе развратница, и все эти разговоры ее чрезвычайно волнуют, прямо-таки разжигают. Но она сговорчива. Когда Гранди говорит ей, что его что-нибудь шокирует, она тоже чувствует себя шокированной. Она считает себя виновной в том, что произошло, но скрывает это под маской высокомерия.

Между тем Гранди дошел до остервенения. Он жестикулирует, размахивает своими длинными, худыми руками: «У них все еще на уме всякие непристойности, все еще на уме! Это ужасно! Они начитались всяких гадостей. И откуда они только этого набираются? Я должен наблюдать. А вон там люди шепчутся! Никто не должен шептаться! В самом шепоте есть что-то непристойное. А эти картины в музеях! Они настолько ужасны, что прямо нет слов. Почему у нас нет чистого искусства, которое показывало бы человеческое тело без ненужных подробностей? Пусть это не соответствует анатомии, зато невинно и прелестно. Почему у нас нет чистой литературы, чистой поэзии вместо всей этой дряни, где на каждом шагу намеки, намеки… Прошу прощения! За этой закрытой дверью что-то происходит! Замочная скважина? В интересах общественной морали… Да, сэр, как порядочный человек я настаиваю… Я загляну… Мне это не повредит… Я настаиваю, я должен заглянуть в замочную скважину, это моя обязанность! Д-д-да. Скважина…»

Юарт нелепо лягнул ногами, и я опять засмеялся.

— Таков Гранди в одном настроении, Пондерво. Это вовсе не миссис Гранди. Мы клевещем на женщин. Они слишком просты. Да, женщины просты! Они верят тому, что им говорят мужчины…

Юарт на минуту задумался, а затем добавил:

— Берут на веру, что им преподносят, — и снова вернулся к мистеру Гранди.

— Затем мы видим старого Гранди в другом настроении. Ты ни разу не заставал его в тот момент, когда он что-то вынюхивает? Или в тот момент, когда он сходит с ума при мысли о таинственном, порочном и восхитительном? О неприличных вещах? Уф! О том, что запрещено.

…Любой человек знает обо всем этом. Всякий знает, что запретный плод притягивает и манит и о нем можно так же мечтать, как, скажем, о ветчине. Как славно ясным утром, когда ты здоров и голоден, позавтракать на свежем воздухе! И как противно даже думать о еде, когда тебе нездоровится! Но Гранди подсмотрел, воспринял все это с самой отвратительной стороны и все это будет держать в памяти, пока не забудет. Проходит некоторое время, он начинает припоминать, в голове у него поднимается брожение, и он борется со своими грязными мыслями… Затем ты можешь застукать Гранди, когда он подслушивает, — он всегда интересуется, о чем шепчутся другие. Гранди, с его хриплым шепотком, бегающими глазками и судорожными движениями, сам плодит всякие неприличия, — лезет из кожи вон. Под прикрытием густого тумана он способствует распространению неприличия!..

Гранди грешит. О да, он лицемер. Оглядываясь, он прячется за углом и развратничает. Гранди и его темные уголки способствуют распространению пороков! У нас, художников, нет пороков.

Затем он испытывает безумное раскаяние. Он хочет быть жестоким к грешным женщинам и к честным безвредным скульпторам вроде меня, изображающим целомудренную наготу, и опять впадает в панику.

— Миссис Гранди, вероятно, не подозревает о его грешках? — спросил я.

— Я не уверен в этом… Но она женщина, черт возьми!.. Она женщина.

Но вот перед тобой Гранди с сальной улыбкой, физиономия его напоминает масленку без крышки. Сейчас он настроен либерально и антипуритански; сейчас он «пытается не видеть вреда в этом» и выдает себя за человека, одобряющего невинные удовольствия. Тебя начинает тошнить от его попыток «не видеть вреда в этом»…

Вот поэтому-то все на свете идет кувырком, Пондерво. Гранди, будь он проклят, заслоняет от нас свет, и мы, молодые люди, тычемся, как слепые. Его настроения отражаются на нас. Мы заражаемся его паникой, его привычкой совать нос не в свои дела, его сальностью. Мы не знаем, о чем можно думать и о чем следует говорить. Он принимает все меры к тому, чтобы мы не читали «об этом» и не вели на эту тему увлекательных разговоров, которые так естественно нам вести. Поэтому-то нам негде почерпнуть нужных знаний и приходится ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, добираться до истины в вопросах пола. Посмей только поступить так, как ты находишь нужным, посмей только — и он замарает тебя навсегда! Девушки молчат, так как страшно напуганы его представительными бакенбардами и многозначительным взглядом.

Внезапно Юарт, как чертик из коробочки, вскочил и сел.

— Он всюду, этот Гранди, он рядом с нами, Пондерво, — торжественно заявил он. — Иногда… иногда мне думается, что он у нас в крови… Во мне.

В ожидании моего ответа Юарт, зажав трубку в углу рта, уставился на меня.

— Ты самый дальний его родственник, — сказал я. Затем, подумав, спросил: — Послушай, Юарт, а как, по-твоему, должен быть устроен мир?

Посасывая трубку, как-то забавно сморщившись и глядя на реку, он погрузился в глубокое раздумье.

— Сложный вопрос. Мы выросли в страхе перед Гранди и его супругой — этой добродетельной, смиренной и все-таки отталкивающей дамой… Возможно, что мне еще много нужно узнать о женщинах… Мужчина вкусил от древа познания. Он потерял невинность. Один пирог два раза не съешь. Мы стоим за познание: давай скажем об этом прямо и откровенно. Я полагаю, что для начала следовало бы отменить установившиеся понятия о приличии и неприличии…

— С Гранди случится припадок! — отозвался я.

— Не мешало бы закатывать холодные души Гранди на глазах у всех по три раза в день, — правда, зрелище было бы омерзительное… Однако имей в виду, что я не разрешал бы свободного общения мужчин и женщин. Нет! Это общение прикрывало бы инстинкты пола. Нечего обманывать себя. Пол присутствует везде, даже в самой добропорядочной компании мужчин и женщин. Он все время дает о себе знать. И мужчины и женщины начинают пускать пыль в глаза или ссориться. А то скучают. Я думаю, что самцы соперничали из-за самок еще в те времена, когда и те и другие были прожорливыми, мелкими пресмыкающимися. Пройдет еще тысяча лет — ничего не изменится… Смешанные компании мужчин и женщин нужно запретить, за исключением тех случаев, когда в них будет только один мужчина или только одна женщина. Как ты на это смотришь?..

— Или же дуэты?..

— Но как это устроить? Может, ввести в этикет какое-нибудь новое правило?..

Юарт снова напустил на себя серьезный вид. Потом своей длинной рукой начал выделывать какие-то странные жесты.

— Мне кажется… Мне кажется, Пондерво, я вижу город женщин. Да… огромный сад, обнесенный каменной стеной, такой же высокой, как стены Рима. Сад в десятки квадратных миль… деревья… фонтаны… беседки… пруды. Лужайки, на которых женщины играют, аллеи, прогуливаясь по которым они сплетничают… лодки. Женщинам все это нравится. Любая женщина, которая провела детство и юность в хорошем пансионе, до конца своих дней будет жить воспоминаниями о нем. Это лучшие годы ее жизни, она никогда их не забудет. В этом городе-саду будут прекрасные концертные залы, мастерские очаровательных нарядов, комнаты для приятной работы. Там будет все, чего только может пожелать женщина. Ясли. Детские сады. Школы… И здесь не будет ни одного мужчины — за исключением тех, которым придется выполнять тяжелую работу. Мужчины останутся жить в том мире, где они смогут охотиться, заниматься техникой, изобретать, работать в шахтах и на заводах, плавать на кораблях, пьянствовать, заниматься искусством и воевать…

— Да, — заметил я, — но…

Жестом он заставил меня умолкнуть.

— Я подхожу к этому. Дома женщин, Пондерво, будут находиться в стенах города. Каждая женщина получит дом, обставленный по ее вкусу, с маленьким балконом с наружной стороны городской стены. Когда у нее появится соответствующее настроение, она будет выходить на балкон и посматривать. Вокруг города пройдет широкая дорога с огромными тенистыми деревьями и скамейками. Там будут разгуливать мужчины, когда почувствуют потребность в общении с женщиной, ну, когда, например, им захочется поговорить о своей душе или о своем характере, а может, и на другие темы, столь любезные для женщин… Со своих балконов женщины смотрят на мужчин, улыбаются им и говорят все, что им приходит на ум. У каждой женщины шелковая веревочная лестница. Она сбросит ее вниз, если найдет нужным, если захочет более интимной беседы…

— Мужчины все же начнут соперничать.

— Возможно. Но им придется покоряться решениям женщин.

Я коснулся некоторых трудностей, с какими придется столкнуться мужчинам и женщинам, и мы некоторое время забавлялись обсуждением этой темы.

— Юарт, — сказал я, — это похоже на остров кукол… Ну, а предположим, что неудачник будет осаждать балкон и не позволит своему более счастливому сопернику приблизиться к нему?

— Ввести специальное правило о насильственном удалении таких мужчин. Как удаляют, например, шарманщиков. Это проще простого. Кроме того, можно объявить такой поступок нарушением этикета. При отсутствии этикета жизнь не может быть пристойной… Люди охотнее повинуются правилам этикета, чем законам…

— Гм, — сказал я, и мне внезапно пришла в голову мысль, совершенно чуждая молодому человеку.

— А как же быть с детьми? — спросил я. — С девочками-то все просто. Ну, а с мальчиками? Ведь они же будут расти.

— О! — воскликнул Юарт. — Это я упустил. Они будут расти в городе до семи лет. А затем появится отец с маленьким пони, маленьким ружьем и с одеждой для мальчика и возьмет его с собой. Мальчик сможет приходить к балкону своей матери… Как, должно быть, хорошо иметь мать! Отец и сын…

— В своем роде все это очень красиво, — сказал я, — но это мечта. Вернемся к реальной жизни. Хотел бы я знать, что ты сейчас собираешься делать в Бромтоне или, скажем, в Уолэм-Грин?

— Ах, черт возьми! — вырвалось у него. — Уолэм-Грин! Вот ты какой, Пондерво! — Он резко оборвал свои рассуждения и некоторое время даже не отвечал на мои вопросы.

— Пока я говорил, — наконец заметил он, — у меня появилась совсем другая мысль.

— Какая?

— О шедевре. О серии шедевров, подобно бюстам цезарей. Но только, знаешь, не головы. Мы сейчас не замечаем людей, которые работают на нас…

— Что же ты тогда изобразишь?

— Руки… Серию рук. Руки двадцатого столетия. Я сделаю это. Наступит время, когда кто-нибудь придет туда и обнаружит, что я сделал и какую цель преследовал.

— Куда придет и что обнаружит?

— К гробницам. А почему бы и нет? Неизвестный мастер Хайгет-хилла! Маленькие, нежные женские ручки, нервные, безобразные руки мужчин, руки щеголей, руки жуликов. И на первом плане — сухая, длинная, с хищными пальцами рука кошмарного Гранди; каждую морщинку на ней вырежу! И в этой чудовищной лапе будут зажаты все остальные руки. Это будет что-то вроде руки, изваянной великим Роденом, — ты ведь видел ее!



Я забыл, сколько времени прошло со дня нашего последнего разрыва с Марион до ее полной капитуляции. Но я хорошо помню, с каким волнением, едва сдерживая смех и слезы радости, читал неожиданно полученное от нее письмо: «Я все обдумала и поняла, что была эгоисткой…»

В тот же вечер я прилетел в Уолэм-Грин, чтобы не оставаться перед ней в долгу, доказать, что я еще более уступчив, чем она. Марион была на редкость кроткой и великодушной и на прощание ласково поцеловала меня.

И вот мы поженились.

Мы венчались с соблюдением всех обычных несуразностей. Теперь я шел на уступки, пожалуй, не так уж охотно, как вначале, но Марион принимала их с довольным видом. Одним словом, я стал благоразумным. В церковь все поехали в трех наемных каретах (в одной упряжке лошади были подобраны по масти). Надушенные кучера были в поношенных цилиндрах и с хлыстами, украшенными белыми бантиками. Свадебный завтрак состоялся в одном из ресторанов Хаммерсмита. С величественным видом на этом настоял дядя. Стол украшали хризантемы и флердоранж, а в самом центре его красовался чудесный торт. Мы разослали около двадцати кусков этого торта вместе с напечатанными серебром карточками, на которых фамилия Рембот, пронзенная стрелой, была заменена фамилией Пондерво. Наше маленькое сборище состояло преимущественно из родственников Марион. Несколько ее подруг из мастерской Смити со своими приятельницами появились еще в церкви и проплыли по направлению к ризнице. Я пригласил только тетушку и дядю. Оживленные гости переполнили маленький, невзрачный домишко. На буфете, в котором хранилась скатерть и объявление «сдаются комнаты», были выставлены свадебные подарки, а между ними валялись отпечатанные серебром лишние карточки.

Марион была в белом подвенечном платье из шелка и атласа. Этот наряд совсем не шел к ней, и она казалась мне в нем какой-то нескладной и незнакомой. Во время странного ритуала английской свадьбы она держалась с благочестивой серьезностью, совершенно непонятной мне по моей молодости и эгоистичности. Все, что казалось ей важным и необходимым, я считал наглым, оскорбительным вызовом со стороны того мира, который я уже в то время начинал резко осуждать. Что представляла собой вся эта суета? Просто-напросто неприличную рекламу моей страстной любви к Марион! Но сама Марион, по-видимому, не догадывалась, что меня уже начинает раздражать принятое решение вести себя «мило». Я добросовестно сыграл свою роль даже в выборе соответствующего костюма: на мне был прекрасно сшитый фрак, новый цилиндр, светлые брюки (светлее не бывают!), белый жилет, светлый галстук и белые перчатки. Марион, заметив мое подавленное состояние, проявила необычайную инициативу и шепнула мне, что я выгляжу прекрасно. Я-то отлично знал, что похож не на самого себя, а на картинку «Полный парадный костюм» из специального иллюстрированного приложения к журналам «Мужская одежда» или «Портной и закройщик». Меня злил даже непривычный воротничок. Я чувствовал себя так, словно оказался в чьем-то чужом теле, причем это впечатление только усилилось, когда я для самоуспокоения окинул взглядом свой обтянутый белым живот и незнакомые ноги.

Дядя был моим шафером и выглядел, как банкир, — маленький банкир в расцвете своей карьеры. В петлице его сюртука красовалась белая роза. Он почти не разговаривал. Во всяком случае, мне запомнились только некоторые его слова.

— Джордж, — повторил он раза два. — Это — большое событие в твоей жизни, очень большое. — По его тону я понял, что он сам не особенно уверен в истине своих слов.

Дело в том, что я сообщил ему о Марион только за неделю до свадьбы; это известие застало его и тетушку врасплох. До них сначала «не дошло», как принято говорить. Тетушка заинтересовалась этой новостью гораздо больше, чем дядя. Именно тогда я впервые понял, что не безразличен ей. Она ухитрилась остаться со мной наедине и сказала:

— Ну, а сейчас, Джордж, изволь рассказать мне о ней. Почему ты не сказал раньше, хотя бы только мне?

И тут выяснилось, как трудно мне говорить ей о Марион. Это привело тетушку в недоумение.

— Она красива? — спросила наконец тетушка.

— Я не знаю, какой она тебе покажется, когда ты увидишь ее, — промямлил я. — Мне думается…

— Да?

— Мне думается, что она, может быть, самая красивая девушка в мире.

— В самом деле? Для тебя?

— Конечно, — ответил я и кивнул головой. — Да. Она…

И хотя я забыл, что говорил и что делал дядя на моей свадьбе, зато хорошо запомнил, как пытливо и озабоченно посматривала на меня тетушка, сколько теплоты, а иногда и откровенной нежности было в ее взглядах. Мне внезапно пришло в голову, что я ничего не смогу утаить от нее.

Тетушка блистала элегантностью: на ней была большая шляпа с пером, отчего ее шея казалась более длинней и гибкой. И когда она прошла, как всегда, слегка вразвалочку между рядами скамеек, пристально разглядывая Марион, до крайности недоумевающая и смущенная, я и не подумал улыбнуться. Не сомневаюсь, что о моей женитьбе тетушка думала гораздо больше, чем я сам; ее беспокоило мое душевное состояние и слепота Марион, и в ее взгляде, устремленном на нас, можно было прочесть, что уж она-то знает, что значит любить ради любви.

Когда мы расписывались в ризнице, тетушка отвернулась и, кажется, заплакала, хотя я и по сей день не понимаю, что вызвало эти слезы. Потом, пожимая мне на прощание руку, она едва не разрыдалась, но не произнесла ни слова и даже не взглянула на меня, только крепко стиснула мне пальцы.

Если бы не отвратительное настроение, я нашел бы много комичного на своей свадьбе. Мне припоминаются нелепые мелочи, правда, не столь уж смешные, как это могло показаться с первого взгляда. Венчавший нас священник был простужен и вместо «н» произносил «д». Записывая в книгу наши фамилии, он отпустил глупый комплимент по поводу возраста невесты. Ему известно, сострил он, что у всех невест, которых ему приходилось венчать, обязательно был какой-нибудь возраст. В моей памяти запечатлелись двоюродные сестры Марион — две старые девы, работавшие портнихами в Беркинге. Они относились к мистеру Ремботу с особым почтением. На них были очень яркие веселые блузки и старые темные юбки. Они принесли на свадьбу мешочек с рисом, разбрасывали рис и пригоршнями раздавали у церковных дверей каким-то мальчишкам, так что вызвали маленькую свалку. Одна из этих особ собиралась запустить в нас ночной туфлей. Я разгадал ее намерение потому, что она случайно выронила из кармана эту теплую старую туфлю в проходе между скамейками, и мне пришлось поднять ее и вручить владелице. Непредвиденное обстоятельство помешало ей осуществить свой замысел: когда мы уезжали из церкви, я увидел, как она безуспешно старается вытащить туфлю из кармана; потом я заметил, что этот приносящий счастье метательный снаряд, или его пара, валяется в прихожей, за стойкой для зонтиков…

Свадебная церемония оказалась еще более нелепой и бессмысленной и в то же время еще более обыденной, чем я мог предполагать. Я был слишком молод и серьезен, чтобы найти ей какое-нибудь оправдание. Сейчас все это в прошлом, сейчас моя юность так далеко от меня, что я могу взглянуть на церемонию венчания беспристрастным оком, как на какую-то чудесную, не меняющуюся с годами картину. В то время я кипел от возмущения, а сейчас могу спокойно вникнуть в содержание этой картины, рассмотреть все ее детали, обсудить ее достоинства. Мне интересно, например, сравнить ее с моей блейдсоверской теорией английской социальной системы. В бурлящем хаосе Лондона под давлением традиций мы стараемся выполнять все свадебные обряды так, как это сделал бы какой-нибудь блейдсоверский арендатор или круглолицый житель провинциального городка. Там свадьба — это событие в глазах всего общества. Церковь там — в значительной мере место, где встречается вся округа, и ваша свадьба вызовет интерес у всех, кто пройдет мимо. Это неизбежно заинтересует и всех живущих по соседству с вами. Но в Лондоне нет соседей, никто вас не знает, и никому нет до вас дела. Совершенно незнакомый человек в канцелярии принял от меня извещение о нашей предстоящей свадьбе, а оглашено оно было для сведения людей, которые понятия о нас не имели. Совершивший церемонию священник никогда нас не видел до этого и не выразил ни малейшего желания видеть в дальнейшем.

Соседи в Лондоне!. Ремботы не знали даже фамилии людей, которые жили по соседству с ними. Когда я ожидал Марион, чтобы отправиться в наше свадебное путешествие, в комнату вошел мистер Рембот, встал рядом со мной и уставился в окно.

— Вчера там были похороны, — заметил он, пытаясь завязать разговор, и кивком головы указал на дом, находившийся напротив, — довольно торжественная церемония… Катафалк со стеклами…

Наша маленькая процессия из трех карет с украшенными белыми лентами лошадьми и кучерами затерялась в нескончаемом шумном потоке уличного движения, словно фарфоровая безделушка в угольной яме броненосца. Никто не уступал нам дороги, никто не проявлял к нам интереса, а кучер одного из омнибусов начал глумиться над нами; долгое время мы плелись за «благоухавшей» нам в нос мусорной повозкой. Грохот, шум и уличная Сутолока вокруг нас придавали что-то непристойное этому публичному соединению двух влюбленных сердец. Создавалось впечатление, что мы бесстыдно выставляем сами себя на всеобщее обозрение. Собравшаяся у дверей церкви толпа с таким же жадным любопытством созерцала бы какое-нибудь уличное происшествие…

На станции Черринг-Кросс (мы ехали в Гастингс) проводник, опытным взглядом определив по нашим костюмам, что мы новобрачные, посадил нас в отдельное купе.

— Ну, — сказал я, когда поезд отошел от станции, — наконец-то все кончилось!

Я повернулся к Марион, все еще немного чужой в непривычном костюме, и улыбнулся.

Она посмотрела на меня застенчиво и вместе с тем серьезно.

— Ты не сердишься? — спросила она.

— Сержусь?! За что?

— За то, что все было, как положено.

— Моя дорогая Марион! — воскликнул я и вместо ответа поцеловал ее руку в белой, пахнувшей кожей перчатке.

Я плохо помню наше путешествие. В течение часа не произошло ничего, о чем бы стоило рассказать. Мы оба чувствовали себя утомленными и немного смущались Друг друга. У Марион слегка болела голова, и она уклонилась от моих ласк. Я погрузился в мечты о тетушке и сделал неожиданное открытие, что она мне очень дорога. Теперь я очень сожалел, что не сказал ей раньше о своей предстоящей женитьбе…



Но вряд ли история моего медового месяца покажется вам интересной. Я уже рассказал все, что необходимо для моего повествования. Случилось так, что я оказался во власти обстоятельств. Я позволил увлечь себя непонятным и чуждым мне силам; я бросил научные занятия, отошел от прежних интересов и от работы, которой когда-то отдавался целиком; я с трудом прокладывал себе дорогу сквозь паутину традиций, нелепых привычек и условностей, переходил от ярости к смирению, занимался заведомо бесчестным и пустым делом… И все это для того, чтобы выполнить наконец веление слепой природы, — далекий от счастья, я держал в своих объятиях плачущую и отбивающуюся Марион.



Кто может рассказать, как мало-помалу происходит отчуждение между супругами, как постепенно начинает угасать физическое влечение, а затем исчезают и все другие чувства? Меньше всего — один из супругов. Еще и сейчас, спустя пятнадцать лет, я не могу разобраться в своих впечатлениях от Марион, таких же неясных, сумбурных и противоречивых, как и сама жизнь. Я вспоминаю одно — и люблю Марион; вспоминаю другое — и ненавижу ее. Сотни раз я видел жену при обстоятельствах, в которых сейчас могу представить ее себе с какой-то спокойной симпатией. И пока я сижу, пытаясь найти объяснение этому сложному процессу, в памяти возникают то периоды внезапного и полного охлаждения, то моменты безоблачной нежной близости. Все происходившее в промежутках между ними давно забыто. В те дни, когда мы были «друзьями», у нас был свой особый язык: я был «Матни», а она «Минг». Мы были так озабочены показной стороной жизни, что до самого конца Смити считала нашу семейную жизнь образцовой.

Я не в силах передать, как Марион убивала все мои желания и как она отталкивала меня своей неспособностью понять интимную сторону любви — то, что составляет ее суть. Эта интимная сторона жизни складывается из мелочей. Различие в пропорциях, иногда почти неуловимое для глаза, делает одно лицо прекрасным, другое безобразным. Я пишу о мелочах, но они-то и выявили различие наших темпераментов и породили наши разногласия. Кое-кто из читателей поймет меня, другие же сочтут бесчувственным и грубым человеком, неспособным пойти на уступки… В моем теперешнем возрасте, когда семейная жизнь представляется сплошным компромиссом, житейским соглашением, требующим от нас терпимости, чем-то глупым и вздорным, как детская болтовня, легко проявлять уступчивость. Но уступчивость кажется ненужной в те годы, когда человек молод и пылок, когда заря его брачной жизни кажется ему изумительно прекрасной, полной волнующих тайн, когда он видит в ней цветущий сад, наполненный благоуханием роз.

Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман — насмешка над нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили вместе. Я думаю, что основная причина наших расхождений заключалась в отсутствии у Марион эстетического чувства.

Я уже говорил, что Марион совершенно не заботилась о своей внешности и ей было глубоко безразлично, какое она производит впечатление. Конечно, это не такая уж важная подробность, но она могла ходить в папильотках в моем присутствии. Ей принадлежала идея «донашивать» дома старые или неудачно сшитые наряды, когда «никто не мог ее видеть», и этим «никто» был я. Она отталкивала меня своей неряшливостью и раздражала полнейшим отсутствием чувства изящного…

Мы совершенно по-разному воспринимали жизнь. Я помню, как мы разошлись во мнениях о мебели. Мы проторчали несколько дней на Тоттенхем-Корт-роуд, и она сама выбрала вещи, отклоняя все мои предложения одной и той же фразой: «О, у тебя такой странный вкус». У нее был свой идеал красоты, пошлый, убогий, но весьма определенный, и она отвергала все, что ему противоречило. Она видела у кого-то точно такую же обстановку и теперь не хотела ничего другого. Над каждым камином у нас висело задрапированное по бокам зеркало; роскошный буфет был битком набит граненым стеклом; у нас были лампы на длинных металлических ножках, уютные уголки и цветы в горшках. Смити одобряла это. Однако во всем доме трудно было найти хоть одно удобное место, чтобы спокойно посидеть и почитать. Мои книги стояли на полках где-то в дальнем углу столовой. У нас было пианино, хотя Марион почти не умела играть…

Несчастье Марион состояло в том, что я, со своим беспокойным характером, скептицизмом, с постоянно возникающими у меня новыми идеями, настоял на нашей женитьбе. Марион не могла измениться, она застыла в своей форме, не могла вырваться из плена ограниченных понятий своего класса. И в выборе мебели для гостиной, и в свадебной церемонии, и во всех других вопросах повседневной жизни она отстаивала свое мнение с таким же глубоким, искренним убеждением в своей правоте и с таким же непоколебимым, железным упорством, с каким птица вьет гнездо или бобр строит плотину.

Я постараюсь поскорее закончить этот рассказ о наших разочарованиях и о нашем разладе. Наша любовь то разгоралась, то снова остывала; в конце концов она угасла. Иной раз Марион проявляла ко мне внимание: завязывала галстук или подавала пару домашних туфель, что вызывало у меня благодарность, хотя и казалось смешным. Она умело вела хозяйство и командовала нашей единственной служанкой. Марион очень гордилась нашим домом и садом. Ей казалось, что она делает для меня все, что нужно, и так, как полагается.

В связи с большим успехом Тоно Бенге мне пришлось выезжать в провинцию и иногда задерживаться там на целую неделю. Это не нравилось Марион; по ее словам, она скучала в мое отсутствие. Но постепенно она вновь начала бывать у Смити и привыкла к нашим разлукам. В семье Смити она считалась теперь женщиной с положением. Марион располагала деньгами и брала Смити с собой в театры, угощала обедами; они непрестанно болтали о делах Смити, и та стала постоянно оставаться у нас на субботу и воскресенье. Марион завела себе спаниеля, начала понемногу интересоваться искусством, выжиганием по дереву, фотографией и разведением гиацинтов. Однажды она нанесла визит соседям. Ее родители часто навещали нас; после того как отец бросил работу на газовом заводе, они уехали из Уолэм-Грин и поселились недалеко от нас, в небольшом домике, который я снял для них.

Как способны изводить человека даже мелочи, когда источники жизни уже отравлены! Тесть всегда появлялся, когда я бывал в мрачном настроении, и настойчиво убеждал заняться садоводством. Он до крайности раздражал меня.

— Ты слишком много думаешь, — говорил он. — Если бы ты немного поработал лопатой, ты развел бы у себя в саду этакую феерию! Это, право же, лучше, чем голову ломать, Джордж.

Иногда он с возмущением говорил:

— Не понимаю, Джордж, почему бы тебе не соорудить здесь стеклянные рамы! Если бы ты устроил в этом солнечном уголке парник, ты бы мог делать чудеса…

В летнее время он постоянно проделывал, как фокусник, какие-нибудь трюки: едва вступив на порог, принимался обшаривать себя и извлекал из самых неожиданных мест то огурцы, то помидоры.

— Все это с моего маленького огородика, — говорил он тоном человека, подающего хороший пример. Он оставлял плоды своего огородничества в удивительно неподходящих местах — на каминных досках, буфетах, даже над картинами. Боже мой! В какое бешенство мог привести меня случайно обнаруженный где-нибудь помидор!..

Наше отчуждение стало еще глубже, когда стало ясно, что Марион и тетушка не только не могут подружиться, но относятся друг к другу с какой-то инстинктивной неприязнью.

Вначале тетушка заходила довольно часто, так как ей искренне хотелось поближе познакомиться с Марион. Она влетала, подобно смерчу, и наполняла дом своим смехом и остротами. Для этих визитов тетушка надевала лучшие свои наряды, причем они отличались экстравагантностью, какая обычно свойственна женщинам со средствами.

Я предполагаю, что она стремилась играть роль моей матери; ей, видимо, хотелось поделиться с Марион своими секретами: рассказать, как я быстро стаптываю ботинки и как забываю надевать в холодную погоду теплое белье. Но Марион относилась к ней с враждебной подозрительностью робкого человека, усматривая в каждом ее слове насмешку и критику по своему адресу. Тетушка замечала это, начинала нервничать и переходила на свой обычный жаргон…

— Она говорит такие чудные вещи, — заметила как-то Марион, рассказывая о визите тетки. — Но, видимо, это считается остроумным.

— Да, — отвечал я, — это остроумно.

— А что, если бы я так сказала…

Тетушка выражалась иногда очень замысловато, но ее умалчивание подчас было красноречивее всяких слов. Однажды в нашей гостиной она многозначительно поглядела на каучуковое деревце в дорогом фарфоровом горшке, поставленном Марион на пианино.

Тетушка, видимо, хотела что-то сказать, но внезапно заметила выражение моего лица и сжалась, подобно кошке, которую застигли у кувшина с молоком.

Но затем ею овладело какое-то недоброе чувство.

— Я не вымолвила ни слова, Джордж, — твердо заявила она, не спуская с меня глаз.

Я улыбнулся.

— Ты хорошо сделала, — ответил я, помолчав.

В эту минуту в комнату вошла Марион и, не глядя на тетушку, поздоровалась с ней. А я чувствовал, что в этой неожиданной сцене с каучуковым деревцем вел себя как предатель, хотя она и была почти безмолвной…

— Твоя тетушка любит играть людьми, — изрекла однажды Марион свой приговор и добавила вполне искренне: — Возможно, что со своей точки зрения… она и права.

Несколько раз мы были у дяди в Бекенхэме на обедах и раза два на ужинах. Тетушка усиленно пыталась подружиться с Марион, но та была непримирима. Во время этих визитов она чувствовала себя очень неловко и упорно молчала или ограничивалась скупыми ответами, которые отбивали у собеседников охоту вести разговор.

Интервалы между визитами тетушки все увеличивались…

Семейная жизнь стала наконец казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил. Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости.

Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион все менее красивой и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования. И всякий раз Марион встречала меня все более холодно и в конце концов стала относиться ко мне с полнейшим равнодушием. Но я никогда не задавался вопросом, что мучает ее и чем она недовольна.

Я возвращался домой, ни на что не надеясь и ничего не ожидая.

Вот на какую жизнь я сам себя обрек. Я стал больше присматриваться к недостаткам Марион, на которые раньше не обращал внимания. Я начал связывать желтоватый цвет лица Марион с отсутствием у нее темперамента, а грубоватые очертания рта и носа — с ее постоянным недовольным настроением. Мы отдалялись друг от друга, пропасть между нами все росла и росла. Я уставал от ее пустой болтовни и скупых стандартных нежностей; меня утомляли новости из милого заведения Смити, и я не скрывал своей скуки. Оставаясь наедине, мы почти не разговаривали. Мое физическое влечение к Марион еще не прошло, но и оно служило теперь источником взаимного раздражения.

У нас не было детей, в которых мы могли бы найти свое спасение. В мастерской Смити Марион прониклась страхом и отвращением перед материнством. Оно олицетворяло в ее глазах все «ужасные» стороны жизни, казалось чем-то отвратительным, самым унизительным состоянием, в которое попадали неосторожные женщины. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы дети могли спасти нас: мы роковым образом разошлись бы во мнениях об их воспитании.

Я вспоминаю свою жизнь с Марион как цепь непрерывных страданий, которые то усиливались, то ослабевали. Именно в эти дни я начал критически относиться к своей жизни, почувствовал всю тяжесть совершенной мною ошибки и свое неумение приспосабливаться к обстоятельствам. По ночам я часами лежал без сна, спрашивая себя, какой смысл в таком существовании, размышлял о своей неудавшейся, безрадостной семейной жизни, о своем участии в мошеннической авантюре и в продаже заведомой дряни, сопоставляя все это со своими юношескими мечтами и порывами, волновавшими меня в дни Уимблхерста. Положение казалось мне безвыходным, и я тщетно задавал себе вопрос, как я мог попасть в такую переделку.



Развязка наступила внезапно. Случилось то, чего и следовало ожидать: поддавшись своим чувственным порывам, я изменил Марион.

Я не собираюсь оправдываться. Я был молодым и довольно энергичным мужчиной, моя чувственность была раздражена, а любовный роман и женитьба не удовлетворили ее. Я гнался лишь за обманчивым призраком красоты, и он ускользнул от меня, а я надеялся, что красота эта будет сиять мне немеркнущим светом. Я разочаровался в жизни и познал ее горечь. Все произошло так, как я рассказываю. Я не пытаюсь извлечь из всего этого какую-нибудь мораль и предоставляю социальным реформаторам отыскивать средства для искоренения недостатков общества. Я достиг возраста, когда единственный интерес может вызвать лишь теория, обобщающая реальные факты.

Мы проходили в нашу контору на Реггет-стрит через комнату машинисток, где они были заняты перепечаткой деловых бумаг; поскольку наше дело расширилось, мы перевели бухгалтерию в отдельное помещение. Каюсь, несмотря на свои переживания, я всегда замечал этих девушек с округлыми плечами. А вскоре одна из них по-настоящему привлекла мое внимание. Сперва я заметил ее стройную талию, более стройную, чем у других, мягкую округленность шейки, украшенной ожерельем из искусственного жемчуга, аккуратно причесанные каштановые волосы, ее манеру посматривать, как-то скосив глаза. Затем я разглядел ее лицо, хотя, завидев меня, она мгновенно отворачивалась.

Когда я заходил в комнату машинисток по какому-нибудь делу, я невольно начинал искать ее глазами. Как-то я диктовал ей деловые письма и заметил, что у нее мягкие, нежные руки и розовые ногти. Раз или два при случайных встречах мы обменялись короткими взглядами.

Это было все. Но на таинственном языке любви этого оказалось достаточно, чтобы сказать друг другу что-то важное. Между нами уже существовала тайна.

Однажды я пришел на Реггет-стрит в обеденный перерыв и застал ее в комнате одну. Когда я вошел, она бросила на меня быстрый взгляд, тут же потупила глаза и, положив руки на стол, застыла в напряженной позе. Я прошел мимо нее к кабинету, но вернулся и стал рядом с ней.

Некоторое время мы оба молчали. Я дрожал, как в лихорадке.

— Это машинка новой системы? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.

Она безмолвно взглянула на меня, и я увидел, как запылало ее лицо и ярко заблестели глаза. И тогда я наклонился и поцеловал ее в губы. Она откинулась назад, притянула меня к себе и несколько раз поцеловала. Я поднял ее, прижал к своей груди и услышал, как она тихонько вскрикнула при этом.

Никогда раньше я не знал, что такое страстные поцелуи.

В соседнюю комнату кто-то вошел.

Мы отпрянули друг от друга с разгоревшимися лицами и сверкающими глазами.

— Мы не можем поговорить здесь, — прошептал я с интимной доверчивостью. — Каким путем ты ходишь домой после работы?

— Вдоль набережной к Черринг-Кросс, — ответила она таким же тоном. — Этой дорогой никто больше не ходит…

— Хорошо, в половине шестого…

Дверь из соседней комнаты открылась, и она быстро заняла свое место.

— Рад, что с новыми машинками все в порядке, — сказал я официальным тоном.

Я вошел в кабинет, быстро достал ведомость на выплату жалованья и нашел ее имя. Эффи Ринк… В этот день я не мог работать и метался в маленькой пыльной комнате, как зверь в клетке.

Когда я вышел из кабинета, Эффи работала с таким спокойным видом, словно ничего не произошло, и даже не взглянула на меня.

В тот вечер мы встретились снова. Мы разговаривали шепотом, хотя никто не подслушивал нас, и сразу поняли друг друга. Это было как-то совсем не похоже на мои прежние мечты о любви.



После недельного отсутствия я возвратился домой совсем другим человеком. Я уже пережил первый порыв страсти к Эффи, обдумал свое положение, определил место Эффи в общем потоке моей жизни и на время расстался с ней. «Проболев» неделю, она вновь вернулась на работу на Реггет-стрит. Открывая калитку в железной ограде, защищавшей сад Марион и ее пампасную траву от бродячих собак, я не испытывал ни стыда, ни раскаяния. Более того, у меня было такое чувство, будто я утвердил свое право, которое кто-то оспаривал. Я вернулся к Марион, не только не считая себя грешником, но даже с новым, дружеским расположением к ней. Не знаю, что полагается чувствовать в подобных случаях, но я чувствовал себя именно так.

Марион была в гостиной. Она стояла у ниши с торшером и повернулась ко мне с таким видом, словно только что наблюдала за мной из окна. Ее бледное лицо сразу привлекло мое внимание. Казалось, она провела бессонную ночь. Она даже не пошевельнулась, чтобы поздороваться.

— А, ты вернулся, — сказала она.

— Как и писал тебе.

Ее неподвижная темная фигура отчетливо выделялась на светлом фоне окна.

— Где ты был?

— На восточном побережье, — беззаботно ответил я.

Она помолчала.

— Я знаю все.

Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного удивления.

— Боже ты мой! — воскликнул я, уставившись на нее. — Верю, что это так!

— И ты все же посмел вернуться домой, ко мне!

Я встал на коврик перед камином и принялся обдумывать создавшееся положение.

— Мне даже и во сне не могло присниться, — начала она. — Как ты мог сделать это?

Мне показалось, что прошло немало времени, прежде чем один из нас заговорил снова.

— Кто узнал? — спросил я наконец.

— Брат Смити. Они были в Кромере.

— Будь он проклят, этот Кромер!

— Как ты мог решиться!..

Неожиданная катастрофа вызвала у меня острый приступ раздражения.

— О, я бы с удовольствием свернул шею брату Смити! — воскликнул я.

— Ты… Я не могла себе представить, что ты обманешь меня, — снова заговорила Марион каким-то прерывающимся, бесстрастным голосом. — Наверное, все мужчины в этом отношении ужасны…

— Я не нахожу ничего ужасного в своем поведении. На мой взгляд, это самая необходимая и естественная вещь в мире.

Мне послышался какой-то шорох в коридоре, я подошел к двери и закрыл ее. Затем вернулся на свое место и повернулся к Марион.

— Тебе тяжело, — сказал я. — Но я не хотел, чтобы ты знала. Ты никогда меня не любила. Я пережил чертовски трудное время. Почему ты возмущаешься?

Она села в мягкое кресло.

— Я любила тебя.

Я пожал плечами.

— А она любит тебя? — спросила Марион.

Я промолчал.

— Где она сейчас?

— О! Какое это имеет значение для тебя?.. Послушай, Марион! Этого… этого я не предвидел. Я не хотел, чтобы все это свалилось на тебя. Но, понимаешь, что-то должно было случиться. Я сожалею… сожалею до глубины души, что все так произошло. Не знаю, право, что со мной, сам не знаю, как это произошло. Но я был захвачен врасплох. Все случилось неожиданно. Однажды я оказался наедине с ней и поцеловал ее. А затем пошел дальше. Мне казалось глупым отступать. Да и почему я должен был отступать? Почему? Я и подумать не мог, что тебя это заденет… Черт побери!

Она напряженно смотрела мне в лицо, перебирая бахрому скатерти на столике рядом с ней.

— Страшно подумать, — сказала она. — Мне кажется… я никогда теперь не смогу уже дотронуться до тебя.

Мы долго молчали. Только теперь я начал представлять себе, да и то еще не совсем ясно, какая огромная катастрофа постигла нас. Перед нами вставали большие и сложные вопросы, но я чувствовал, что не подготовлен, не в состоянии решить их. Меня охватил какой-то бессмысленный гнев. С языка готовы были сорваться какие-то глупые слова и фразы, и только сознание важности переживаемого момента заставило меня сдержаться. Мы продолжали молчать, и это молчание предвещало тот решающий разговор, который навсегда определит наши дальнейшие отношения.

Раздался стук в дверь, как этого всегда требовала Марион, и в комнату вошла наша маленькая служанка.

— Чай, мэм, — объявила она и исчезла, оставив дверь открытой.

— Я пойду наверх… — сказал я и запнулся. — Я пойду наверх, — повторил я, — и поставлю свой чемодан в свободной комнате.

Прошло еще несколько секунд. Мы не двигались и не произносили ни звука.

— Сегодня к нам на чай придет мама, — проговорила наконец Марион и, выпустив из рук бахрому скатерти, медленно поднялась.

Итак, в предвидении решающего разговора мы пили чай в обществе ничего не подозревающей миссис Рембот и спаниеля Марион. Миссис Рембот была слишком вымуштрованной тещей, чтобы обмолвиться хоть словом, если бы она и заметила нашу мрачную озабоченность. Она поддерживала вялый разговор и, помнится, рассказывала, что у мистера Рембота «неприятности» с его каннами.

— Они не взошли и не взойдут. Он уже разговаривал с человеком, который продал ему луковицы, и сейчас очень расстроен и сердится.

Спаниель очень надоедал всем, выклянчивая подачки, и проделывал свои незамысловатые фокусы то у одного конца стола, то у другого. Никто из нас уже давно не называл его по имени. Видите ли, мы звали его Мигглс, и в те редкие дни, когда мы пускали в ход детский язык, наша троица состояла из Матни, Мигглс и Минг.



Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор. Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион в течение трех или четырех дней — разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Дважды мы совершали длительные прогулки. Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.

Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — что мы не любим друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту.

Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой.

— Ты любишь ее? — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом.

— Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи.

— Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?

— Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее.

— А я? Что будет со мной?

— Тебе придется примириться со своей участью.

— А что ты намерен делать?

— Делать! — воскликнул я в приступе величайшего раздражения от того, что меня ожидало. — А что, по-твоему, я должен делать?

Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем, о двух других людях, близко мне знакомых и все же осужденных мною с холодным равнодушием. Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудили разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком.

Вначале в ней преобладали негодование и чувство оскорбленной гордости. Нужно было положить конец создавшемуся положению. Марион категорически потребовала, чтобы я порвал с Эффи. Под впечатлением недавних встреч со своей новой возлюбленной я ответил решительным отказом.

— Слишком поздно, Марион, — заявил я. — Это уже невозможно.

— Тогда мы не сможем больше жить вместе, — сказала она. — Не так ли?

— Ну что же, — ответил я и, подумав, добавил: — Если ты этого хочешь.

— Но разве мы можем жить вместе?

— Может быть, ты останешься в этом доме… если я уйду?

— Не знаю… Мне кажется, что я не смогу жить здесь.

— Тогда… чего же ты хочешь?

Медленно, шаг за шагом, мы обсудили все возможные варианты, пока наконец не произнесли слово «развод».

— Если мы не можем жить вместе, то мы должны быть свободны, — сказала Марион.

— Я не имею понятия о разводе, — ответил я, — ты ведь, кажется, говоришь о нем. Я не знаю, как это делается. Придется спросить у кого-нибудь, посмотреть законы… Может быть, и в самом деле другого выхода нет. Мы должны быть к этому готовы.

Некоторое время мы обсуждали наше будущее. Затем я побывал у юриста и вернулся вечером домой, получив необходимые разъяснения.

— Сейчас с юридической точки зрения у нас нет предлога для развода, — сообщил я Марион. — Очевидно, судя по букве закона, ты должна терпеть создавшееся положение. Это глупо, но таков закон. Но все же развода можно добиться. Помимо измены, должно быть обвинение в том, что муж бросил жену или жестоко с ней обращался. Для этого я должен ударить тебя при свидетелях или сделать еще что-нибудь в этом роде. Это невозможно. Проще всего бросить тебя — в юридическом смысле слова. Мне придется уехать, вот и все. Я буду посылать тебе деньги, а ты подашь на меня в суд для… — ну, как это называется? — для восстановления супружеских прав. Суд обяжет меня вернуться к тебе. Но я не вернусь. Тогда ты возбудишь ходатайство о разводе и получишь условное расторжение брака. Затем суд сделает новую попытку заставить меня вернуться. Если мы не помиримся в течение шести месяцев, а ты своим поведением не скомпрометируешь себя, развод становится окончательным. Вся волокита заканчивается. Такова процедура. Как видишь, жениться проще, чем развестись.

— А потом… Как я буду жить? Что станется со мной?

— Ты будешь получать определенную сумму. Это называется алиментами. Одну треть или даже половину моих доходов. Я согласен платить и больше, если ты хочешь… Ну, скажем, триста фунтов в год. Деньги понадобятся тебе, ты должна содержать стариков.

— А ты… ты будешь свободен?

— Да, мы оба будем свободны.

— И вся эта жизнь, которую ты ненавидел…

Я посмотрел на ее измученное, печальное лицо.

— Я не могу сказать, что ненавидел ее, — солгал я голосом, прерывающимся от боли. — А ты?



Меня всегда поражала невероятная сложность жизни, всех происходящих вокруг нас явлений, а также и человеческих взаимоотношений. Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле — семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Оба мы были потрясены, оглушены, в душе у нас царили сумбур и противоречивые чувства. Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость.

Марион говорила на каждом шагу какие-то несуразные вещи, противоречила себе, но по-своему была права и оставалась искренней. Теперь я понимаю, что она тщетно пыталась разобраться во всем этом хаосе, вызванном обрушившейся на нас катастрофой. Иной раз эти ее попытки прямо бесили меня, и я отвечал ей крайне грубо.

— Ну да, — без конца твердила она, — моя жизнь сложилась неудачно.

— Я целых три года старался создать тебе счастливую жизнь, — обрывал ее я. — Но ты все делала по-своему. И если я, наконец, отвернулся…

Порой она припоминала неприятности и столкновения, происходившие еще до нашей свадьбы.

— Как ты должен ненавидеть меня! Я заставила тебя долго ждать. Ну что… теперь ты отомстил.

— Отомстил! — вторил я ей.

Затем она снова начинала говорить о будущем.

— Мне придется самой зарабатывать себе на хлеб, — настаивала она. — Я хочу быть совершенно независимой. Я всегда ненавидела Лондон. Возможно, я займусь птицеводством и пчелами. Мне не хочется быть тебе в тягость. А потом…

— Все это мы уже обсудили, — отвечал я.

— Мне кажется, ты все равно будешь ненавидеть меня…

Бывали моменты, когда она относилась к нашему разводу совершенно равнодушно и принималась мечтать о том, как устроит свою жизнь, как будет пользоваться всеми благами обретенной свободы.

— Я буду всюду ходить со Смити, — говорила она.

Однажды она бросила глубоко возмутившую меня фразу — я до сих пор не могу простить ее Марион.

— Воображаю, как твоя тетка будет рада. Она никогда меня не любила…

На фоне воспоминаний об этих трудных и скорбных днях передо мной встает фигура Смити. Она так горячо переживала все происшедшее, что, завидев меня — ужасного злодея и главного виновника, — начинала задыхаться от негодования и теряла способность к членораздельной речи. У нее с Марион происходили долгие, обильно окропленные слезами секретные переговоры; проявляя свое сочувствие Марион, Смити все время льнула к ней. Я видел по глазам Смити, что только абсолютное отсутствие дара речи мешало ей как следует «поговорить» со мной. О, чего бы она не наговорила мне! Помню также, как медленно пробуждалась миссис Рембот, — все внимательнее приглядывалась она к окружающему, пытаясь уловить, что носилось в воздухе, и в глазах ее появилось выражение озабоченности. Только давнишний страх перед Марион не давал ей высказать все, что она думала…

И вот наконец в разгар этих тягостных волнений как неуловимое предопределение судьбы наступил день нашей разлуки с Марион.

Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку. На время она позабыла о предстоящем переезде в новый дом, о своей оскорбленной гордости. Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал ее в слезах, распростертой на кровати.

— Я не знала! — воскликнула она. — О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Матни! Матни! Не покидай меня! О Матни! Я не понимала…

Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по ее глазам — они призывали меня.

— Не уходи! — кричала она. — Не оставляй меня одну!

Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами.

Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя, наблюдая за этим запоздалым пробуждением ее чувства. И все же, мне кажется, были моменты, когда еще одно восклицание Марион, одно ее слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом; вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов.

Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя, как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевельнули, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу.

К маленьким железным воротам подъехал кэб.

— Прощай! — сказал я.

— Прощай!

Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью.

Я оторвался от Марион.

— Уйди, — сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной.

Разговаривая с кучером, я чувствовал, что Марион стоит позади меня.

Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь.

Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было.

Я решил, что она убежала наверх.



Я расстался с Марион расстроенный и удрученный и уехал, как было условлено, к Эффи, которая ожидала меня в снятой мною квартире около Орпингтона. Я припоминаю ее стройную, легкую фигурку на станционной платформе, когда она шла вдоль поезда и искала меня глазами. Помню, как мы брели в сумерках через поля: я думал, что испытаю огромное облегчение, когда разлука с Марион будет уже позади, но обнаружил, что истерзан морально и что меня мучает сознание какой-то непоправимой ошибки. Вечерние сумерки сливались в моем представлении с мрачной фигурой Марион, и оттого казалось, что все вокруг дышит ее горем. Но я должен был не отступать от своих намерений и оправдать доверие Эффи, той Эффи, которая не ставила мне никаких условий, не требовала никаких гарантий, а просто бросилась в мои объятия.

Мы молча шли через вечерние поля, туда, где небо было окрашено золотом и пурпуром угасающего заката. Эффи прижималась ко мне и порой заглядывала мне в лицо.

Она понимала, что я тяжело переношу разлуку с Марион и что наша встреча не может быть радостной. Она не возмущалась и не ревновала. Странно, но она относилась к Марион без всякой враждебности. За все время, что мы провели вместе, она не сказала о ней ни одного дурного слова…

Эффи решила во что бы то ни стало рассеять мое мрачное настроение и делала это с таким же искусством, с каким мать утешает капризного ребенка. Она добровольно взяла на себя роль моей покорной красивой рабыни и в конце концов успокоила меня. И все же я помнил свою глупенькую Марион, ее слезы и горе, и все еще чувствовал себя глубоко несчастным при мысли о своей погибшей любви.

Все это, как я уже говорил, и сейчас еще кажется мне непонятным. Я мысленно возвращаюсь в страну воспоминаний, посещаю ее отдаленные уголки, взгорья, уединенные горные озера, и она кажется мне причудливой. Вначале я думал, что поселюсь с Эффи в каком-то чувственном раю. Однако разлитое в природе желание исчезает бесследно, когда оно удовлетворено, подобно тому, как исчезает день в сумраке ночи. Все события и проявления жизни становятся мрачными и холодными. Я словно поднялся на какую-то вершину, в область печальных вопросов, и увидел мир с новых сторон и с новых точек зрения; страсть и любовь остались где-то далеко-далеко.

Я испытывал глубокое недоумение. Впервые я бросил ретроспективный взгляд на свою жизнь, попытался охватить ее в целом.

Я решительно ничего не достиг. Но тогда что же я делал! И во имя чего я жил?

Я много разъезжал по делам Тоно Бенге, то есть по делам, которыми занялся, чтобы связать себя с Марион, и которые все еще держали меня в плену, хотя мы и разошлись с ней; иногда мне удавалось провести в Орпингтоне конец недели или ночь, но и там меня мучили неотвязные вопросы. Я думал о них в поездах, стал рассеян и забывчив и теперь уже далеко не с прежним рвением относился к своим обязанностям. Ясно припоминается мне один вечер. Я сидел на зеленом склоне холма, обращенном к Севеноксу, рассеянно любовался расстилавшимся передо мною широким простором и размышлял о своей судьбе. Я мог бы записать все мысли, какие роились у меня в голове в тот вечер. Эффи — неугомонная маленькая горожанка — бродила внизу, в кустарнике, и собирала букет, находя все новые, неизвестные ей раньше цветы. В кармане у меня лежало письмо от Марион. Накануне я предпринял несколько попыток примириться с ней. Одному богу известно, как горячо я стремился к этому, но холодное, небрежное письмо Марион оттолкнуло меня. Я понял, что никогда не смогу вернуться к прежней, нудной, безотрадной жизни с ее постоянными разочарованиями. Это было невозможно. Но что же предпринять? Я не видел перед собой честного, прямого жизненного пути.

— Как я теперь буду жить? — этот вопрос неотвязно преследовал меня.

Неужели все люди такие же, как и я, рабы случая, минутного порыва, пустых традиций и так же подчиняются самым противоречивым побуждениям? Должен ли и я раз навсегда придерживаться того, что сказал, сделал, избрал? Неужели мне не оставалось ничего другого? Неужели я должен обеспечить Эффи, вернуться с раскаянием к Марион, вновь заняться продажей той же самой или какой-нибудь новой дряни и так провести остаток своих дней? Я ни на секунду не мог согласиться с этим. Но что же мне оставалось делать? Возможно, что случай со мной типичен для многих мужчин. Может быть, и в прошлые века люди так же опрометчиво пускались в свое жизненное странствие без путеводителей и карт? В средние века, в дни расцвета католицизма, человек шел к священнику, и тот выносил свое непререкаемое решение: поступай так, делай это. Но разве и в средние века я подчинился бы беспрекословно такому решению?..

В одну из таких минут Эффи подошла ко мне и присела рядом на маленький ящик, который стоял у окна в нашей комнате.

— Хмуренький, — сказала она.

Я улыбнулся, но тут же позабыл о ней и, подперев руками голову, продолжал неподвижно смотреть в окно.

— Ты так сильно любил жену? — тихо прошептала она.

— О! — воскликнул я, выведенный из задумчивости ее вопросом. — Право, не знаю. Я не понимаю, что такое любовь. Жизнь, дорогая, жестоко ранит! Она наносит нам раны без всякого смысла и без всякой причины. Я совершил грубую ошибку. Я не понимал. Во всяком случае, тебе я не хочу причинять страданий.

Я повернулся, привлек ее к себе и поцеловал в ушко… Да, это было тяжелое время. Мне казалось, что тогда я утратил живость своего воображения. У меня не было жизненной цели, куда я мог направить свою энергию. Я искал. Я неутомимо и беспорядочно читал. Я обращался и к Юарту, но помощи не получил. В те дни разочарования и безразличия ко всему я впервые познал самого себя. До этого я видел только окружавший меня мир и некоторые вещи в нем и стремился к ним, забывая обо всем на свете, поглощенный своим порывом. Теперь я имел возможность заняться многими интересными делами, которые могли бы развлечь меня, доставить удовлетворение, но во мне уже не оставалось никаких желаний.

Бывали минуты, когда я серьезно подумывал о самоубийстве. По временам моя жизнь представала передо мной в каком-то мрачном, зловещем свете, казалась цепью грубых ошибок, падений, проявления невежества и жестокости. Мной овладело то, что в прежние времена теологи называли «сознанием своей греховности». Я стремился к спасению, может быть, не руководствуясь формулой, какую подсказал бы мне методический проповедник, но все же к спасению.

В наши дни люди обретают спасение иной раз самым неожиданным путем. Разумеется, тут дело не в словесных формулах. Непременно нужно к чему-то стремиться, чем-нибудь увлекаться. Я знал одного человека, который нашел спасение в фабрике фотопластинок, а другой с этой целью начал писать историю какого-то поместья. В конце концов не все ли равно, чем забавляться? Многие сейчас увлекаются социализмом, насколько он доступен их пониманию, или же социальными реформами. В моем же представлении социализм всегда был связан с деятельностью недалеких людей, и это настораживало меня. Тут слишком много человеческого. Я не был равнодушен к забавным сюрпризам, грубоватым шуткам, какие преподносит жизнь, умел подмечать ее гримасы, ее смешную сторону, любил приключения, но для меня не это самое главное. У меня нет подлинного чувства юмора. Я отношусь ко всему на свете с одинаковой серьезностью. Я спотыкаюсь и барахтаюсь, но знаю, что за всеми этими веселыми пустяками скрывается нечто серьезное, нечто огромное, светлое и прекрасное — реальность. Я не обладаю и чувством реального, но тем не менее реальность существует. Я как уличный мальчишка, влюбленный в какую-то невообразимую красавицу. Я никогда не видел своей богини и никогда не увижу, и это обедняет в моих глазах жизнь, лишает ее привлекательности, делает излишне суровой.

Но боюсь, что читатель не поймет, о чем я говорю, да и сам я не слишком-то понимаю. Но все же кое-что связывает и примиряет меня с реальным миром: солнечный закат или другое величественное явление природы, любовь или какое-нибудь другое страстное увлечение, высокое небо над моей головой; это «кое-что» я улавливал во внешности Марион, находил и терял в картинах Мантеньи; оно сквозит в контурах кораблей, которые я строю (вы должны посмотреть мой последний и самый лучший корабль — «Икс-2»).

Я не могу объяснить, что именно я собой представляю. Быть может, я просто-напросто озлобленный, нравственно неполноценный и грубый человек, не по заслугам наделенный острым умом. Конечно, я не могу это принять как окончательный приговор. Во всяком случае, мной владело чувство обреченности, невыносимое сознание собственной никчемности, и занятие воздухоплавательной техникой на время успокаивало меня…

К концу этого тяжелого кризиса я снова отдался науке, увлекся техникой. Я решил, что найду здесь свое спасение и смогу удовлетворить все свои запросы. Я вынырнул наконец из окружающего меня мрака, цепляясь за свое решение, как за якорь спасения.

Как-то раз (это было накануне того дня, когда Марион возбудила перед судом ходатайство о восстановлении супружеских прав) я внезапно явился в кабинет к дяде и уселся против него.

— Послушай, — сказал я, — мне надоело все это.

— Хелло! — ответил он, откладывая в сторону какие-то бумаги. — Что случилось, Джордж?

— Творится сущая чепуха!

— Как так?

— Моя жизнь пошла кувырком, все полетело к черту, — сказал я.

— Марион — глупая девица, Джордж, и отчасти я понимаю тебя. Но ты покончил с этим, и солнце сияет по-прежнему…

— О, дело совсем не в этом! — воскликнул я. — Это еще полбеды. Мне осточертело, до смерти осточертело это проклятое мошенничество.

— Что? Что? — спросил дядя. — Какое мошенничество?

— Ты же знаешь. Я хочу настоящего дела. Иначе я сойду с ума. Я из другого теста, чем ты. Ты плаваешь в этом море лжи, а я барахтаюсь, как мышь в ушате с мыльной пеной, — вверх и вниз, туда-сюда. Я не могу этого выдержать. Я должен поставить ногу на что-то твердое… или я не знаю, что со мной будет…

Я улыбнулся, так как на лице дяди появилось выражение ужаса.

— Я говорю серьезно, — сказал я. — Я все обдумал, принял решение. Спорить бесполезно. Я хочу заняться работой, настоящей работой! Нет! У нас здесь не работа, а сплошное надувательство. У меня есть идея! Она не нова, я думал о ней несколько лет назад, но теперь она вновь пришла мне в голову. Послушай! Почему я должен заниматься с тобой аферами? Я верю, что приходит время, когда полеты становятся возможными. Настоящие полеты!

— Полеты?!

— Да. Полеты. Машин-ы тяжелее воздуха. Это можно осуществить, и я хочу заняться этим.

— А есть у тебя для этого деньги, Джордж?

— Ну, деньги меня мало волнуют. Но я должен этим заняться.

Я упорно стоял на своем, и это в конечном счете помогло мне пережить самое тяжелое время моей жизни. Дядя, после довольно нестойкого сопротивления и беседы с тетушкой, стал относиться ко мне, как отец к избалованному сыну. Он обеспечил меня необходимым капиталом, освободил от всех обязанностей, связанных с дальнейшим развитием нашего дела (это происходило уже в более поздний период, который я могу назвать «моггсовским»), и я с мрачным упорством взялся за работу.

О своих парящих и летающих машинах я расскажу в другой раз. Слишком уж долго я умалчивал в своем повествовании о дядюшке. Но все же я поясню, что заставило меня увлечься новым делом. Я принялся за свои опыты, разочаровавшись в своем идеале, воплощением которого в свое время была для меня Марион. Я находил забвение в работе, и она двигалась успешно. Впрочем, наука тоже показала себя довольно-таки неотзывчивой любовницей, хотя я служил ей лучше, чем Марион. Но в то же время царящий в науке порядок, необъятные горизонты, которые она открывает, ее железная определенность спасли меня от полного отчаяния.

И все же я должен полететь. Между прочим, я изобрел самые легкие моторы в мире…

Я пытаюсь рассказать обо всем, что со мной произошло. Это не так-то просто. Но я пишу роман, а не трактат. Не думайте поэтому, что я расскажу сейчас о благополучном решении всех своих трудностей. И теперь, окруженный своими чертежами, под несмолкаемый грохот молотов, я все еще ищу ответа на нерешенные вопросы. По существу, вся моя жизнь была сплошными исканиями; я никогда и ничему не верил, всегда был неудовлетворен тем, что видел, и тем, во что верили другие: в кропотливом труде, в мощи созданных мною вершин, в опасности я все время искал чего-то, что трудно поддавалось определению, чего-то прекрасного, вечного, достойного преклонения, что безраздельно стало бы моим и в чем я мог бы обрести свое спасение. Я не знаю, как назвать это неуловимое нечто, но знаю, что я его пока еще не нашел.



Прежде чем закончить эту главу и рассказать о дальнейшей карьере дяди, я сообщу еще кое-какие подробности о Марион и Эффи, а затем некоторое время не буду касаться своей личной жизни.

Мы довольно регулярно переписывались с Марион, обменивались дружескими, но пустыми, ничего не говорящими письмами. Нелепый процесс развода кончился. Она уехала из дома в Илинге, перебралась вместе со своей теткой и родителями в провинцию и купила маленькую ферму где-то около Льюиса в Сэссексе. Для своего отца (счастливый человек!) она построила парник с отоплением и рассказывала в своих письмах об инжире и персиках. Весной и летом их ферма, видимо, процветала, но после Лондона зима в Сэссексе оказалась слишком суровой для Ремботов. Они опустились и заросли грязью. По вине мистера Рембота — от неправильного кормления — пала корова, и это повергло их в еще большее уныние. К концу года ферма оказалась в критическом положении. Я помог Марион выбраться из этих затруднений, и они возвратились в Лондон. Марион вступила компаньоном в дело Смити, которое, как гласили фирменные бланки, теперь называлось просто «Платья». Родители и тетка поселились где-то в коттедже. После этого письма от Марион стали приходить все реже и реже. В постскриптуме одного из своих писем она уколола мне сердце глухим намеком на дни нашей близости. «Бедный старенький Мигглс умер», — писала она.

Прошло почти восемь лет. Я возмужал. Я приобрел опыт, знания и жил теперь новыми интересами, в новом, широком мире, более широком, чем мог себе представить во время совместной жизни с Марион. Она присылала редкие, бессодержательные письма. Наконец они прекратились. В течение полутора лет я ничего не получал от Марион, если не считать ее квартальных квитанций, которые пересылал мне банк. Тогда я выругал Смити и написал Марион открытку. «Дорогая Марион, — писал я, — как дела?»

Ее ответ необычайно удивил меня. Она сообщила, что вторично вышла замуж, за некоего мистера Уочорна — одного из главных агентов по продаже дамских выкроек. Но она все еще писала на бланке с названием и адресом фирмы «Пондерво и Смит („Платья“)». На этом, если не считать небольшого разногласия между мною и Марион по поводу размеров суммы на ее содержание и того факта, что фирма продолжала использовать мою фамилию (что злило меня), заканчивается история Марнон, и эта особа совершенно исчезает из моего повествования. Я не знаю, где она и что с ней. Не знаю, жива она или нет. Мне кажется и диким и нелепым, что два человека, настолько близких друг другу в прошлом, стали такими чужими, но так случилось с нами.

С Эффи мы тоже расстались, хотя иногда я встречаюсь с ней. Мы никогда не собирались пожениться, между нами не было родства душ. Нас охватила бурная страсть, но я был не первым и не последним ее любовником. Она жила совсем другими интересами, чем Марион. У нее была своеобразная, но очень жизнерадостная натура. Я не помню, чтобы Эффи когда-нибудь злилась. Она была, если можно так выразиться, на редкость удобоваримой. Этим и объяснялся секрет ее обаяния. Она обладала исключительно добрым сердцем. Я помог ей обзавестись собственным маленьким делом, причем она поразила меня своими деловыми способностями. Эффи несколько располнела, но это не мешает ей энергично и с большим успехом руководить своим машинописным бюро в Рейфлис-Инн. Она до сих пор сохранила свое человеколюбие. С год назад она женила на себе одного неудачника. Ее избранником оказался человек почти вдвое моложе ее, никудышный поэт и изрядный наркоман, обладатель вялой походки и длинных светлых волос, ниспадающих на голубые глаза. Эффи заявила, что он нуждался в няньке.

Но пора кончать рассказ о моей неудачной женитьбе и о моих юношеских любовных делах. Я подробно изложил, что привело меня к решению всецело отдаться инженерной науке и заняться опытами с аэропланами.

Теперь я должен вернуться к основной теме моего повествования — к Тоно Бенге, к новым начинаниям дяди и рассказать о том, как благодаря им я узнал много интересного и необычного в окружающем мире.


Читать далее

4. Марион

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть