В шафранном разливе песков

Онлайн чтение книги Товарищи
В шафранном разливе песков

Еще не остыла на окраине только что потрясенной и пробужденной революцией крестьянской России донская земли. Не истухли зарева гражданской войны, и свежи были следы копыт казачьих коней, а ратные могилы, исхолмившие степь между курганами разинских, пугачевских времен, не успели одеться полынью. И не всегда можно было понять: то ли это розовая мурава пробрызнула там, где только что витала смерть, то ли еще не вся кровь ушла в землю.

Но уже раздался над этой казачьей степью голос певца, окидывающего ее с самого высокого кургана взором, исполненным скорби, любви и надежды.

Еще живы многие вешенцы, близко знавшие мать Михаила Александровича Шолохова, простую и мудрую женщину из черниговских украинок, горячо любившую своего единственного сына, но об отце его, торговом служащем, выходце из бывшей Рязанской губернии, известно меньше. А ведь это был один из культурных по тому времени людей на Дону, книгами из его библиотеки с детства зачитывался сын: Пушкиным, Тургеневым, Толстым, Некрасовым, Чеховым, Горьким. И, судя но всему, глубокое романтическое чувство лежало в основе взаимоотношений отца и матери Шолохова. Но без отца остался он рано, жизнь с самого начала не баловала его. Еще подростком попадает в такую «коловерть», проходит такую закалку, которая в его годы выпадала на долю немногих.

Чоновцу Шолохову было пятнадцать лет, когда он со своими товарищами преследовал белые банды в степях Верхнего Дона. Слова Маяковского: «Когда под пулями от нас буржуи бегали…» — вполне бы могли быть взяты из его биографии. Достаточно вспомнить, что будущему автору «Тихого Дона» в глаза самого Махно «посчастливилось» взглянуть. Уже обреченного на расстрел чоновца привели к этому батьке, и тот, увидев перед собой совсем еще подростка, решил свеликодушничать. По малолетству и по первому случаю не казнить «вражененка», а милостиво отпустить его с наказом не попадаться больше на глаза.

Знал бы этот гуляйпольский батька, какой вскоре вырастет из этого «вражененка» непримиримый враг всему тому злобному, реакционному, что было начертано на махновском черном знамени и на всех иных антисоветских знаменах, под которые стягивались отребья разгромленного революцией старого мира!

В те годы, когда Шолохов служил в отряде ЧОНа[24]ЧОН — части особого назначения., в донской степи лилась кровь. И когда из-под его пера вышли «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», не только заревом вешних тюльпанов полыхнуло с их страниц. Ничего в них не было недостоверного, а все было увидено, попробовано на ощупь, пропущено через сердце. Избороздивший казачью степь зигзаг великого классового размежевания, впервые сверкнув по страницам этих рассказов, вскоре найдет свое эпическое выражение и воплощение в романе «Тихий Дон». Можно представить себе, при каком до этого бурном освещении глаза чоновца Шолохова вбирали в себя краски жизни, и он «перелистывал» в себе страницы будущего «Тихого Дона». Революция, взбурлившая народ, привела в движение и молодые, жаждующие перемен силы, таланты России. Тогда люди в двадцать — двадцать пять лет уже командовали дивизиями, армиями, фронтами. Когда, уже много времени спустя, Шолохов, с восхищением отзываясь о романе «Молодая гвардия» А. Фадеева, заметит, что не сумел бы так написать о молодежи, ему при этом и в голову не придет, что он уже написал о молодом казаке Григории Мелехове, о молодой казачке Аксинье Астаховой и их сверстниках… И если в те годы даже самые честные писатели Запада, подобные Ремарку, автору романа «На западном фронте без перемен», посвящали свои произведения опустошенному войной, «потерянному поколению» людей, то из-под пера советского писателя Шолохова прозвучал голос поколения, ищущего пути к действительному, а не призрачному счастью.

Появление «Тихого Дона» стало событием для широких читательских масс. Едва ли можно назвать другое произведение, на долю которого выпал бы такой же успех. Дело было не только в неповторимой яркости этой звезды, взошедшей на литературный небосклон из глубин донской степи, а и в том, что при ее свете тысячи читателей, рабочих и крестьян, только что вернувшихся с полей сражений к мирному труду, вдруг с поразительной отчетливостью увидели, узнали самих себя, свою жизнь борьбу. И все это с такой силой напоминания, какая могла сравниться лишь с напоминающими им об этом рубцами от ран, полученных на полях сражений. Но также и с той силой преображения, которая впервые позволила им, только что снявшим солдатские шинели, ощутить себя подлинными героями истории.

И вот уже в апреле 1928 года А. С. Серафимович, пролагавший «Тихому Дону» путь к читателям сквозь заторы недоброжелательных издателей и критиков, приветствует появление в нашей литературе этой книги и ее автора со страниц «Правды»:

«Неправда, люди у него не нарисованные, не выписанные; это — не на бумаге. А вывалились живой сверкающей толпой, и у каждого свой нос, свои морщинки, свои глаза с лучиками в углах, свой говор. Каждый по-своему ходит, поворачивает голову. У каждого свой смех; каждый по-своему ненавидит. И любовь сверкает, искрится и несчастна у каждого по-своему.

Вот эта способность наделить каждого собственными чертами, создать неповторимое лицо, неповторимый внутренний человеческий строй — эта огромная способность сразу взмыла Шолохова, и его увидели».

В разное время, но единодушно присоединяются к этой оценке и М. Горький с его словами, что Шолохов по-настоящему талантлив, и Алексей Толстой, поставивший «Тихий Дон» Михаила Шолохова на литературную полку рядом с «Войной и миром» Льва Толстого, и А. Фадеев, заявивший о своем товарище по перу: «самый талантливый среди нас». Наркому просвещения и литературному критику А. В. Луначарскому «Тихий Дон» напоминает «лучшие явления русской литературы всех времен».

Да, еще не успела остыть от пожарищ донская степь и прорасти сквозь политую «нержавеющей казачьей кровью» землю трава, а те самые люди, которые только что сражались в этой степи и проливали эту кровь, уже читают о себе в «Тихом Доне». Кстати, еще и теперь сохранилась в донских архивах папка с материалами об одном из участников Верхнедонского восстания и с неопровержимыми свидетельствами, что, работая над «Тихим Доном» его автор особенно интересовался историей жизни этого молодого казака. А в станицах Верхнего Дона до сих пор можно встретить и тех людей, с которыми Шолохов общался в годы коллективизации, и чьи жизненные биографии, драмы, судьбы, что называется, стучались в «двери» его будущей «Поднятой целины».

Все, что потом будет дышать гневом, болью, любовью на страницах его книг, бралось им, собственно, не бралось, а властно входило в его сердце из этой жизни. При этом герои будущих книг Шолохова, обступая его, не только настойчиво стучались к нему со своими жгучими вопросами, надеждами и делами, но и начинали теснить и оттесняли друг друга. Однажды казаку Григорию Мелехову, отодвинутому плечом путиловского слесаря Семена Давыдова, пришлось отойти в сторонку, терпеливо подождать. А потом и Семену Давыдову пришлось уступить место Григорию Мелехову. Между третьей и четвертой книгами «Тихого Дона» вклинивалась первая книга «Поднятой целины», а между первой и второй книгами «Поднятой целины» — четвертая книга «Тихого Дона», первые главы романа «Они сражались за Родину», рассказ «Судьба человека».

Еще, должно быть, и поэтому снова так живо вспоминается самая первая встреча с М. А. Шолоховым в те самые дни, когда его вниманием опять целиком завладели Григорий Мелехов, Аксинья, Наталья, другие герои «Тихого Дона».

* * *

Людно на бывшем вешенском майдане. В тени дощатого забора курят, сидя на корточках, казаки. Опирается на байдик смуглый, красивый старик, щупленький казачок затягивает подпругу светло-рыжему жеребцу и вот уже, коснувшись стремени ногой, оказывается в седле. Собравшиеся на майдане провожают его придирчиво-оценивающими взглядами. Все изобличает в нем жителя здешних мест, с детства воспитанного в любви и привязанности к лошади.

С крутобережья видны завернувшийся вокруг леса Дон, уходящая к Базкам дорога, летняя степь. Ветер доносит оттуда запах полыни, а быть может, это так кажется потому, что и страницы «Тихого Дона», «Поднятой целины», еще раз перечитанные перед поездкой сюда, дышат ею.

Приехав в Вешки и еще не встретившись с Шолоховым, уже начинаешь ощущать его присутствие. Старуха, у которой покупаешь молоко, заявляет:

— Гришка Мелехов — мой племянник. Только его фамилия была Ермаков. А Михаил все распознал про него и пропечатал. Все до капельки.

Вскоре убеждаешься, что и другие вешенцы претендуют на близкое родство с героями шолоховских книг. Одному Григорий Мелехов, оказывается, доводится братом, другой не прочь взять его себе в зятья. Встречаются и «сестры» Аксиньи. Уборщица в Доме колхозника так и отрезала:

— А как же, хоть и двоюродная, а сестра. Она в двадцатом году от тифу померла.

Когда еще ехали мы из Миллерово в Вешенскую в кузове полуторатонки с председателем одного из верхнедонских колхозов, он настаивал:

— Нет, я серьезно… Помните, у Давыдова щербатинка во рту. Вот, посмотрите… — и в доказательство показывал выщербленные впереди зубы.

В кабинете секретаря Вешенского райкома партии Петра Кузьмича Лугового на стене — написанный местным учителем портрет М. А. Шолохова. Заведи с Луговым разговор о Шолохове — и скуповатый на слова секретарь райкома отложит в сторону бумаги, увлекаясь, начнет рассказывать. А ему есть о чем рассказать: больше десятка лет живет и работает бок о бок с Шолоховым, постоянно общаясь с ним, как один из ближайших друзей. За это время разное было.

И все здесь так или иначе общались с Шолоховым. С одним охотился, с другим тянул бредень, с третьим, устроившись где-нибудь в холодке, беседовал о казачьей старине и новых колхозных делах.

Старикам особенно по душе:

— С ним можно и службу вспомнить.

Этот первый приезд в Вешки совпал с болезнью писателя. На рыбной ловле или на охоте он подхватил малярию. Одно время она приняла острые формы, надо было видеть, как заволновались Вешки. К дому Шолохова ходили станичники; осторожно постучав в калитку, спрашивали у матери, у жены писателя:

— Ну, как сегодня Миша?

Об этом говорили на переправе через Дон, в райкоме, а вечером — в станичном театре колхозной молодежи.

Еще не вполне оправившийся после болезни Шолохов полулежит на кровати с трубкой в руке. Сбоку на стуле — книжка «Суворов».

С жадностью набрасывается на московские новости.

Только что вышел в свет роман молодого автора об одном из героев гражданской войны, о книге шумят критики, и Шолохов, одобрительно отзываясь о достоинствах романа, тут же бросает автору упрек.

По материалам и воспоминаниям очевидцев можно представить себе образ героя — крупного партизанского вождя — несколько иным, нежели он обрисован в романе. Фантазия заносит автора в сторону от исторической правды, а возможно, виной недостаточное знание материала.

— К сожалению, это грех многих писателей. — Шолохов повторяет — Очень многих…

И он говорит, что каждый писатель непременно должен хорошо знать какую-нибудь среду: будь то казачество, интеллигенция, будь то молодежь. С иронией отзывается о литераторах, знающих обо всем понемногу:

— Интеллигенции такой автор не знает. О молодежи судит только по дочери соседа. В конце концов он неизбежно окажется перед вопросом: «А что же я, собственно, знаю? О чем буду писать?»

Говорит и о тех «маститых», которые пекут недозрелые вещи:

— Один весьма уважаемый автор издал книгу, о которой критики хором заявили: «Какая большая тема поднята автором!» Тема действительно большая, но в том-то и дело, что автор оказался не в состоянии ее поднять. Спешка плюс недостаточное знание предмета похоронили хороший замысел. Ничего не может быть опаснее спешки.

Сам Шолохов и тогда следовал правилу — не спешить, хотя к тому времени, к своим тридцати трем годам, он уже был автором двух книжек рассказов, трех книг «Тихого Дона», первой книги «Поднятой целины». Секретарь райкома Луговой рассказывал, что нередко Шолохов много дней пишет одну-две странички, переписывает их, правит бесчисленное количество раз и все же остается потом неудовлетворенным, пишет все заново.

В те дни работал он над четвертой книгой «Тихого Дона». В ответ на вопрос о дальнейшей судьбе Григория Мелехова с улыбкой сказал:

— До окончания осталось не так уж много, вряд ли сейчас стоит говорить об этом.

— Существуют ли прообразы наших литературных героев?

И этот вопрос он явно считает наивным:

— Невозможно списывать образы с людей, как они есть. Не потому, что живые люди бледнее книжных героев. Но писатель как бы группирует наиболее примечательные черты разных людей, создавая такие типы и характеры, которые при всей их ярко выраженной индивидуальности, непохожести друг на друга несут в себе и общие черты своей социальной среды, всего народа. Черты образа времени. Вот приходят ко мне двадцатипятитысячники: «Вы написали про Давыдова, а меня ведь тоже кулаки били…»

Помнится, и при следующей встрече с Шолоховым, которая состоялась в декабре 1939 года, продолжился этот разговор. В ту зиму на северо-западе разворачивались финские события, и с заснеженного лютой зимой Карельского перешейка мой путь военного корреспондента «Комсомольской правды» лег в заснеженную не менее лютой, хотя и мирной зимой станицу Вешенскую.

За окном кабинета Шолохова классически мирный пейзаж: подернутый голубоватым ледком Дон, опушенные молодым снегом лес и степь. А как сам Шолохов чувствовал себя в окружении этого идиллического пейзажа? Долетало ли до него дыхание разворачивающихся под Ленинградом кровавых событий?

Вот когда ему изменила сдержанность. Забросав приехавшего к нему в шинели корреспондента вопросами о первых боях и помрачнев, он заключил:

— Да, драка будет большая, будут жертвы. Нельзя недооценивать финнов.

Работал он тогда особенно упорно. Еще и еще перечитывал написанное, прослеживал пути своих героев, искал логического завершения их судеб. Долгими ночами оставался наедине с Григорием Мелеховым. Кто знает, сколько было передумано за эти зимние ночи! Густая темь крыла станицу, и только в одном окне до утра мерцал свет.

В те дни, когда дописывались последние главы, страницы «Тихого Дона», Шолохов получал особенно много писем. Читатели волновались: «Оставьте Григория в живых!» — настаивал один. «Григорий должен жить!» — требовал другой. «Ведь правда же он будет с красными?» — спрашивал третий.

И, глядя в окно на вытянувшийся вдоль донского берега лес, Шолохов говорил:

— Всем хочется легкого конца, а что, если он будет пасмурным?

Я не смог удержать вздоха:

— А все же?

Должно быть, этот вздох и смягчил его:

— А если — я тебя породил, я тебя и убью? Могу только сказать, что конец «Тихого Дона» вызовет разноречивые суждения. Нельзя забывать, что писатель должен уметь говорить читателю правду, как бы она ни была горька. И к оценке литературного произведения в первую очередь нужно подходить с точки зрения его правдивости.

На обратном пути из Вешек до Миллерово в кузов грузовика набилось десятка полтора пассажиров; один из них, поднимая воротник тулупа, с твердостью, исключающей всякие сомнения, говорил:

— А Пантелей Прокофьевич доводился мне кумом. К этому надо было привыкать.

* * *

Уже в первых рассказах Шолохова образ человека труда стал главным предметом внимания автора. Главным же предметом внимания этого труженика изображаемой Шолоховым донской деревни исстари была земля. В годы гражданской войны кипели на Дону бурные страсти. Обозначился глубокий водораздел между владевшей землей богатой верхушкой казачества и неимущим крестьянством. Но, как говорил Ленин, отвоевать землю можно было только в борьбе за Советскую власть.

На всем своем протяжении неторопливо развертывается повествование «Тихого Дона», как неторопливо само течение Дона. Но видел ли кто-нибудь, как на стремнине Дона, среди изрытых ярами берегов, воронками кружат воду неиссякаемые глубинные ключи? Так и в шолоховском произведении под величественно спокойным названием ни на минуту не прекращается движение. Еще накануне революционных событий, перевернувших весь патриархальный уклад устоявшейся казачьей жизни, видим мы, как первые трещины проходят по ровной поверхности будто бы тихого Дона, — быть на Дону ледоходу. Скоро сдвинуться ему и уже не остановиться до той самой поры, пока не захлестнет казачью землю, на которой живут герои Шолохова, вешним разливом коллективизации.

Властно вторгаются неотвратимые события и в живущую на окраине хутора Татарского семью казаков Мелеховых. История семьи Мелеховых — это, в сущности, история того, как разрушались устои социальной несправедливости в старой деревне. На тихом Дону пробудились и встретились непримиримые течения. Могучие удары сотрясают мелеховский дом. Чувствует Пантелей Прокофьевич, как неведомые и пугающие своей новизной силы рвут корни, навечно, казалось, соединившие казачество с монаршей, с атаманской властью. Бьется, не в силах вырваться из круга обступивших его противоречий, Григорий.

Во всей современной мировой литературе не найти фигуры столь же выразительной, сколь и противоречивой. Столь же приковывающей к себе взоры читателей и побуждающей их, оглядываясь вокруг, искать Григория Мелехова среди людей невымышленных, живущих. Вообще редчайший удел выпал не только на долю Григория, но и других шолоховских героев. Даже время не могло состарить в глазах читателей Аксинью, и сама смерть не разлучила нас с нею. Не только неискушенному наивному взору назначено и ныне выхватывать ее из живописной толпы казачек. И Макар Нагульнов, Семен Давыдов настолько неотторжимы от читательского сердца, что оно готово даже взбунтоваться против автора «Поднятой целины», как если бы это он по своему произвольному желанию, а не по властным законам жизни и творчества похоронил их бок о бок… Ах, если бы Нагульнов и Давыдов вовремя посторонились, побереглись от смертоносной струи пулемета! Так же как, ах, если бы Аксинья с Григорием объехали стороной, не напоролись на ту самую засаду, из которой прозвучал роковой выстрел! И в повседневную возможность встречи с неподражаемым Щукарем верит читатель.

Но подобное восприятие читателями литературных образов наступает не прежде, чем до этого их почувствовал живыми сам автор. Не сконструировал по расхожим рецептам и штампам литературного ремесла, а выносил, выстрадал в себе. Не придумав, а с содроганием вместе с Григориев увидев почерневший диск солнца над могилой Аксиньи. И быть может, проклиная себя за то, что на секунду припоздал ринуться наперерез половцевскому пулемету, не успел заслонить Давыдова и Нагульнова грудью.

В хуторе Татарском и в хуторе Гремячий Лог как в каплях воды отражается волнение, сотрясавшее русскую землю и в годы революции, и в годы коллективизации сельского хозяйства. Шолохов ищет в своих произведениях художественного выражения социальной правды. В поисках этой правды и совершают суровый жизненный путь его герои. Все достоверно в развертываемых художником слова картинах — не измельченной, распадающейся на внешние подробности, кажущейся правдоподобностью, а изображением самого существа жизни. И если бы даже мы, являющиеся современниками Шолохова, не знали, что все сошедшее с его кисти было взято им из действительности, все равно за этой живописной достоверностью мы должны были бы почувствовать художника, нервущимися нитями соединившего себя с жизнью.

Словно с палитры самой донской степи берет свои краски Шолохов. Вспомним, как в послегрозовой ночной степи зарождалась любовь Григория и Аксиньи. И еще раз вспомним, как много лет спустя вслед за первой оттепелью января вторгается в донскую деревню весна 1930 года.

Еще и теперь волнуются страсти вокруг судьбы Григория Мелехова. Перейдя по ростепельному мартовскому льду через Дон в хутор и взяв на руки своего сына, Григорий пристально вглядывается в его черты. За Мишаткой Мелеховым будущее. Молодости его назначено совпасть с великим переломом в жизни донской деревни и, возмужав, в войне с германским фашизмом утвердить величие и благородство свободного советского народа.

Да, бурно вторгается в донские станицы и хутора весна 1930 года! «Поднятая целина» Шолохова имеет завидную для литературного произведения судьбу, став не только художественным, но и историческим документом революционного переворота в сельском хозяйстве страны. В образах большевиков Давыдова, Нагульнова, Разметнова, бедняков и середняков Майданникова, Щукаря, Любишкина, в противостоящих им фигурах кулака Островнова и бывшего есаула Половцева мы видим соотношение борющихся сил в деревне. Островновы и половцевы обречены на поражение. Однако не сразу поддавалась донская единоличная целина. И вот, как прорвавшая плотины полая вода, устремляется трудовое казачество в колхозы. Уже весной на полевом колхозном стане, после того как Давыдов подвел итоги соревнования впервые сеявших на обобществленной земле колхозников, жена спросила Кондрата Майданникова:

«— Кондрата, Давыдов тебя повеличал… Вроде бы в похвальбу. А что это такое — ударник?

Кондрат много раз слышал это слово, но объяснить его не мог. „Надо бы у Давыдова разузнать!“— с легкой досадой подумал он. Но не растолковать жене, уронить в ее глазах свое достоинство он не мог, а потому и объяснил как сумел:

— Ударник-то? Ух ты, дура-баба! Ударник-то? Кгм… это… Ну, как бы тебе понятнее объяснить? Вот, к примеру, у винтовки есть боек, каким пистонку разбивают, — его тоже самое зовут ударником. В винтовке эта штука — заглавная, без нее не стрельнешь… Так и в колхозе: ударник есть самая заглавная фигура, поняла? Ну, а зараз спи и не лезь ко мне!»

Так торжествуют новые начала и в сознании середняка Майданникова.

Но в то время, когда в деревне поднималась единоличная целина, только идущему в ногу с современностью, глубоко проникшемуся верой партии художнику дано было видеть то, что ныне стало явью. Каждый раз, когда Шолохов заговаривает о партии, в голосе его сквозит горячее:

«Отдаленная от Гремячего Лога полутора тысячами километров, живет и ночью закованная в камень Москва: тягуче-призывно ревут паровозные гудки, переборами огромной гармонии звучат автомобильные сирены, лязгают, визжат, стрегочут трамваи. А за Ленинским Мавзолеем, за Кремлевской стеной, на вышнем холодном ветру, в озаренном небе трепещет и свивается полотнище красного флага. Освещенное снизу белым накалом электрического света, оно кипуче горит, струится, как льющаяся алая кровь. Коловертью кружит вышний ветер, поворачивает на минуту тяжко обвисающий флаг, и он снова взвивается, устремляясь концом то на запад, то на восток, пылает багровым полымем восстаний, зовет на борьбу…»

* * *

Не по этой ли самой причине у Шолохова с первых же шагов его в литературе и оказалось столько врагов, уже по первому тому «Тихого Дона» почувствовавших мощь его таланта, поставившего себя на службу народу. И, конечно, это были не личные враги Шолохова, а враги новой, социалистической культуры, утверждающей себя на заре народной власти. Начисто, наглядно опрокидывающей тот навет на ее лучших представителей, что они якобы превратили всю предшествующую русскую культуру в обломки, отрицая преемственность ее лучших идей, форм, достижений. И тот, другой, навет, что сами они не способны к творческому созиданию.

Но могло ли быть и какое-нибудь более убедительное, чем «Тихий Дон», подтверждение нервущейся связи новой, социалистической культуры с лучшими культурными традициями своего народа и более веское доказательство творческих возможностей этого народа, вызванных к жизни Октябрем? Вот почему сразу и вызвал на себя такой огонь Шолохов, в котором наши недруги тотчас же безошибочно почувствовали одного из самых выдающихся созидателей социалистической культуры. Что только не измышлялось при этом!

И на всем протяжении жизни Шолохова они уже не оставляли его в покое. В разное время, в разные формы выливалось их внимание к выдающемуся советскому писателю. То в форме такого перелицованного, искаженного издания «Поднятой целины» во Франции, которое немедленно было дезавуировано на страницах «Правды». То в форме такого окончания за Шолохова «Поднятой целины», до которого, пожалуй, только и мог додуматься автор статьи в «Нью-Йорк таймс» Г. Солсбери лишь для того, чтобы тут же и попасться с поличным под руку самому Шолохову. Однако, разумеется, не для этого, а в надежде, что с доподлинной «Поднятой целиной» читатели «Нью-Йорк таймс», возможно, потом и не встретятся и в памяти их задержится лишь эта стряпня с заключением непрошеным соавтором романа его героев Давыдова и Нагульнова «в застенки ГПУ». Клевещи, клевещи, что-нибудь останется… То в форме такого издания «Тихого Дона» в Англии, как это обнаружил литературовед К. Прийма, в котором из шолоховской эпопеи были изъяты картины и главы, запечатлевшие в художественных образах историю революционной борьбы нашего народа.

Знаменательно, что в унисон злобной пристрелке с Запада раздаются не менее злобные залпы в сторону автора «Тихого Дона», «Поднятой целины», «Судьбы человека» с Востока.

Разумеется, ни те, ни другие не в состоянии сколько-нибудь поколебать общепризнанный авторитет великого реалиста нашего времени.

* * *

Невозможно окинуть одним взглядом и охватить всю столь насыщенную творческую жизнь Шолохова. Но, вероятно, у каждого из нас есть на необозримых полях его произведений свои позывные, на которые всегда настроено сердце. Иногда это всего лишь одна строчка. Вспыхнет в памяти и вызовет за собой, приведет в движение целый ряд картин, образов.

Не так ли и самая первая фраза «Тихого Дона» — «мелеховский двор — на самом краю хутора» — сразу же сближает его читателя с той казачьей землей, на которой живут шолоховские герои, и с самим Доном, воды которого они потом не раз окрасят своей кровью. Не где-нибудь, а на самом краю хутора, откуда сразу же и открываются все дали и дороги, уходящие за «степной гребень». И теперь уже взор не оторвется от этих дорог, все время будет искать на них тех, кто в суровую годину покинул двор казаков Мелеховых и кто потом возвращается из долгой отлучки в родное гнездовье.

Казалось бы, все, что только можно было написать о Григории Мелехове, уже написано и просто невозможно представить, чтобы вокруг какого-нибудь другого героя современной литературы бушевали такие же страсти, и все-таки кто сказал, что они заглохли? Одни критики, подпавшие под обаяние молодого Григория, все еще не отказались от мысли перекрасить его в красный цвет, другие, листая его послужной список, упорно выбеливают его, да так, что под их пером он становится ближайшим родственником есаула Половцева. А неудержимо скользящий свет времени, озаряющий попеременно то красную, то белую «половины» Григория, вдруг возьмет и бросит на него отблеск с самой неожиданной стороны, и сразу как заново отчеканит его на фоне грозной эпохи всего, во всей его противоречивой цельности. И вот он — не закоренелый белый (а он ли не служил белому делу?), но и не красный (а ему ли не быть красным?), мятущийся и жестко ушибшийся Григорий, которого ни аршином его послужного списка не измерить, ни цитатой из ему же принадлежащих слов, ни даже его собственным клинком, побывавшим и в белоказачьих и в красноармейских ножнах. Его не разъять на части, не анатомировать живого и не причислить к лику безупречно святых или же безнадежно грешных. И, возвращаясь на родной хутор из своих трагических странствий, он еще надеется на суд суровый, но не жестокий.

Вот здесь бы критику и ответить на вопрос: а поставил бы и он свою подпись под беспощадным приговором Григорию Мелехову?

Одна только фраза «Здравствуй, Аксинья, дорогая!», сказанная Григорием при встрече после длительной их разлуки и после всего того, что, казалось бы, уже навсегда разъединило их. Всего несколько слов, но какая буря за ними! И вот уже все, что некогда разделило их и, казалось, навсегда вырыло между ними пропасть, забыто обоими. Все, все забыто — и жестокая ревность, огнем охватившая сердце Григория, узнавшего о неверности Аксиньи, и то, как после разговора с дедом Сашкой он в клочья рвет привезенный ей с войны узорчатый платок — его ли подаркам сравниться с подарками панского сына Листницкого.

Забыта и Аксиньей обжигающая боль от кнута Григория, и то, как осталась она на развилке дорог с протянутыми вслед ему руками, а он уходил, подняв воротник шинели, по дороге к хутору Татарскому — к Наталье.

И у кого из нас не сжималось болью и радостью сердце при этих словах Григория, сказанных им своей возлюбленной на том самом месте на берегу Дона, где некогда зачиналась их любовь: «Здравствуй, Аксинья, дорогая!»

Всего несколько слов, а за ними целая жизнь. Бедная Наталья! И сердце читателя уже затаилось в предчувствии других слов, которые вскоре неизбежно должны будут вырваться у автора.

«В окна глянул голубой рассвет…» Кто не помнит их, возвестивших о наступлении того дня, когда предстоит умереть Наталье? Кого не заставили они вздрогнуть от мгновенно пронзившей сердце печали и увидеть сквозь туман, застлавший глаза, на подоконнике мелеховской горницы «слезинки росы», которые стряхнул «с вишневых листьев ветер»? Это сама Натальина жизнь в последний раз глянула на нее голубыми глазами утра, неба и Дона, глазами ее обманутой в своих самых лучших надеждах молодости, несчастной и великой и своей самозабвенной верности любви.

Казалось бы, и о Макаре Нагульнове столько уже написано, что ничего нового и не сказать, все давно согласились с Давыдовым: «Путаник, но ведь страшно свой же». Кто из нас не присоединится к скорбящему автору: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову…» Но вдруг раздается голос критика, предостерегающий читателя, чтобы он не спешил присоединяться к этой скорби. И тот же голос поясняет далее, что такие, как Макар Нагульнов, унавоживали почву для культа личности. Нет, вмешивается голос другого критика: унавоживали — звучит слишком сильно, но вообще то Шолохов недаром обращает наше внимание на хищный вырез ястребиного носа у Макара. А вот они и прямые слова самого Макара, что для победы революции он готов «порезать» из пулемета «тысячи дедов, детишек и баб». И сразу же тенью заволокло его образ. Тем более что во внешнем облике Макара все эти черты и детали есть и эти жестокие слова критик не придумал. Да и вообще, разве не перехлестывал, не загибал Макар Нагульнов? Все это было. Так почему же и сквозь набежавшую тень все так же продолжает светить нам влюбленное в мировую революцию сердце Макара и не спешит читатель развенчивать его вслед за строгим критиком, как не спешил в свое время вслед за Корчжинским голосовать на исключение Макара из партии? Да потому, что не по отдельным частям и деталям полюбился ему Макар Нагульнов, а весь. И заживо анатомировать его тоже не следует. Не по прямым словам Макара надо судить о нем — ни на детишек, ни на женщин он, конечно, руку не поднял бы, — а по совокупности всех его слов, черт и поступков, по отношению к нему его ближайших друзей и не переставая чувствовать температуру той любви к Макару, которую испытывает к нему автор. Любви, не прощавшей Макару его ошибок и никогда не забывавшей, что он «страшно свой же». Так что же теперь — отказаться от этой любви, отдать Макара на разъятие по частям? Проголосовать задним числом вместе с Корчжинским за исключение Макара из партии? Отринуть все то в Макаре, за что и полюбился читателю его образ, и уподобиться тому же Самохину, который, съездив по поручению райкома в Гремячий Лог, достает потом на заседании бюро из своего портфеля «дело Макара» и начинает обклеивать его ярлыками обвинений так, что на нем уже не остается живого места. На заседании бюро райкома Макар даже не особенно возмущается, когда Самохин по принципу «раз виноват, то и сваливай на него все, что было и чего не было» вдруг предъявляет ему совсем уж смехотворное обвинение в бытовом разложении. Внутренне убежденный, что все это никак не может к нему пристать, Макар даже и не опровергает клеветнические факты, привезенные Самохиным из Гремячего Лога, а лишь с презрением замечает: «Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них.

— Через это ты и жену прогнал? — ехидно спросил заворг Хомутов.

— Да, через это самое, — серьезно отвечал Макар, — но все это я делал… Я хотел для блага революции…»

«Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравиться», — говорит дед Щукарь. На свои давно истлевшие от постоянной нужды портки все время нашивает дед Щукарь яркие лампасы безудержной фантазии, вымысла и горделиво щеголяет в них, любуясь при этом собой со стороны и не отказывая себе в том, чтобы посмеяться вместе с другими над плодами своей стариковской фантазии. Но мы слышим, как все громче пробивается сквозь эту фантазию трагическая нотка.

О Шолохове написано уже много, но движущимся светом времени будут озаряться и выявляться все новые и новые «материки» на его полотнах. Все глубже будет просматриваться взаимосвязь запечатленных на них событий народной жизни, ярче будут выступать тона и полутона его живописи. Во все более сокровенной прелести будет ощущаться таинственный гул ни с чьим не сравнимого слова.

Единственно неповторимого по его точности, неожиданности и новизне его окраски, внешнего и внутреннего освещения, по образности молодой, звенящей крепости фразы. И в то же время эта свобода повествования, непринужденность, созвучная жизни. Страсти непридуманные, краски нетускнеющие. Всюду судьба человека, судьба народа.

* * *

Опять с утра настраиваешься на позывные этой волны. И как не настроиться, если с утра воскресного весеннего дня приезжает к тебе в казачий хутор из шахтерского города тот друг, в разговоре с которым никак не избежать ее. Тем более что твой дом на самом яру, у воды, а заполонивший окна своим желтовато-зеленым блеском Дон разлился в эту весну так, как не разливался уже давно, затопив и левобережный лес, и вербный остров, и окраины хуторских виноградных садов. Так что казакам прежде времени пришлось выхватывать их из земли, подвязывать лозы к опорам. Полая вода бурлит среди лоз, а если подняться на степное крутобережье, можно увидеть и сплошь залитое Задонье. Еще и воочию ощутив ту силу великой казачьей реки, которую до этого тебе уже дал почувствовать автор «Тихого Дона».

И еще долго продолжается разговор об этом с другом из города угольщиков, бывшим начальником участка на шахте, а ныне партийным работником, и с его женой, преподавательницей истории в средней школе. О том, что с книгами Шолохова и с его героями возмужало уже не одно поколение советских людей. И если попытаться охватить взором это полотно, переливающееся всеми красками жизни, то окажется, что оно и вобрало в себя и отразило все наиболее существенные движения и человеческие характеры нашей современности. От крутых перевалов революции, гражданской войны, через поля сплошной коллективизации и до рубежей гигантской битвы с фашизмом. И каждому человеку есть о чем вспомнить, что почерпнуть, всмотревшись в это полотно. В том числе и человеку самого молодого поколения, которое еще только вступает в жизнь. Важно только, чтобы он не прошел мимо этого в самом начале пути. Потому что это сама изначальная, основополагающая часть жизни нашего нового общества, закрепленная кистью художника слова в красках и образах.

Рано или поздно все это, конечно, постучится в дверь каждого человека рукой Григория Мелехова, Аксиньи Астаховой, Макара Нагульнова, Семена Давыдова, Щукаря. Но лучше, если это произойдет раньше, в ту весеннюю пору жизни, когда сердце особенно отзывчиво и широко распахнуто навстречу любви, надеждам. Навстречу той красоте и поэзии, которые разлиты в окружающем и не всегда тут же открываются нетерпеливо скользящему юному взору. Автор «Тихого Дона», «Поднятой целины», «Судьбы человека», ни на минуту не приостановив вступающего в сознательную жизнь человека в его движении вперед, поможет ему увидеть на пути то самое главное, что потом и предостережет его и укрепит в собственных силах. И тогда он уже ни за что не повторит в своей жизни ошибок и заблуждений, подобных ошибкам и заблуждениям того же Григория Мелехова, которые так исказили жизнь этого незаурядного человека. И тому, кто в начале своего пути захочет узнать, как жили отец и мать, через какие подъемы и трудности пролег их путь, никто уже не расскажет об этом так, как Шолохов. Ничего не навязывая молодому уму и сердцу и ни на чем, казалось бы, не настаивая, а исподволь разворачивая перед ним неотразимые картины жизни и борьбы.

Но не менее важно и то, другое, что при этом навсегда войдет в сердце, — вера в то, что она есть, высокая любовь на земле. Ради нее люди даже идут на смерть, как пошла молодая и прекрасная казачка с хутора Татарского Аксинья. И неправда, что таким людям, как Макар Нагульнов, Семен Давыдов, была недоступна эта самоотверженная любовь.

Вера в нее войдет в молодое сердце и останется там навсегда. И отныне над чувствами, встрепенувшимися в нем, уже не властно будет время. Они не выцветают со временем, а лишь вновь и вновь высвечиваются его стремительными отблесками, еще сильнее обжигают, зовут и пленяют. В разную пору жизни по-разному и все-таки каждый раз с неповторимой силой предстает взору и тот день на заре любви молодого казака Григория Мелехова и молодой казачки Аксиньи Астаховой, когда он говорит ей, что волосы у нее дурнопьяном пахнут. И та наполненная тревожными предчувствиями ночь, которая серой волчицей неслышно приходит с востока по чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм зяби, предшествуя приезду в хутор Гремячий Лог зловещего верхового Половцева, несущего с собой смерть Давыдову и Нагульнову.

Мы говорим от этом с другом из города Шахты, а донские соловьи, заселившие с приходом весны хуторские сады и береговые вербы, так и выщелкивают, вычмокивают над водой. В этот воскресный день почти в каждом дворе тоже поют, и по Дону, лишь чуть-чуть потревоженному рябью, стелются казачьи песни.

Потом мой городской друг уезжает домой, а я иду к своему другому, хуторскому, другу. И тут мне приходится убедиться, что стрелка растревоженного чувства так и не хочет сходить с той волны, на которую настроилась утром. Несмотря на то что с хуторским другом, директором нашего совхоза, мы говорим совсем о другом. О том, как перезимовали в степи виноградники. О строительстве клуба и нового корпуса виноградарского техникума. И о только что открывшемся в совхозе детском саде, подобного которому не найти во всем нашем районе.

Не назвав по имени своего городского друга, я не стану называть и хуторского еще и потому, что однажды мне уже досталось от него за это. Больше всего не любит он, чтобы выпячивали его. Еще и этой своей целомудренной строгостью нет-нет и напомнит он мне героев «Поднятой целины». Но и не только этим. Чем больше узнаю ого, всегда собранного, отмобилизованного, знающего, где и что делается и что где лежат в хозяйстве, открытого и прямого в своих отношениях с людьми до резкости и в то же время сурово-нежного с ними, тем больше кажется, что и отлит он из того же металла, из которого были отлиты Давыдов, Нагульнов. И так же каждая клеточка, каждая струнка звенит. Глядя на него, думаю, что он и сам из этого давыдонско-нагульновского племени и, несомненно, формировался не без воздействия на его жизнь и характер этих шолоховских героев.

А уже перед самым вечером спущусь с яра по лесенке к воде, заливающей ее самые нижние деревянные ступени, чтобы посидеть в приткнутой к берегу лодке с соседом, старым, но еще крепким казаком, бывшим сторожем виноградного сада в рыбацком колхозе, а теперь пенсионером. Уже затихают по хутору казачьи песни, и мы замечаем по воткнутой соседом в берег вербине, что вода за этот день снова прибыла. Видно, и из Цимлянского моря стали больше сбрасывать ее, и Северский Донец, впадающий ниже плотины в Дон, подбавляет свою. Но, несмотря на это, рыбы в этом году что-то почти не видно. Почти совсем перевелась она.

И, замолкнув на этом, ни о чем другом не говорим больше, а сидим в лодке и смотрим на воду. Вдруг сосед, присмотревшись прищуренными глазами, замечает, что вода, набегающая на берег, подмачивает деревянную лестницу исподнизу.

— А пожалуй, ежели не закопать с боков по бревну и не прикрутить ее проволокой, сорвет за ночь сходцы.

И от этого «сходцы» так и вздрогнет уже было задремавшая струна. Стрелка чувства опять на своей волне. Теперь уже невольно отмечаю, что у соседа и нависший над верхней губой нос, как у донского степного ястреба, и вообще он собой весь природный, «чистый» казак. По осанке, по ухватке и взвешенности, остроте, неотразимой меткости каждого слова. Ничего лишнего не скажет. Начинаю припоминать все, что успел узнать о нем за четверть века жизни в хуторе, всю его жизнь с истории вступления в колхоз и с тем, как он продал перед этим быков, а потом все же и его подхватило, прибило волной к колхозу, — припоминаю и все больше утверждаюсь, что и во всем остальном он весь шолоховский, весь. Как будто сошедший со страниц «Поднятой целины» или взошедший на ее страницы с берега Дона. И теперь он молча сидит в лодке, глядя немного птичьими глазами из-под полуприкрытых век на тихую воду, тая под устами тихую улыбку.

Вот, должно быть, и мой городской друг уже спит в своем городе угольщиков богатырским сном человека, которому назавтра опять надо запастись силами на весь день, чтобы успеть и на заседание бюро горкома партии, и в шахту спуститься, и на стройплощадку нового текстильного комбината; замер до своей ранней побудки — до четырех часов утра — и директор нашего совхоза, едва только прикоснулся нагревшейся за день степным солнцем щекой к подушке. А мой сосед, как только с вечера пригнал с Дона гусей, так и сам залег по-стариковски до рассвета.

Но от меня еще долго бежит сон, хотя, казалось бы, давно должен был навеять его Дон этим воркотанием воды под яром.

Уже перед рассветом рука потянется к радиоприемнику, чтобы настроиться на привычную волну «Земля и люди». Давно бы надо перестать удивляться, и все-таки не можешь не встрепенуться, когда убеждаешься, что волна эта опять продолжение той же… В исполнении народного артиста Орлова, который умел так чувствовать и читать по радио Шолохова, звучат те страницы из «Тихого Дона», которые предшествуют забрызганным кровью Аксиньи и омытым слезами Григория страницам. Еще но померкло над головой Григория солнце, и он, не спавший до этого несколько суток, только что убежавший со своей возлюбленной из родного хутора Татарского, засыпает в степи под рассказ Аксиньи, которую он уже завтра похоронит под этим же небом в могиле, вырытой им своей шашкой. Уже не раз и не два было прочитано и перечитано все — и все же как это по-новому — неповторимо прекрасно! Как Аксинья всматривается в черты уснувшего Григория! Как с вновь вспыхнувшей надеждой на счастье сплетает и кладет ему в изголовье венок из степных цветов — последний венок своей любви, своей жизни! Григорий то слышит, то опять не слышит ее, проваливаясь в бездну нечеловеческой усталости. Если бы он знал, что это уже в последний раз слышит ее голос, рассказывающий ему, как она успокаивала Мишатку, с которым не хотят «играться» хуторские ребятишки из-за того, что его папка — бандит: «Никакой он не бандит, твой отец. Он так… несчастный человек». И в своих надеждах Аксинья снова уносится к тому призрачному берегу счастья, которого она все-таки надеется достигнуть вместе с Григорием. Она же знает его, своего Гришу, лучше, чем кто-нибудь другой. Им бы только вместе добраться до того берега, на котором опять, и уже не дурнопьяном, а лазоревым цветом, должна будет зацвести их многострадальная любовь. Недаром же так и не отступает от нее эта услышанная накануне женская песня:

Тега-тега, гуси серые, домой.

Не пора ли вам наплаваться?

Не пора ли вам наплаваться?

Мне, бабеночке, наплакаться…

Давно пора. И так тихо, умиротворенно, хорошо в распростертой вокруг степи. Неужели же они так еще до конца и не выстрадали свою любовь?! И может ли быть, что вскоре под этим же небом так набухнут кровью, непоправимо отяжелеют крылья этих гусей-лебедей их любви и с умопомрачительной высоты они уже навсегда рухнут на землю?!

Между тем на исходе ночь. Все слышнее, как опять пробуждается хутор. И под яром все громче бурлит Дон, все больше высвечивая своим серебрящимся розовым блеском окна и заполняя все вокруг собой, светом нового дня.


Читать далее

В шафранном разливе песков

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть