Первая и последняя

Онлайн чтение книги Товарищи
Первая и последняя

В жаркий солнечный полдень набредешь где-нибудь под придонскими вербами на струю выбившегося из-под берегового склона родника, опустившись на колени, перехватишь ее губами и с ненасытной жадностью пьешь, потом оторвешься, взглянешь на голубое небо, и опять пьешь. Казалось бы, ничего, столь же пленительно сладкого и так утоляющего жажду, как этот придонский родник, не может быть. Но не потому ли и никак не можешь оторваться от него.

Не так ли нам, мой друг, никогда, вероятно, не исчерпать до конца ту непременную тему в дни наших встреч, когда я, приезжая из своих степей в Москву, часто прямо с вокзала или из аэропорта заявлюсь к тебе в комнату в редакции, и ты после первых радостно-дружеских восклицаний вдруг спрашиваешь у меня понизившимся голосом: «Ну, как там казак?» Как если бы из-за того, что я живу на той же донской земле я могу знать, что происходит с ним каждую секунду. Но если ты и не спросишь меня о нем, то я сам рванусь навстречу этой вспыхнувшей синеве в твоих глазах. Такой же, должно быть, яркой, как и небо над твоей Арбузинкой, под которым ты родилась, а потом выстаивала за штурвалом на мостике комбайна.

И все же пусть не будет неожиданным для тебя, если я теперь скажу, что из-под пластов нашей общей любви к нему все это время постоянно пробивался и спор между нами. Особенно когда в нашем разговоре оказывались рядом имена Аксиньи и Натальи. Скорее, это даже не спор, а подтверждение того, что, должно быть, и подразумевал под своими словами Лев Толстой: «Сколько сердец, столько родов любви».

И при этом всегда как бы еще чего-то не хватало мне, чтобы надежнее защитить в твоих глазах Аксинью. Вплоть до той последней поездки в Вешенскую к нему в апреле прошлого года, когда вдруг сразу стало понятно, чего же именно не хватало, и для меня сразу все осветилось. Теперь я знаю.

Мне надо было убедиться в одной своей догадке, а для этого еще раз увидеть ту, не будь которой, не было бы и той Аксиньи, какая вышла из-под его пера, а была бы, возможно, какая-то совсем другая женщина. Увидел, и окончательно увериться в этой догадке, однажды ворохнувшейся под сердцем. А если и не увериться, то получить внутреннее право на нее и на то, чтобы потом возвращаться к ней и отстаивать ее перед самим собой и перед другими, как отстаиваешь право на любовь к твоей единственной, у которой только тебе и дано было увидеть то, мимо чего прошли все другие.

И теперь я иногда с запоздалым испугом думаю, что все это так бы могло и остаться скрытым от меня, если бы не та последняя поездка к нему прошлогодней весной, о которой тогда же по горячим следам рассказал в «Огоньке» Анатолий Софронов. Не повторяясь в подробностях, я всего лишь добавлю к этому о неповторимости того общего впечатления, оставшегося от вешенских бесед о литературе и войне, во время которых Михаил Александрович все время как бы переводил свой взгляд с полей сражений войны на страницы литературы, посвященной ей, взыскующе доискиваясь правды — и только правды. Ни единого липшего слова, а то, что при этой лепке им образа народной войны оказывалось неподвластным даже его слову, довершали его поразительно пластичные жесты и его глаза, о которых только и можно сказать, что это глаза Шолохова.

И тут вдруг я увидел другие прекрасные глаза, которые все это время неотступно, как если бы они впервые видели его, следовали каждому его слову и жесту. С тем же самым изумлением, с каким они, вероятно, сопутствовали ему всю жизнь. От той самой поры, когда он поверял им свои первые строчки, и до этой вечерней вешенской зари, полыхающей в окнах дома в час нашей беседы. И вот тут-то вдруг все, что я до этого читал в его «Тихом Доне» и о чем мы не раз говорили с тобой при наших встречах в Москве, заново развернулось передо мной, и я вздрогнул, увидев и почувствовав то, чего не видел или же только смутно чувствовал прежде. Озаренное блеском этих прекрасных глаз, все как бы заново осветилось и открылось:

«Аксинья привязалась к мужу после рождения ребенка, но не было у нее к нему чувства, была горькая бабья жалость да привычка. Ребенок умер, не дожив до года. Старая развернулась жизнь. И когда Мелехов Гришка, заигрывая, стал Аксинье поперек пути, с ужасом увидела она, что ее тянет к черному ласковому парню… Тепло и приятно ей было, когда черные Гришкины глаза ласкали ее тяжело и исступленно. На заре, просыпаясь доить коров, она улыбалась и, еще не сознавая отчего, вспоминала: „Нынче что-то есть радостное. Что же? Григорий… Гриша…“ Пугало это новое, заполнявшее всю ее чувство, и в мыслях шла ощупью, осторожно, как через Дон по мартовскому ноздреватому льду».

По такому же, забегу вперед, ноздреватому мартовскому льду, по которому много позднее к конце всех своих исканий и скитаний переходит через Дон и Григорий в свой хутор Татарский, где его уже не будет поджидать Аксинья. Но тогда на заре своей любви к нему она ничего из того, что должно будет случиться с Григорием и с ней, не знала и не могла знать. А если бы и каким-нибудь особым провидением могла узнать, все равно уже не властна была бы, да и не захотела бы отказаться от нахлынувшей на нее любви. После того наитягчайшего, что с девичества выпало на ее долю и, казалось бы, навсегда отлучило от мечты о возможности счастья, эта любовь вспыхнула у нее на пути, озарила ее жизнь. И весь мир воссиял. Есть, оказывается, счастье на земле. Теперь ужо она не отдаст его никому.

Под карандашом у графиков, под кистью художников, иллюстрирующих «Тихий Дон», и на экране Аксинья Астахова раздувает ноздрями, колышет грудью и бедрами, сверкая и испепеляя взглядом. И почти всегда нечто чуть ли не демоническое есть в ее глазах. Тот огонь, что и под пером у Шолохова, вспыхивает у нее, когда покушаются на ее любовь к Григорию. Тогда действительно как будто демоны вселяются в нее, и она бросается на защиту своей любви. С тем большей неистовостью, что право на эту любовь ей приходится защищать чуть ли не перед всем миром. Поначалу даже и перед лицом самого Григория защищать.

«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.

С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову».

Срамную по тем понятиям и обычаям старого казачьего быта, по которым всегда объявлялась вне закона вот такая открытая любовь, бросающая всем и всему вызов, но все-таки счастливую, несмотря ни на что. Ни до этого у Аксиньи не было, ни потом уже не будет какой-нибудь другой любви. Потому что по всем задаткам своей натуры однолюбка она, и не вина ее, а беда, что Григорий встретился ей так поздно. Но раз поздно, то заодно и отлюбит она его за все горькое, что до этого выпало на ее долю. Ничего выше и дороже этой любви больше уже не будет у нее. Только она, первая и единственная, вплоть до смертного часа.

Недаром же Аксинья так и ринется навстречу словам Григория, когда он скажет ей: «Давай, Ксюша, прикончим…» Опережая его, она мысленно уже договорила: «Степана…», но Григорий продолжает: «…прикончим эту историю». И можно не сомневаться, что вместе с тем камнем, который при этом отваливается от сердца Аксиньи — она, конечно же, не хочет смерти Степана, — на какое-то мгновение и разочарование испытала она. А вот как поначалу проявляется и любовь молодого Григория к Аксинье. Когда она предлагает ему все бросить и бежать вместе куда угодно, хоть в тот же пугающе незнакомый и чуждый ей город, он отвечает ей:

«— Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну куда я пойду от хозяйства? Опять же на службу мне на этот год. Не годится дело… От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там? В прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет — не знаю, может, они привыкли к этому самому угару… — Григорий сплевывает и еще раз говорит — Никуда я с хутора не пойду».

Это потом, властно увлекаемый бурно вспыхнувшим чувством к Аксинье, он и из хутора уйдет, а сейчас «Григорий углом переламывает левую бровь, думает и неожиданно открывает горячие свои, нерусские глаза. Они смеются». Шолохов повторяет: «слепят насмешкой». И в Гришкином голосе небрежная снисходительность. Она, Аксинья, и «дура», и «глупая баба», а он — мужчина и казак, и ему негоже так сразу поддаваться своему чувству. И сама его любовь к Аксинье как бы еще на грани прекрасной игры, она еще не ухватила его за сердце так, как ухватит позднее. А вдруг и его предполагаемая женитьба на Наталье окажется продолжением этой игры? Ему еще неведома действительная цена этой любви. Чтобы изведать ее, ему предстоит еще и через женитьбу на несчастной Наталье пройти.

По своему мужскому превосходству ничего оскорбляющего и унижающего Аксинью он не усматривает в своих словах. В конце концов она «мужняя» баба и знала, на что идет. Мало ли, говорят, «играются» с мужними бабами. Самолюбию Григория даже льстит, что и для него пришел черед, теперь он совсем казак. На нем тоже остановила свой взор замужняя, и не какая-нибудь, а самая красивая из хуторских женщин, Аксинья. А там, слепой сказал, посмотрим. Там можно будет и прикончить «эту историю». А пока зачем же ее приканчивать, если так хороша, так сладка любовь мужней бабы, прекрасной Аксиньи.

Но для Аксиньи уже с самого первого мгновения это не игра. Неспроста так и сопротивляется она той «бугаиной» настойчивости, с которой обхаживает ее этот черноглазый ласковый парень, зная, что если уступит ему, то навсегда. Тогда Григорий уже на всю жизнь войдет в ее сердце. Вот почему и от тех слов, которые с ласковой снисходительностью цедит Григорий еще задолго до его женитьбы на Наталье, веет на Аксинью такой стужей. Это у нее в глазах и в душе, а не за окном ее горницы, «темнеет». И это не просто «на месяц», а на ясный месяц ее любви впервые «наплыло облачко». С ним впервые наплывает на Аксиньину любовь и тень зловещего предчувствия, которому она до этого не давала власти, захваченная своим чувством к Григорию. «В горнице тоже густеет темень, блекнут Степановы урядницкие лычки на висящем у окна казачьем мундире…»

Расплата неотвратима, но, и зная об этом, ничего не боится Аксинья, всю себя отдавая любимому, в то время как он… «И в серой застойной непрогляди Григорий не видит: у Аксиньи мелкой дрожью трясутся плечи и на подушке молча подпрыгивает стиснутая ладонями голова».

А ведь это еще начало. Все испытания для нее еще впереди. Но она уже бестрепетно решила отлюбить за всю свою горькую жизнь. Вот почему и с такой непримиримостью борется она за нее, свою первую и единственную, за него, своего Гришу, не боясь ни кулаков Степана, ни гнева Пантелея Прокофьевича, ни осуждения окружающих, ни своего собственного — от сознания вины — стыда перед Натальей, прикрываемого и кликушеством, столь несвойственным ей, противоречащим всему складу со великодушной, широкой натуры. Да, и великодушной и широкой.

Не она ли после смерти Натальи наперекор запрету Ильиничны все же сумела натоптать стежку к сердечкам осиротевших Натальиных и Григорьевых детишек.

В сущности, ни она не виновата перед Натальей, ни Наталья перед ней. Они обе жертвы. И не под влиянием ли самых недобрых предчувствий, с новой силой нахлынувших на Аксинью с посещением ее Натальей в Ягодном, так беснуется Аксинья, судорожно настаивая, что это ей принадлежит Гришка, только ей. На самом же деле это от сознания собственной беззащитности беснуется она.

Тут еще раз стоит оглянуться, из какого мрака пробивался цветок Аксиньиной любви. О «Тихом Доне» и других произведениях Шолохова пишут, как о могучих полотнах, на которых в несравненных художественных образах и картинах отразились и выразились темы: «Революция и крестьянство», «Революция и народ». Но этому нисколько не противоречит, что со столь же мощной силой звучат со страниц шолоховских произведений темы «Женщина и революция», «Революция и любовь».

Не назвать другого произведения в нашей литературе, на страницах которого столько бы сердечного внимания было уделено и столько горячих красок отдано его автором женщине. Где так бы оплакана была ее жестокая доля и столько трогательных цветов — лазоревых и иных — принесено к ее ногам из степи, с майского луга, из глубин сердца писателя. Уже в первых строчках «Тихого Дона» эти нежность и боль исторглись из его сердца. Если бы в романе Шолохова не было и никаких иных свидетельств вопиющей отсталости нравов, властвовавших на патриархальном Дону, то и одной только кровью вписанной в землю мелеховского подворья картины забитой насмерть турчанки достаточно было бы, чтобы убедиться в назревшей необходимости решительных перемен в судьбе женщины-крестьянки. Ибо по отношению к женщине в первую очередь и можно судить об уровне нравов.

И потом Шолохов уже не раз опустит эту лакмусовую бумагу в гущу этих нравов. В самом начале своего девичества была поругана юная Аксинья, а потом кулаками и каблуками нелюбимый муж выбивает из нее любовь к ненаглядному Гришке.

Все же Григорию легче достается его любовь, но это, конечно, не означает, что так уж совсем легко. Легко ли пойти против отца, матери, против всей своей семьи и всего хуторского «обчества», наотрез не одобряющего и осуждающего эту «позорную» любовь.

Ни единого сторонника нет у Григория в родном хуторе Татарском, за исключением, пожалуй, Михаила Кошевого, с которым тогда, в молодости, Григорию куда проще было находить общий язык. Не зря, перебрав после ухода из дому имена всех своих хуторских дружков, решая, к кому бы пойти переночевать, Григорий останавливается на Кошевом. Видимо, уверен был Григорий, что более свободный от ветхозаветных предрассудков и вообще более свободомыслящий, независимый в своих суждениях и поступках Михаил Кошевой сможет скорее всего понять его и Аксинью. Не кому иному, а Михаилу решивший уйти из хутора Григорий доверяет быть своим посланцем: «Перекажи Аксинье, чтобы, как завечереет, вышла к ветряку». От неожиданности всего только на секунду и замнется Михаил: «А Степан?», но тут же и пойдет выполнять поручение друга.

Да, это не кто-нибудь иной, а Михаил Кошевой был первым поверенным и вестовым любви Григория и Аксиньи. Как много лет спустя станет и разлучником их любви, когда после своего последнего словесного поединка с ним, другом, Григорий решает снова бежать из хутора и вновь увлекает за собой Аксинью — на этот раз на гибель. Но с тех пор грозное и кровавое время вырыло между старыми друзьями пропасть.

Нет, не просто было и молодому Григорию разрывать привычные цепи стародавних обычаев и семейных порядков. Иначе бы в мучительных поисках выхода не мнилась ему еще в ранней молодости «…за валами гребней, за серой дорогой — сказкой голубая приветливая страна и Аксиньина, в позднем мятежном цвету, любовь на придачу».

Еще тогда мысленному взору Григория почему-то представляется этой страной Кубань, но только много лет спустя и в чудовищно искаженном виде исполнится его мечта — в дни его бегства через кубанские степи в потоке разгромленного Красной Армией казачьего войска к Черному морю. И все же потом, после жестокого словесного поединка с Кошевым, он предпримет еще одну попытку осуществить свою мечту об этой голубой стране, тут же и прерванную роковым комочком свинца, догнавшим Аксинью.

Пока же — и задолго до того, как всему этому случиться, — перебыв у Кошевого, он с Аксиньей уходит из родного хутора совсем недалеко, в панское имение Ягодное. Но и это решение для него, возросшего в патриархальной казачьей семье, было нелегким. И все же неизмеримо более тяжкая половина всех выпавших на их долю испытаний легла на плечи Аксиньи. Как там ни говори, а с мужчины в подобных случаях всегда был не тот спрос. Аксинья в глазах своих хуторян и разлучница, и «гнида» — и вообще отныне всеобщие осуждение, презрение будут ее уделом. Ведь даже после ухода Григория на службу, когда Аксинья останется с его дочкой на руках, у тех же старших Мелеховых так ни разу и не дрогнет сердце от жалости и сочувствия к ней, совсем одинокой, и все так же непримиримо будут желать они возвращения Григория со службы в родительский курень, к несчастной Наталье.

Так по какому же праву и мы стали бы приговаривать ко всеобщему осуждению эту давно уже всеми отвергнутую, гонимую женщину, Аксинью, за то наваждение, нахлынувшее на нее, когда после смерти маленькой дочери в горчайший час отчаяния к ней подкатывается со своим сочувствием панский сын Листницкий?!

И мы не то чтобы прощаем Аксинью, а спешим проскользнуть мимо всего этого, стряхнуть с себя дурное сновидение, зная, что, не останься Аксинья со своим отчаянием в полном одиночестве, она бы не уронила себя.

Но Григорий так недосягаемо далеко, а теперь и эта живая ниточка, соединявшая Аксинью с ним, оборвалась, и все другие нити, через которые она могла бы постоянно чувствовать Григория, оборваны не по ее вине: все близкие и родные ему люди так и не признали ее, не хотят знать. И вообще она всем чужая, всем. В этот-то момент и приходит к ней Листницкий со своим сочувствием: «У тебя умерла дочушка…»

Первозданна и любовь Григория к Аксинье, тоже первая и последняя в его жизни. Ведь он в самой ранней молодости тоже оказался жертвой насилия, вынужденный по отцовской воле жениться на нелюбимой Наталье. И как неизмеримо чище Григорий того же Листницкого в своем чувстве к Аксинье. Вот как на фронте, выйдя из смрадной землянки, Григорий думает об Аксинье:

«Лежа здесь на холме, он почему-то вспомнил ту ночь, когда с хутора Нижне-Яблоневского шел в Ягодное к Аксинье; с режущей болью вспомнил и ее. Память вылепила неясные, стертые временем бесконечно дорогие и чуждые черты лица. С внезапно забившимся сердцем он попытался восстановить его таким, каким видел в последний раз, искаженным от боли, с багровым следом кнута на щеке…»

Этот кнут обжигает сердце Григория, и он мучается, лежа морозной ночью на холме: «…Но память упорно подсовывала другое лицо, чуть склоненное набок, победно улыбающееся. Вот она поворачивает голову, озорно и любовно разит взглядом огнисто-черных глаз, что-то несказанно ласковое, горячее шепчут порочно-жадные красные губы, и медленно отводит взгляд, отворачивается, на смуглой шее два крупных пушистых завитка… их так любил целовать он когда-то…»

Все это время ни на мгновение не переставал любить ее Григорий. Далеко не случайно из-под пера Шолохова то в одном, то в другом месте вырывается это слово «исступленно».

В исступленное время взволновался и взломался казачий тихий Дон. В исступлении народ оглянулся и ополчился на виновников своих вековечных бедствий и страданий, на своих социальных, классовых врагов и погнал их к бездне. В исступлении враги обернулись и вступили с народом в борьбу не на жизнь, а на смерть на самом краю бездны. И все чувства людей в это грозное время обнажились до последней степени. В предельном исступлении всех своих сил они и любят, и ненавидят, и сражаются, и ищут правды.

Но и среди самых исступленных в это время Григорий с Аксиньей одни из самых первых по праву той бурной страстности и гремучести, заложенной в них. Для высших радостей и страданий родились они.

Не потому ли ничто нечистое так и не может прилипнуть к их любви. Ни «грехопадение» Аксиньи. Ни «жадные, опустошающие» ласки Натальи, старавшейся вознаградить Григория «за свою прежнюю девическую холодность». Ни возобновившаяся семейная жизнь Аксиньи с нелюбимым Степаном. Внешне примиренные с обстоятельствами, вынудившими их вернуться в колею прежних, «узаконенных» отношений, Аксинья и Григорий в нетленности приносят сквозь все тягчайшие обстоятельства свою любовь.

А вот как — и тоже ночью — после напряженного разговора с сослуживцем Атарщиковым о революции и казачестве думает об Аксинье панский сын-офицер Евгений Листницкий:

«Он покурил, полежал немного, напряженно глядя в серую ватную темень, и неожиданно вспомнил Аксинью, в дни отпуска, заполненные до краев ею. Уснул, примиренный думами и случайными, отрывочными воспоминаниями о женщинах, чьи пути скрещивались когда-то с его путями».

Непорочна любовь Григория, и, несмотря ни на что, не властен он вытравить ее из своего сердца. А для Листницкого она, Аксинья, всего лишь одна из случайных женщин, с которыми когда-то скрещивались его пути.

И еще обратим внимание, как грубеет, черствеет сердцем Григорий в пору разрыва с Аксиньей, когда меркнет перед его глазами свет его любви и она уже не освещает ему жизнь. И как смягчается, высветляется он, опять начинает проступать в его облике очарование прежнего и человечного Григория, когда перед его взором вновь заполыхало лазоревое пламя любви Аксиньи.

И, кто знает, не она ли, Аксиньина любовь, когда он уже готов был ринуться в пучину нелепого бегства с родины, нашептывает ему между иными словами о ненаглядности покидаемой им родины, слова о том, чтобы он вспять повернул коня от самого края пропасти. Да и не таков же в конце концов Григорий Мелехов, чтобы забыть об оставленной за спиной на чужих людей в беспамятстве, в «тифу» любимой Аксинье. Пришла ли она в себя? Выздоровела ли? Жива ли?

И когда он поворачивает своего коня вспять, то это теперь уже скачет он не только навстречу всаднику с бантом, кровенеющим на груди, навстречу заре новой жизни, но и навстречу своей любви, от которой только что чуть не оторвало его, не унесло навсегда этим смерчем позорного бегства. Нет, не в последнюю очередь должна была повлиять на это решение Григория его в неурочный час зародившаяся под звездным степным небом, несчастная и все же счастливая любовь. Так скорее же туда, где ждет не дождется его она, Аксинья.

«Не лазоревым алым цветом, а собачьей бессилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь…» — обронил Шолохов на самых первых страницах своего романа. Но вот прошло время, через многие испытания пройдет эта любовь, и окажется, что не дурнопьяновый, а пленительный ландышевый запах все время сопутствовал ей.

Да, даже столь могучая любовь не помогла Аксинье и Григорию устоять в буре того времени, и, ринувшись на его огонь, она вспыхнула, сожгла свои крылья. Но при этом вспыхнула таким светом, что все сразу стало ярче, и отныне это, придало новые силы нашей любви, взлетающей на высоты нового времени.

И еще: оглянемся, друг, — нет ли где-нибудь, поблизости, рядом, любящего, изнемогающего сердца, которому именно сейчас, сию минуту необходима помощь. А ведь — не помню уже, я рассказывал тебе или нет — с некоторых пор и у меня в саду, в тени вишен, прижились ландыши из того самого леса, в котором, одурманенная запахами весны, придремала под кустом Аксинья. Уснула незаметно для себя, растроганная и умиротворенная воспоминаниями, окутавшими ее вместе с ароматом ландышей… Тому уже полтора десятка лет, когда довелось и мне проезжать по дороге в Вешенекую через тот самый лес вместе со старыми друзьями Михаила Александровича — с Петром Акимовичем Красюковым и его женой, Мариной Дмитриевной. Перед смертью Петра Акимовича властно потянуло к родным местам — тем самым, где во времена коллективизации прошли самые лучшие и трудные годы его жизни. Там, в Вешенской, он был членом бюро райкома партии, там сдружился и с Шолоховым — и не раз Михаил Александрович ему и другим товарищам, вешенским «районщикам», читал еще горячие главы из «Тихого Дона», из «Поднятой целины». А после этого Петр Акимович Красюков полтора десятка лет жил и работал в нашем районе на Среднем Дону — и вот незадолго до смерти его опять неотвратимо потянуло в столь памятные ему места. И мне вместе с ним довелось тогда проезжать по Аксиньиному лесу в пору цветения ландышей. Тогда-то Марина Дмитриевна, его жена, и выкопала для меня из земли луковицы этих ландышей.

Из Аксиньиного леса переселились они в мой сад и теперь каждую весну зацветают, с каждым годом преумножаясь, в тени вишневых деревьев. А сладостно-грустный аромат их сплетается с ароматом согретой весенним солнцем вишневой коры…

И это, мой друг, так же верно, как верно и то, что теперь я уже твердо знаю, меня никто не разбудит, что это в апреле прошлого года при последней поездке в Вешенскую я увидел глаза Аксиньи. Все еще удивительно молодые и все так же прекрасные, хотя со времен моей юности, когда я впервые увидел их глазами Шолохова, и прошла уже вечность. Полные все той же тревожной и преданной любви к нему. Первой и последней.


Читать далее

Первая и последняя

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть