Трактата о человеческой природе книга третья. О морали

Онлайн чтение книги Трактат о человеческой природе A Treatise of Human Nature
Трактата о человеческой природе книга третья. О морали

Слово к читателю

Я считаю нужным предупредить читателей, что хотя эта книга и является третьим томом «Трактата о человеческой природе», но она в известной степени независима от двух первых и не требует, чтобы читатель углублялся во все содержащиеся в них отвлеченные рассуждения. Я надеюсь, что она будет понятна для обыкновенных читателей и не потребует большего внимания, чем то, которое обычно уделяется научным книгам. Следует только отметить, что я и здесь продолжаю употреблять термины впечатления и идеи в том же смысле, как раньше, и что под впечатлениями я подразумеваю более сильные перцепции, как-то: наши ощущения, аффекты и чувствования, а под идеями — более слабые перцепции, или же копии более сильных перцепций в памяти и воображении.

Часть I

О добродетели и пороке вообще

Глава 1. Моральные различия не проистекают из разума

Все отвлеченные рассуждения имеют то неудобство, что они могут заставить противника замолчать, не убедив его, и что для осознания всей их силы требуется столь же интенсивная работа, как и та, которая была потрачена раньше на их открытие. Стоит нам оставить свой кабинет и погрузиться в обычные житейские дела, чтобы выводы, к которым приводят нас эти рассуждения, исчезли, как исчезают ночные видения при наступлении утра; нам трудно бывает даже сохранить в целости то убеждение, которого мы достигли с таким трудом. Это еще заметнее в длинной цепи рассуждений, где мы должны сохранить до конца очевидность первых положений и где мы часто упускаем из виду все наиболее общепризнанные правила как философии, так и обыденной жизни. Однако я не теряю надежды на то, что предлагаемая здесь философская система будет приобретать все новую силу по мере ее продвижения и что наши рассуждения о морали подтвердят все то, что было сказано нами о познании и аффектах. Нравственность — такой предмет, который интересует нас больше всех остальных. Мы воображаем, что каждое наше решение по этому вопросу оказывает влияние на судьбы общества, и очевидно, что этот интерес должен придавать нашим умозрениям большую реальность и значительность, чем это бывает, когда предмет в высшей степени безразличен для нас. Мы считаем, что все затрагивающее нас не может быть химерой, а так как наши аффекты [при обсуждении нравственности] склоняются в ту либо иную сторону, то мы, естественно, думаем, что данный вопрос находится в пределах человеческого понимания, в чем мы склонны несколько сомневаться по отношению к другим однородным вопросам.

Не будь этого преимущества, я ни за что не решился бы выпустить третий том столь отвлеченного философского сочинения, притом в такой век, когда большинство людей как будто согласились превратить чтение в развлечение и отказаться от всего, для понимания чего требуется сколько-нибудь значительная степень внимания.


Мы уже отмечали, что наш дух никогда не сознает ничего, кроме своих перцепций, и что все акты видения, слышания, суждения, любви, ненависти и мышления охватываются этим наименованием. Наш дух никогда не может произвести какого-либо акта, который мы не могли бы подвести под термин перцепция, а следовательно, этот термин не менее применим к тем суждениям, при помощи которых мы различаем добро и зло, чем ко всякой иной операции духа. Одобрение одного характера и порицание другого суть лишь различные перцепции.

Но так как перцепции сводятся к двум видам, а именно к впечатлениям и идеям, то это разделение вызывает вопрос, которым мы откроем свое исследование о морали: пользуемся ли мы своими идеями или впечатлениями, различая порок и добродетель и признавая какое-нибудь действие заслуживающим порицания или похвалы? Этот вопрос сразу прекратит все пустые рассуждения и декламации и заключит нашу тему в точные и ясные границы.

Теории всех, кто утверждает, что добродетель есть не что иное, как согласие с разумом, что существуют вечные соответствия и несоответствия вещей, одинаковые для всякого созерцающего их существа, что неизменные мерила должного и недолжного налагают обязательство не только на человечество, но даже на само Божество1, сходятся в том, что нравственность, как и истина, распознается лишь через посредство идей, через посредство их сопоставления и сравнения. Поэтому для того, чтобы вынести суждение об этих теориях, нам надо только рассмотреть, можно ли исходя из одного лишь разума различать моральное добро и моральное зло или же мы должны прибегнуть еще к некоторым принципам, дабы произвести это различение.

Если бы нравственность не оказывала естественного влияния на человеческие аффекты и действия, напрасно было бы так старательно внушать ее и ничто не было бы более бесплодным, чем то множество правил и принципов, которые мы встречаем в таком изобилии у всех моралистов. Философия обычно делится на умозрительную и практическую, а так как нравственность всегда подводится под последнюю рубрику, то обычно считают, что она оказывает влияние на наши аффекты и действия и выходит за пределы спокойных и равнодушных суждений нашего ума. Все это подтверждается обыденным опытом, который учит нас, что люди часто руководствуются своим долгом, воздерживаются от одних поступков вследствие признания их несправедливыми и побуждаются к другим вследствие признания их обязательными.

Но если нравственность оказывает влияние на наши действия и аффекты, то отсюда следует, что она не может иметь своим источником разум; это потому, что один лишь разум, как мы уже доказали, никогда не может иметь такого влияния. Нравственность возбуждает аффекты и производит или предотвращает поступки. Разум сам по себе в этом отношении совершенно бессилен. Следовательно, правила морали не являются заключениями нашего разума.

Я думаю, никто не станет отрицать правильность этого заключения; и нет другого способа избежать его, кроме отрицания принципа, на котором оно основано. Пока допускают, что разум не имеет влияния на наши аффекты и действия, напрасно было бы утверждать, что нравственность открывается исключительно при помощи дедуктивных заключений разума. Активный принцип никоим образом не может иметь в качестве основания принцип неактивный, и если разум неактивен сам по себе, то он должен оставаться таковым во всех своих видах и проявлениях независимо от того, применяется ли он к естественным или моральным предметам, рассматриваются ли им силы внешних тел или же действия разумных существ.

Было бы утомительно повторять все те аргументы, при помощи которых я доказал[79]Книга вторая, часть III, глава 3., что разум совершенно инертен и что он никак не может ни предупредить, ни произвести какое-либо действие или аффект. Легко вспомнить все, что было сказано по этому поводу. Я только напомню здесь один из указанных аргументов, причем постараюсь придать ему большую убедительность и сделать его более применимым к разбираемому вопросу.

Разум есть открытие истины или заблуждения. Истина или заблуждение состоят в согласии либо несогласии с реальным отношением идей или с реальным существованием и фактами. Следовательно, все то, к чему неприменимо такое согласие или несогласие, не может быть ни истинным, ни ложным и никогда не в состоянии стать объектом нашего разума. Но очевидно, что к нашим аффектам, желаниям и действиям такое согласие и несогласие неприменимо, ибо они суть первичные факты и реальности, сами по себе законченные и не заключающие в себе никакого отношения к другим аффектам, желаниям и действиям. Поэтому невозможно, чтобы они были признаны истинными или ложными, а следовательно, либо противоречили разуму, либо согласовались с ним.

Этот аргумент вдвойне полезен для нашей настоящей цели: он прямо доказывает, что ценность наших поступков не состоит в их согласии с разумом, так же как их предосудительность не заключается в противоречии последнему; далее, он доказывает ту же истину еще и косвенно, показывая нам, что если разум не в состоянии непосредственно предотвратить или произвести какой-нибудь поступок, отвергнув или одобрив его, то он не может быть источником различения морального добра и зла, которые могут оказывать такое действие. Поступки могут быть достойными похвалы или порицания, но они не могут быть разумными или неразумными. Следовательно, похвальность или предосудительность не то же, что разумность или неразумность. Достоинство (merit) и предосудительность (demerit) наших поступков часто противоречат нашим естественным склонностям, а иногда и сдерживают их, но разум никогда не оказывает на нас такого влияния. Следовательно, моральные различия не являются порождением разума; разум вполне пассивен и никак не может быть источником такого активного принципа, каким является совесть, или моральное чувство.

Но быть может, хотя воля или поступок не могут непосредственно противоречить разуму, однако мы могли бы найти такое противоречие в том, что сопровождает поступок, т. е. в его причинах или следствиях (effects). Поступок может быть причиной суждения или же косвенным образом может быть порожден им в тех случаях, когда суждение совпадает с аффектом; и если прибегнуть к несколько неправильному способу выражения, который вряд ли допустим в философии, то в силу этого можно приписать и самому поступку такое же несогласие с разумом. Теперь нам следует рассмотреть, насколько истинность или ложность могут быть источником нравственности.

Мы уже отмечали, что разум в строгом и философском смысле слова может оказывать влияние на наше поведение только двумя путями: либо он возбуждает аффект, сообщая нам о существовании чего-либо такого, что может быть для него надлежащим объектом, либо открывает связь между причинами и следствиями, чем доставляет нам средства, необходимые, чтобы проявить аффект. Это единственные виды суждений, которые могут сопровождать наши действия или же могут быть названы порождающими их; и нужно сознаться, что суждения эти часто могут быть ложными и ошибочными. Человек может прийти в состояние аффекта, вообразив, что какой-нибудь объект вызывает страдание или удовольствие, тогда как он или совсем не способен порождать какое-либо из этих ощущений, или порождает ощущение как раз противоположное тому, какое ему приписывает воображение. Человек может также прибегнуть к неправильным средствам, чтобы достигнуть своей цели и своим несообразным поведением затормозить осуществление своего намерения, вместо того чтобы ускорить его. Можно думать, что эти ложные суждения влияют на аффекты и поступки, связанные с ними, и делают их неразумными, однако это лишь образный и неточный способ выражения. Но хотя бы мы даже и согласились с этим, все же легко заметить, что указанные ошибки далеки от того, чтобы быть источником безнравственности вообще; они обычно очень безобидны и не вменяются в вину тому лицу, которому по несчастью случится впасть в них. Они не выходят за пределы ошибки относительно факта, которую моралисты обычно никогда не считают преступной, так как она совершенно не зависит от воли. Я достоин скорее сожаления, чем порицания, если ошибаюсь относительно того страдания или удовольствия, которое могут вызвать в нас объекты, или не знаю надлежащих средств удовлетворения своих желаний. Никто не может счесть такие ошибки дефектом моего нравственного характера. Например, я вижу издали плод, который в действительности невкусен, и ошибочно приписываю ему приятный и сладкий вкус. Это первая ошибка. Чтобы достать этот плод, я выбираю такие средства, которые непригодны для моей цели. Это вторая ошибка, и третьего вида ошибок, которые когда-либо могли бы вкрасться в наши суждения относительно поступков, нет. Итак, я спрашиваю, следует ли признать человека, попавшего в такое положение и виновного в обеих указанных ошибках, порочным и преступным, несмотря на неизбежность последних? Иными словами, можно ли вообразить, что такие ошибки являются источником безнравственности вообще?

Здесь, быть может, не мешает заметить, что если моральные различия проистекают из истинности или ложности указанных суждений, то они должны бы иметь место всякий раз, как мы выносим такие суждения, причем безразлично, касается ли вопрос яблока или целого царства, а также можно или нельзя избежать ошибки. Так как предполагается, что сама сущность нравственности состоит в согласии или несогласии с разумом, то все остальные условия совершенно безразличны и не могут ни придать какому-либо поступку характер добродетели или порочности, ни лишить его этого характера. К сказанному мы можем прибавить, что поскольку такое согласие или несогласие с разумом не допускает степеней, то, значит, все добродетели и все пороки должны быть равноценны.

Если бы кто-либо возразил, что хотя ошибка относительно факта и непреступна, но ошибка относительно должного часто бывает таковой и именно в ней может заключаться источник безнравственности, то я ответил бы, что такая ошибка никогда не может быть первичным источником безнравственности, ибо она предполагает реальность должного и недолжного, т. е. реальность моральных различий, независимых от указанных суждений. Таким образом, ошибка относительно должного может стать видом безнравственности, но это лишь вторичный вид, основанный на каком-то другом, предшествующем ему.

Относительно же тех суждений, которые являются следствиями (effects) наших поступков и, будучи ложными, дают нам повод признавать эти поступки противоречащими истине и разуму, мы можем заметить следующее: наши поступки никогда не заставляют нас самих произносить ни истинных, ни ложных суждений и оказывают такое влияние только на других. Несомненно, что во многих случаях какой-нибудь поступок может дать другим людям повод к ложным заключениям, например если кто-нибудь увидит в окно, что я слишком интимно обращаюсь с женой своего соседа, и окажется настолько простоват, что вообразит, будто она несомненно моя собственная жена. В данном отношении мой поступок до некоторой степени похож на ложь или обман, но с той существенной разницей, что я совершаю его не с намерением внушить другому человеку ложное суждение, а исключительно с целью удовлетворить свое вожделение, свою страсть. Случайно мой поступок оказывается причиной ошибки и ложного суждения; ложность же его результатов может быть приписана самому поступку при помощи особого, образного способа выражения. И все-таки я не нахожу ни тени основания для утверждения, будто тенденция к тому, чтобы вызывать такую ошибку, является первой причиной, или первичным источником, безнравственности вообще[80]Можно было бы думать, что доказывать это совершенно излишне, если бы один недавно умерший писатель, которому посчастливилось приобрести некоторую известность, не утверждал вполне серьезно, что такая ложь является основанием вины и моральной испорченности2. Чтобы открыть ошибочность указанной гипотезы, нужно лишь обратить внимание на то, что ложное заключение выводится из поступка только вследствие некоторой неясности естественных оснований [последнего], вследствие того, что причине незаметно мешают в ее действии противоположные причины и связь между двумя объектами становится поэтому недостоверной и изменчивой. Но так как подобная недостоверность и изменчивость причин может иметь место и в объектах природы, вызывая тем самым такую же ошибку в нашем суждении, то, значит, если бы указанная тенденция к тому, чтобы вызывать ошибки, была сущностью порока и безнравственности, отсюда следовало бы, что даже неодушевленные предметы могут быть порочными и безнравственными. Напрасно было бы настаивать на том, что неодушевленные предметы действуют несвободно и без выбора. Поскольку свобода и выбор не необходимы для того, чтобы поступок вызвал в нас ошибочное заключение, они ни в каком отношении не могут быть существенны для нравственности, и мне даже трудно понять, каким образом их вообще может принять во внимание данная теория. Если бы источником безнравственности была тенденция к тому, чтобы вызывать ошибки, то такая тенденция и безнравственность в каждом отдельном случае были бы неотделимы друг от друга. Прибавьте к сказанному, что если бы я из предосторожности закрыл окно, перед тем как позволил себе вольное обращение с женой своего соседа, то я не был бы виновен в безнравственном поступке, потому что мой поступок, будучи тайным, не имел бы тенденцию к тому, чтобы вызывать ложные заключения. По той же причине вор, влезающий в окно при помощи лестницы, но изо всех сил старающийся не производить шума, вовсе не совершает преступления, ибо он или не будет замечен, или, если его накроют, никоим образом не сможет ввести кого-либо в заблуждение и никто не примет его в данных условиях за кого-либо другого, а не за того, кто он в действительности. Всем известно, что люди с косыми глазами вводят других в заблуждение и что мы часто воображаем, будто они раскланиваются или разговаривают с одним лицом, тогда как в действительности они обращаются к другому. Надо ли их признавать на этом основании безнравственными? Кроме того, во всех указанных аргументах легко заметить наличие круга. Лицо, овладевающее чужим добром и пользующееся им как собственным, как бы объявляет его своим, и эта ложь является источником безнравственности и несправедливости. Но разве собственность, право или обязательство понятны, если им не предшествует [идея] нравственности? Человек, не питающий благодарности к своему благодетелю, как бы утверждает тем самым, что он никогда не получал от него никаких милостей. Но почему это так? Потому ли, что чувствовать благодарность его долг? Но это уже предполагает наличие каких-нибудь предварительных правил долга и нравственности. Потому ли, что человеческой природе вообще свойственна благодарность и мы можем заключить отсюда, что человек, причиняющий кому-нибудь зло, никогда не пользовался благодеяниями лица, им обиженного? Но человеческой природе вовсе не свойственна благодарность в такой мере, чтобы оправдать данное заключение. Да если бы даже так и было, разве исключение из общего правила в каждом отдельном случае бывает преступным по той лишь причине, что оно является исключением? Но если что-либо может вполне разрушить указанную нами причудливую теорию, так это тот факт, что она не устраняет вопроса о том, почему истина есть добродетель, а ложь — порок и чем объясняется ценность или постыдность любого другого поступка. Если вам угодно, я допущу, что вся безнравственность проистекает из предполагаемой лживости поступков, но лишь с тем условием, чтобы вы указали мне какое-нибудь достаточное основание, доказывающее, почему ложь безнравственна. Если вы правильно рассмотрите дело, то столкнетесь с таким же затруднением, как и вначале. Последний аргумент вполне решает вопрос; действительно, если данному виду истины и лжи не присуща некоторая очевидная ценность или постыдность, то он не может иметь никакого влияния на наши поступки. Разве кто-нибудь воздерживался когда-либо от поступка на том основании, что другие могут вывести из него ложные заключения? Или разве кто-нибудь совершал когда-либо Поступок, чтобы дать повод к правильным заключениям?.

Итак, невозможно, чтобы различение между моральным добром и злом производил разум, ибо это различение оказывает влияние на наши поступки, на что разум сам по себе не способен. Разум и его суждения могут, правда, быть косвенной причиной поступка, вызывая или направляя аффект; но нельзя утверждать, что такое суждение, будучи истинным или ложным, тем самым является добродетельным или порочным. Что же касается суждений, вызванных нашими поступками, то они и подавно не могут придать подобных нравственных качеств этим поступкам, являющимся их причинами.

Если же мы пожелаем вникнуть в подробности и доказать, что вечные и неизменные соответствия или несоответствия вещей [разуму] не может защищать здравая философия, то мы можем принять во внимание следующие соображения.

Если бы только мышление, только ум мог определять границы должного и недолжного, то сущность добродетели и порока должна была бы или заключаться в известных отношениях между объектами, или же быть каким-нибудь фактом, открываемым при помощи рассуждения. Такой вывод очевиден. Операции человеческого ума сводятся к двум видам: сравнению идей и заключению о фактах; следовательно, если бы мы открывали добродетель при помощи ума, она должна была бы быть объектом одной из этих операций; нет третьей операции ума, посредством которой можно было бы открыть ее. Некоторые философы усердно пропагандировали мнение, что нравственность может быть демонстративно доказана; и хотя ни один из них никогда не мог хотя бы на шаг продвинуться в этих демонстрациях, однако все они признают несомненным, что данная наука может достигнуть такой же достоверности, как геометрия или алгебра. При таком предположении порок и добродетель должны заключаться в некоторых отношениях: ведь общепризнано, что ни один факт не может быть демонстративно доказан. Итак, начнем с рассмотрения данной гипотезы и постараемся, если это возможно, определить те моральные качества, которые столь долго были объектами наших бесплодных поисков. Пусть нам будут точно указаны те отношения, к которым сводятся нравственность или долг, чтобы мы знали, в чем состоят последние и как мы должны о них судить.

Если вы утверждаете, что порок и добродетель заключаются в отношениях, допускающих достоверные демонстративные доказательства, то вы должны искать их исключительно в пределах тех четырех отношений, которые только и допускают указанную степень очевидности; но в этом случае вы запутаетесь в таких нелепостях, из которых никогда не будете в состоянии высвободиться. Ведь вы считаете, что сама сущность нравственности заключается в отношениях, но среди этих отношений нет ни одного, которое не было бы применимо не только к неразумным, но даже и к неодушевленным предметам; отсюда следует, что даже такие объекты могут быть нравственными или безнравственными. Сходство, противоречие, степени качеств и отношения количеств и чисел — все эти отношения3 столь же принадлежат материи, как и нашим поступкам, аффектам и хотениям (volitions). Следовательно, не подлежит сомнению, что нравственность не заключается ни в одном из этих отношений и осознание ее не сводится к их открытию[81]В Доказательство того, как неясны по большей части наши мысли относительно данного вопроса, можно заметить следующее. Те, кто утверждает, что нравственность может быть демонстративно доказана, не говорят, что она заключается в отношениях и что отношения различает разум. Они говорят только: разум может открыть нам, что какой-нибудь поступок при известных отношениях добродетелен, а другой порочен. По-видимому, они находят достаточным, если могут поместить в предложение слово отношение, не заботясь о том, уместно оно или нет. Но я думаю, что дело совершенно ясно. Демонстративный разум открывает только отношения; но этот же разум, согласно указанной гипотезе, открывает также порок и добродетель. Следовательно, указанные моральные качества должны быть отношениями. Когда мы порицаем какой-нибудь поступок, который совершен при известных условиях, то весь сложный объект, охватывающий поступок и его условия, должен образовать известные отношения, в которых заключается сущность порока. Иначе эта гипотеза непонятна. Ибо что открывает разум, когда он признает какой-нибудь поступок порочным? Открывает ли он какое-нибудь отношение или какой-нибудь факт? Эти вопросы решают все дело, и потому их нельзя обойти..

Если бы стали утверждать, что нравственное чувство состоит в открытии особого отношения, отличного от названных, и что наше перечисление неполно, если мы подводим все доступные демонстрации отношения под четыре общие рубрики, то на это я не знал бы что ответить до тех пор, пока кто-либо не был бы столь добр и не указал бы мне такого нового отношения. Невозможно опровергнуть теорию, которая еще никогда не была сформулирована. Сражаясь в темноте, человек даром тратит свои силы и часто наносит удары туда, где врага нет.

Поэтому я должен удовлетвориться в данном случае требованием соблюдения двух следующих условий от каждого, кто взялся бы за выяснение указанной теории. Во-первых, так как понятия морального добра и зла применимы только к актам нашего духа и проистекают из нашего отношения к внешним объектам, то отношения, являющиеся источником этих моральных отличий, должны существовать исключительно между внутренними актами и внешними объектами, они не должны быть приложимы ни к внутренним актам, сравниваемым друг с другом, ни к внешним объектам, поскольку последние противополагаются другим внешним объектам. Ведь предполагается, что нравственность связана с известными отношениями, но, если бы данные отношения могли принадлежать внутренним актам, рассматриваемым как таковые, отсюда следовало бы, что мы можем быть виновны в преступлении внутренним образом независимо от нашего отношения ко вселенной. Точно так же, если бы эти моральные отношения были приложимы к внешним объектам, отсюда следовало бы, что даже к неодушевленным существам применимы понятия нравственной красоты и нравственного безобразия. Однако трудно вообразить себе, что можно было бы открыть какое-нибудь отношение между нашими аффектами, хотениями и поступками, с одной стороны, и внешними объектами — с другой, которое не было бы применимо к аффектам и хотениям или же к внешним объектам, когда их сравнивают друг с другом.

Но еще труднее будет соблюсти второе условие, необходимое для оправдания этой теории. Согласно принципам тех, кто утверждает существование абстрактного рационального различия между нравственным добром и злом и естественного соответствия или несоответствия вещей [разуму], предполагается не только то, что отношения эти, будучи вечными и неизменными, тождественны, когда их созерцает любое разумное существо, но и то, что действия их также необходимо должны быть одинаковыми; и отсюда выводится заключение, что они оказывают не меньшее, а даже большее влияние на направление воли Божества, чем на управление разумными и добродетельными представителями нашего рода. Очевидно, однако, что надо различать две указанные частности. Одно дело иметь понятие о добродетели, другое — подчинять ей свою волю. Поэтому, чтобы доказать, что мерила должного и недолжного являются вечными законами, обязательными для каждого разумного существа, недостаточно указать отношения, на которых они основаны; мы должны, кроме того, указать связь между отношениями и волей и доказать, что связь эта настолько необходима, что она должна осуществляться в каждом правильно организованном духе и оказывать на него свое влияние, хотя бы различие между ними в других отношениях было огромно и бесконечно. Но я уже доказал, что даже в человеческой природе одно лишь отношение никогда не может произвести какого-нибудь поступка; кроме того, при исследовании нашего познания было доказано, что не существует такой связи между причиной и действием, какая предполагается здесь, а именно открываемой не посредством опыта, но такой, что мы можем надеяться постичь ее из одного лишь созерцания объектов. Все существа в мире, рассматриваемые сами по себе, кажутся нам совершенно раздельными и независимыми друг от друга. Мы узнаем их влияние и связь только из опыта, и влияние это мы никогда не должны распространять за пределы опыта.

Таким образом, невозможно соблюсти первое условие, необходимое для теории о вечных рациональных мерилах должного и недолжного, ибо невозможно указать те отношения, на которых может быть основано такое различие. Но столь же невозможно соблюсти и второе условие, ибо мы не можем доказать a priori, что отношения эти, если бы они даже в действительности существовали и воспринимались, имели бы всеобщую силу и обязательность.

Но чтобы сделать эти общие рассуждения более ясными и убедительными, мы можем проиллюстрировать их некоторыми частными примерами, которым, по всеобщему признанию, присущ характер морального добра и зла. Из всех преступлений, на которые способны человеческие существа, самым ужасным и противоестественным является неблагодарность, в особенности когда человек виновен в ней по отношению к родителям и когда она проявляется самым жестоким образом, а именно в виде нанесения ран и причинения смерти. Это признается всем родом человеческим, как простыми людьми, так и философами; между философами возникает лишь вопрос, открываем ли мы вину или же нравственное безобразие этого поступка при помощи демонстративного рассуждения или же воспринимаем его внутренним чувством через посредство некоторого чувствования, естественно вызываемого размышлением о таком поступке. Этот вопрос тотчас же будет решен нами в смысле, противоположном первому мнению, если только мы сможем указать в других объектах те же отношения, но без понятия о сопровождающей их вине или несправедливости. Разум или наука есть не что иное, как сравнение идей и открытие отношений между ними; и если одни и те же отношения имеют различный характер, отсюда с очевидностью должно следовать, что эти различия в их характерных чертах не открываются одним только разумом. Итак, подвергнем [исследуемый] предмет такому испытанию: выберем какой-нибудь неодушевленный предмет, например дуб или вяз, и предположим, что, уронив семя, это дерево даст начало молодому деревцу, а последнее, постепенно вырастая, наконец перерастет и заглушит своего родителя. Спрашивается, разве в данном примере недостает хоть одного из тех отношений, которые можно открыть в отцеубийстве или неблагодарности? Разве одно дерево не является причиной существования другого, а последнее — причиной гибели первого совершенно так, как бывает, когда сын убивает отца? Недостаточно будет, если на это ответят, что в данном случае нет выбора или свободы воли. Ведь и при убийстве воля не дает начала каким-либо другим отношениям, но является лишь причиной, из которой проистекает поступок, а следовательно, она порождает те же самые отношения, которые в дубе или вязе проистекают из иных принципов. Воля или выбор приводят человека к убийству его отца; законы движения и материи заставляют молодое деревце губить дуб, давший ему начало. Итак, здесь одни и те же отношения имеют разные причины, но эти отношения все-таки остаются тождественными. А поскольку открытие их не в обоих случаях сопровождается понятием безнравственности, то отсюда следует, что указанное понятие не проистекает из подобного открытия.

Но выберем еще более подходящий пример. Я готов всякому предложить вопрос: почему кровосмешение у людей считается преступлением, тогда как тот же поступок и те же отношения среди животных совсем не имеют характера нравственной постыдности и противоестественности? Если бы мне на это ответили, что подобный поступок со стороны животных невинен, ибо у них нет разума, достаточного, чтобы понять его постыдность, тогда как со стороны человека, владеющего указанной способностью, которая должна держать его в границах долга, тот же поступок сразу становится преступным, — если бы мне сказали так, я возразил бы, что это значит вращаться в ложном кругу. Ведь прежде чем разум может обнаружить постыдность поступка, последняя уже должна существовать, а следовательно, она не зависит от решений разума и скорее является их объектом, чем их действием. Согласно этой теории, всякое животное, обладающее чувствами, стремлениями и волей, т. е. именно всякое животное, должно иметь те же пороки и добродетели, за которые мы хвалим и порицаем человеческие существа. Вся разница состоит в том, что наш высший разум может помочь нам в познании порока или добродетели, а это может усилить порицание или похвалу. Но все же указанное познание предполагает самостоятельное существование этих моральных различий, которое зависит только от воли и стремлений и которое можно отличить от разума как в мышлении, так и в действительности. Животные могут становиться в такие же отношения друг к другу, как люди, а следовательно, им была бы свойственна та же нравственность, если бы сущность нравственности сводилась к этим отношениям. Недостаточная степень разумности могла бы помешать осознанию ими морального долга, моральных обязанностей, но она не могла бы помешать существованию данных обязанностей, ибо они должны существовать раньше, чем будут сознаны. Разум должен их открыть, но не может произвести их. Аргумент этот должен быть принят в расчет, так как он-то, по-моему, и решает окончательно дело.

Это рассуждение доказывает не только то, что нравственность не сводится к определенным отношениям, являющимся предметом науки; если его тщательно рассмотреть, оно доказывает с такой же достоверностью, что нравственность не является и таким фактом, который может быть познан при помощи ума. Вот вторая часть нашего аргумента, и если нам удастся показать ее очевидность, то мы вправе будем заключить отсюда, что нравственность не является предметом разума. Но разве может быть хоть какая-то трудность при доказательстве того, что порок и добродетель не суть такие факты, о существовании которых мы можем заключать при помощи разума? Возьмите любой поступок, который признается преступным, например умышленное убийство. Рассмотрите его с какой угодно точки зрения и посмотрите, можете ли вы открыть тот факт или то реально существующее, которое вы называете пороком. С какой бы стороны вы к нему ни подходили, вы обнаружите только известные аффекты, мотивы, желания и мысли. Никакого другого факта в данном случае нет. Порок совершенно ускользает от вас до тех пор, пока вы рассматриваете объект. Вы никогда не найдете его до тех пор, пока не обратите взор внутрь себя и не найдете в себе чувства порицания, возникающего в вас по отношению к данному поступку. Это действительно некоторый факт, но он является предметом чувства, а не разума; он заключается в вас самих, а не в объекте. Таким образом, когда вы признаете какой-нибудь поступок или характер порочным, вы подразумеваете под этим лишь то, что в силу особой организации вашей природы вы испытываете при виде его переживание или чувство порицания. Таким образом, порок и добродетель могут быть сравниваемы со звуками, цветами, теплом и холодом, которые, по мнению современных философов, являются не качествами объектов, но перцепциями нашего духа4. И это открытие в этике, так же как соответствующее открытие в физике, должно считаться значительным шагом вперед в спекулятивных науках, хотя как то, так и другое почти не имеют влияния на практическую жизнь. Ничто не может быть реальнее, ничто не может более касаться нас, чем наши собственные чувствования удовольствия и неудовольствия, и если эти чувствования благоприятны добродетели и неблагоприятны пороку, то ничего большего не требуется для урегулирования нашего поведения, наших поступков.

Я не могу не прибавить к этим рассуждениям одного замечания, которое, быть может, будет признано не лишенным известного значения. Я заметил, что в каждой этической теории, с которой мне до сих пор приходилось встречаться, автор в течение некоторого времени рассуждает обычным способом, устанавливает существование Бога или излагает свои наблюдения относительно дел человеческих; и вдруг я, к своему удивлению, нахожу, что вместо обычной связки, употребляемой в предложениях, а именно есть или не есть, не встречаю ни одного предложения, в котором не было бы в качестве связки должно или не должно. Подмена эта происходит незаметно, но тем не менее она в высшей степени важна. Раз это должно или не должно выражает некоторое новое отношение или утверждение, последнее необходимо следует принять во внимание и объяснить, и в то же время должно быть указано основание того, что кажется совсем непонятным, а именно того, каким образом это новое отношение может быть дедукцией из других, совершенно отличных от него. Но так как авторы обычно не прибегают к такой предосторожности, то я позволяю себе рекомендовать ее читателям и уверен, что этот незначительный акт внимания опроверг бы все обычные этические системы и показал бы нам, что различие порока и добродетели не основано исключительно на отношениях между объектами и не познается разумом.

Глава 2. Моральные различия проистекают из нравственного чувства

Таким образом, весь ход этой аргументации приводит нас к заключению, что поскольку порок и добродетель не могут быть различены исключительно при помощи разума или сравнения идей, то мы, очевидно, бываем в состоянии установить разницу между ними при посредстве какого-нибудь впечатления или чувства, которое они вызывают в нас. Наши решения относительно того, что правильно и что порочно с нравственной точки зрения, очевидно, являются перцепциями, а так как все перцепции сводятся к впечатлениям и идеям, то исключение одного из этих видов оказывается убедительным аргументом в пользу другого. Итак, мы скорее чувствуем нравственность, чем судим о ней, хотя такое ощущение или чувствование обычно столь слабо и неуловимо, что мы склонны смешивать его с идеей в соответствии со своей постоянной привычкой считать одинаковыми все те [вещи], которые очень сходны.

Следующий вопрос таков: какова природа указанных впечатлений и каким образом они действуют на нас? Здесь мы не можем долго колебаться, но должны сразу признать впечатление, получаемое от добродетели, приятным, а то, которое вызывается пороком, неприятным. Убеждает нас в этом ежеминутный опыт. Нет зрелища более приятного и прекрасного, чем благородный и великодушный поступок, и ничто не вызывает в нас большего отвращения, чем поступок жестокий и вероломный. Никакое удовольствие не равно удовлетворению, которое мы получаем от общества тех, кого любим и уважаем, а величайшим наказанием для нас является необходимость проводить жизнь с теми, кого мы ненавидим или презираем. Даже какая-нибудь драма или роман могут дать нам пример того удовольствия, которое доставляет нам добродетель, и того страдания, которое проистекает из порока.

Далее, так как специфические впечатления, при помощи которых мы познаем нравственное добро или зло, суть не что иное, как особые страдания или удовольствия, то отсюда вытекает следующее: при всех исследованиях, касающихся моральных различий, достаточно указать основания, которые заставляют нас чувствовать удовольствие или неудовольствие при рассмотрении любого характера, чтобы объяснить, почему данный характер заслуживает одобрения или порицания. Какой-нибудь поступок, какое-нибудь чувство или характер считается добродетельным или порочным, но почему? Потому что рассмотрение его доставляет нам особое удовольствие или неудовольствие. Таким образом, указав основание для этого удовольствия или неудовольствия, мы достаточно объясним порок или добродетель. А именно, сознавать добродетель не что иное, как чувствовать особое удовольствие при рассмотрении любого характера. В самом чувстве и заключается наша похвала или восхищение. Дальше мы не идем и о причине удовлетворения не спрашиваем. Мы не делаем заключения, что характер добродетелен, из того, что он нравится нам, но, чувствуя, что он нам нравится особым образом, в сущности чувствуем и то, что он добродетелен. Дело обстоит здесь так же, как и во всех наших суждениях относительно различных видов красоты, вкусов и ощущений. Наше одобрение их уже заключается в том непосредственном удовольствии, которое они нам доставляют.

Против теории, устанавливающей вечные рациональные нормы правого и неправого, я выдвинул то возражение, что в поступках разумных существ невозможно указать такие отношения, которые нельзя было бы найти и во внешних объектах, и что, следовательно, если бы с этими отношениями всегда была связана нравственность, то и неодушевленная материя могла бы стать добродетельной или порочной. Но точно таким же образом против предлагаемой нами теории могут выдвинуть следующее возражение: если добродетель и порок определяются посредством удовольствия и страдания, то эти качества должны всегда проистекать из данных ощущений, а следовательно, всякий объект, одушевленный или неодушевленный, разумный или неразумный, может стать морально хорошим или дурным, если только он может вызвать удовольствие или неудовольствие. Но хотя возражение это как будто тождественно [вышеприведенному], оно отнюдь не имеет той же силы. Ибо, во-первых, очевидно, что под термином удовольствие мы подразумеваем ощущения, весьма отличающиеся друг от друга и имеющие между собой только некоторое очень отдаленное сходство, которое необходимо для того, чтобы их можно было выразить одним и тем же абстрактным термином. Хорошее музыкальное произведение и бутылка хорошего вина одинаково доставляют нам удовольствие, более того, их доброкачественность определяется только при помощи указанного удовольствия. Но разве мы скажем в силу этого, что вино гармонично, а музыка имеет хороший вкус? Точно так же и неодушевленный предмет, и характер или чувствования любого лица могут доставить нам удовольствие, но так как удовольствие в обоих случаях различно, то это не позволяет нам смешивать наши чувствования по отношению к обоим и заставляет нас приписывать добродетель последнему объекту, но не первому. Кроме того, не всякое чувствование удовольствия или страдания, вызываемое характерами или поступками, имеет то особое свойство, которое заставляет нас выражать одобрение или порицание. Наличие хороших качеств у нашего врага вредно для нас, но все же они могут вызывать у нас уважение или почтение. Только в том случае, когда какой-нибудь характер рассматривается вообще без отношения к нашему частному интересу, он вызывает в нас такое ощущение или чувствование, на основании которого мы называем его морально хорошим или дурным. Правда, эти два чувствования — чувство нашего личного интереса и нравственное чувство — могут быть легко смешаны и естественно переходят друг в друга. Редко бывает, чтобы мы не признавали своего врага дурным и могли проводить различие между теми его действиями, которые противоречат нашим интересам, и действительной порочностью или низостью. Но это не мешает чувствованиям самим по себе оставаться различными, и человек с характером, человек рассудительный может предохранить себя от подобных иллюзий. Точно так же хотя несомненно, что музыкальным голосом является такой голос, который естественно вызывает у нас особый вид удовольствия, однако часто бывает трудно допустить, что голос врага приятен, или признать его музыкальным. Но человек, обладающий тонким слухом и к тому же умеющий владеть собой, способен различать эти чувствования и хвалить то, что заслуживает похвалы.

Во-вторых, чтобы отметить еще более значительное различие между нашими страданиями и удовольствиями, мы можем вспомнить вышеизложенную теорию аффектов. Гордость и униженность, любовь и ненависть возбуждаются тогда, когда перед нами предстает нечто имеющее отношение к объекту нашего аффекта и в то же время порождающее особое ощущение, которое имеет некоторое сходство с ощущением аффекта. При пороке и добродетели условия эти осуществляются; порок и добродетель необходимо должны быть отнесены или к нам самим, или к другим, и они возбуждают либо удовольствие, либо неудовольствие, а следовательно, должны возбуждать один из указанных четырех аффектов, что ясно отличает их от удовольствия и страдания, вызываемых неодушевленными объектами, часто не имеющими к нам никакого отношения. Быть может, это и есть самое значительное действие, оказываемое добродетелью и пороком на дух человека.

Теперь можно поставить следующий общий вопрос относительно того страдания или удовольствия, которое характеризует моральное добро и зло: из каких принципов они проистекают и благодаря чему возникают в духе человека? На это я отвечу, во-первых, что нелепо воображать, будто в каждом отдельном случае указанные чувствования порождаются некоторым изначальным качеством и первичной организацией. Так как число наших обязанностей до известной степени бесконечно, то невозможно, чтобы наши первичные инстинкты распространялись на каждую из них и с самого раннего детства запечатлевали в человеческом духе все то множество предписаний, которое содержится в наиболее совершенной этической системе. Такой образ действий не соответствует обычным правилам, которым следует природа, производящая из немногих принципов все то разнообразие, которое мы видим во вселенной, и устраивающая все самым легким и простым образом. Итак, необходимо сократить число этих первичных импульсов и найти какие-либо более общие принципы, обосновывающие все наши понятия о нравственности.

Но, во-вторых, если бы спросили, должны ли мы искать такие принципы в природе или же обращаться в поисках их к каким-нибудь другим источникам, то я возразил бы на это, что наш ответ на данный вопрос зависит от определения слова Природа, слова в высшей степени двусмысленного и неопределенного. Если естественное противопоставить чудесам, то естественным окажется не только различение между пороком и добродетелью, но и всякое событие, которое когда-либо случалось во вселенной, за исключением чудес, на которых основана наша религия. Итак, говоря, что чувствования порока и добродетели естественны в указанном смысле, мы не делаем какого-либо необычного открытия.

Но естественное может быть противопоставлено также редкому и необычному, и если брать слово в этом обычном смысле, то часто могут возникать споры относительно того, что естественно и что неестественно, и можно вообще утверждать, что у нас нет какого-либо очень точного мерила, при помощи которого такие споры могут быть решены. Обозначение чего-либо как частого и редкого зависит от числа примеров, наблюдавшихся нами, а так как данное число может постепенно увеличиваться или уменьшаться, то невозможно установить точные границы между этими обозначениями. Мы можем только сказать по данному поводу следующее: если бы что-либо могло быть названо естественным в указанном смысле, то это именно нравственные чувствования, поскольку во вселенной никогда не было ни одного народа и ни у одного народа не было ни одного лица, которое было бы совершенно лишено этих чувствований и никогда, ни в каком случае не выказало одобрения или порицания поступкам [людей]. Указанные чувствования так глубоко коренятся в нашей организации, в нашем нраве, что невозможно искоренить и уничтожить их, не повергнув тем самым человеческий дух в болезнь или сумасшествие.

Но естественное может быть также противопоставлено искусственному, а не только редкому и необычному; и в этом смысле можно считать спорным, естественны ли понятия о добродетели или же нет. Мы легко забываем, что цели, проекты и намерения людей по своим действиям суть столь же необходимые принципы, как тепло и холод, влажность и сухость; считая их свободными и находящимися в нашем полном распоряжении, мы обычно противопоставляем их другим принципам природы. Поэтому, если бы нас спросили, естественно или неестественно чувствование добродетели, я сказал бы, что сейчас вообще не могу дать точного ответа на этот вопрос. Быть может, впоследствии окажется, что наше чувствование некоторых добродетелей искусственно, а других — естественно. Обсуждение этого вопроса будет более уместно тогда, когда мы будем точно и подробно рассматривать каждый отдельный порок, каждую отдельную добродетель[82]В последующем естественное иногда противопоставляется гражданскому, а иногда нравственному 5. Само противопоставление всегда будет указывать на смысл; в котором берется слово..

Пока же по поводу этих определений естественного и неестественного не мешает заметить следующее: ничто не может быть более нефилософским, чем теории, утверждающие, что добродетель равнозначна естественному, а порок — неестественному. Ибо если брать естественное в первом смысле слова, как противоположность чудесному, то и порок, и добродетель одинаково естественны, если же его брать во втором смысле, как противоположность необычному, то, быть может, добродетель будет признана наиболее неестественной. По крайней мере следует признать, что героическая добродетель столь же необычна и столь же мало естественна, как грубейшее варварство. Что же касается третьего смысла указанного слова, то несомненно, что порок и добродетель одинаково искусственны и одинаково естественны (out of nature). Хотя и можно спорить о том, естественно или искусственно понятие достоинства, или предосудительности, или некоторых поступков, но очевидно, что поступки сами по себе искусственны и совершаются с известной целью, с известным намерением, иначе их вовсе нельзя было бы подвести под указанные наименования. Таким образом, невозможно, чтобы естественность или неестественность в любом смысле слова означала пределы порока и добродетели.

Итак, мы снова возвращаемся к своему первому положению, гласящему, что добродетель различается вследствие того удовольствия, а порок — вследствие того страдания, которое возбуждает в нас любой поступок, любое чувство или характер при простом взгляде на него, при простом его рассмотрении. Этот результат очень удобен, ибо он приводит нас к следующему простому вопросу: почему любой поступок или любое чувство при общем 6 его рассмотрении и исследовании вызывает в нас известное удовольствие или неудовольствие — вопросу, с помощью которого мы можем указать источник их высокой нравственности или порочности в виде ясных и отчетливых представлений, не разыскивая каких-то непонятных отношений и качеств, никогда не существовавших ни в природе, ни даже в нашем воображении. Я льщу себя надеждой, что мной уже выполнена большая часть моей теперешней задачи благодаря этой постановке вопроса, которая кажется мне совершенно свободной от двусмысленности и темноты.

Часть II

О справедливости и несправедливости

Глава 1

Является ли справедливость естественной или искусственной добродетелью?

Я уже намекнул на то, что не всякий вид добродетели возбуждает у нас естественное чувство (sense), но что существуют и такие добродетели, которые вызывают удовольствие и одобрение в силу некоторого искусственного приспособления, проистекающего из различных условий жизни и нужд человечества. Я утверждаю, что к такому виду принадлежит справедливость, и постараюсь защитить это мнение с помощью краткого и, надеюсь, убедительного аргумента, прежде чем перейду к рассмотрению природы того искусственного приспособления, из которого проистекает чувство указанной добродетели.

Очевидно, что когда мы хвалим какие-нибудь поступки, то имеем в виду только вызвавшие их мотивы и рассматриваем поступки как знаки или указания на известные качества нашего духа, нашего характера. Само внешнее проявление [этих качеств] не имеет ценности; мы должны заглянуть внутрь, чтобы найти нравственное качество; этого мы не можем сделать непосредственно, а потому устремляем свое внимание на поступки как внешние его знаки. Однако данные поступки продолжают рассматриваться только как знаки, и конечным объектом нашей похвалы, нашего одобрения является вызвавший их мотив.

Точно так же, если мы требуем, [чтобы кто-либо] совершил какой-нибудь поступок, или порицаем человека за то, что он его не совершает, мы всегда предполагаем, что всякий находящийся в данном положении должен быть под влиянием надлежащего мотива указанного поступка; и считаем преступным, что он не обращает внимания на этот мотив. Если по исследовании дела мы обнаруживаем, что добродетельный мотив все же имел власть над его духом, но не мог проявиться в силу каких-нибудь неизвестных нам условий, мы берем назад свое порицание и уважаем [этого человека] так же, как если бы он действительно совершил требуемый от него поступок.

Итак, по-видимому, все добродетельные поступки заимствуют свою ценность только от добродетельных мотивов и рассматриваются исключительно как знаки таких мотивов. Из этого принципа я вывожу следующее заключение: первичный добродетельный мотив, придающий ценность известному поступку, не может быть уважением добродетельности данного поступка, но должен сводиться к какому-либо другому естественному мотиву или принципу. Предполагать, что само уважение добродетельности известного поступка может быть первичным мотивом, породившим поступок и придавшим ему характер добродетельности, — значит описывать ложный круг. Прежде чем мы можем прийти к подобному уважению, поступок уже должен быть действительно добродетельным, и добродетельность эта должна проистекать из какого-нибудь добродетельного мотива, а следовательно, добродетельный мотив должен быть чем-то отличным от уважения добродетельности самого поступка. Добродетельный мотив необходим для того, чтобы придать поступку добродетельный характер. Поступок должен быть добродетельным, прежде чем мы можем уважать его добродетельность. Следовательно, какой-либо добродетельный мотив должен предшествовать такому уважению.

И эта мысль не является просто метафизической тонкостью, она входит во все наши рассуждения относительно обыденной жизни, хотя, быть может, мы и не в состоянии выразить ее в столь отчетливых терминах. Мы порицаем отца за небрежное отношение к ребенку. Почему? Потому что это доказывает недостаток в нем естественной привязанности, которая является долгом каждого родителя. Если бы естественная привязанность не была долгом, то и забота о детях не могла бы быть долгом и мы никоим образом не могли бы иметь в виду исполнение этого долга, оказывая внимание своему потомству. Итак, в данном случае все люди предполагают наличие такого мотива указанного поступка, который отличен от чувства долга.

Или вот человек, совершающий много благодеяний, помогающий угнетенным, утешающий душевноизраненных и простирающий свои щедроты даже на совершенно неизвестных ему людей. Нет человека, который обладал бы более приятным и добродетельным характером. Мы рассматриваем подобные поступки как доказательство величайшего человеколюбия, и это человеколюбие придает ценность самим поступкам. Следовательно, уважение указанной ценности является вторичным актом и проистекает из предшествующего принципа человеколюбия, весьма ценного и похвального.

Словом, можно установить в качестве несомненного правила, что ни один поступок не может быть добродетелен или нравствен, если в человеческой природе нет какого-нибудь мотива, который может его произвести, мотива, отличного от чувства его нравственности.

Но разве само чувство нравственности или долга не может породить поступка без наличия какого-нибудь другого мотива? Я отвечаю: да, может; но это не является возражением против настоящей теории. Если какой-нибудь нравственный мотив или принцип присущ человеческой природе, то человек, чувствующий отсутствие его у себя, может сам себя за это возненавидеть и совершить указанный поступок без данного мотива на основании чувства долга, для того чтобы приобрести этот нравственный принцип путем упражнения или по крайней мере по возможности скрыть от себя самого его отсутствие. Человек, в действительности не чувствующий благодарности, испытывает удовольствие при совершении актов благодарности и думает, что таким образом он исполнил свой долг. Поступки сперва рассматриваются только как знаки мотивов, но и в данном случае, как во всех остальных, мы обычно обращаем внимание на знаки и до некоторой степени пренебрегаем самой сущностью, которая обозначается ими. Но хотя в некоторых случаях человек может совершить поступок, лишь исходя из уважения к его моральной обязательности, тем не менее это предполагает наличие в человеческой природе некоторых определенных принципов, которые способны породить данный поступок и нравственная красота которых способна придать поступку ценность.

Теперь применим все сказанное к настоящему случаю: предположим, что некто дал мне взаймы сумму денег с условием, что она будет возвращена через несколько дней; предположим также, что по истечении условленного срока он требует обратно указанную сумму. Я спрашиваю: на каком основании, в силу какого мотива должен я вернуть эти деньги? Быть может, скажут, что мое уважение к справедливости и презрение к подлости и низости являются для меня достаточными основаниями, если только у меня есть малейшая доля честности или же чувства долга и обязанности. И ответ этот, без сомнения, является правильным и достаточным для человека, живущего в цивилизованном обществе и сформированного определенной дисциплиной и образованием. Но человек, находящийся в первобытном и более естественном состоянии, — если вам угодно назвать такое состояние естественным, — отверг бы этот ответ как совершенно непонятный и софистический. Всякий находящийся в таком состоянии немедленно спросил бы вас: в чем состоит честность и справедливость при возврате долга и воздержании от присвоения чужой собственности? Очевидно, она не заключается во внешнем акте. Следовательно, ее следует указать в мотиве, из которого проистекает этот внешний акт. Таким мотивом отнюдь не может быть уважение честности поступка. Ведь утверждать, что добродетельный мотив требуется для того, чтобы сделать поступок честным, и что в то же время уважение честности является мотивом поступка, — значит впадать в очевидную логическую ошибку. Мы никоим образом не можем иметь уважение к добродетельности поступка, если он предварительно не был таковым, и ни один поступок не может быть добродетельным, если он не проистекает из добродетельного мотива. Следовательно, добродетельный мотив должен предшествовать уважению добродетельности, и невозможно, чтобы добродетельный мотив и уважение добродетельности были одним и тем же.

Итак, нужно найти какой-нибудь мотив справедливых и честных поступков, отличный от нашего уважения их честности, но в этом-то и заключается большое затруднение. Если бы мы сказали, что забота о нашем частном интересе или о нашей репутации является законным мотивом всех честных поступков, то отсюда следовало бы, что, как только такая забота прекращается, честность уже не может иметь места. Однако несомненно, что себялюбие, действующее с полной свободой, вместо того чтобы побудить нас к честным поступкам, является источником всяческой несправедливости, всяческого насилия и что человек не может исправить эти свои пороки, если он не исправит и не сдержит естественных вспышек указанной склонности.

Если бы стали утверждать, что основанием или мотивом таких поступков является забота об общественном интересе, которому ничто так не противоречит, как несправедливые и бесчестные поступки, если бы стали утверждать это, я предложил бы три следующих соображения как заслуживающие нашего внимания. Во-первых, общественный интерес не связан естественным образом с учетом правил справедливости; они только присоединяются к нему в силу искусственного соглашения, установившего эти правила, как мы покажем подробнее впоследствии. Во-вторых, если мы предположим, что заем был тайным и что интересы данного лица требуют того, чтобы деньги были отданы лично таким же образом (например, если заимодавец скрывает свое богатство), то поступок уже не может служить примером для других и общество вовсе не заинтересовано в поступках должника, хотя, как думается мне, не найдется ни одного моралиста, который стал бы утверждать, что долг и обязательство при этом также исчезают. В-третьих, опыт в достаточной степени показывает, что в обыденной жизни люди не помышляют об общественном интересе, когда расплачиваются со своими кредиторами, исполняют свои обещания, воздерживаются от воровства, разбоя и всякого рода несправедливости. Это слишком отдаленный и слишком возвышенный мотив, чтобы он мог действовать на большинство людей и проявляться с достаточной силой в столь противоречащих личным интересам поступках, какими часто оказываются справедливые и честные поступки.

Вообще можно выдвинуть общее утверждение, что в человеческом духе нет аффекта любви к человечеству как таковому независимо от личных качеств [людей], оказанных нам [ими] услуг или [их] отношения к нам. Правда, нет ни одного человека и даже вообще ни одного чувствующего существа, счастье или несчастье которого до некоторой степени не трогало бы нас, если оно встает перед нами и рисуется в ярких красках. Но это происходит исключительно от симпатии и не является доказательством существования всеобщей любви к человечеству, поскольку такое участие распространяется даже за пределы человеческого рода. Половая любовь — это аффект, очевидно врожденный человеческой природе; проявляется же он не только в свойственных исключительно ему симптомах, но возбуждает и все другие поводы к чувству; при его содействии красота, остроумие и доброта возбуждают гораздо более сильную любовь, чем могли бы возбудить сами по себе. Если бы существовала всеобщая любовь между человеческими существами, она проявлялась бы таким же образом. Любая степень хорошего качества вызывала бы более сильную привязанность (affection), чем та же степень дурного качества, а это противоречит тому, что мы видим на опыте. Темпераменты людей различны: некоторые имеют больше склонности к нежным, другие — к более грубым привязанностям. Но в общем мы можем утверждать, что человек, как таковой, или же человеческая природа, является объектом как любви, так и ненависти и, чтобы возбудить указанные аффекты, требуется какая-нибудь иная причина, действующая посредством двойного отношения впечатлений и идей. Напрасно стали бы мы пытаться обойти эту гипотезу. Нет таких явлений, которые указывали бы на существование доброго расположения к людям независимо от их достоинств и всяких других условий. Мы обычно любим общество, но любим его так же, как всякое другое развлечение. Англичанин является для нас другом в Италии, европеец — в Китае, и, быть может, человек как таковой приобрел бы нашу любовь, если бы мы встретили его на Луне. Но это проистекает только из отношения к нам самим, которое в упомянутых случаях усиливается потому, что бывает ограничено лишь немногими лицами.

Но если желание общественного благополучия, или забота об интересах человечества, не может быть первичным мотивом справедливости, то тем менее годится для этой цели частная благожелательность, или забота об интересах каждого данного лица. Что если данный человек — мой враг и дал мне справедливый повод ненавидеть его? Что если он человек порочный и заслуживает ненависти всего человечества? Что если он скупец и не мог бы сам воспользоваться тем, чего я хочу его лишить? Что если он расточительный развратник и большое состояние могло бы скорее причинить ему вред, чем пользу? Что если я испытываю нужду и мне крайне необходимо приобрести что-либо для своей семьи? Во всех подобных случаях недоставало бы указанного первичного мотива справедливости, а следовательно, отпадала бы сама справедливость и вместе с ней всякая собственность, всякое право и обязательство.

Богатый человек нравственно обязан отдавать часть своего избытка нуждающимся. Если бы первичным мотивом справедливости была частная благожелательность, то всякий человек не был бы обязан оставить другим большую собственность, чем та, которую он должен был бы им отдать. По крайней мере разница между тем и другим была бы весьма незначительной. Люди обычно больше привязаны к тому, чем они владеют, нежели к тому, чем они никогда не пользовались. Поэтому было бы более жестоко лишить человека чего-либо, чем совсем не давать ему этого. Но кто станет утверждать, что это является единственным основанием справедливости?

Кроме того, мы должны принять во внимание, что главная причина, в силу которой люди так привязываются к своему имуществу, состоит в том, что они рассматривают его как свою собственность, т. е. как нечто нерушимо закрепленное за ними общественными законами. Но это уже вторичное соображение, зависящее от предшествующих ему понятий справедливости и собственности.

Считается, что собственность человека во всяком отдельном случае защищена от посягательств на нее со стороны всякого смертного. Но частная благожелательность у некоторых слабее и должна быть слабее, чем у других, а у некоторых, даже у большинства, ее совсем нет. Итак, частная благожелательность не является первичным мотивом справедливости.

Из всего этого следует, что у нас нет иного реального или всеобщего мотива для соблюдения законов справедливости, кроме самой справедливости и кроме ценности такого соблюдения; а так как ни один поступок не может быть справедливым или ценным, если его не порождает какой-либо отличный от справедливости мотив, то здесь налицо очевидная софистика, очевидный круг в рассуждении. Итак, если только мы не готовы допустить, что природа прибегла к подобной софистике, сделав ее притом необходимой и неизбежной, мы должны признать, что чувство справедливости и несправедливости не проистекает из природы, но возникает искусственно, хотя и с необходимостью, из воспитания и человеческих соглашений.

В качестве короллария к данному рассуждению я прибавлю следующее: поскольку ни один поступок не может заслуживать похвалы или порицания без наличия каких-либо мотивов, или движущих аффектов, отличных от чувства нравственности, то данные аффекты должны оказывать большое влияние на это чувство. Мы выражаем похвалу или порицание в зависимости от общей силы, с которой указанные аффекты проявляются в человеческой природе. Судя о красоте тела какого-нибудь животного, мы всегда подразумеваем при этом организацию определенного вида; если отдельные члены и общее сложение соблюдают пропорции, свойственные данному виду, мы признаем их привлекательными и прекрасными. Точно так же, вынося суждения о пороке и добродетели, мы всегда имеем в виду естественную и обычную силу аффектов и, если последние слишком уклоняются в ту или другую сторону от обычного мерила, мы всегда порицаем их как порочные. Человек при равенстве всех прочих условий, естественно, любит своих детей больше, чем племянников, племянников — больше, чем двоюродных братьев, последних же — больше, чем чужих [детей]. Отсюда и проистекают наши обычные мерила долга в отношении того, что касается предпочтения отдельных лиц другим. Наше чувство долга всегда следует обычному и естественному течению наших аффектов.

Дабы не оскорбить ничьего чувства, я должен заметить, что, отрицая естественный характер справедливости, я употребляю слово естественный как противоположность искусственному. Если брать это слово в другом смысле, то ни один принцип человеческого духа не является более естественным, чем чувствование добродетели, и точно так же ни одна добродетель не является более естественной, чем справедливость. Человечество — изобретательный род; но, если какое-нибудь изобретение очевидно и безусловно необходимо, последнее точно так же можно назвать естественным, как все то, что происходит непосредственно из первичных принципов, без посредничества мышления или размышления. Хотя правила справедливости искусственны, они не произвольны; и нельзя сказать, чтобы термин Законы Природы не подходил для них, если под природным подразумевать то, что обще целому роду, или в более ограниченном смысле то, что неотделимо от рода.

Глава 2. О происхождении справедливости и собственности

Теперь мы переходим к рассмотрению двух вопросов: вопроса о том, каким образом человечество искусственно устанавливает правила справедливости, и вопроса о тех основаниях, которые заставляют нас приписывать соблюдению или нарушению этих правил нравственную красоту и нравственное безобразие. Впоследствии мы увидим, что это два отдельных вопроса. Начнем с первого.

На первый взгляд кажется, что из всех живых существ, населяющих земной шар, природа с наибольшей жестокостью отнеслась к человеку, если принять во внимание те бесчисленные нужды и потребности, которые она на него взвалила, и те незначительные средства, которые она даровала ему для удовлетворения этих нужд. У других живых существ две указанные частности обычно уравновешивают друг друга. Если мы будем рассматривать льва как прожорливое и плотоядное животное, то нам нетрудно будет признать, что у него очень много потребностей; но если мы примем во внимание его сложение и темперамент, быстроту его движений, его мужество, средства защиты, которыми он располагает, и его силу, то мы увидим, что преимущества эти уравновешивают его потребности. Овцы и быки лишены всех указанных преимуществ, зато их потребности умеренны и их пища легко добывается. Только в человеке неестественное соединение беззащитности и обладания многими потребностями наблюдается в сильнейшей степени. Мало того что необходимая для его поддержания пища или ускользает от него, когда он ее ищет и приближается к ней, или по крайней мере требует затраты труда, чтобы добыть ее, он должен еще обладать одеждой и жилищем, чтобы защищать себя от непогоды. Между тем, рассматриваемый сам по себе, человек не обладает ни средствами защиты, ни силой, ни другими природными способностями, которые хоть до некоторой степени соответствовали бы такому количеству потребностей.

Только с помощью общества человек может возместить свои недостатки и достигнуть равенства с другими живыми существами и даже приобрести преимущество перед ними. Все его немощи возмещаются [наличием] общества, и хотя последнее постоянно увеличивает его нужды, однако и способности его еще более возрастают и делают его во всех отношениях более удовлетворенным и счастливым, чем это ему доступно, пока он пребывает в диком состоянии и одиночестве. Пока каждое отдельное лицо трудится в одиночку и только ради себя, силы его слишком малы, чтобы произвести какую-нибудь значительную работу; поскольку его труд затрачивается на удовлетворение различных нужд, он никогда не достигает совершенства в каком-нибудь одном искусстве, а так как его силы и успех не всегда одинаковы, то малейшая неудача в одном из таких частных [искусств] должна сопровождаться неизбежным разорением и нуждой. Общество дает средства против всех этих трех неудобств. Благодаря объединению сил увеличивается наша трудоспособность, благодаря разделению труда у нас развивается умение работать, а благодаря взаимопомощи мы меньше зависим от превратностей судьбы и случайностей. Выгода общественного устройства и состоит именно в этом приумножении силы, умения и безопасности.

Но для образования общества требуется не только чтобы это было выгодно, но и чтобы люди познали эту выгоду; однако, находясь в диком, нецивилизованном состоянии, люди никак не могут достигнуть такого познания при помощи одного лишь размышления и соображения. К счастью, к этим потребностям, средства удовлетворения которых не так-то близки нам и мало ясны, присоединяется еще одна потребность, которая по праву может считаться основным и первичным принципом человеческого общества, ибо средства ее удовлетворения наличны и более очевидны. Эта потребность не что иное, как естественное влечение друг к другу обоих полов, влечение, соединяющее их и охраняющее указанный союз до тех пор, пока их не свяжут новые узы, а именно забота об их общем отпрыске. Эта новая забота становится также принципом связи между родителями и отпрыском и способствует образованию более многочисленного общества; власть в нем принадлежит родителям в силу обладания ими более высокой степенью силы и мудрости, но в то же время проявление их авторитета умеряется той естественной привязанностью, которую они питают к своим детям. Через некоторое время привычка и обычай оказывают влияние на нежные души детей и пробуждают в них сознание тех преимуществ, которые они могут получить от общества; постепенно та же привычка приспосабливает их к последнему, сглаживая шероховатости и своенравие, которые мешают их объединению. Ибо нужно признать следующее: хотя условия, имеющие свое основание в человеческой природе, и делают необходимым подобный союз, хотя указанные нами аффекты — вожделение и естественная привязанность, по-видимому, делают его даже неизбежным, однако как в нашем природном темпераменте, так и во внешних обстоятельствах существуют и другие условия, очень затрудняющие этот союз и даже препятствующие ему. Из числа первых мы по праву можем признать самым значительным наш эгоизм. Я уверен, что, вообще говоря, в изображении указанного качества заходили слишком далеко и что описания рода человеческого с этой точки зрения, которые доставляют такое удовольствие некоторым философам, столь же далеки от природы, как любые россказни о чудовищах, встречающиеся в сказках и поэмах. Я далек от мысли, что люди не питают привязанности ни к кому, кроме самих себя, наоборот, я придерживаюсь того мнения, что хотя редко можно встретить человека, любящего другое отдельное лицо больше, чем себя, однако столь же редко можно встретить и человека, у которого совокупность всех благожелательных аффектов не перевешивала бы совокупности аффектов эгоистических. Обратитесь к обыденному опыту. Хотя всеми семейными расходами обычно распоряжается глава семьи, однако найдется мало таких лиц, которые не ассигновали бы большую часть своего состояния на удовольствия жен и воспитание детей, оставляя лишь самую малую долю для личного пользования и развлечений. Мы можем наблюдать это на тех, кто связан подобными нежными узами, но можно предположить, что так стали бы поступать и другие, если бы они были поставлены в подобное положение.

Но хотя такое великодушие несомненно служит к чести человеческой природы, мы можем в то же время отметить, что этот благородный аффект, вместо того чтобы приспосабливать людей к большим обществам, почти столь же сильно препятствует этому, как и самый узкий эгоизм. Ведь если каждый любит себя больше, чем всякого другого, а любя других людей, питает наибольшую привязанность к своим родственникам и знакомым, то это естественно должно привести к взаимному столкновению аффектов, а следовательно, и поступков, что не может не представлять опасности для новообразованного союза.

Следует, однако, заметить, что это столкновение аффектов было бы опасно лишь в незначительной степени, если бы оно не совпадало с одной особенностью наших внешних обстоятельству дающей ему повод к проявлению. Мы обладаем тремя различными видами благ: внутренним душевным удовлетворением, внешними телесными преимуществами и пользованием тем имуществом, которое приобрели благодаря прилежанию и удаче. Пользование первым благом вполне нам обеспечено, второе может быть от нас отнято, но оно не принесет никакой выгоды тому, кто лишит нас его. Только последний вид благ, с одной стороны, может быть насильственно присвоен другими людьми, а с другой — может перейти в их владение без всяких потерь и изменений. В то же время количество этих благ недостаточно для того, чтобы удовлетворить желания и потребности всех. Таким образом, если увеличение количества таких благ является главным преимуществом общества, то неустойчивость владения ими, а также их ограниченность оказываются главным препятствием [для сохранения его целости].

Напрасны были бы наши ожидания найти в не подвергшемся влиянию культуры естественном состоянии средства против указанного неудобства или же наша надежда на открытие в человеческом духе какого-нибудь неискусственного принципа, который мог бы сдержать эти пристрастные аффекты и заставить нас справиться с искушениями, проистекающими из указанных внешних условий. Идея справедливости не может служить этой цели, и ее нельзя считать естественным принципом, способным воодушевить людей на то, чтобы справедливо относиться друг к другу. Эта добродетель, как мы теперь понимаем ее, никогда бы даже не пришла на ум грубым и злым людям. Ибо в понятии обиды или несправедливости заключается понятие безнравственного поступка или преступления, совершенного по отношению к другому лицу. Но всякая безнравственность проистекает из какого-либо недостатка в аффектах или из их нездорового характера; судить же об этом недостатке нужно главным образом на основании обычного, естественного склада нашего духа. Поэтому узнать, повинны ли мы в каком-нибудь безнравственном поступке по отношению к другим, будет легко после исследования естественной и обычной силы всех аффектов, которые имеют других людей своим объектом. Но, по-видимому, в соответствии с первичной организацией нашего духа наше самое сильное внимание направлено на нас самих; следующая по силе степень распространяется на наших родных и знакомых, и только самая слабая степень остается на долю незнакомых и безразличных нам людей. Подобное пристрастие, подобное неравенство в привязанностях должны оказывать влияние не только на наше поведение, на наши поступки в обществе, но и на наши идеи порока и добродетели, и всякий значительный выход за пределы известного пристрастия — в сторону чрезмерного расширения или сужения аффектов — нам следует рассматривать как преступный и безнравственный. Это мы можем заметить в своих обычных суждениях о поступках, когда мы, например, порицаем кого-нибудь за то, что он либо исключительно сосредоточивает все свои привязанности на семье, либо так пренебрегает ею, что при каком-либо столкновении интересов отдает предпочтение чужому человеку или случайному знакомому. Из всего сказанного следует, что наши естественные, не подвергшиеся влиянию культуры идеи о нравственности, вместо того чтобы доставить нам средства против пристрастия наших аффектов, скорее потворствуют такому пристрастию и только увеличивают его силу и влияние.

Итак, это средство не дает нам природа; мы приобретаем его искусственно, или, выражаясь точнее, природа в суждении и уме (understanding) дает нам средство против того, что неправильно и неудобно в аффектах. Если люди, с ранних лет получившие общественное воспитание, пришли к осознанию бесконечных преимуществ, обеспечиваемых обществом, и, кроме того, приобрели привязанность к обществу и беседам с себе подобными, если они заметили, что главные неустройства в обществе проистекают от тех благ, которые мы называем внешними, а именно от их неустойчивости и легкости перехода от одного лица к другому, то они должны искать средства против этих неустройств в стремлении поставить, насколько это возможно, указанные блага на одну доску с устойчивыми и постоянными преимуществами душевных и телесных качеств. Но это может быть сделано не иначе как путем соглашения между отдельными членами общества, имеющего целью упрочить владение внешними благами и предоставить каждому [возможность] мирно пользоваться всем тем, что он приобрел благодаря удаче и труду. В результате каждый будет знать, чем он может владеть вполне безопасно, и аффекты будут ограничены в своих пристрастных и противоречивых стремлениях. Но подобное ограничение не противно самим указанным аффектам: будь так, оно не могло бы ни осуществиться, ни долго удержаться; оно противно только необдуманным и стремительным их движениям. Мы не только не нарушим личных интересов или интересов своих ближайших друзей, если будем воздерживаться от посягательства на чужие владения, но и, наоборот, посредством указанного соглашения наилучшим образом будем служить как тем, так и другим интересам, ибо таким образом будем поддерживать общественный строй, столь необходимый как для их благосостояния и существования, так и для нашего.

Соглашение это не носит характера обещания; мы увидим впоследствии, что сами обещания проистекают из соглашений между людьми. Оно не что иное, как общее чувство общественного интереса; все члены общества выражают это чувство друг перед другом, и оно заставляет их подчинять свое поведение известным правилам. Я замечаю, что мне выгодно предоставлять другому человеку владение его собственностью при условии, что он будет действовать так же по отношению ко мне. Он чувствует, что, подчиняя свое поведение такому же правилу, тоже служит своим интересам. Когда мы это общее чувство взаимной выгоды выражаем друг перед другом и оно становится известно нам обоим, оно влечет за собой соответствующее решение и поведение; и это может по праву быть названо соглашением, или уговором, между нами, хотя и заключенным без посредства обещания, ведь поступки каждого из нас находятся в зависимости от поступков другого и совершаются нами в предположении, что и другой стороной должно быть нечто сделано. Когда два человека гребут веслами в одной лодке, они тоже делают это по взаимному соглашению, или уговору, хотя они никогда не обменивались взаимными обещаниями. Тот факт, что правило, устанавливающее стабильность владения, возникает лишь постепенно и приобретает силу только путем медленного прогресса, а также благодаря тому, что мы постоянно испытываем на опыте неудобства от его нарушения, — этот факт не противоречит происхождению данного правила из соглашения между людьми. Наоборот, опыт еще больше убеждает нас, что чувство взаимного интереса стало общим для всех наших близких, и дает нам уверенность в том, что в будущем их поведение будет регулироваться [этим чувством]; только этим ожиданием и обосновывается наша умеренность, наша воздержанность. Таким же образом, т. е. путем соглашений между людьми, но без посредства обещания, мало-помалу образуются языки. Точно так же золото и серебро становятся общими средствами обмена и признаются достаточной платой за вещи, в сотни раз превышающие их по ценности.

После того как осуществляется соглашение о воздержании от посягательства на чужие владения и каждый упрочивает за собой свои владения, тотчас же возникают идеи справедливости и несправедливости7, а также собственности, права и обязательства. Эти последние совершенно непонятны без понимания первых. Наша собственность не что иное, как благо, постоянное владение которым закрепляется за нами общественными законами, т. е. законами справедливости. Итак, лица, которые употребляют слова собственность, право или обязательство до того, как объяснят происхождение справедливости, или даже пользуются ими для объяснения последней, повинны в очень грубой логической ошибке, и их рассуждения не могут иметь прочного основания. Собственность человека — это какой-нибудь предмет, имеющий к нему некоторое отношение; но данное отношение не естественное, а моральное и основано на справедливости. Поэтому очень неразумно воображать, что у нас может быть идея собственности до того, как мы вполне поймем природу справедливости и укажем ее источник в искусственных установлениях людей. Происхождение справедливости объясняет и происхождение собственности. То же искусственное установление дает начало обеим идеям. Так как наше первичное и наиболее естественное чувство нравственности имеет своим источником природу наших аффектов и оказывает предпочтение нам самим и нашим друзьям перед чужими [людьми], то совершенно невозможно, чтобы такого рода вещь, как упроченное право, или собственность, могла возникнуть естественным путем, коль скоро противоречащие друг другу аффекты людей придают их стремлениям противоположные направления и не сдерживаются никаким соглашением, никаким уговором.

Нельзя сомневаться в том, что соглашение, устанавливающее собственность и стабильность владений, из всех условий основания человеческого общества есть самое необходимое и что, после того как будет достигнуто общее согласие относительно установления и соблюдения этого правила, уже не останется почти никаких препятствий к водворению полной гармонии, полного единодушия. Все другие аффекты, кроме аффекта личного интереса, или легко сдерживаются, или же не столь пагубны по своим последствиям, если мы даже и поддаемся им. Тщеславие нужно считать скорее социальным аффектом, связующим звеном между людьми. Жалость и любовь следует рассматривать в том же свете. Что касается зависти и мстительности, то они, правда, пагубны, но проявляются лишь время от времени и направлены против единичных лиц, которых мы считаем или стоящими выше нас, или враждебными нам. Только жадность к приобретению разных благ и владений для нас и наших ближайших друзей ненасытна, вечна, всеобща и прямо-таки губительна для общества. Вряд ли найдется человек, который не имел бы основания бояться ее, когда она проявляется безудержно и дает волю своим первичным, наиболее естественным стремлениям. Итак, в общем мы должны считать трудности, связанные с установлением общества, большими или меньшими в зависимости от затруднений, встречаемых нами при регулировании и сдерживании этого аффекта.

Несомненно, что ни один из аффектов человеческого духа не обладает ни достаточной силой, ни должным направлением, чтобы стать противовесом любви к стяжанию и сделать людей достойными членами общества, заставив их воздерживаться от посягательств на чужую собственность. Благожелательность к чужим людям слишком слаба для данной цели; что же касается других аффектов, то они скорее распаляют эту жадность, стоит нам только заметить, что, чем обширнее наши владения, тем лучше мы можем удовлетворять свои аппетиты. Таким образом, эгоистический аффект не может быть сдерживаем никаким иным аффектом, кроме себя самого, но лишь при условии изменения своего направления; изменение же это необходимо должно произойти при малейшем размышлении. Ведь очевидно, что аффект этот гораздо лучше удовлетворяется, если его сдерживать, чем если давать ему волю, и что, сохраняя общество, мы в гораздо большей мере обеспечиваем себе приобретение собственности, чем пребывая в том одиноком и беспомощном состоянии, которое необходимо следует за насилием и всеобщей разнузданностью. Итак, вопрос о том, дурна или хороша человеческая природа, совсем не входит в этот другой вопрос о происхождении человеческого общества, и при рассмотрении последнего не следует принимать во внимание ничего, кроме степеней человеческого ума или глупости. Безразлично, будем ли мы считать эгоистический аффект добродетельным или порочным, поскольку только он сам и ограничивает себя; если он добродетелен, значит, люди организуются в общество в силу своей добродетельности; если он порочен, порочность людей оказывает то же действие.

Далее, поскольку этот аффект ограничивает сам себя путем установления правила стабильности владений, то, если бы указанное правило было очень отвлеченным и его было трудно открыть, следовало бы считать образование общества до некоторой степени случайным и притом признавать его продуктом многих веков. Но если окажется, что не может быть ничего проще и очевиднее данного правила, так что каждый отец должен установить его, дабы сохранить мир между своими детьми, и что первые зачатки справедливости с каждым днем должны совершенствоваться по мере расширения общества; если все это окажется очевидным, как, несомненно, и должно быть, то мы будем вправе заключить, что совершенно невозможно, чтобы люди долгое время оставались в том диком состоянии, которое предшествует общественной организации, и что даже самый первобытный строй человечества, его первобытное состояние, по праву должен считаться общественным. Конечно, это не помешает философам, если таково их желание, доходить в своих рассуждениях до пресловутого естественного состояния, пусть только они согласятся с тем, что такое состояние не что иное, как философская фикция, которая никогда не существовала, да и не могла бы существовать в действительности. Ведь природа человека состоит из двух главных частей, необходимых для всех его поступков, а именно из аффектов и ума; несомненно, что слепые проявления первых, не направляемые вторым, делают людей неспособными к организации общества. Правда, мы можем рассматривать в отдельности действия, проистекающие из отдельных проявлений обеих этих составных частей нашего духа. Философам-моралистам может быть позволена та же вольность, которая разрешается философам-естественникам, ведь последние часто рассматривают какое-нибудь движение как составное и сложенное из двух отдельных частей, хотя и признают в то же время, что само по себе оно несоставное и нераздельное.

Таким образом, это естественное состояние нужно рассматривать как простую фикцию, подобную фикции о золотом веке, изобретенной поэтами; разница состоит лишь в том, что первое описывается как преисполненное войн, насилий и несправедливостей8, тогда как второй рисуется перед нами как самое очаровательное и мирное состояние, какое только можно себе вообразить. Если верить поэтам, то в этот первый век природы времена года были так умеренны, что людям не нужно было снабжать себя одеждой и жилищами для защиты от зноя и мороза; реки текли вином и молоком, дубы источали мед, и природа сама собой производила самые вкусные яства. Но все это еще не было главным преимуществом счастливого века. Не только природе были чужды бури и грозы, но и человеческому сердцу были незнакомы те более неистовые бури, которые теперь вызывают такие волнения и порождают такие смуты. В то время не слыхали и о скупости, честолюбии, жестокости и эгоизме. Сердечное расположение, сострадание, симпатия — вот единственные движения, с которыми только и был знаком человеческий дух. Даже различие между моим и твоим было чуждо той счастливой расе смертных, а вместе с тем и сами понятия о собственности и обязательстве, справедливости и несправедливости.

Конечно, это следует рассматривать как простую фикцию, но все же она заслуживает нашего внимания, ибо ничто не может более очевидным образом объяснить происхождение тех добродетелей, которые являются объектом нашего настоящего исследования. Я уже заметил, что справедливость проистекает из соглашений между людьми и что соглашения эти имеют целью устранить известные неудобства, происходящие от совпадения некоторых свойств человеческого духа с известным положением внешних объектов. Такими свойствами человеческого духа являются эгоизм и ограниченное великодушие, а упомянутые условия внешних объектов — это легкость их перехода [от одного лица к другому], а также недостаточность их по сравнению с нуждами и желаниями людей. Но хотя философы в своих умозрениях по этому поводу и напали на совершенно ложный путь, зато поэты более правильно руководствовались особым вкусом или общим инстинктом, который в большинстве рассуждений ведет нас гораздо дальше, чем все то искусство, вся та философия, с которыми мы до сих пор могли ознакомиться. Они без труда подметили, что если бы каждый человек нежно заботился о другом или если бы природа удовлетворяла все наши нужды и желания, то борьба интересов, которая является предпосылкой возникновения справедливости, уже не могла бы иметь места; не было бы тогда и повода для всех тех различий и разграничений собственности и владений, которые в настоящее время приняты среди людей. Увеличьте до известной степени благожелательность людей или же щедрость природы, и вы сделаете справедливость бесполезной, заменив ее гораздо более благородными добродетелями и более ценными благами. Человеческий эгоизм разжигается несоответствием тех немногих благ, которыми мы владеем, нашим нуждам, и именно ради того, чтобы сдержать этот эгоизм, люди вынуждены были отказаться от общности [имущества] и прийти к различению своих владений от владений других.

Нам незачем прибегать к вымыслам поэтов, чтобы узнать это; не говоря уже о разуме, мы можем открыть это и с помощью обычного опыта, обычного наблюдения. Легко заметить, что при сердечной привязанности среди друзей все бывает общим и что, в частности, супруги теряют [понятие] собственности и не знают различия между моим и твоим, различия, столь необходимого и в то же время производящего такую смуту в человеческом обществе. То же действие возникает и при любом изменении в условиях жизни человечества, например при наличии такого изобилия всяких вещей, благодаря которому оказываются удовлетворены все желания людей; в таком случае совершенно теряется понятие собственности и все остается общим. Это мы можем заметить по отношению к воздуху и воде, хотя они самые ценные из внешних объектов; отсюда легко заключить, что если бы люди всем были снабжены столь же щедро или если бы каждый питал к каждому такую же привязанность и такую же нежную заботливость, как к себе самому, то справедливость и несправедливость одинаково были бы неизвестны человечеству.

Итак, мне кажется, можно считать достоверным следующее положение: справедливость обязана своим происхождением только эгоизму и ограниченному великодушию людей, а также той скупости, с которой природа удовлетворила их нужды. Бросив ретроспективный взгляд, мы увидим, что указанное положение подкрепляют некоторые из наблюдений, сделанных нами по этому поводу раньше.

Во-первых, мы можем заключить отсюда, что ни забота об общественных интересах, ни сильная и широко простирающаяся благожелательность не являются первыми и изначальными мотивами соблюдения правил справедливости, поскольку мы признали, что если бы люди обладали подобной благожелательностью, то о правилах этих никто бы и не помышлял.

Во-вторых, мы можем заключить из того же принципа, что чувство справедливости не основано на разуме или же на открытии некоторых связей и отношений между идеями, вечных, неизменных и общеобязательных. Ведь если мы признали, что какое-нибудь изменение в общем характере человечества и условиях [его существования] вроде вышеупомянутого совершенно могло бы изменить наш долг, наши обязанности, то в соответствии с общепринятой теорией, утверждающей, что чувство добродетели проистекает из разума, нужно показать, какая перемена должна производиться им в отношениях и идеях. Но очевидно, что единственная причина, в силу которой широко простирающаяся щедрость людей и полное изобилие всего могли бы уничтожить саму идею справедливости, заключается в том, что они сделали бы последнюю бесполезной; с другой же стороны, ограниченная благожелательность человека и то состояние нужды, в котором он находится, дают начало указанной добродетели только потому, что делают ее необходимой как в общественных интересах, так и в личных интересах каждого. Итак, забота о собственном интересе и об интересе общественном заставила нас установить законы справедливости, и ничто не может быть более несомненным, чем то, что забота эта имеет своим источником не отношение между идеями, но наши впечатления и чувствования, без которых все в природе остается для нас совершенно безразличным и нимало не может нас тронуть. Таким образом, чувство справедливости основывается не на идеях, а на впечатлениях.

В-третьих, мы можем еще больше подтвердить выдвинутое выше положение, что впечатления, дающие начало этому чувству справедливости, не естественны для человеческого духа, но возникают искусственно из соглашений между людьми. Ведь если всякое значительное изменение в характере и обстоятельствах одинаково уничтожает и справедливость, и несправедливость и если такое изменение производит на нас действие только потому, что вносит перемену в наши личные и общественные интересы, то отсюда следует, что первоначальное установление правил справедливости зависит от этих отличных друг от друга интересов. Но если бы люди оберегали общественный интерес естественно и в силу сердечного влечения, они бы никогда не подумали ограничивать друг друга подобными правилами, а если бы люди преследовали только личный интерес без всяких предосторожностей, они бы очертя голову шли на всякого рода несправедливости и насилия. Итак, правила эти искусственны и стараются достигнуть своей цели не прямым, а косвенным путем; да и тот интерес, который дает им начало, не такого рода, чтобы к его удовлетворению можно было стремиться при помощи естественных, а не искусственных человеческих аффектов.

Для того чтобы это стало более очевидным, надо обратить внимание на следующее: хотя правила справедливости устанавливаются исключительно из-за интереса, однако их связь с интересом довольно необычна и отлична от той, которую можно наблюдать в других случаях. Единичный акт справедливости часто противоречит общественному интересу, и если бы он оставался единственным, не сопровождаясь другими актами, то сам по себе мог бы быть очень пагубным для общества. Если вполне достойный и благожелательный человек возвращает большое состояние какому-либо скупцу или мятежному фанатику, его поступок справедлив и похвален, но общество от этого несомненно страдает. Точно так же каждый единичный акт справедливости, рассматриваемый сам по себе, служит частным интересам не больше, чем общественным; легко представить себе, что человек может разориться благодаря единичному акту честности и что он имеет полное основание желать, чтобы по отношению к этому единичному акту действие законов справедливости во вселенной хотя бы на минуту было приостановлено. Но хотя единичные акты справедливости могут противоречить как общественному, так и частному интересу, однако несомненно, что общий план, или общая система, справедливости в высшей степени благоприятен или даже безусловно необходим как для поддержания общества, так и для благосостояния каждого отдельного индивида. Невозможно отделить благо от зла. Собственность должна быть стабильна и установлена при помощи общих правил. Пусть в отдельном случае от этого страдает общество, однако такое временное зло щедро возмещается постоянным проведением данного правила в жизнь, а также тем миром и порядком, которые оно устанавливает в обществе. Даже каждое отдельное лицо в конечном счете должно признать себя в выигрыше; ведь лишенное справедливости общество тотчас должно разложиться, и каждый должен впасть в то состояние дикости и одиночества, которое несравненно хуже самого плохого общественного состояния, какое только можно себе представить. Итак, едва лишь люди смогли в достаточной степени убедиться на опыте, что каковы бы ни были последствия любого единичного акта справедливости, совершенного отдельным лицом, однако вся система таких актов, осуществляемая целым обществом, бесконечно выгодна и для целого, и для каждой его части, как уже не долго осталось ждать установления справедливости и собственности. Каждый член общества чувствует эту выгоду, каждый делится со своими товарищами этим чувством, а также решением сообразовать с ним свои поступки при условии, что и другие будут делать то же. Больше ничего и не требуется для того, чтобы побудить к совершению акта справедливости человека, которому впервые выпадает такой случай. Это становится примером для других, и, таким образом, справедливость устанавливается при помощи особого рода соглашения, или уговора, т. е. при помощи чувства выгоды, которая по предположению является общей для всех; при этом каждый единичный акт [справедливости] совершается в ожидании, что и другие люди должны поступить так же. Без подобного соглашения никто и не подозревал бы, что существует такая добродетель, как справедливость, и никогда не испытывал бы побуждения сообразовать с ней свои поступки. Если взять какой-либо из моих единичных актов, то его соответствие справедливости может оказаться пагубным во всех отношениях; и только предположение, что и другие, люди должны следовать моему примеру, может побудить меня признать эту добродетель. Ведь только такая комбинация и может сделать справедливость выгодной и дать мне мотив сообразовать [свои поступки] с ее правилами.

Теперь мы переходим ко второму из поставленных нами вопросов, а именно почему мы соединяем идею добродетели со справедливостью, а идею порока с несправедливостью. После того как мы уже установили вышеуказанные принципы, этот вопрос не долго задержит нас. Все, что мы можем сказать о нем сейчас, будет выражено в нескольких словах, а более удовлетворительного [разъяснения] читатель должен подождать, пока мы не дойдем до третьей части этой книги. Естественная обязанность быть справедливым, т. е. интерес, уже была выяснена во всех подробностях; что же касается морального обязательства, или чувствования правого и неправого, то нам надо будет сперва исследовать естественные добродетели, прежде чем мы сможем дать полный и удовлетворительный отчет о нем. После того как люди из опыта узнали, что свободное проявление их эгоизма и ограниченного великодушия делает их совершенно непригодными для общества, и в то же время заметили, что общество необходимо для удовлетворения самих же этих аффектов, они естественно пришли к самоограничению посредством таких правил, которые могут сделать их взаимные сношения более безопасными и удобными. Итак, первоначально людей побуждает и к установлению, и к соблюдению указанных правил как вообще, так и в каждом отдельном случае только забота о выгоде, и мотив этот при первоначальном формировании общества является достаточно сильным и принудительным. Но когда общество становится многочисленным и превращается в племя или в нацию, такая выгода оказывается уже не столь явной и люди не в состоянии так легко заметить, что беспорядок и смута следуют за каждым нарушением данных правил, как это бывает в более узком и ограниченном обществе. Но хотя в собственных поступках мы часто можем утратить из виду тот интерес, который связан с поддержанием порядка, и предпочесть ему меньший, но более очевидный интерес, однако мы никогда не упустим из виду того вреда, который проистекает для нас косвенно или прямо из несправедливости других. Ведь в данном случае нас не ослепляет страсть и не отвлекает в сторону какое-либо противоположное искушение. Мало того, если несправедливость даже столь чужда нам, что никоим образом не касается наших интересов, она все же причиняет нам неудовольствие, потому что мы считаем ее вредной для человеческого общества и пагубной для каждого, кто приходит в соприкосновение с лицом, повинным в ней. Посредством симпатии мы принимаем участие в испытываемом им неудовольствии, а так как все то в человеческих поступках, что причиняет нам неудовольствие, именуется нами вообще Пороком, а все то, что в них же доставляет нам удовольствие, — Добродетелью, то в этом и заключается причина, в силу которой чувство (sense) морального добра и зла сопровождает справедливость и несправедливость. И хотя это чувство в данном случае проистекает исключительно из рассмотрения чужих поступков, однако мы всегда распространяем его и на свои собственные поступки. Общее правило выходит за пределы тех примеров, которые дали ему начало; в то же время мы естественно симпатизируем тем чувствованиям (sentiments) других людей, которые они испытывают к нам. Итак, личный интерес оказывается первичным мотивом установления справедливости, но симпатия к общественному интересу является источником нравственного одобрения, сопровождающего эту добродетель.

Хотя такое развитие чувствований естественно и даже необходимо, ему, однако, несомненно, помогает и искусство политиков, которые, чтобы легче управлять людьми и сохранить мир в человеческом обществе, всегда старались внушить [людям] уважение к справедливости и отвращение к несправедливости. Это, без сомнения, должно возыметь свое действие; но совершенно очевидно, что некоторые писатели-моралисты зашли в данном вопросе слишком далеко: они словно направили все свои усилия на то, чтобы лишить человеческий род всякого чувства нравственности. Искусство политиков может, правда, помочь природе при вызывании чувствований, которые последняя нам внушает; в некоторых случаях это искусство может и само по себе вызвать одобрение какого-нибудь отдельного поступка или уважение к нему, но оно никак не может быть единственной причиной различия, проводимого нами между пороком и добродетелью. Ведь если бы природа не помогала нам в данном отношении, политики напрасно говорили бы о честном или бесчестном, похвальном или непохвальном. Эти слова были бы совершенно непонятны для нас, и с ними так же мало была бы связана какая-нибудь идея, как если бы они принадлежали совершенно неизвестному нам языку. Самое большее, что могут сделать политики, — это распространить естественные чувства за их первичные границы; но все-таки природа должна доставить нам материал и дать некоторое понятие о моральных различиях.

Если публичная похвала и публичное порицание усиливают наше уважение к справедливости, то домашнее воспитание и поучения производят на нас те же действия. Ведь родители без труда подмечают, что человек бывает тем полезнее для себя и для других, чем большей степенью честности и чести он обладает, и что эти принципы имеют больше силы тогда, когда привычка и воспитание помогают интересу и размышлению. Это заставляет их с самого раннего возраста внушать своим детям принцип честности и приучать их рассматривать соблюдение тех правил, которые поддерживают общество, как нечто ценное и достойное, а их нарушение считать низким и подлым. При помощи таких средств чувства чести могут пустить корни в нежных душах детей и приобрести такую твердость и крепость, что лишь немногим будут уступать тем принципам, которые наиболее существенны для нашей природы и наиболее глубоко коренятся в нашей внутренней организации.

Еще более способствует укреплению [чувства чести] забота о нашей репутации, после того как среди человечества твердо установится мнение, что достоинство или предосудительность связаны со справедливостью и несправедливостью. Ничто так близко не касается нас, как наша репутация, но последняя ни от чего так сильно не зависит, как от нашего поведения по отношению к чужой собственности. Поэтому всякий, кто сколько-нибудь заботится о своей репутации или намеревается жить в хороших отношениях с человечеством, должен сделать для себя нерушимым законом следующее: никогда, как бы сильно ни было искушение, не нарушать этих принципов, существенных для честного и порядочного человека.

Прежде чем покончить с этим вопросом, сделаю еще только одно замечание, а именно хоть я и утверждаю, что в естественном состоянии, или в том воображаемом состоянии, которое предшествовало образованию общества, не существовало ни справедливости, ни несправедливости, однако я не утверждаю, что и в таком состоянии было позволено посягать на чужую собственность. Я только считаю, что в нем совсем не было ничего подобного собственности, а следовательно, не могло быть и ничего подобного справедливости или несправедливости. В свое время я приведу подобное же соображение относительно обещаний, когда дойду до их рассмотрения, и надеюсь, что если это соображение хорошенько взвесят, то его будет достаточно для того, чтобы уничтожить все то, что может шокировать кого-либо в вышеизложенных мнениях относительно справедливости и несправедливости.

Глава 3. О правилах, устанавливающих собственность

Хотя установление правила относительно стабильности владения не только полезно, но даже безусловно необходимо для человеческого общества, правило это не может служить какой-либо цели, пока оно выражено в столь общих терминах. Следует указать какой-нибудь метод, при помощи которого мы могли бы определить, какие частные блага должны быть выделены для каждого частного лица при отстранении всей остальной части человечества от владения и пользования ими. Итак, нашей ближайшей задачей должно быть открытие оснований, модифицирующих это общее правило и приспосабливающих его ко всеобщему пользованию и применению на практике.

Очевидно, что основания эти не имеют своим источником то соображение, что пользование какими-либо частными благами может принести какому-то частному лицу или обществу (public) большую пользу или выгоду, чем всякому другому лицу. Без сомнения, было бы лучше, если бы каждый владел тем, что наиболее ему подходит и наиболее для него полезно. Но уже помимо того что данное отношение соответствия [нуждам] может быть общим для нескольких людей одновременно, оно оказывается предметом таких споров и люди проявляют такое пристрастие и такую страстность в своих суждениях об этих спорах, что столь неточное, неопределенное правило оказалось бы совершенно несовместимым с поддержанием мира в человеческом обществе. К соглашению о стабильности владения люди приходят для того, чтобы положить конец всяким поводам к несогласиям и спорам; но данная цель никогда не была бы достигнута, если бы нам было позволено применять это правило различным образом в каждом отдельном случае сообразно той частной пользе, которая могла бы быть результатом подобного применения. Справедливость, вынося свои решения, никогда не наводит справок, соответствуют или не соответствуют предметы [нуждам] частных лиц, но руководствуется более широкими взглядами. Всякий человек, будь он щедр или скуп, находит у нее одинаково хороший прием, и она с одинаковой легкостью выносит решение в его пользу, если даже дело касается того, что совершенно для него бесполезно.

Отсюда следует, что общее правило, гласящее: владение должно быть стабильным, применяется на практике не через посредство единичных решений, но при помощи других общих правил, которые следует распространять на все общество и никогда не нарушать ни под влиянием гнева, ни под влиянием благосклонности. Для иллюстрации сказанного я предлагаю следующий пример. Сперва я рассматриваю людей, находящихся в состоянии дикости и одиночества, и предполагаю, что, сознавая всю бедственность этого состояния, а также предвидя те выгоды, которые могут быть результатом образования общества, они ищут общения друг с другом и предлагают друг другу покровительство и помощь. Я предполагаю далее, что они обладают достаточной сообразительностью, чтобы тотчас же заметить, что главное препятствие к осуществлению данного проекта общественного устройства и сотоварищества заключается в присущих им по природе жадности и эгоизме, для противодействия которым они и вступают в соглашение, имеющее целью установить стабильность собственности, а также [состояние] взаимного обуздания, взаимной снисходительности. Я сознаю, что описанный мной ход дела не вполне естествен. Но ведь я лишь предполагаю здесь, что люди сразу приходят к таким выводам, тогда как в действительности последние возникают незаметно и постепенно; кроме того, вполне возможно, что несколько человек, отделенных в силу различных случайностей от общества, к которому они раньше принадлежали, будут принуждены образовать новое общество, а в таком случае они очутятся именно в описанном выше положении.

Итак, очевидно, что первое затруднение, с которым люди встречаются при таком положении, т. е. после соглашения, устанавливающего общественный строй и стабильность владений, состоит в том, как распределить владения и назначить каждому полагающуюся ему часть, которой он должен впредь неизменно пользоваться. Но затруднение это ненадолго задержит их, они тотчас же должны сообразить, что наиболее естественный выход состоит в том, чтобы каждый продолжал пользоваться тем, чем он сейчас владеет, т. е. чтобы собственность, или постоянное владение, была присоединена к наличному владению. Сила привычки такова, что она не только примиряет нас с тем, чем мы долго пользовались, но даже вызывает в нас привязанность к этому предмету и заставляет предпочитать его другим предметам, быть может более ценным, но менее нам знакомым. Именно с тем, что долго было у нас перед глазами и чем мы часто пользовались с выгодой для себя, нам всегда особенно не хочется расставаться; но мы легко можем обойтись без того, чем мы никогда не пользовались и к чему не привыкли. Итак, очевидно, что люди легко могут признать в качестве выхода [из вышеупомянутого положения], чтобы каждый продолжал пользоваться тем, чем он владеет в настоящее время; и это причина того, почему они могут так естественно прийти к соглашению и предпочесть его всем другим выходам[83]В философии нет более трудных вопросов, чем те, которые возникают тогда, когда при наличии целого ряда причин одного и того же явления надо определить, какая из них главная и преобладающая… В таком случае редко имеется какой-либо решающий аргумент, который может окончательно определить наш выбор, и люди должны руководствоваться при этом особого рода вкусом или воображением, основанным на аналогии и на сравнении сходных примеров. Так и в данном случае для большинства правил, определяющих собственность, несомненно, имеются налицо мотивы общественного интереса, но все-таки я подозреваю, что правила эти устанавливаются воображением или же более поверхностными свойствами нашего мышления и представления. Я продолжу теперь объяснение указанных причин, предоставив читателю предпочесть, что он пожелает, те причины, которые проистекают из общественной пользы, или же те, которые имеют своим источником воображение. Начнем с права владеющего [чем-либо] в настоящий момент. Я уже отметил (кн. I, ч. IV, гл. 5) то свойство человеческой природы, в силу которого происходит так, что, если два предмета появляются перед нами в тесном отношении друг с другом, наш дух склонен приписывать им какое-нибудь добавочное отношение, чтобы усовершенствовать их связь; склонность эта бывает настолько сильной, что часто заставляет нас впадать в ошибки (каковой является, например, [признание] связи между мышлением и материей), если только мы находим, что такие отношения могут служить намеченной нами цели. Так, многие из наших впечатлений не могут иметь места или положения в пространстве, а между тем мы предполагаем, что эти самые впечатления имеют пространственную связь с впечатлениями зрения и осязания, предполагаем только потому, что они связаны с последними причинностью и уже соединены друг с другом в воображении. Итак, коль скоро мы можем придумать новое отношение, пусть даже нелепое, чтобы дополнить какую-либо связь, то нам легко вообразить, что при наличии отношений, зависящих от нашего духа, последний без труда присоединит их к любым предшествующим отношениям и свяжет новыми узами предметы, уже соединенные воображением. Так, располагая какие-нибудь предметы, мы никогда не преминем поставить те из них, которые похожи, в [отношение] смежности или по крайней мере соответствия, потому что нам приятно присоединять отношение смежности к отношению сходства или же сходство в положении к сходству в качествах. И это легко объяснить из известных нам свойств человеческой природы. Когда наш дух склоняется к соединению известных предметов, но еще колеблется в выборе тех или иных из них, он естественно обращает свой взор к тем, которые уже находятся в каком-либо отношении друг к другу. Они уже соединены в нашем духе; они одновременно возникают в нашем представлении; и не только не требуется нового основания для их соединения, но, напротив, только очень сильное основание могло бы заставить нас не обратить внимания на их естественное сродство. Впоследствии у нас будет повод объяснить это подробнее, когда мы будем говорить о красоте. Пока же мы можем удовольствоваться замечанием, что та же самая любовь к порядку и единообразию, которая заставляет нас [определенным образом] размещать книги в библиотеке и стулья в гостиной, способствует также образованию общества и благополучию человечества, видоизменяя общее правило, касающееся стабильности владений. Так как собственность устанавливает некоторое отношение между лицом и предметом, то естественно, чтобы оно было обосновано каким-нибудь предшествующим отношением; а так как собственность не что иное, как постоянное владение, обеспечиваемое общественными законами, то она естественно присоединяется к наличному владению — отношению, похожему на вес, ведь сходство тоже имеет значение в данном случае. Если естественно соединять всякие отношения, то тем более естественно соединять отношения сходные и взаимосвязанные..

Но следует заметить, что хотя правило, закрепляющее собственность за наличным владельцем, естественно и в силу этого полезно, однако полезность его не распространяется за пределы первоначального формирования общества и ничто не могло бы быть пагубнее, чем его постоянное соблюдение, ибо последнее исключало бы всякий возврат [собственности], поощряло и награждало бы всякую несправедливость. Итак, нам следует поискать какие-нибудь другие условия, способные положить начало собственности после того, как общественный строй уже установлен; наиболее значительными из таких условий я считаю следующие четыре: захват, давность, приращение и наследование. Рассмотрим вкратце каждое из них, начиная с захвата.

Владение всеми внешними благами изменчиво и непостоянно, и это оказывается одним из важнейших препятствий к установлению общественного строя; это служит и основанием того, что люди путем явно высказанного или же молчаливого общего соглашения взаимно ограничивают себя при помощи того, что мы теперь называем правилами справедливости и права. Бедственное состояние, предшествующее подобному ограничению, является причиной того, что мы подчиняемся этому средству как можно скорее, а это легко объясняет нам, почему мы присоединяем идею собственности к идее первоначального владения, или захвата. Люди неохотно оставляют собственность неупроченной хотя бы на самое короткое время и не хотят открывать ни малейшей лазейки насилию и беспорядку. К этому мы можем прибавить, что [факт] первоначального владения всегда наиболее привлекает к себе внимание, и если бы мы пренебрегли им, то у нас не осталось бы и тени основания для присоединения [прав] собственности к последующим [моментам] владения[84]Некоторые философы, объясняя право захвата, утверждают, что каждый имеет право собственности на свой личный труд, и если кто-либо присоединяет свой труд к какому-либо предмету, то это дает ему право па целое. Но 1) есть такие виды захвата, при которых мы не присоединяем своего труда к приобретаемому предмету, например когда мы завладеваем лугом, пуская пастись на нем свой скот. 2) Это есть объяснение нашего вопроса посредством приращения, т. е. в результате обращения без нужды к окольному пути. 3) Только в фигуральном смысле можно говорить, что мы присоединяем свой труд к чему-нибудь. Собственно говоря, мы только вносим в предмет некоторые изменения при помощи своего труда. Это устанавливает известное отношение между нами и предметом, а отсюда вытекает собственность согласно вышеизложенным принципам..

Теперь остается только точно определить, что подразумевается под владением, а сделать это не так легко, как можно было бы вообразить с первого взгляда. Говорят, что мы владеем каким-либо объектом не только тогда, когда непосредственно прикасаемся к нему, но и тогда, когда занимаем по отношению к нему такое положение, что пользование им в нашей власти, что в нашей власти передвигать его, вносить в него изменения или уничтожить его в зависимости от того, что нам в данную минуту желательно или выгодно. Таким образом, это отношение есть вид отношения причины и действия, а поскольку собственность не что иное, как стабильное владение, имеющее своим источником правила справедливости, или соглашения между людьми, ее следует считать таким же видом отношения. Но здесь не мешает заметить следующее: так как наша власть пользоваться каким-либо объектом становится более или менее несомненной в зависимости от большей или меньшей вероятности перерывов, которым она может подвергнуться, и поскольку вероятность эта может увеличиваться очень незаметно и постепенно, то во многих случаях невозможно определить, когда начинается или кончается владение, и у нас нет точного мерила, при помощи которого мы могли бы решать такого рода споры. Дикий кабан, попадающий в пашу западню, считается находящимся в нашей власти, если только бегство для него невозможно. Но что мы подразумеваем под невозможным? Отличаем ли мы невозможность от невероятности? А как точно отличить последнюю от вероятности? Пусть кто-нибудь точнее укажет пределы той и другой и покажет мерило, при помощи которого мы в состоянии были бы решать все споры, могущие возникать по этому поводу, да и часто возникающие, как мы видим из опыта[85]Если мы будем искать разрешения этих затруднении в разуме и общественном интересе, мы никогда не найдем удовлетворения, а если станем искать его в воображении, то окажется, что качества, действующие на указанную способность, так незаметно и постепенно переходят друг в друга, что невозможно указать для них какие-либо точные границы или пределы. Затруднения, связанные с данным вопросом, должны еще более возрасти, если мы примем во внимание то, что наше суждение очень заметно изменяется в зависимости от предмета и что одна и та же власть над последим, одно и то же близкое к нему отношение в одном случае будет считаться владением, а в другом — нет. Человек, преследующий до полного изнеможения зайца, счел бы несправедливым, если бы кто-либо другой упредил его и захватил добычу. Но если тот же человек вознамерится сорвать яблоко, которое он может достать рукой, а другой, более проворный, упредит его и завладеет этим яблоком, то у первого не будет оснований на то, чтобы жаловаться. В чем же основание разницы между двумя случаями, как не в том, что неподвижность является не естественным свойством зайца, а результатом усилий охотника, благодаря чему между зайцем и охотником образуется тесное отношение, которого недостает во втором случае? Итак, по-видимому, даже достоверная и несомненная власть пользоваться предметом, не сопровождаемая прикосновением или каким-либо другим ощутимым отношением, часто не дает права собственности над ним. Далее можно заметить, что ощутимого отношения даже без наличной власти иногда бывает достаточно, чтобы дать право на любой предмет. Обнаружение предмета редко бывает достаточным [для этой цели) отношением, и его считают таковым лишь тогда, когда предмет от нас скрыт или же очень неясен для нас; в таком случае одно обнаружение дает нам право собственности на него согласно правилу, гласящему, что даже целый материк принадлежит нации, впервые его открывшей. Следует, однако, заметить, что как при открытии, так и при овладении тот, кто первый открыл что-либо и овладел этим, должен присоединить к данному отношению намерение стать собственником, иначе отношение но окажет своего действия; объясняется же это тем, что связь, образуемая воображением между собственностью и отношением, не настолько сильна, чтобы не нуждаться в помощи такого намерения. Все эти обстоятельства ясно показывают нам, насколько запутанными могут становиться многие вопросы о приобретении собственности путем захвата; малейшее напряжение мысли может подсказать нам примеры, не допускающие решения вопроса на основании разума. Если же мы предпочитаем реальные примеры воображаемым, то можно рассмотреть нижеследующий пример, с которым встречаешься почти у каждого писателя, трактовавшего о естественных законах. Две группы греческих колонистов, покинувшие родину и отправившиеся на поиски новых мест оседлости, получили известие, что близлежащий город оставлен его жителями. Для того чтобы проверить это известие, они сразу отправили двух посланцев — по одному от каждой колонии. Приблизившись к городу, посланцы увидели, что известно правильно, и побежали взапуски с намерением занять город — каждый для свеих соотечественников. Один из посланцев, увидев, что уступает другому, бросил свое копье в городские ворота, и ему удалось вонзить его раньше, чем подоспел его спутник. Это возбудило между двумя колониями спор о том, которая из них является собственником опустевшего города, и спор этот еще не решен философами. Что касается меня, то я считаю его неразрешимым, а именно потому что вопрос целиком зависит от воображения, а последнее в дан-пом случае не обладает каким-либо точным или определенным мерилом, с помощью которого оно могло бы вынести решение. Чтобы сделать это очевидным, примем во внимание, что если бы два указанных лица были просто членами колонии, а не посланцами или делегатами, то их действия не имели бы никакого значения, ибо в таком случае их отношение к колониям было бы лишь слабым и несовершенным. Прибавьте к этому следующее: что могло заставить их бежать именно к воротам, а не к стенам или какой-нибудь другой части города, как не то, что ворота, как самая заметная и бросающаяся в глаза часть [города], скорее всего удовлетворяют воображение, ибо могут быть приняты последним в качестве представителя целого; так, мы видим, что и поэты часто используют именно ворота города в своих образах и метафорах. Кроме того, следует принять во внимание, что прикосновение одного из послов не есть, собственно, завладение, так же как и пронзание ворот копьем; первое лишь образует отношение, но и в другом случае имеется налицо отношение столь же очевидное, хотя, быть может, и не столь сильное. Которое же из указанных отношений дает право на собственность и достаточно ли любого из них для данной цели, пусть решит тот, кто мудрее меня..

Такие споры могут, однако, возникать не только относительно реальности собственности и владения, но и относительно их размеров; и подобные споры часто совсем не допускают решения или же не могут быть решены какой-либо иной способностью, кроме воображения. Человек, причаливший к берегу пустынного и невозделанного островка, с первого же момента считается его владельцем и приобретает в свою собственность весь этот островок, потому что в данном случае предмет представляется воображению ограниченным и определенным и в то же время он [по размерам] соответствует новому владельцу. Тот же самый человек, высадившийся на пустынный остров величиной с Великобританию, приобретает в собственность лишь то, чем он непосредственно завладеет; тогда как многочисленная колония считается собственником целого [острова] с самого момента высадки на берег.

Но часто случается, что с течением времени право первого владения становится спорным, причем бывает невозможно разрешить многие несогласия, которые могут возникнуть по этому поводу. В таком случае естественно вступает в силу [право] длительного владения, или давности (prescription), дающее человеку в полную собственность все, чем он пользуется. Природа человеческого общества не допускает очень большой точности [в подобных решениях], и мы не всегда в состоянии вернуться к первоначальному положению вещей с целью определить их наличное состояние. Значительный промежуток времени так отдаляет от нас предметы, что они как бы утрачивают свою реальность и оказывают на наш дух столь же мало влияния, как если бы их не существовало совсем. Как бы ясны и достоверны ни были сейчас права любого человека, через пятьдесят лет они будут казаться темными и сомнительными, хотя бы факты, на которых они основаны, были доказаны с полной очевидностью и достоверностью. Те же самые факты уже не оказывают на нас того же действия после столь долгого промежутка времени, и это можно признать убедительным аргументом в пользу вышеизложенной теории собственности и справедливости. Долговременное владение дает право на любой предмет, но несомненно, что хотя все возникает во времени, однако ничто реальное не производится самим временем; отсюда следует, что, если собственность порождается временем, она не есть что-либо реально существующее в предметах, она является лишь порождением чувств, ибо на них только и оказывает влияние время[86]Несомненно, что наличное владение есть отношение между лицом и предметом, но оно недостаточно для того, чтобы составить противовес отношению первоначального владения, разве только наличное владение очень продолжительно и непрерывно; в таком случае продолжительность времени усиливает отношение, заключающееся в наличном владении, а отношение, заключающееся в первоначальном владении, ослабевает вследствие расстояния. Это изменение в отношении порождает соответствующее изменение и в собственности..

Мы приобретаем также какие-либо предметы в собственность путем приращения, когда они тесно связаны с предметами, уже составляющими нашу собственность, и в то же время являются чем-то менее значительным. Так, плоды, которые дает наш сад, приплод нашего скота, труд наших рабов — все это считается нашей собственностью даже до фактического владения. Если предметы связаны друг с другом в воображении, их легко приравнивают друг к другу и им обычно приписывают одинаковые качества. Мы легко переходим от одних предметов к другим и в своих суждениях о них не проводим между ними различия, в особенности если последние уступают по значению первым[87]Этот источник собственности никогда не может быть объяснен иначе как исходя из воображения, и можно утверждать, что в данном случае нет смешения причин. Перейдем к более подробному объяснению последних и проиллюстрируем их примерами из обыденной жизни, обыденного опыта. Выше мы уже заметили, что нашему духу присуща естественная склонность соединять отношения, в особенности сходные, и что он находит в таком соединении своего рода соответствие и единообразие. Из этой склонности проистекают естественные законы, гласящие, что при первоначальном образовании общества собственность всегда сопровождает наличное владение и, далее, что она возникает из первоначального или давнего владения. Затем легко заметить, что отношение не ограничивается исключительно непосредственной формой, но что через посредство предмета, имеющего отношение к нам, мы становимся в отношение ко всякому другому предмету, связанному с ним, и т. д., пока наша мысль не потеряет связи вследствие слишком большой длины цепи. Как бы ни ослаблялось отношение при каждом последующем удалении, оно не распадается сразу, но часто соединяет два предмета при посредстве третьего, связанного с обоими. Принцип этот настолько силен, что дает начало праву приращения и позволяет нам приобретать в собственность не только те предметы, которыми мы непосредственно владеем, но и те, которые с ними тесно связаны. Предположим, что немец, француз и испанец входят в комнату, где на столе стоят три бутылки вина: рейнского, бургундского и портвейна, и между ними возникает спор, как поделить эти бутылки; лицо, избранное третейским судьей и желающее показать свою беспристрастность, естественно, дало бы каждому из них продукт его страны, исходя при этом из принципа, который до известной степени является источником естественных законов, обосновывающих собственность захватом, давностью и приращением. Во всех этих случаях, в особенности же при приращении, сперва имеется естественная связь между идеей лица и идеей предмета, а затем возникает новая моральная связь, порождаемая правом или собственностью, которую мы приписываем данному лицу. Но тут мы наталкиваемся на затруднение, которое заслуживает нашего внимания и может дать нам повод испытать тот своеобразный способ заключения, который был применен нами к разбираемому вопросу. Я уже отметил, что воображение переходит с большей легкостью от малого к большому, чем от большого к малому, и что смена идей в первом случае всегда протекает легче и глаже, чем во втором. И вот так как право приращения имеет своим источником легкий переход идей, который связывает предметы, находящиеся в отношении друг к другу, то естественно думать, что право приращения должно выигрывать в силе, по мере того как переход от одной идеи к другой выигрывает в легкости. Можно поэтому думать, что если мы приобрели право собственности на какой-нибудь маленький предмет, то легко можем рассматривать большой предмет как приращение к нему, как предмет, тоже принадлежащий владельцу маленького предмета, ведь в данном случае переход от маленького предмета к большому очень легок и должен соединять их самым тесным образом. Но в действительности дело всегда обстоит иначе. Господство над Великобританией, видимо, влечет за собой и господство над Оркнейскими островами, Гебридами, островом Мэн и островом Уайт, но господство над этими менее значительными островками, естественно, не заключает в себе права на Великобританию. Словом, маленький предмет естественно признается приращением к большому, но большой предмет никогда не считается принадлежащим собственнику связанного с ним маленького предмета лишь на основании этого права собственности и этого отношения. Однако во втором случае переход идей от собственника к принадлежащему ему маленькому предмету и от последнего к большому происходит легче, чем в первом случае — переход от собственника к большому предмету и от большого к маленькому. Поэтому можно счесть данные явления [основанием для] возражения против вышеизложенной гипотезы, гласящей, что признание права собственности на что-либо в силу приращения есть не что иное, как действие отношения идей и легкого перехода воображения от одной идеи к другой. Нам будет легко устранить это возражение, если мы примем во внимание быстроту и непостоянство воображения при переходе к различным точкам зрения, с которых оно постоянно рассматривает свои объекты. Когда мы признаем в качестве собственности какого-нибудь лица два предмета, мы не всегда переходим от лица к одному из предметов, а затем к другому, связанному с первым. Так как предметы рассматриваются здесь как собственность данного лица, мы склонны соединить их и рассматривать их в одинаковом свете. Итак, предположим, что большой и маленький предметы связаны друг с другом; если человек сильно связан с большим предметом, он будет одинаково связан и с обоими рассматриваемыми вместе, так как он связан с более значительной частью этого целого. Напротив, если он связан только с маленьким предметом, он но будет сильно связан с обоими предметами, взятыми как целое, так как его отношение касается только менее значительной части, которая не способна произвести на нас особенно сильное впечатление, когда мы рассматриваем целое. Вот причина того, что маленькие предметы считаются приращением к большим, а не наоборот. По общему признанию философов и специалистов по гражданскому праву, море не может стать собственностью какой-либо нации по той причине, что невозможно завладеть им или вообще встать к нему в какое-нибудь определенное отношение, которое могло бы послужить основанием собственности. Как только исчезает эта причина, тотчас же возникает и собственность. Так, самым усердные защитники свободы морей признают, что морские рукава и бухты естественно принадлежат в качестве приращения собственникам окружающего их материка. Эти рукава и бухты имеют в сущности так же мало связи с материком, как, например, Тихий океан, но поскольку эта связь существует в воображении и поскольку они меньше по размеру, [чем материк], то они, естественно, рассматриваются как приращение (к последнему]. По законам большинства наций, а также в силу естественной склонности нашей мысли реки считаются собственностью тех, кто владеет их берегами; исключение составляют такие большие реки, как Рейн или Дунай: они слишком велики для того, чтобы воображение могло рассматривать их как приращение к владению над соседними с ними землями. Однако и эти реки считаются собственностью той нации, через владения которой они протекают, потому что идея нации соответствует им по величине и наше воображение может поставить [обе идеи] в указанную связь друг с другом. Теоретики гражданского права утверждают, что приращением к берегам рек считается примыкающая к ним земля, если только она образовалась путем так называемых наносов, т. е. нечувствительно и незаметно, ибо эти условия весьма помогают соединению [данных идей] в воображении. Если значительный кусок земли отрывается от одного берега и присоединяется к другому, он не становится собственностью того лица, к земле которого оп примыкает, до тех пор, пока не срастется с указанной землей и пока деревья или вообще растения не пустят корни в обе [части] земли. До этого наше воображение недостаточно тесно соединяет их. Есть еще другие примеры [возникновения собственности], до некоторой степени сходные с приращением, но в сущности значительно отличающиеся от последнего и потому заслуживающие нашего внимания. Сюда относится такое соединение собственности нескольких лиц, которое не допускает отделения. Вопрос состоит в том, кому должно принадлежать целое в его совокупности. Если это соединение такого рода, что оно допускает деление, но не выделение [частей], то решение вопроса естественно и не представляет трудности. Целое должно быть признало общей собственностью лиц, обладающих отдельными частями, а затем поделено пропорционально размерам этих частей. Я не могу, однако, не упомянуть здесь о замечательной тонкости римского права, проявляющейся в проведении различия между [терминами] confusio и commixio. Под confusio подразумевается такое соединение двух тел, например двух жидкостей, при котором части делаются совершенно неразличимыми. Commixio же есть такое смешение двух тел, например двух мер зерна, при котором части остаются явно и заметно разделенными. Так как во втором случае воображение не находит столь тесного соединения, частей, как в первом, но бывает в силах образовать и сохранить отчетливую идею собственности каждого владельца, то гражданское право устанавливает полную общность владения и пропорциональное деление в случае confusio, тогда как при commixio оно оставляет за каждым из собственников отдельное право собственности, хотя бы необходимость и принудила их в конце концов прибегнуть к такому же делению. «Quod si frumentum Titii frumento tuo mistum fuerit: siqui-dem ex voluntate vestra, commune est: quia singula corpora, id est, singula grana, quae cujusque propria fuerunt, ex consensu vestro communicata sunt. Quod si casu id mistum fuerit, vel Titius id miscuerit sine tua voluntate, non videtur id commune esse; quia singula corpora in sua substantia durant. Sed nee magis istis casibus commune sit frumentum quam grex intelligitur esse communis, si pecora Titii tuis pecoribus mista fuerint. Sed si ab aiterutro vestrum totum id frumentum retineatur, in rem quidem actio pro modo fru-menti cujusque competit. Arbitrio autem judicis, ut ipse aestimet quale cujusque frumentum fuerit» (Inst. Lib. II, tit. I, § 28)9. Если собственность двух лиц соединена таким образом, что ни деление, ни выделение невозможны, как бывает, например, если кто-нибудь построит дом на земле, принадлежащей другому лицу, то целое должно принадлежать одному из собственников, и я утверждаю, что оно естественно представляется принадлежащим собственнику более значительной части. Хотя бы сложный предмет имел отношение к двум различным лицам и привлекал наше внимание одновременно к обоим, однако более значительная его часть преимущественно останавливает на себе наше внимание, а в силу тесной связи влечет за собой и меньшую часть, поэтому целое оказывается связано отношением с собственником большей части и рассматривается как его собственность. Единственное затруднение состоит в том, что считать наиболее значительной и наиболее привлекающей воображение частью. Это зависит от нескольких различных условий, имеющих мало связи друг с другом. Одна из частей сложного предмета может стать значительнее другой потому, что она более постоянна и длительна, потому, что она более ценна, более очевидна и заметна либо более обширна, или же потому, что она более самостоятельна и независима. Легко представить себе, что эти условия могут быть переплетены друг с другом и противопоставлены друг другу самым различным образом и в самых разнообразных степенях, какие только можно вообразить себе; поэтому возможны многочисленные случаи, при которых основания обеих сторон настолько равноценны, что мы не в силах прийти к удовлетворительному решению вопроса. Делом гражданских законов и является определение того, что принципы человеческой природы оставляют неопределенным. Земля, говорит гражданское право, имеет преимущество перед тем, что находится на ее поверхности, бумага — перед письмом, картина — перед холстом. Все эти решения не слишком согласуются друг с другом и являются доказательством противоречивости тех принципов, из которых они проистекают. Но из всех вопросов подобного рода самым любопытным является тот, который в течение многих лет составлял предмет спора между учениками Прокула и Сабина 10. Предположим, что некто сделал чашу из металла, принадлежащего другому лицу, или построил корабль из чужого леса, и предположим, что владелец металла или леса потребовал обратно свою собственность. Вопрос в том, имеет ли он право на чашу или корабль. Сабин отвечал на это утвердительно и заявлял, что субстанция, или материя, является основанием всех качеств, что она неизменна и непреходяща и, следовательно, выше формы, которая есть нечто случайное и зависимое. С другой стороны, Пропил замечал, что форма есть наиболее заметная и очевидная часть и что именно она заставляет нас обозначать тела как принадлежащие к тому или иному частному виду. К этому он мог бы прибавить, что материя, или субстанция, большинства тел столь текуча и непостоянна, что совершенно невозможно проследить ее во всех ее изменениях. Что касается меня, то я не знаю, на основании каких принципов может быть окончательно решен подобный спор. Поэтому я удовлетворяюсь замечанием, что следующее решение, предложенное Трибонианом 11, кажется мне весьма остроумным: чаша, говорит он, принадлежит владельцу металла, потому что она может быть сведена к своей прежней форме, но корабль принадлежит творцу его формы в силу противоположного основания. Однако, каким бы остроумным ни казалось подобное обоснование, оно явно зависит от воображения, которое ввиду возможности упомянутого сведения находит более тесную связь, более тесное отношение между чашей и владельцем металла, чем между кораблем и владельцем дерева, ведь в последнем случае субстанция более постоянно и неизменно определена [формой]..

Право наследования вполне естественно, так как оно проистекает из предполагаемого согласия родителей или ближайших родственников, а также из интересов, общих всему человечеству и требующих, чтобы владения людей переходили к лицам наиболее им дорогим и тем самым делали их более прилежными и умеренными. Быть может, к этим причинам присоединяется еще влияние отношения, или ассоциации, идей, которое после смерти отца естественно направляет наш взор на сына и заставляет приписывать последнему право на владения его родителя. Эти владения должны стать чьей-нибудь собственностью. Но вопрос состоит в том, чьей именно. Очевидно, что здесь естественнее всего приходят на ум дети данного лица, а так как они уже связаны с данными владениями посредством своего умершего родителя, то мы склонны еще более усиливать указанную связь при помощи отношения собственности. К этому можно добавить много сходных примеров[88]Рассматривая различные притязания на государственную власть, мы найдем много оснований, убеждающих нас в том, что право наследования в сильной степени зависит от воображения. Пока же я ограничусь тем, что приведу один пример, относящийся к данной теме. Предположим, что кто-нибудь умирает, не оставляя детей, и между родственниками возникает спор о его наследстве; очевидно, что если его состояние получено частью от отца, частью от матери, то наиболее естественный способ решить этот спор будет состоять в том, чтобы разделить его владения и отдать каждую часть той семье, от которой она проистекает. Но если предполагается, что данное лицо некогда было полным и нераздельным собственником этих владений, то спрашивается, что, кроме воображения, может заставить нас признать известную справедливость или разумность в таком распределении? Привязанность данного лица к обеим семьям не зависит от его владений; в силу этого нельзя предполагать, что именно такое распределение получило бы его согласие. Что касается интересов общества, то они, по-видимому, совершенно не затрагиваются, как бы ни был решен этот вопрос..

Глава 4

О передаче собственности посредством согласия

Как бы полезна или даже необходима для человеческого общества ни была стабильность собственности, она все-таки связана со значительными неудобствами. Отношение соответствия, или пригодности, никогда не следует принимать во внимание при распределении собственности среди людей; мы должны руководствоваться при этом правилами более общими по способу применения и более свободными от сомнений и недостоверности. Такими правилами являются при первоначальном установлении общества наличное владение, а впоследствии — захват, давность, приращение и наследование. Поскольку все эти правила в значительной мере зависят от случая, они часто должны противоречить и нуждам, и желаниям людей; таким образом, люди и их владения часто должны очень плохо соответствовать друг другу. А это весьма большое неудобство, требующее устранения. Прибегнуть к наиболее прямому средству, т. е. позволить каждому силой захватить то, что он считает для себя наиболее подходящим, значило бы разрушить общество; поэтому правила справедливости стараются найти нечто среднее между непоколебимым постоянством [собственности] и упомянутым изменчивым, непостоянным приспособлением ее [к новым обстоятельствам]. Но самым лучшим и очевидным средним является в данном случае правило, предписывающее, чтобы владение и собственность всегда были постоянны, за исключением тех случаев, когда собственник согласен передать свои владения другому лицу. Это правило не может иметь вредных последствий, т. е. подавать повод к войнам и раздорам, поскольку отчуждение совершается с согласия собственника, который один только и заинтересован в нем; оно может оказаться очень полезным при распределении собственности между отдельными лицами. Различные части земли производят различные полезные предметы; кроме того, различные люди по природе своей приспособлены к разным занятиям и, предаваясь лишь какому-нибудь одному из них, достигают в нем большего совершенства. Все это требует взаимного обмена и торговых сношений; поэтому передача собственности посредством согласия точно так же имеет своим основанием естественный закон, как и стабильность ее при отсутствии подобного согласия.

До сих пор дело решали исключительно соображения о пользе и интересах. Но быть может, требование ввода во владение (delivery), т. е. акта вручения или видимой передачи предмета, выдвигаемое как гражданскими, так и (по мнению большинства авторов) естественными законами в качестве необходимого условия при уступке собственности, — быть может, это требование обусловлено более тривиальными основаниями. Собственность на какой-нибудь предмет, рассматриваемая как нечто такое, что реально, но не имеет отношения к нравственности или к нашим чувствованиям, — качество, недоступное восприятию и даже непредставимое; мы не можем также составить ясного представления ни о ее стабильности, ни о ее передаче. Подобное несовершенство наших идей меньше чувствуется, когда дело касается стабильности собственности, так как меньше привлекает к себе наше внимание и наш дух легче отвлекается от него, не подвергая его тщательному рассмотрению. Но так как передача собственности одного лица другому — более заметное событие, то недостаток, свойственный нашим идеям, становится при этом ощутимым и заставляет нас всюду искать какое-нибудь средство, чтобы его исправить. Ничто так не оживляет любую идею, как наличное впечатление и отношение между этим впечатлением и идеей; поэтому для нас всего естественнее искать [хотя бы] и ложного освещения дела именно в указанной области. Чтобы помочь нашему воображению составить представление о передаче собственности, мы берем действительный предмет и фактически отдаем его во владение тому лицу, которому желаем уступить право собственности на этот предмет. Воображаемое сходство обоих действий и наличие видимого вручения обманывают наш дух и заставляют его воображать, что он представляет себе таинственный пере ход права собственности. А что такое объяснение дела правильно, вытекает из следующего: люди изобрели символический акт ввода во владение, удовлетворяющий их воображение в тех случаях, где реальное [овладение] неприменимо. Так, передачу ключей амбара понимают как вручение находящегося в нем хлеба. Поднесение камня и земли символизирует вручение замка. Это как бы своего рода суеверие, практикуемое гражданскими и естественными законами и сходное с римско-католическими суевериями в области религии. Подобно тому как католики олицетворяют непостижимые таинства христианской религии и делают их более представимыми для нашего духа при помощи восковых свечей, одеяний или манипуляций, которые должны иметь известное сходство с этими таинствами, юристы и моралисты прибегли к сходным выдумкам по той же самой причине и постарались таким способом сделать для себя более представимой передачу собственности посредством согласия.

Глава 5. Обязательность обещаний

Что правило нравственности, предписывающее исполнять обещания, не является естественным, это выяснится в достаточной степени из двух нижеследующих положений, к доказательству которых я сейчас перехожу, а именно: обещание не имело бы смысла до того, как оно было установлено путем соглашения между людьми, и, если бы даже оно имело смысл, его не сопровождало бы никакое нравственное обязательство.

Я утверждаю, во-первых, что обещание не имеет естественного смысла, т. е. не существует прежде, чем оно установлено путем соглашений между людьми, и что человек, незнакомый с обществом, никогда не мог бы связать себя какими-либо обязательствами с другим человеком, хотя бы оба могли воспринять путем интуиции мысли друг друга. Если обещания естественны и имеют смысл, то должен существовать какой-нибудь акт нашего духа, сопровождающий слова я обещаю, и обязательность обещания должна зависеть именно от этого акта. Переберем поэтому все способности души и посмотрим, которая из них применяется при наших обещаниях.

Акт нашего духа, выражающийся в обещании, не есть решение сделать что-либо, ибо таковое само по себе никогда не налагает на нас никакого обязательства. Это не есть также желание сделать что-либо, ведь мы можем связать себя [обещанием] без подобного желания и даже с явно, и открыто выраженным отвращением. Это не есть и хотение (willing) поступка, который мы обещаем выполнить, ведь обещание всегда касается будущего, а воля имеет влияние только на настоящие действия. Отсюда следует, что если акт духа, входящий в обещание и порождающий его обязательность, не есть ни решение, ни желание, ни хотение совершить какой-либо поступок, то он необходимо должен быть хотением того обязательства, которое проистекает из обещания. И это не исключительно философское заключение; оно вполне согласно с нашим обычным способом мышления и выражения, к которому мы прибегаем, когда говорим, что связаны [обещанием] с собственного согласия и что обязательство проистекает исключительно из нашей воли, из нашего соизволения. Итак, вопрос сводится только к тому, нет ли в предположении такого акта нашего духа явного абсурда, такого абсурда, в каковой никак бы не мог впасть человек, идеи которого не заражены предрассудками и не связаны с ошибочными способами выражения.

Нравственность зависит от наших чувствований, и, если какой-нибудь акт или какое-либо свойство духа доставляет нам известным образом удовольствие, мы называем его добродетельным; если же пренебрежение им, неисполнение его доставляет нам таким же образом неудовольствие, мы говорим, что обязаны исполнить его. Изменение обязательства предполагает изменение в чувствованиях, а создание нового обязательства предполагает возникновение некоторых новых чувствований. Но очевидно, что естественным образом мы так же мало можем изменить собственные чувствования, как и движения небес; мы не можем также путем одного только акта нашей воли, т. е. путем обещания, сделать какой-либо поступок приятным или неприятным, нравственным или безнравственным, если без такого акта данный поступок произвел бы на нас противоположное впечатление или обладал бы другими качествами. Итак, было бы совершенно абсурдно желать какого-либо нового обязательства, т. е. нового чувства страдания или удовольствия, и невозможно, чтобы люди естественно впадали в такой грубый абсурд. Таким образом, обещание в смысле чего-то естественного совершенно лишено смысла и не содержит в себе никакого акта нашего духа[89]Если бы нравственность открывалась при помощи разума, а не через посредство чувства, то было бы еще очевиднее, что обещания не могут внести в нее никакого изменения. Ведь [в таком случае] предполагается, что нравственность состоит в отношениях; значит, всякое новое нравственное правило должно иметь своим источником какое-либо новое отношение между объектами, а следовательно, воля не могла бы непосредственно производить какие-либо изменения в нравственности, но могла бы достигнуть этого результата, лишь внося изменение в объекты. Но поскольку нравственная обязательность обещания есть чистое действие воли, не сопровождаемое ни малейшим изменением в какой-либо части вселенной, то отсюда следует, что обещания не имеют естественной обязательности. Если бы мне сказали, что данный акт нашей воли, будучи в действительности новым объектом, порождает новые отношения и новые обязательства, я ответил бы, что это чистейший софизм, который может быть открыт с помощью небольшой дозы точного и тщательного мышления. Хотеть нового обязательства — значит хотеть нового отношения между объектами, а следовательно, если бы это новое отношение между объектами было образовано самим хотением, мы в действительности хотели бы этого хотения, что является полнейшей нелепостью и невозможностью. В данном случае у воли нет объекта, на который она могла бы быть направлена, но она должна возвращаться к себе самой. Новое обязательство зависит от новых отношений; новые отношения зависят от нового хотения; новое хотение имеет своим объектом новое обязательство, следовательно, новые отношения, а стало быть, и новое хотение, а это хотение опять имеет своим объектом новое обязательство, отношение и хотение и т. д. до бесконечности. Невозможно поэтому, чтобы мы когда-либо могли хотеть нового обязательства; и, следовательно, невозможно, чтобы воля сопровождала обещание или порождала новое моральное обязательство..

Во-вторых, если бы оно и содержало в себе какой-нибудь акт нашего духа, оно не могло бы естественным образом создать обязательства. Это вполне очевидно из предшествующего рассуждения. Обещание создает новое обязательство; новое обязательство предполагает возникновение новых чувствований; воля никогда не создает новых чувствований; следовательно, из обещания не могло бы естественно возникнуть обязательство, даже если предположить, что наш дух мог бы дойти до такого абсурда, чтобы захотеть подобного обязательства.

Эта истина может быть доказана еще очевиднее при помощи того рассуждения, которое доказало нам, что справедливость вообще искусственная добродетель. Ни одного поступка нельзя требовать от нас в качестве нашей обязанности, если человеческой природе не присущ какой-нибудь побуждающий аффект или мотив, способный породить этот поступок. Таким мотивом не может быть чувство долга. Чувство долга предполагает предшествующее ему обязательство. Но если поступка не требует какой-либо естественный аффект, его не может требовать и какое-либо естественное обязательство, ведь несовершение его не послужило бы доказательством какого-нибудь недостатка или изъяна в нашем духе и характере, а следовательно, не было бы пороком. Но очевидно, что у нас нет иных мотивов, которые побуждали бы нас исполнять обещания, кроме чувства долга. Если бы мы думали, что обещаниям не присуща нравственная обязательность, мы никогда не чувствовали бы склонности соблюдать их. Не так обстоит дело с естественными добродетелями. Если бы даже помощь несчастным не была обязательной, наше человеколюбие побудило бы нас к этому; и если мы пренебрегаем данной обязанностью, наш поступок считается безнравственным, ибо он является доказательством того, что мы лишены естественных чувств человеколюбия. Отец знает, что он обязан заботиться о своих детях, но у него есть к этому и естественная склонность; и если бы ни один человек не имел такой склонности, [забота о детях] ни для кого не была бы обязательной. Но так как отдельно от чувства обязательности обещаний не существует естественной склонности к их соблюдению, то отсюда следует, что верность [своему слову] не есть естественная добродетель и что обещания не имеют силы, пока они не установлены путем соглашений между людьми.

Если кто-либо с этим не согласен, он должен дать удовлетворительное доказательство двух положений, гласящих, что в обещаниях содержится особый акт нашего духа и что в качестве следствия этого акта нашего духа возникает отличная от чувства долга склонность к исполнению обещаний, Я предполагаю, что невозможно доказать ни тот ни другой пункт, а поэтому решаюсь заключить, что обещания — человеческое изобретение, имеющее своим источником нужды и интересы общества.

Чтобы открыть эти нужды и интересы, мы должны рассмотреть те же качества человеческой природы, которые, как мы уже видели, дают начало упомянутым раньше общественным законам. Так как люди по природе эгоистичны или обладают лишь ограниченным великодушием, то их не легко побудить к тому, чтобы совершить какой-нибудь по ступок ради интересов других людей, разве только если при этом имеется в виду какое-нибудь ответное преимущество, которое иначе они не надеялись бы получить. Но часто случается, что такие взаимные одолжения не могут быть совершены в один и тот же момент; поэтому одна сторона по необходимости вынуждена остаться в неуверенности и, ожидая ответной любезности, должна рассчитывать на благодарность другой стороны. Однако люди столь испорченны, что, вообще говоря, такой расчет дает лишь слабую уверенность; а так как предполагается, что благодетель в данном случае оказывает милость, имея в виду личный интерес, то это, с одной стороны, ослабляет обязательство, а с другой — подает пример эгоизма, истинного родоначальника неблагодарности. Итак, если бы мы следовали естественному ходу своих аффектов и склонностей, мы совершали бы лишь немного поступков ради интересов других людей, т. е. с бескорыстными целями, потому что по природе своей обладаем очень ограниченной добротой и расположением к другим; но мы совершали бы также мало подобных поступков и из внимания к собственным интересам, ибо не можем рассчитывать на благодарность со стороны других людей. Таким образом, взаимный обмен добрыми услугами как будто вообще не мог осуществиться среди людей и каждый, стремясь к благосостоянию и поддержанию своего существования, должен был бы рассчитывать только на свое личное умение и трудолюбие. Установление (invention) естественного закона, утверждающего стабильность собственности, уже сделало людей терпимыми друг к другу; установление закона о передаче собственности и владения путем согласия положило начало получению ими друг от друга выгоды. Тем не менее эти естественные законы, как бы строго их ни соблюдали, недостаточны для того, чтобы люди осуществили всю ту взаимопомощь, на которую они способны по природе. Хотя бы собственность и была стабильной, однако люди часто могут получать от нее лишь незначительную выгоду: так, они могут обладать избытком одних благ и страдать от недостатка других. Передача собственности, являющаяся наилучшим средством устранения этого неудобства, не может искоренить его окончательно, потому что ее можно применять лишь к имеющимся налицо и индивидуальным, а не к отсутствующим или общим объектам. Человек не может передать другому в собственность дом, находящийся на расстоянии двадцати лиг, потому что его согласие не может сопровождаться вручением дома, т. е. условием, необходимым в данном случае. Нельзя также передать другому в собственность десять мер зерна или пять бочек вина, просто выразив на то согласие, потому что это только общий способ выражения, не имеющий прямого отношения к определенной куче зерна или к определенным бочкам вина. Кроме того, общение людей не ограничивается обменом жизненных припасов, оно может распространяться на такие услуги и такие поступки, которыми мы обмениваемся ради взаимного интереса и взаимных выгод. Ваша рожь поспела сегодня; моя будет готова завтра; для нас обоих выгодно, чтобы я работал с вами сегодня и чтобы вы помогли мне завтра. Но у меня нет расположения к вам, и я знаю, что вы также мало расположены ко мне. Поэтому ради вас я не возьму на себя лишней работы, а если бы я стал помогать вам ради себя самого в ожидании ответной услуги, то знаю, что меня постигло бы разочарование и что я напрасно стал бы рассчитывать на вашу благодарность. Итак, я предоставляю вам работать в одиночку; вы отвечаете мне тем же; погода меняется; и мы оба лишаемся урожая вследствие недостатка во взаимном доверии и невозможности рассчитывать друг на друга.

Все это действие естественных принципов и аффектов, присущих природе человека, а так как эти аффекты и принципы неизменны, то можно было бы думать, что и обусловленные ими поступки должны быть таковыми и старания моралистов или же политиков, пытающихся, имея в виду общественные интересы, оказать на нас влияние или же изменить обычный ход наших поступков, должны остаться безрезультатными. И действительно, если бы успех их намерений зависел от успешного исцеления эгоизма и неблагодарности людей, они никогда не достигли бы желаемого результата, им могло бы помочь лишь всемогущество, которое одно только в состоянии придать новую форму человеческому духу и изменить характер последнего в столь существенных его свойствах. Моралисты и политики могут рассчитывать лишь на то, чтобы сообщить новое направление этим естественным аффектам и научить нас, что мы можем лучше удовлетворять свои стремления косвенным и искусственным образом, чем давая волю их опрометчивым и неудержимым движениям. Таким образом, я приучаюсь оказывать другому человеку услугу, даже не чувствуя к нему истинного расположения, потому что предвижу, что он ответит мне тем же, тоже ожидая ответной услуги и рассчитывая на поддержание взаимного обмена услугами со мной и с другими людьми. Следовательно, если я оказал ему услугу и он воспользовался выгодой, проистекающей из моего поступка, он вынужден внести и свою долю [в обмен услугами], так как предвидит последствия своего отказа.

Но хотя такое корыстное общение между людьми появляется в обществе и даже начинает преобладать в нем, оно не вполне уничтожает более благородное и великодушное общение, т. е. дружбу и обмен добрыми услугами. Я все-таки могу оказывать услуги без надежды на какую-либо выгоду тем лицам, которых люблю, с которыми ближе знаком, и они могут отвечать мне тем же, думая лишь о том, как бы вознаградить меня за мои прежние услуги. Чтобы различить эти два вида общения — корыстное и бескорыстное, существует известная словесная формула, которая изобретена для первого вида и при помощи которой мы обязываемся совершить известный поступок. Эта словесная формула составляет то, что мы называем обещанием; последнее является санкцией корыстного общения между людьми. Если человек говорит, что обещает что-либо, он в действительности выражает решение осуществить это и вместе с тем, пользуясь данной словесной формулой, подвергает себя в случае несоблюдения слова наказанию, состоящему в том, что ему больше никогда не будут верить. Указанное решение — естественный акт нашего духа, выражаемый в обещаниях, но если бы в них не заключалось ничего, кроме решения, то обещания выражали бы только наши прежние мотивы и не создавали бы новых мотивов, нового обязательства. Новый мотив создается соглашением между людьми в тех случаях, когда опыт обучает нас тому, что дела человеческие можно было бы вести с гораздо большей взаимной выгодой, если бы были установлены известные символы или знаки, при помощи которых мы могли бы внушить друг другу уверенность в том, как мы станем поступать в известных случаях. После того как учреждены эти знаки, всякий, кто ими пользуется, тотчас же обязывается ради собственного интереса выполнять свои обязательства, и, если он откажется исполнить обещание, он уже не должен рассчитывать па то, что ему станут верить впредь.

Знание, необходимое для того, чтобы привести человечество к осознанию той выгоды, которая заключается для него в установлении и соблюдении обещаний, нельзя считать превышающим способности человеческой природы даже в ее диком и не подвергшемся влиянию культуры состоянии. Требуется лишь очень небольшое знание жизни, чтобы открыть нам все следствия и выгоды [соблюдения обещаний]. Самый недолговременный опыт общественной жизни открывает их любому смертному, а когда каждый индивид замечает во всех своих сотоварищах такое же чувство этих выгод, он тотчас исполняет свою долю всякой договоренности, будучи уверен, что и они не преминут выполнить свои обязательства. Все они по взаимному соглашению составляют некоторый план действий, рассчитанный на взаимную выгоду, и соглашаются быть верными своему слову; для установления же этого соглашения, или уговора, не требуется ничего, кроме осознания каждым того интереса, который связан с точным исполнением обязательств, и сообщения об этом осознании другим членам общества. Тотчас же [мысль] об интересе производит свое действие и на других; таким образом, интерес является первым [основанием] обязанности исполнения обещаний.

Впоследствии нравственное чувство присоединяется к интересу и приобретает в глазах человечества значение нового обязательства. Это нравственное чувство, проявляющееся в выполнении обещаний, проистекает из тех же принципов, как и то, которое сказывается в воздержании от чужой собственности. Общественный интерес, воспитание и искусство политиков в обоих случаях производят одно и то же действие. Затруднения, связанные с предположением, что обещания сопровождаются нравственной обязательностью, мы или превозмогаем, или обходим. Например, обычно не считают, что высказывание какого-либо решения заключает в себе обязательство, и нам нелегко представить себе, каким образом употребление известной словесной формулы может внести какое-либо существенное изменение. Таким образом, мы измышляем новый душевный акт, называем его хотением (willing) обязательства и предполагаем, что он-то именно и обосновывает нравственность. Но мы уже доказали раньше, что такого душевного акта не существует и что, следовательно, обещание не заключает в себе никакого естественного обязательства. Чтобы подтвердить сказанное, мы можем прибавить еще несколько других размышлений относительно той воли, которая как будто бы входит в обещание и является причиной его обязательности. Очевидно, что воля сама по себе никогда не считается причиной обязательства; ее следует выразить словами или знаками для того, чтобы наложить узы на человека. Но после того как воля воспользовалась таким образом услугами словесного выражения, последнее вскоре становится главной составной частью обещания и человек все-таки будет связан своим словом, хотя бы он про себя изменил свое намерение и отказался как от решения [исполнить обещание], так и от хотения обязательства. Однако, хотя словесное выражение в большинстве случаев исчерпывает собой обещание, это не всегда так; если человек воспользуется каким-либо выражением, не зная его значения и не имея намерения связать себя этим, он, конечно, и не будет им связан. Мало того, если он даже знает значение указанного выражения, но употребляет его только ради шутки, ясно показывая какими-нибудь знаками, что у него нет серьезного намерения связать себя, он тоже не будет обязан исполнить [свое обещание], для этого необходимо, чтобы слова были полным выражением воли и не сопровождались противоречащими знаками. Но и это правило мы не должны простирать слишком далеко; так, если благодаря быстроте своего соображения мы заключим на основании определенных признаков, что некоторое лицо имеет намерение нас обмануть, нам не следует воображать, что оно не связано словесным выражением своего обещания, если только мы принимаем последнее; мы должны ограничить вышеизложенное заключение теми случаями, в которых указанные признаки не имеют характера обмана. Все эти противоречия легко объяснить, если обязательность обещаний не что иное, как человеческое изобретение, имеющее своей целью удобство общества; но они окажутся необъяснимыми, если она представляет собой нечто реальное и естественное, проистекающее из какого-нибудь душевного или телесного акта.

Далее я замечу следующее: если всякое новое обещание возлагает новое нравственное обязательство на лицо, дающее его, и если это новое обязательство проистекает из воли данного лица, то это один из самых таинственных и непостижимых актов, какой только можно себе вообразить; его можно было бы даже сравнить с пресуществлением или с посвящением в духовный сан [90]Т. е. поскольку посвящение в духовный сан считается привносящим неотъемлемое впоследствии качество. В других отношениях оно является лишь правовой квалификацией., при которых известная формула в связи с определенным намерением совершенно изменяет природу внешнего объекта и даже человеческого существа. Но при всем своем сходстве с обещаниями данные таинства сильно отличаются от них в других отношениях, и это отличие может быть признано веским доказательством различия в их происхождении. Так как обязательность обещаний изобретена в общественных интересах, то она воплощается в такое количество разнообразных формул, какое требуется этими интересами; она даже может прямо запутаться в противоречиях, лишь бы не упустить из виду своей цели. С другой стороны, поскольку упомянутые чудовищные доктрины являются просто выдумкой духовенства и не имеют в виду никаких общественных интересов, то они встречают меньше препятствий при их осуществлении, и надо признаться, что, несмотря на их изначальную нелепость, они в остальном больше соответствуют требованиям разума и здравого смысла. Богословы ясно видят, что внешняя словесная формула, будучи пустым звуком, должна сопровождаться известным намерением, чтобы стать действительной; но если уж такое намерение признается необходимым условием, то его отсутствие должно мешать действию независимо от того, было ли это намерение явным или тайным, искренним или обманчивым. Поэтому обычно дело решается ими так: таинство заключается в намерении священнослужителя, и если последний втайне отказывается от этого намерения, то он сам совершает великое преступление, а вместе с тем уничтожает и таинство крещения, причащения или посвящения. Ужасные последствия указанной доктрины не в состоянии были помешать ее осуществлению, тогда как неудобство применения сходной доктрины к обещаниям помешало ее установлению. Люди всегда больше заботятся о настоящей жизни, чем о будущей, и склонны считать малейшее зло, имеющее отношение к первой, более значительным, чем величайшее зло, касающееся последней.

То же заключение относительно происхождения обещаний можно вывести и из того факта, что насилие считается нарушающим все контракты и освобождающим нас от связанного с ними обязательства. Этот принцип служит доказательством того, что обещаниям не свойственна естественная обязательность и что они являются лишь искусственными установлениями, имеющими в виду удобства и преимущества общества. При надлежащем рассмотрении дела выясняется, что насилие не отличается существенным образом от других мотивов, например надежды или страха, которые могут заставить нас дать слово и наложить на себя известное обязательство. Если опасно раненный человек обещает врачу значительную сумму в награду за исцеление, то он несомненно обязан исполнить свое обещание; однако данный случай не так уж сильно отличается от того, когда человек обещает известную сумму разбойнику, чтобы породить столь огромное различие в нравственном чувствовании, и различие это понятно лишь тогда, когда данные чувства имеют своим источником исключительно интересы и удобства общества.

Глава 6. Несколько дальнейших размышлений относительно справедливости и несправедливости

Теперь мы рассмотрели три основных естественных закона12: о стабильности собственности, о передаче последней посредством согласия и об исполнении обещаний. От строгого соблюдения этих трех законов всецело зависят мир и безопасность человеческого общества, и нет возможности установить хорошие отношения между людьми там, где их не соблюдают. Общество абсолютно необходимо для благоденствия людей, а указанные законы столь же необходимы для поддержания общественного строя. Какую бы узду они ни налагали на аффекты людей, сами они являются истинным порождением этих аффектов и лишь более искусным и утонченным способом их удовлетворения. Ничто не превосходит наших аффектов по бдительности и изобретательности; и ничто так не бросается в глаза, как [необходимость] соглашения, имеющего целью соблюдение указанных правил. Таким образом, природа вполне предоставила вести это дело самим людям и не внедрила в наш дух никаких особых первичных принципов, дабы привести нас к ряду действий, для произведения которых было достаточно принципов, присущих нашему [духовному] строю, нашей организации. Чтобы еще более убедиться в этой истине, мы можем остановиться здесь на минуту и вывести из рассмотрения предшествующих рассуждений некоторые новые аргументы, доказывающие, что указанные законы, несмотря на всю их необходимость, вполне искусственны и изобретены людьми и что, следовательно, справедливость есть искусственная, а не естественная добродетель.

I. Первый аргумент, которым я воспользуюсь, основан на обычном определении справедливости. Справедливость обычно определяется как постоянная и неизменная воля давать каждому то, что ему следует. Это определение предполагает, что уже существуют такие понятия, как право и собственность, независимые от справедливости и предваряющие ее, причем они продолжали бы существовать, если бы даже людям никогда и в голову не приходило осуществлять упомянутую добродетель на деле. Я уже отметил вкратце ошибочность такого мнения; здесь же я выскажу свой взгляд на данный предмет несколько яснее.

Я начну с замечания, что качество, называемое нами собственностью, подобно многим воображаемым качествам перипатетической философии, и от него ничего не остается при более глубоком проникновении в предмет, если только его рассматривают отдельно от наших нравственных чувствований. Очевидно, что собственность не заключается в каком-либо из чувственных качеств предмета, ибо эти качества могут оставаться без изменения, тогда как собственность переходит к другому лицу. Следовательно, собственность должна заключаться в каком-нибудь из отношений предмета. Однако таковым не может быть его отношение к другим внешним и неодушевленным предметам, ибо и последние могут оставаться без изменения при перемене собственности. Следовательно, это качество заключается в отношениях предметов к мыслящим и разумным существам. Но сущностью собственности является не внешнее, телесное отношение, ибо таковое может в равной мере существовать между неодушевленными объектами и между животными, хотя в этих случаях оно не устанавливает собственности. Следовательно, собственность состоит в некотором внутреннем отношении, т. е. в некотором влиянии, оказываемом внешними отношениями предмета на наш дух и поступки. Так, то отношение, которое мы называем захватом, или первоначальным владением, само по себе считается не собственностью, но лишь причиной собственности. Но очевидно, что это внешнее отношение ничего не вызывает во внешних предметах и только оказывает влияние на наш дух, пробуждая в нас сознание долга, которое сказывается в воздержании от данного предмета и в возвращении его первоначальному владельцу. Такие поступки и есть, собственно, то, что мы называем справедливостью, и, следовательно, сущность собственности зависит от этой добродетели, а не наоборот.

Итак, если бы кто-нибудь стал утверждать, что справедливость — естественная добродетель, а несправедливость — естественный порок, он вместе с тем должен был бы утверждать и следующее: если даже оставить в стороне понятия собственности, права и обязательства, то все же известное поведение и ряд поступков при известных внешних отношениях к предметам естественным образом обладают некоторой моральной красотой или моральным безобразием и вызывают в нас первичное удовольствие или неудовольствие. Так, возвращение человеку его имущества считается добродетелью не потому, что природа соединила известное чувство удовольствия с подобным поведением по отношению к чужой собственности, но потому, что она соединила это чувство с подобным поведением по отношению к тем внешним предметам, которыми другие люди владели изначально либо в течение долгого времени или же которые они получили с согласия людей, владевших ими изначально либо в течение долгого времени. Если же природа не даровала нам подобного чувствования естественным образом, т. е. до человеческих соглашений, следовательно, не существует ничего подобного собственности. Но хотя при таком сухом и точном рассмотрении данного вопроса достаточно выясняется, что природа не соединила удовольствия или чувства одобрения с подобным поведением, все-таки, чтобы оставить как можно меньше места сомнениям, я прибавлю еще несколько доводов, цель которых подтвердить мое мнение.

Во-первых, если бы природа даровала нам такого рода удовольствие, оно было бы таким же очевидным и легко заметным, как и во всяком ином случае, и нам вовсе не трудно было бы увидеть, что рассмотрение таких-то поступков при таком-то положении дела вызывает в нас известное удовольствие и чувство одобрения. Мы не были бы вынуждены прибегать к понятиям собственности при определении справедливости и в то же время пользоваться понятием справедливости, определяя собственность. Этот вводящий в заблуждение прием в рассуждении служит явным доказательством того, что в данном вопросе заключаются неясности и затруднения, которые мы не способны преодолеть и которые надеемся обойти при помощи подобного рода ухищрений.

Во-вторых, те правила, с помощью которых устанавливаются собственность, права и обязательства, не заключают в себе признаков естественного происхождения, но зато обладают многими признаками искусственного изобретения. Они слишком многочисленны, чтобы иметь естественное происхождение, они могут быть изменены при помощи человеческих законов, и все они имеют своей прямой и очевидной тенденцией общественное благо и поддержание гражданского строя. Последнее обстоятельство замечательно по двум причинам: во-первых, потому что, если бы данные законы естественно были направлены к общественному благу, а забота о последнем была причиной их установления, они все-таки оставались бы искусственными, будучи учреждены намеренно, ради известной цели; во-вторых, потому что, если бы люди так сильно заботились об общественном благе, они никогда не ограничили бы себя подобными правилами. Следовательно, законы справедливости проистекают из естественных принципов еще более косвенным и искусственным способом. Их истинным источником является себялюбие, а поскольку себялюбие одного лица естественно противоположно себялюбию другого, то эти различные эгоистические аффекты вынуждены так приспособиться друг к другу, чтобы образовать целую систему поведения и поступков. Таким образом, данная система, охватывая интересы каждого индивида, разумеется, является выгодной и для общества, хотя изобретатели ее и не имели в виду этой цели.

II. Во-вторых, можно заметить, что все виды порока и добродетели неощутимо переходят друг в друга и могут приближаться друг к другу так незаметно и постепенно, что очень трудно, если не безусловно невозможно, определить, когда кончается одно и начинается другое; а из этого замечания мы можем вывести новый аргумент в пользу предшествующего принципа. Ибо, как бы ни обстояло дело со всеми видами порока и добродетели, несомненно, что права, обязательства и собственность не подвержены такой незаметной градации: человек или обладает чем-нибудь вполне и безусловно, или же совсем не обладает [этим]; он или безусловно обязан совершить какой-нибудь поступок, или же совсем не подчинен никакому обязательству. Что бы ни говорили гражданские законы о полном и неполном праве владения (dominion), легко заметить, что это основано на фикции, которая не имеет никакого основания в разуме и поэтому не может входить в наши понятия о естественной справедливости, естественном правосудии. Если человек нанимает лошадь хоть на один день, он имеет такое же полное право пользоваться ею в течение всего указанного времени, каким располагает во всякое другое время то лицо, которое мы называем собственником этой лошади; и, как бы ограничено ни было по времени или по степени это пользование, само право не подвержено такой градации: оно абсолютно и цельно в тех границах, до которых простирается. Соответственно мы можем заметить, что это право и возникает, и утрачивается мгновенно, что человек вполне приобретает какой-либо предмет в свою собственность путем захвата или в силу согласия собственника, а затем утрачивает его в силу собственного согласия без той ощутимой градации, которую можно заметить в других качествах и отношениях. Но если так обстоит дело с собственностью, с правами и обязательствами, то спрашивается, как оно обстоит со справедливостью и несправедливостью? Как бы вы ни ответили на этот вопрос, вы окажетесь вовлечены в неразрешимые противоречия. Если вы допустите, что справедливость и несправедливость имеют различные степени13 и незаметно переходят друг в друга, вы явно будете противоречить вышеизложенному положению, гласящему, что обязательство и собственность не подвержены такой градации. Ибо эти [понятия] находятся в полной зависимости от справедливости и несправедливости и сопутствуют последним во всех их изменениях. При полноте справедливости и собственность является полной; если справедливость несовершенна, таковой же должна быть и собственность. И наоборот, если собственность недоступна такого рода изменениям, они не должны быть свойственны и справедливости. Итак, если вы соглашаетесь с последним положением и утверждаете, что справедливость и несправедливость не имеют степеней, вы в сущности утверждаете, что они по природе своей ни порочны, ни добродетельны, поскольку порок и добродетель, нравственное добро и зло и вообще все естественные качества могут незаметно переходить друг в друга и во многих случаях являются неразличимыми.

Здесь, быть может, не мешает отметить, что хотя абстрактное мышление, а также общие философские и юридические принципы устанавливают следующее положение: собственность, право и обязательство не имеют степеней, однако при нашем обычном, небрежном способе мышления нам очень трудно бывает придерживаться этого мнения и мы втихомолку даже склоняемся к противоположному принципу. Предмет должен быть собственностью или одного, или другого лица; поступок должен быть или совершен, или нет. Необходимость выбрать ту или другую сторону этой дилеммы и обычно выявляющаяся невозможность найти между ними надлежащую середину заставляют нас при размышлении об этом вопросе признать, что всякая собственность и всякое обязательство цельны. Но с другой стороны, когда мы рассматриваем происхождение собственности и обязательства и видим, что они зависят от общественной пользы, а иногда и от склонностей нашего воображения, которые редко вполне становятся на ту или другую сторону, то мы, естественно, склонны воображать, что эти моральные отношения допускают неощутимую градацию. Вот почему при решении дел в третейских судах, когда по соглашению сторон вопрос вполне предоставляется судьям, последние обычно открывают у обеих сторон известное равенство [в обоснованности претензий] и немало правоты, что заставляет их прибегать к среднему пути и делить спорный предмет между обеими сторонами. Гражданские судьи, не располагающие такой свободой, но обязанные вынести решительный приговор в пользу одной из сторон, часто теряются, не зная, как решить дело, и бывают вынуждены руководствоваться самыми пустячными основаниями. Половинчатые права и обязательства, столь естественные в обыденной жизни, на суде являются полным абсурдом, поэтому [судьи] часто должны считать неполное доказательство полным, лишь бы тем или иным способом решить дело.

III. Третий подобного же рода аргумент, к которому я прибегну, может быть изложен следующим образом: при рассмотрении обычного хода человеческих поступков мы обнаружим, что наш дух не ограничивает себя какими-либо общими и универсальными правилами; в большинстве случаев он действует так, как будто им руководят имеющиеся налицо мотивы и наличная склонность. Так как каждый поступок является частным, индивидуальным событием, он должен проистекать из частных принципов, из нашего непосредственного, внутреннего состояния и непосредственного отношения к остальному миру. Правда, в некоторых случаях мы простираем свои мотивы за пределы тех условий, которые их вызывают, и образуем нечто вроде общих правил руководства нашим поведением; но легко заметить, что правила эти не являются совершенно непоколебимыми и допускают много исключений. Если таков обычный ход человеческих поступков, то отсюда мы можем заключить, что законы справедливости в силу их общности и безусловной непоколебимости не могут иметь своим источником природу и не могут быть непосредственным порождением какого-либо естественного мотива или естественной наклонности. Ни один поступок не может быть хорош или плох с нравственной точки зрения, если нет налицо какого-либо естественного аффекта или мотива, который принуждал бы нас к нему или удерживал от него; и очевидно, что нравственность должна подлежать всем тем переменам, которые свойственны аффекту. Предположим, что два человека оспаривают друг у друга имение, причем один из них богат, глуп и холост, а другой беден, умен, и у него большая семья. Первый — мой враг, а второй — мой друг. Если бы я руководствовался в этом деле, с одной стороны, заботой об общественном благе или о частном интересе, а с другой — личной дружбой или враждой, то я должен был бы приложить все свои старания к тому, чтобы отдать имение второму из спорящих. Никакие соображения о праве и собственности заинтересованных лиц не в состоянии были бы удержать меня, если бы я руководствовался только естественными мотивами, которые не сочетались бы с другими мотивами и не ограничивались ими. Ведь если всякая собственность обосновывается нравственностью, нравственность — обычным течением наших аффектов и поступков, последние же в свою очередь направляются лишь частными мотивами, то очевидно, что мой пристрастный образ действий должен соответствовать самой строгой морали и что он никак не мог бы быть нарушением собственности. Итак, если бы люди и по отношению к общественным законам располагали той свободой действий, которой они пользуются во всех других делах, то они в большинстве случаев руководствовались бы в своих поступках частными суждениями, причем принимали бы в расчет характер заинтересованных лиц и условия, в которых они находятся, а не только общую природу рассматриваемого вопроса. Конечно, легко увидеть, что это породило бы бесконечные смуты в человеческом обществе и что людская жалость, людское пристрастие быстро внесли бы полный беспорядок в мир, если бы их не сдерживали какие-нибудь общие и непоколебимые принципы. Учитывая это неудобство, люди установили вышеуказанные принципы, условившись сдерживать себя посредством таких общих правил, которые не могут быть изменены ни ненавистью, ни расположением, ни единичными соображениями о частном или общественном интересе. Итак, эти правила изобретены искусственно ради известной цели и противоречат обычным принципам человеческой природы, которые приспособляются к обстоятельствам и не знают постоянного, неизменного способа проявления.

Я даже не вижу, как бы я мог ошибиться при решении данного вопроса. Для меня очевидно, что если человек в своем поведении по отношению к другим людям подчиняется общим непоколебимым правилам, то он рассматривает известные предметы как собственность этих людей и признает последнюю священной и ненарушимой. Но нет положения более очевидного, чем то, что собственность совершенно непонятна без таких предпосылок, как справедливость и несправедливость, и что эти добродетель и порок в свою очередь непонятны, если у нас нет мотивов, не зависящих от нравственности и в то же время побуждающих нас к справедливым поступкам и удерживающих от поступков несправедливых. Итак, каковы бы ни были эти мотивы, они должны сообразоваться с обстоятельствами и подчиняться всем тем изменениям, которым подвержены дела человеческие в их непрестанной эволюции. Следовательно, они оказываются очень неподходящим основанием для столь суровых и неизменных правил, какими являются естественные законы; и очевидно, что законы эти могут возникнуть лишь из соглашений между людьми, после того как люди увидят беспорядки, являющиеся результатом следования естественным и изменчивым принципам.

Итак, после всего сказанного мы должны считать, что различение справедливости и несправедливости имеет два разных основания, а именно: эгоистический интерес в том случае, когда люди замечают, что невозможно жить общественной жизнью, если не ограничивать себя известными правилами, и нравственность, когда интерес этот уже соблюдается и люди испытывают удовольствие при виде таких поступков, которые способствуют общественному миру, и неудовольствие при виде поступков противоположного характера. Упомянутый интерес осуществляется при помощи произвольного и искусственного соглашения между людьми, поэтому законы справедливости должны считаться искусственными. Но если указанный интерес уже установлен и признан, то моральное чувство (sense), связанное с соблюдением этих правил, следует естественно, само собой, хотя несомненно, что данное чувство можно еще более усилить опять-таки искусственным способом: так, общественные уроки, которые дают политики, и частное воспитание в семье способствуют тому, чтобы мы приобретали чувства чести и долга — чувства, заставляющие нас подчинять свои поступки по отношению к чужой собственности строгим правилам.

Глава 7. О происхождении государственной власти

Нет ничего более очевидного, чем тот факт, что люди в значительной степени руководствуются собственными интересами, и если они даже распространяют свои заботы за пределы собственной личности, то не слишком далеко; в обыденной жизни они обычно ограничивают их ближайшими друзьями и знакомыми. Не менее очевидно и то, что люди наиболее действенным образом могут служить своим интересам путем всеобщего и неуклонного соблюдения законов справедливости, при помощи чего они только и могут сохранить общественный строй и предохранить себя от впадения в то бедственное, дикое состояние, которое обычно обозначается как естественное состояние. Но насколько велика та выгода, которая заключается для людей в поддержании общественного строя и соблюдении правил справедливости, настолько же она ощутима и очевидна даже для самых грубых и необразованных представителей человеческого рода; и всякий, кто пожил в обществе, вряд ли может ошибиться в этом отношении. Но если люди столь искренне привязаны к своим интересам, а интересы их столь сильно зависят от соблюдения справедливости и отличаются такой достоверностью и общепризнанностью, то, спрашивается, каким образом вообще в обществе могут возникнуть беспорядки и какое из начал человеческой природы оказывается настолько могучим, что может возобладать над такими сильными аффектами, или столь бурным, чтобы затмить столь ясное познание?

При рассмотрении аффектов мы уже отмечали, что люди в значительной степени руководствуются воображением и сообразуют свои аффекты больше с тем, в каком свете им представляется предмет, чем с его реальной внутренней ценностью. То, что вызывает в них сильную и живую идею, одерживает верх над тем, что представляется в менее ярком свете, и только очень большое превосходство в ценности может уравновесить это преимущество. Но так как все, что смежно нам в пространстве или во времени, вызывает в нас подобную идею, то оно оказывает соответствующее воздействие на волю и аффекты, причем действует обычно с большей силой, чем любой предмет, находящийся дальше и представленный в менее ярком свете. Хотя мы можем быть вполне убеждены, что второй предмет превосходит первый, мы не в состоянии руководствоваться в своих действиях этим суждением, но уступаем ходатайству своих аффектов, которые всегда защищают то, что нам близко и смежно.

Вот причина того, что люди так часто действуют вопреки своим несомненным интересам, и, в частности, вот почему они предпочитают какое-нибудь незначительное, но наличное преимущество поддержанию общественного порядка, который так сильно зависит от соблюдения справедливости. Последствия всякого нарушения справедливости кажутся очень отдаленными и не способны уравновесить ни одно из тех непосредственных преимуществ, которые могут быть получены от подобного нарушения. Однако, несмотря на свою отдаленность, они не теряют реальности; но поскольку все люди до некоторой степени подвержены указанной слабости, то отсюда с необходимостью следует, что нарушения справедливости должны стать в обществе очень частыми, а общение между людьми должно сделаться очень опасным и ненадежным. Вы, так же как и я, имеете склонность предпочитать близкое отдаленному; следовательно, вы, так же как и я, естественно склоняетесь к совершению несправедливых поступков. Ваш пример, с одной стороны, в силу подражания толкает меня на ту же дорогу, а с другой — дает мне новое основание нарушить справедливость, так как показывает мне, что я остался бы в дураках со своей честностью, если бы один стал налагать на себя строгую узду, тогда как все другие дают себе полную волю.

Итак, это качество человеческой природы не только очень опасно для общества, но при беглом рассмотрении кажется даже неисцелимым. Ведь средство против него может исходить только из соглашения между людьми, но, если люди не способны сами по себе предпочесть отдаленное близкому, они никогда не согласятся на то, что принудило бы их к такому выбору и что так явно противоречит их естественным принципам и склонностям. Так, тот, кто избирает средства, избирает также и цель; и если мы не в состоянии предпочесть удаленное, то столь же невозможно, чтобы мы стали подчиняться необходимости, которая принудила бы нас к такому образу действий.

Но оказывается, что эта слабость человеческой природы сама себя исцеляет и что мы ограждаем себя от небрежного отношения к удаленным вещам лишь потому, что естественно склонны к такой небрежности. Когда мы рассматриваем объекты издали, все их небольшие различия сглаживаются и мы всегда оказываем предпочтение тому, что само по себе достойно такового, не обращая внимания на положение и условия. Это дает начало тому, что мы называем в переносном смысле разумом, причем данный принцип часто противоречит тем склонностям, которые проявляются при приближении объекта. Размышляя о поступке, который я должен совершить через год, я всегда решаю отдать предпочтение большему благу независимо от того, будет ли оно в то время более близким или более отдаленным, и никакое различие в данном отношении не оказывает влияния на мои нынешние намерения и решения. Отдаленность окончательного решения сглаживает все мелкие различия, и на меня действуют только общие и наиболее ясные свойства блага и зла. Но по мере моего приближения те условия, которые я сперва оставил без внимания, начинают выступать вперед и оказывают влияние на мое поведение и аффекты. Новая склонность к наличному благу возникает во мне и мешает мне непреклонно исполнять мое первоначальное намерение и решение. Я могу очень сожалеть об этой естественной слабости и стараться освободиться от нее всевозможными средствами, могу прибегнуть к изучению, размышлению наедине с собой, совету друзей, постоянному обдумыванию и к повторному принятию решения; испытав же на опыте, насколько все это недействительно, я с удовольствием прибегну ко всякому иному средству, при помощи которого смогу наложить на себя узду и оградить себя от указанной слабости.

Итак, единственное затруднение заключается в том, чтобы найти то средство, при помощи которого люди исцеляются от своей естественной слабости и подчиняются необходимости соблюдать законы справедливости и беспристрастия, несмотря на свою сильную склонность предпочитать близкое отдаленному. Очевидно, что такое средство не может быть действительным без исправления указанной склонности, а так как невозможно изменить или исправить что-либо существенное в нашей природе, то самое большее, что мы можем сделать, — это изменить обстоятельства и наше положение и сделать так, чтобы соблюдение законов справедливости стало для нас ближайшим, а их нарушение самым отдаленным интересом. Но это неисполнимо по отношению ко всему человечеству и может быть применено лишь к немногим лицам, которых мы, таким образом, непосредственно заинтересовываем в осуществлении справедливости. Это те лица, которых мы называем гражданскими властями, короли или министры, наши правители и властители, лица, беспристрастные по отношению к большинству членов государства и либо совсем не заинтересованные в актах несправедливости, либо заинтересованные в них лишь отдаленно; а так как они удовлетворены своим теперешним положением и своей ролью в обществе, то они непосредственно заинтересованы во всяком осуществлении справедливости, столь необходимом для поддержания общественного строя. Таково, стало быть, происхождение гражданской власти и верности [интересам общества]. Люди не в состоянии радикально излечить ни себя, ни других от той душевной ограниченности, которая заставляет их предпочитать настоящее отдаленному. Они не могут изменить свою природу. Все, что они могут сделать, — это изменить свое положение и устроить так, чтобы соблюдение справедливости стало непосредственным интересом некоторых отдельных лиц, а ее нарушение — самым отдаленным их интересом. Таким образом, эти лица не только обязаны соблюдать данные правила в собственных поступках, но и должны принуждать других к столь же правильному поведению, должны подчинять требованиям справедливости все общество. В случае же необходимости они могут более непосредственно заинтересовать в осуществлении справедливости и других людей, призывая, таким образом, ряд гражданских и военных должностных лиц, чтобы те помогли им в управлении.

Однако осуществление справедливости является хотя и главным, но не единственным преимуществом государственной власти. Если бурные аффекты мешают людям ясно видеть ту выгоду, которая имеется для них самих в справедливых поступках по отношению к другим, то эти же аффекты мешают им понять саму справедливость и заставляют их с особым пристрастием относиться к самим себе. Этот недостаток исправляется тем же самым указанным выше способом. Лица, осуществляющие законы справедливости, разрешают и все споры, возникающие по данному поводу; относясь же беспристрастно к большей части общества, они разрешают такие споры более справедливо, чем это сделал бы каждый в своем собственном деле.

При помощи двух указанных преимуществ, т. е. осуществления справедливости и принятия соответствующих решений, люди ограждают себя от слабостей и аффектов, как чужих, так и своих. Находясь под охраной своих правителей, они начинают быстро вкушать блага общества и взаимопомощи. Но правительство распространяет свое благодетельное влияние еще дальше и, не довольствуясь охраной людей при помощи соглашений, которые последние устанавливают ради взаимной выгоды, часто заставляет их вступать в такие соглашения и принуждает их искать собственной выгоды путем совместных действий ради достижения некоторых общих целей или задач. Нет такого свойства человеческой природы, которое заставляло бы нас впадать в более роковые ошибки в наших поступках, чем то, благодаря которому мы предпочитаем близкое далекому и желаем объектов не столько в зависимости от их внутренней ценности, сколько в силу их отношения к нам. Двое соседей легко могут войти в соглашение относительно осушения луга, принадлежащего им обоим, потому что им нетрудно проникнуть в мысли друг друга и каждый из них должен видеть, что если он не исполнит своей части работы, то непосредственным следствием этого будет неудача всего проекта. Но очень трудно, прямо-таки невозможно, чтобы тысяча человек согласилась совершить подобное дело: им трудно составить такой сложный план, но еще труднее осуществить его, ибо каждый ищет предлог для того, чтобы освободить себя от труда и затрат, и с удовольствием свалил бы всю тяжесть на других. Государственный строй очень легко устраняет оба указанных недостатка. Интересы правителей непосредственно связаны с интересами значительной части их подданных, и, чтобы составить план осуществления этих интересов, им не нужно советоваться ни с кем, кроме себя самих. А так как неосуществление даже одной части плана связано, хотя бы и не непосредственно, с неудачей его в целом, они предупреждают такую неудачу, потому что не видят в ней ни прямой, ни косвенной выгоды для себя. Таким образом сооружаются мосты, создаются гавани, воздвигаются валы, проводятся каналы, снаряжаются флоты и формируются армии — это везде осуществляется благодаря заботам правительства; последнее хотя и состоит из людей, подверженных всем человеческим слабостям, но в силу одного из самых лучших и тонких человеческих изобретений представляет собой целое, до известной степени свободное от всех этих слабостей.

Глава 8. Об источнике верноподданства

Хотя государственная власть является очень выгодным, а при некоторых условиях даже абсолютно необходимым для человечества изобретением, однако она не при всех условиях необходима; и нет ничего невозможного в том, чтобы люди в течение некоторого времени сохраняли общественный строй, не прибегая к подобному изобретению. Люди, правда, всегда очень склонны предпочитать наличный интерес далекому, будущему; и им не легко отказаться от какого-либо преимущества, которым они могут воспользоваться тотчас же, причем отказаться из опасения такого зла, которое еще далеко от них. Но все же такая слабость менее заметна там, где собственность людей и их удовольствия немногочисленны и малоценны, как это всегда бывает в младенческом возрасте общества. Какой-нибудь индеец мало склонен отнять у другого индейца его хижину или же украсть у него лук, потому что он сам уже владеет такими благами; что же касается большей удачи, которая может выпасть на долю одного из них, например, на охоте или при рыбной ловле, то она случайна и преходяща и потому лишь в малой степени способна нарушить общественный мир. Я далеко не согласен с некоторыми философами, полагающими, что люди не в силах образовать общество без государственной власти; напротив, я утверждаю, что зачатки государственной власти имеют своим источником споры не между членами одного и того же общества, но между людьми различных обществ. Во втором случае споры могут возникать при наличии меньшего количества богатств, чем в первом. Во время войн и насилий, предпринимаемых всем обществом, люди боятся лишь того сопротивления, на которое они наталкиваются; но поскольку они испытывают его все сообща, то оно кажется им менее ужасным; поскольку же оно исходит от чужеземцев, то представляется им менее губительным по своим следствиям, чем то, что происходит, если один из них подвергается вражде человека, общение с которым для него выгодно и без сношений с которым он не может существовать. Но внешняя война в обществе, не имеющем правительства, необходимо вызывает войну гражданскую. Предоставьте людям какие-нибудь значительные блага, и между ними тотчас же возникнет ссора, причем каждый будет стараться завладеть тем, что ему нравится, не сообразуясь с последствиями. При внешней войне подвергаются опасности самые значительные из благ — жизнь и здоровье; поэтому каждый будет избегать опасных постов, захватывать самое лучшее оружие, при малейшей ране уклоняться от сражения; и, следовательно, законы, соблюдавшиеся довольно хорошо, пока люди были спокойны, уже не смогут иметь силы, когда последние находятся в таком возбужденном состоянии.

Это подтверждается примером американских племен, члены которых живут в мире и согласии друг с другом, не имея признанного правительства; и если они подчиняются какому-нибудь из своих товарищей, то только во время войны, когда предводитель их приобретает как бы тень власти, которая утрачивается им тотчас же по возвращении с поля битвы и по заключении мира с соседними племенами. Эта власть, однако, знакомит людей с выгодами правительства и научает их прибегать к последнему во всех тех случаях, когда либо благодаря военной добыче, либо путем торговли, либо в силу каких-нибудь удачных изобретений их богатства и владения становятся столь значительными, что заставляют их порой забывать, насколько выгодно для них сохранение мира и справедливости. Отсюда можно почерпнуть, между прочим, и правдоподобное основание для объяснения того, почему всякое правление сперва бывает монархическим без всякой примеси и без всяких модификаций и почему республики возникают только как следствие злоупотребления монархической и деспотической властью. Военные лагеря — вот истинные родоначальники городов; в силу быстроты распоряжений, требуемой войной, последнюю нельзя вести, если какое-нибудь одно лицо не облечено известной властью; впоследствии та же власть, естественно, сохраняется и при гражданском управлении, сменяющем военное. Это объяснение кажется мне более естественным, чем обычное, выводимое из патриархального управления или авторитета отца, который сперва устанавливается в отдельной семье и приучает членов последней к единоличной власти. Общественный строй без наличия государственной власти — самое естественное состояние людей, и он может сохраняться и при объединении многих семей, надолго переживая первое поколение. Только рост богатства и владений может заставить людей расстаться с этим строем; но все общества при их первоначальном формировании являются столь варварскими и невежественными, что должно пройти много лет, прежде чем их богатство сможет возрасти настолько, чтобы нарушить мир и согласие, которыми наслаждаются их члены.

Но хотя небольшое и малокультурное общество людей и может быть поддерживаемо без правительства, ни одно общество не в состоянии сохраниться без осуществления справедливости и без соблюдения трех основных законов, касающихся стабильности собственности, ее передачи посредством согласия и исполнения обещаний. Следовательно, эти законы предшествуют учреждению правительства и налагают на людей обязательства, прежде чем даже зародится мысль о долге верноподданства по отношению к гражданским властям. Я даже пойду еще дальше и выскажу следующее предположение: естественно думать, что правительство при первоначальном его установлении заимствует свою обязательность от этих естественных законов, и в частности от закона, касающегося соблюдения обещаний. Как только люди замечают, что правительство необходимо для поддержания мира и осуществления справедливости, они, естественно, собираются, выбирают правителей, определяют их власть и обещают повиноваться им. Поскольку предполагается, что обещание представляет собой такое обязательство или такую гарантию, которые уже вошли в употребление и сопровождаются нравственной обязательностью, то его следует рассматривать как первичную санкцию правительства, как источник первоначального долга повиновения последнему. Такое обоснование кажется настолько естественным, что оно стало основой модной у нас теории государственного права и является как бы символом веры той партии14, которая с полным на то правом гордится своими здравыми философскими взглядами и своим свободомыслием. Все люди, говорят эти философы15, родились свободными и равными. Государственная власть и верховенство могли быть установлены лишь путем согласия. Согласие людей, установив государственную власть, налагает на них новое обязательство, неизвестное естественным законам. Итак, люди обязаны повиноваться своим правителям только потому, что они это обещают, и, если бы они явно или молчаливо не дали слова быть верноподданными, это никогда бы не стало частью их нравственного долга. Однако если это заключение должно охватывать государственную власть во все эпохи и при всех условиях, то оно совершенно ошибочно; и я утверждаю, что если долг верноподданства вначале действительно имеет своим источником обязательность обещаний и в течение некоторого времени поддерживается именно этой обязательностью, то вскоре он сам по себе укореняется и приобретает самостоятельную обязательность и авторитетность, не зависимую ни от какого договора. Это очень важный принцип, который мы должны заботливо и внимательно исследовать, прежде чем пойдем дальше. Философы, утверждающие, что справедливость — естественная добродетель, предшествующая соглашениям между людьми, вполне последовательно сводят всякое гражданское подданство к обязательности обещания и утверждают, что только наше собственное согласие обязывает нас подчиняться властям. Так как всякое правительство является чисто человеческим изобретением и происхождение большинства правительств известно из истории, то необходимо подняться выше, чтобы найти источник наших гражданских обязанностей, если мы утверждаем, что им присуща естественная обязательность моральности. Поэтому данные философы тотчас же заявляют, что общество столь же древне, как род человеческий, а три основных естественных закона столь же древни, как общество; пользуясь древностью и неясностью происхождения данных законов, они сперва отрицают, что последние искусственны и являются изобретением людской воли, а затем стараются основать на них другие обязанности16, искусственность которых более очевидна. Но, разуверившись в этом и обнаружив, что как естественное, так и гражданское право имеют своим источником соглашения между людьми, мы тотчас же увидим, как бесплодно сводить одно из них к другому и искать в естественных законах более прочное основание для наших гражданских обязанностей, чем то, которое мы находим в интересах и в соглашениях между людьми, ведь сами эти законы построены на том же основании! С какой бы стороны мы ни рассматривали вопрос, мы найдем, что оба указанных вида обязанностей покоятся на одном основании и что источник как их первичного изобретения, так и их нравственной обязательности один и тот же. Они устанавливаются для устранения одинаковых неудобств и нравственную санкцию приобретают одинаковым образом, а именно путем устранения указанных неудобств. Вот два пункта, которые мы постараемся доказать как можно яснее.

Мы уже показали, что люди изобрели три основных естественных закона, как только увидели, что общественный строй необходим для их совместного существования, и нашли, что поддерживать взаимное общение, не налагая какой-либо узды на свои естественные стремления, невозможно. Итак, то же себялюбие, которое делает людей столь враждебными друг другу, принимая новое и более целесообразное направление, порождает правила справедливости и является первым мотивом соблюдения последних. Но едва лишь люди замечают, что хотя правила справедливости и достаточны для поддержания любого общественного строя, однако человечество не может соблюдать их собственными силами в больших культурных обществах, как они учреждают правительство, новое изобретение, помогающее им достигнуть их целей и сохранить старые преимущества или же приобрести новые путем более строгого осуществления справедливости. Итак, наши гражданские обязанности связаны с естественными постольку, поскольку первые изобретены исключительно ради вторых, т. е. поскольку главной целью правительства является принуждать людей к соблюдению естественных законов. Но, будучи рассматриваем с этой точки зрения, естественный закон, касающийся исполнения обещаний, оказывается равным другим законам, и нам следует считать его точное соблюдение следствием учреждения правительства, а не повиновение правительству следствием обязательства, налагаемого обещанием. Хотя цель наших гражданских обязанностей состоит в том, чтобы принуждать нас к исполнению обязанностей естественных, однако первым [91]Первым по времени, но не по достоинству или силе. мотивом как изобретения, так и соблюдения тех и других является не что иное, как личный интерес. Но так как повиновение правительству предполагает самостоятельный интерес, отличный от интереса, заставляющего нас исполнять обещания, то мы должны также признать наличие в данном случае самостоятельного обязательства. Повиновение гражданским властям необходимо для поддержания порядка и мира в обществе. Соблюдение обещаний необходимо для того, чтобы породить между людьми взаимное доверие при выполнении ими обыденных житейских дел. Как цели, так и средства совершенно различны в обоих случаях, и, стало быть, ни один из них не подчинен другому.

Чтобы сделать это еще более очевидным, обратим внимание на следующее: люди часто связывают себя обещаниями совершить то, что и вообще независимо от такого обещания было бы в их интересах исполнить, например когда они хотят дать другим людям большую гарантию, прибавляя таким образом новое обязательство, основанное на интересе, к тому, которое они уже взяли на себя раньше. Интерес, связанный с исполнением обещаний, независимо от моральной обязательности последних всеобщ, общепризнан и в высшей степени важен для жизни. Другие интересы могут быть более частными и сомнительными, и мы в таких случаях скорее можем подозревать, что люди способны поддаться своему настроению и своим аффектам и действовать наперекор этим интересам. Здесь, естественно, выступают на первый план обещания, часто являющиеся необходимыми для большего удовлетворения и большей безопасности. Но предположим, что другие интересы станут столь же всеобщими и общепризнанными, как интерес, связанный с исполнением обещания, тогда они будут считаться равноценными последнему и люди начнут относиться к ним с таким же доверием. Но именно так и обстоит дело с нашими гражданскими обязанностями, т. е. с повиновением властям, без которого не могло бы существовать никакое правительство и нельзя было бы поддерживать мир или порядок в больших обществах, где, с одной стороны, имеются столь крупные владения, а с другой — так много нужд истинных или воображаемых. Итак, наши гражданские обязанности вскоре должны отделиться от обещаний и приобрести самостоятельную силу, самостоятельное влияние. Интерес, связанный с обоими [видами обязательств], совершенно однороден — он всеобщ, общепризнан и господствует всегда и всюду. Таким образом, нет ни малейшего разумного повода обосновывать один из них другим, ибо как первый, так и второй имеют свое отдельное основание. Мы точно так же могли бы свести обязательство воздерживаться от [посягательств на] чужую собственность к обязательству сдерживать обещания, как и к обязательству верноподданства, — интересы в обоих случаях одинаково различны. Уважение к собственности не более необходимо для естественного общества, чем повиновение — для общества гражданского, или государства; и первый общественный строй не более необходим для существования человечества, чем второй — для его благосостояния и счастья. Словом, если соблюдение обещаний выгодно для людей, то таково же и повиновение правительству; если интерес, связанный с первым, всеобщ, то таков же и интерес, связанный со вторым; если первый очевиден и общепризнан, то таков же и второй. А так как оба этих правила имеют своим основанием одинаковые требования интереса, то каждое из них должно обладать собственным авторитетом, независимым от авторитета другого.

Но не только естественная обязательность интереса различна в обещаниях и повиновении властям, в обоих случаях различна и нравственная обязательность, основанная на чести и совести; нравственное достоинство или предосудительность одного совсем не зависят от нравственного достоинства или предосудительности другого. И действительно, если мы рассмотрим тесную связь, существующую между естественной и моральной обязательностью, мы увидим, что заключение это совершенно неизбежно. Наши интересы всегда на стороне повиновения властям; только большая наличная выгода может привести нас к возмущению, заставляя пренебрегать тем отдаленным интересом, который связан для нас с сохранением мира и порядка в обществе. Но хотя наличный интерес может ослепить нас таким образом по отношению к нашим собственным поступкам, он не делает этого по отношению к поступкам других и не препятствует им представать в их истинном свете, т. е. казаться в высшей степени пагубными для интересов общества и для наших личных интересов в частности. Это естественно возбуждает в нас неприятное чувство при виде разных мятежей и нелояльных поступков и заставляет нас связывать с ними идею порочности и нравственной испорченности. Это тот же принцип, который заставляет нас относиться с неодобрением ко всяким видам несправедливости в частных (private) делах, в особенности к нарушению обещаний. Мы порицаем всякий обман, всякое нарушение слова, потому что считаем, что свобода и широта общения между людьми находятся в полной зависимости от верности обещаниям. Мы порицаем всякую нелояльность по отношению к властям, потому что видим, что осуществление справедливости, сказывающееся в стабильности собственности, в передаче ее посредством согласия и в соблюдении обещаний, невозможно без подчинения правительству. Так как здесь налицо два совершенно различных интереса, то они должны дать начало и двум нравственным обязанностям, столь же раздельным и независимым друг от друга. Если бы на свете не существовало ничего подобного обещанию, правительство все же было бы необходимо для больших и культурных обществ; а если бы обещаниям была присуща только их собственная обязательность, не поддерживаемая специальной санкцией правительства, они были бы совсем малодейственны в таких обществах. Это определяет границы наших гражданских и частных обязанностей и показывает, что последние больше зависят от первых, а не наоборот. Воспитание, а также искусство политических деятелей придают еще большую нравственную ценность лояльности и еще сильнее клеймят всякий мятеж как преступление и позор. И не удивительно, что государственные деятели так искусно внушают [подданным] подобные понятия в деле, которое так сильно затрагивает их собственные интересы.

На случай если бы эти аргументы, которые я считаю вполне убедительными, показались не совсем таковыми, я прибегну к авторитетам и докажу на основании общего согласия человеческого рода, что обязанность подчинения правительству не имеет своим источником обещания подданных. Пусть не удивляются тому, что, хотя я все время старался построить свою систему исключительно на доводах чистого разума и почти не цитировал суждений даже философов и историков по каким-либо вопросам, я теперь апеллирую к авторитету народа и противопоставляю мнения толпы философским рассуждениям. Ибо нужно заметить, что мнения людей в данном случае имеют особую авторитетность и являются по большей части непогрешимыми. Различение морального добра и зла имеет своим источником то удовольствие и страдание, которые доставляет нам лицезрение известного чувства или известного характера; а так как это удовольствие или страдание не может быть неизвестно тому лицу, которое их испытывает, то отсюда следует[92]Это положение следует считать безусловно истинным по отношению ко всякому качеству, определяемому только на основании чувства. В каком смысле мы можем говорить о правильном или неправильном вкусе по отношению к нравственности, красноречию или красоте, это мы рассмотрим впоследствии. Пока же можно заметить, что среди общих чувств человечества господствует такое единообразие, что подобные вопросы имеют очень мало значения., что в каждом характере заключается ровно столько порочности или добродетельности, сколько каждое лицо ему приписывает, и что в данном отношении мы никогда не можем ошибиться. Хотя наши суждения о происхождении какого-нибудь порока или добродетели не так достоверны, как суждения об их степенях, однако, поскольку вопрос в данном случае касается не философского происхождения некоторого обязательства, а простого факта, трудно себе представить, как мы бы могли впасть в ошибку. Человек, признающий, что он должен другому человеку известную сумму, конечно, должен знать, сам он взял на себя это обязательство или же его отец, является ли это обязательство добровольным, или же он просто должен отдать деньги, данные ему взаймы; он должен также знать, на каких условиях и ради какой цели связал себя. Точно так же если достоверно, что существует нравственное обязательство подчиняться правительству, ибо каждый его признает, то должно быть столь же достоверным, что обязательство это не проистекает из обещания, ведь ни один человек никогда не думал приписывать ему такое происхождение, если только его рассудок не был сбит с пути истинного слишком строгой приверженностью к какой-нибудь философской системе. Ни правители, ни подданные никогда не составляли себе такого представления о наших гражданских обязанностях.

Правители столь далеки от того, чтобы считать источником как своего авторитета, так и долга повиновения подданных обещание, или первичный договор, что по возможности скрывают это происхождение [своей власти] от народа, в особенности же от простолюдинов. Если бы в таком происхождении заключалась санкция государственной власти, наши правители никогда бы не удовлетворились молчаливым обещанием, а это самое большее, на что только и можно [в данном случае] претендовать, ведь то, что обещается молчаливо и неприметно, никогда не может иметь такого влияния на человечество, как обещание, которое дают громко и открыто. Молчаливым обещанием называется то, при котором воля находит выражение не в словах, но в менее определенных знаках; однако наличие воли все же необходимо в данном случае, и оно не может укрыться от сознания того лица, которое ее выразило, как бы молчаливо и неприметно это ни произошло. Но если бы вы спросили у большей части членов нации, давали ли они когда-либо свое согласие на власть своих правителей и обещали ли им повиноваться, то они, наверное, составили бы о вас весьма странное мнение и без сомнения ответили бы, что это не зависит от их согласия и что они от рождения обречены на такое повиновение. В соответствии с этим часто можно видеть, что они признают своими естественными правителями таких лиц, которые в данное время лишены всякой власти, всякого авторитета и которых добровольно не выбрал бы себе в правители самый безумный человек, признают только потому, что указанные правители являются потомками лиц, правивших раньше, и находятся с ними в той степени родства, которая всегда давала право наследования, хотя бы такое родство относилось к такому отдаленному периоду, что вряд ли еще есть в живых человек, который мог дать обещание повиноваться данным лицам. Значит ли это, однако, что правительство не имеет власти над такими людьми, потому что они никогда не давали на то своего согласия и даже сочли бы саму попытку произвести свободный выбор дерзким и нечестивым поступком? Мы знаем из опыта, что правительство весьма свободно наказывает таких людей за то, что оно называет изменой и возмущением, но это, согласно данной теории, как будто является прямой несправедливостью. Если вы скажете, что, поселившись во владениях данного правительства, эти люди тем самым признали его власть, я отвечу: так могло бы быть лишь в том случае, если бы они думали, что это зависит от их выбора, чего, однако, почти никто никогда не воображал, за исключением некоторых философов. Какого-нибудь мятежника никогда не пытались извинить тем, что первым его актом, после того как он достиг совершеннолетия, было объявление войны главе государства, или тем, что в детстве он не мог связать себя согласием, а став взрослым, ясно показал первым же поступком, который был им совершен, что не имеет никакого намерения взять на себя долг повиновения. Наоборот, мы видим, что гражданские законы сами по себе без нашего согласия наказывают за такое преступление, как и за всякое другое, в том же самом возрасте, т. е. тогда, когда человек достигает полного обладания разумом; между тем по отношению к данному преступлению они должны были бы допускать известный переходный период, во время которого [подданными] могло бы быть дано по крайней мере молчаливое согласие [на подчинение властям]. К этому можно было бы прибавить, что человек, живущий в государстве с абсолютным правлением, не был бы обязан подчиняться правительству, так как оно по самой природе своей не имеет своим источником согласия. Но поскольку это столь же естественное и обычное правление, как всякое другое, оно, несомненно, должно налагать на подданных известное обязательство, и из опыта очевидно, что люди, подчиненные ему, всегда именно так и думают. Это ясно доказывает, что мы обычно не считаем источником своего верноподданства данное нами согласие или обещание; а еще одним доказательством этого же является тот факт, что, будучи вынуждены исполнить данное по какому-нибудь поводу обещание, мы всегда точно различаем два обязательства и считаем, что одно из них придает другому больше силы, чем это сделало бы повторение одного и того же обещания. Если не было дано и нарушено обещание, то человек не считает того факта, что он восстал против правительства, нарушающим его репутацию честного человека в частных делах, но признает две указанные обязанности — честность и верноподданство — совершенно отличными друг от друга и раздельными. Объединение этих двух обязанностей было признано вышеупомянутыми философами очень тонким изобретением; но только что сказанное является убедительным доказательством того, что оно не соответствует истине, так как ни один человек не может, не сознавая того, дать обещание и быть связанным его санкцией и обязательностью.

Глава 9. О пределах верноподданства

Те политические писатели, которые прибегли к обещанию, или к первичному договору, как к источнику нашего верноподданства правительству, намеревались установить вполне справедливый и разумный принцип, хотя рассуждение, посредством которого они старались его обосновать, было ошибочным и софистичным. Они хотели доказать, что наше подчинение правительству допускает исключения и что чрезмерная тирания, проявляемая правителями, есть достаточное [основание] для того, чтобы освободить подданных от всех уз верноподданства. По их словам, так как люди входят в общество и подчиняются правительству в силу свободного и добровольного согласия, то они должны при этом иметь в виду известные преимущества, которые надеются получить от этого и ради которых готовы отказаться от своей прирожденной свободы. Таким образом, и правитель со своей стороны принимает на себя известное обязательство, а именно оказание защиты и доставление безопасности; и только благодаря надежде на указанные преимущества он может убедить людей подчиниться ему. Но если вместо защиты и безопасности последние встречаются с тиранией и угнетением, они освобождаются от своих обещаний (как всегда бывает при условных договорах) и возвращаются к тому состоянию свободы, которое предшествовало учреждению правительства. Люди никогда не могут быть настолько безрассудны, чтобы войти в такое соглашение, которое может доставить выгоду исключительно другим и не дает им самим никакой надежды на улучшение их личного состояния. Тот, кто намеревается получить какую-нибудь выгоду от нашего подчинения, должен взять на себя обязательство, открыто высказанное или же молчаливое, доставить и нам какую-нибудь выгоду от своей власти, и ему не следует ожидать того, что, если он не исполнит своей роли, мы все же будем пребывать в послушании.

Я повторяю: заключение это правильно, хотя принципы, на которых оно основано, ошибочны; и я льщу себя надеждой, что мне удастся основать то же заключение на более разумных принципах. Говоря об установлении наших гражданских обязанностей, я не стану утверждать, что люди усматривают преимущества правительства, что они учреждают правительство, рассчитывая на подобные преимущества, что данное учреждение требует обещания повиновения, причем это обещание до известной степени налагает на людей моральное обязательство, но, будучи условным, перестает связывать их, как только другая из договаривающихся сторон не исполнит своей доли уговора. Я нахожу, что само обещание всецело проистекает из людских уговоров и изобретено ради удовлетворения известного интереса. Поэтому я ищу, не связан ли с правительством более непосредственно какой-нибудь интерес, который мог бы быть одновременно и первичным мотивом его учреждения, и источником нашей подвластности ему. И я нахожу, что интерес этот заключается в безопасности и защите, которыми мы пользуемся в обществе с государством и которых никогда не могли бы достигнуть, если бы были совершенно свободны и независимы. Итак, если интерес является непосредственной санкцией правительства, то последнее не может существовать без первого; и, как только правитель доведет угнетение до того, что власть его станет совершенно невыносимой, мы больше не будем обязаны подчиняться ему. Причина прекращается, должно прекратиться и действие.

Это заключение мы получаем непосредственно и прямо, поскольку речь идет о естественном обязательстве верноподданства. Что же касается связанного с ним нравственного 17 обязательства, то нужно заметить, что по отношению к нему правило, гласящее: когда прекращается причина, должно прекратиться и действие, было бы ложным.

Ведь существует один принцип человеческой природы, который мы уже часто отмечали, а именно люди сильно привержены общим правилам, и мы часто распространяем свои принципы за пределы тех причин, которые первоначально заставили нас установить их. При наличии случаев, взаимно сходных во многих отношениях, мы склонны ставить их на одну доску, не обращая внимания на то, что они различаются в наиболее важных обстоятельствах и что их сходство скорее кажущееся, чем реальное. Поэтому можно было бы думать, что в случае верноподданства наше нравственное обязательство [в силу] долга не прекращается, хотя бы прекратилась его причина, т. е. естественное обязательство [в силу] интереса, и что люди могут считать себя по совести обязанными подчиняться тираническому правительству вопреки личному и общественному интересу. И действительно, я до некоторой степени подчиняюсь силе этого аргумента, поскольку признаю, что общие правила распространяются обычно за пределы тех принципов, на которых они основаны, и что мы редко делаем из них исключение, разве только само это исключение имеет свойства общего правила и обосновывается очень многочисленными и общими примерами. Но я утверждаю, что так именно и обстоит дело в настоящем случае. Когда мы подчиняемся чужой власти, то делаем это с целью до некоторой степени обезопасить себя от злобы и несправедливости людей, которые в силу необузданных аффектов и ради наличных, непосредственных интересов постоянно нарушают все общественные законы. Но так как указанное несовершенство присуще человеческой природе, то мы знаем, что оно должно проявляться у людей во всех их положениях и состояниях и что те, кого мы выбираем в качестве правителей, не становятся сразу по природе своей выше, чем остальное человечество, только вследствие того, что они обладают высшей силой и властью. То, чего мы от них ожидаем, зависит не от изменения их природы, но от перемены в их положении, в силу которой они приобретают более непосредственный интерес к сохранению порядка и осуществлению справедливости. Но помимо того, что данный интерес лишь постольку более непосредствен, поскольку дело касается осуществления справедливости в среде их подданных, помимо этого, говорю я, мы часто можем ожидать, что они пренебрегут даже и таким непосредственным интересом и будут вовлечены своими страстями во все крайности жестокости и честолюбия. Наше общее знание человеческой природы, наше наблюдение прошлой истории человеческого рода, наш опыт настоящего — все эти причины должны склонить нас к тому, чтобы допустить исключения, и заставить нас прийти к выводу, что мы можем оказывать сопротивление насилиям высшей власти, не считая его преступлением или несправедливостью.

Наблюдение показывает, что такого принципа человечество повсеместно придерживается и на практике, и в теории и что еще ни одна нация, обладавшая средствами [самозащиты], никогда не терпела жестоких неистовств тиранов и никогда не подвергалась порицанию за свое сопротивление им. Те, кто поднял оружие против Дионисия, Нерона или Филиппа Второго, пользуются расположением всякого читателя, знакомящегося с их историей, и ничто, кроме крайнего извращения здравого смысла, не может заставить нас осудить их. Итак, несомненно, что среди наших моральных понятий нет такого нелепого понятия, как пассивное послушание, и что мы оправдываем сопротивление в самых ярких случаях проявления тирании и притеснений. Общее мнение всего человечества во всех случаях имеет известный авторитет, но здесь, в вопросах морали, оно, безусловно, непогрешимо. И непогрешимости его не мешает тот факт, что люди не могут в точности выяснить принципов, обосновывающих его. Лишь немногие могут последовательно осуществлять такую цепь рассуждений: государственная власть является просто человеческим изобретением, преследующим интересы общества; если тирания правителя нарушает эти интересы, она нарушает также и естественное обязательство повиновения; нравственное обязательство основывается па обязательстве естественном и поэтому должно прекратиться тогда, когда прекращается это последнее, в особенности же если рассматриваемый факт таков, что заставляет нас предвидеть множество случаев, при которых естественное обязательство может прекратиться, и приводит нас к установлению чего-то вроде общего правила для регулирования нашего поведения в таких случаях. Но хотя такая цепь рассуждений слишком утонченна для обычных людей, несомненно, все люди имеют о ней смутное представление и сознают, что они обязаны повиноваться правительству только ради общественного интереса, а также что человеческая природа настолько подвержена слабостям и аффектам, что последние легко могут извратить институт государственной власти и превратить правителей в тиранов и врагов общества.

Если бы сознание общественного интереса не было первичным мотивом нашего повиновения, то я бы охотно спросил: какой другой принцип человеческой природы способен подавить естественное честолюбие людей и принудить их к такому подчинению? Одного подражания и привычки недостаточно, ибо все еще остается вопрос: какой мотив впервые порождает те случаи подчинения, которым мы подражаем, и тот род действий, который образует привычку? Очевидно, что здесь не играет роли никакой иной принцип, кроме общественного интереса; но если интерес впервые вызывает подчинение правительству, то долг повиновения должен прекратиться, как только интерес будет нарушен в очень сильной степени и в значительном количестве случаев.

Глава 10. Об объектах верноподданства

Но хотя в некоторых случаях сопротивление верховной власти может быть оправдываемо как здравой политикой, так и моралью, несомненно, что при обычном течении дел человеческих ничто не может быть более пагубным и преступным; не говоря уже о потрясениях, обычно сопровождающих революции, подобный образ действий прямо ведет к ниспровержению всякого правительства и порождает всеобщую анархию, всеобщую смуту среди человечества. Обширные и цивилизованные общества не могут существовать без правительства, а правительство в свою очередь совершенно бесполезно без строгого повиновения ему. Мы всегда должны сопоставлять преимущества, получаемые от власти, и невыгоды, доставляемые ею; благодаря этому мы станем более осторожны в применении на практике доктрины о сопротивлении власти. Общее правило требует подчинения последней; исключение же допускается лишь в случаях крайней тирании, крайнего угнетения.

Итак, если мы обычно обязаны слепо подчиняться властям, то следующий вопрос таков: кому обязаны мы подчиняться, кого должны мы признавать своими законными властителями. Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним то, что уже было установлено нами относительно происхождения правительства и государства. Как только люди убеждаются на опыте в невозможности сохранять прочный порядок в обществе при тех условиях, чтобы каждый был сам себе господином и нарушал или соблюдал общественные законы в зависимости от своего наличного интереса или наличной прихоти, они естественно приходят к изобретению правительства и, насколько это возможно, лишают сами себя власти нарушать общественные законы. Итак, правительство возникает из добровольного соглашения людей, и очевидно, что то же самое соглашение, которое устанавливает правительство, определяет и тех лиц, которые должны будут управлять, уничтожая всякие сомнения и неясности по данному поводу. Добровольное соглашение людей должно иметь здесь тем большее значение, что авторитет властей сперва имеет своим основанием обещание подданных, посредством которого они обязываются подчиняться, как это бывает при всяком другом контракте или договоре. Итак, то же самое обещание, которое обязывает людей к повиновению, подчиняет их определенному лицу и делает последнее объектом их верноподданства. Но после того как правительство уже просуществовало в течение значительного времени на таком основании и специфический интерес, заключающийся для нас в повиновении, породил специфическое нравственное чувствование, дело совершенно меняется и обещание оказывается уже непригодным для установления того, кто является правителем, ведь оно уже перестает рассматриваться как основание государственной власти. Мы теперь, естественно, считаем себя рожденными подчиняться и воображаем, что определенные лица имеют право повелевать нами, тогда как мы со своей стороны обязаны повиноваться им. Эти понятия о праве и обязанности имеют своим источником исключительно выгоду, получаемую нами от правительства, выгоду, которая в нас самих вселяет нежелание сопротивляться ему и вызывает в нас неудовольствие, когда мы видим примеры такого сопротивления у других. Но замечательно, что при этом новом положении дел первичная санкция правительства, т. е. интерес, уже не может определять тех лиц, которым мы обязаны повиноваться, как это было раньше, когда дело решалось обещанием. Обещание указывает и определяет этих лиц с полной достоверностью; но очевидно, что если бы люди в подобных случаях руководствовались в своих поступках соображениями об общественном или частном интересе, то они запутывались бы в бесконечных противоречиях и до известной степени делали бы всякое правительство недействительным. Частный интерес каждого различен, и хотя общественный интерес сам по себе всегда одинаков, однако он становится источником столь же больших несогласий, потому что отдельные лица придерживаются относительно него различных мнений. Итак, тот же интерес, который приводит нас к подчинению властям, заставляет нас отказываться от себя самого при выборе правителей; он подчиняет нас известной форме правления и известным лицам, не позволяя нам рассчитывать на безусловное совершенство в том и другом случае. Здесь дело обстоит так же, как с естественным законом, касающимся стабильности собственности. Для общества выгодно и даже абсолютно необходимо, чтобы собственность была стабильна; это ведет нас к установлению соответствующего правила; но мы видим, что если бы мы преследовали ту же выгоду и при назначении владений отдельным лицам, то не достигли бы своей цели и только увековечили бы беспорядки, которые должны быть этим правилом предотвращены. Итак, мы должны прибегнуть к общим правилам и руководствоваться общими интересами при видоизменении естественного закона о стабильности собственности. И нам нечего бояться, что наша приверженность к этому закону уменьшится вследствие кажущейся незначительности тех интересов, которые его видоизменяют. Импульс духа имеет своим источником очень сильный интерес; другие же, более мелкие интересы лишь направляют движение, ничего не прибавляя к нему и ничего от него не отнимая. Так же обстоит дело и с правительством; нет ничего более выгодного для общества, чем данное изобретение, и эта выгода достаточна для того, чтобы мы с рвением и радостью ухватились за него, хотя впоследствии мы бываем вынуждены регулировать и направлять свою преданность правительству соображениями уже не столь значительными, а также выбирать своих правителей, уже не имея в виду получить особую выгоду от такого выбора.

Первый из принципов, который я отмечу как источник права на государственную власть, — это принцип, обосновывающий авторитет всех наиболее упроченных правительств в мире, а именно принцип долгого обладания [властью] при какой-нибудь одной форме правления или же при преемственности властителей. Несомненно, что если мы обратимся к исследованию первичного происхождения любой нации, то окажется, что вряд ли есть такой королевский род или такая форма государственного устройства, которые не имели бы первичным источником захват власти и восстание и права которых не были бы первоначально более чем сомнительными и недостоверными. Только время упрочивает эти права: постепенно действуя на дух людей, оно примиряет их со всякой властью и придает последней характер справедливости и разумности. Что, как не привычка, заставляет любое чувство оказывать на нас особенно сильное влияние или же особенно сильно направляет наше воображение на любой объект? Если мы привыкли в течение долгого времени повиноваться определенной категории лиц, то свойственный нам общий инстинкт, или склонность, предполагать, что лояльность сопряжена с нравственной обязательностью, легко принимает указанное направление и выбирает данных лиц в качестве объектов [нашего верноподданства]. Общий инстинкт вызывается интересом, но частное направление ему дает привычка.

Здесь следует отметить, что один и тот же промежуток времени оказывает различное влияние на наши нравственные чувства в зависимости от различия влияния на наш дух. Нам свойственно судить обо всем посредством сравнения, и если при рассмотрении судеб королевств и республик мы охватываем долгий промежуток времени, то небольшой промежуток не оказывает в данном случае такого же влияния на наши чувства, какое он имеет на нас при рассмотрении любого другого объекта. Нам представляется, что право на лошадь или на костюм может быть приобретено за очень короткое время, но целого столетия едва ли достаточно, чтобы упрочить новое правительство и уничтожить всякие сомнения по его поводу в умах подданных. Прибавьте к этому, что для дарования правителю права на добавочную власть, узурпированную им, достаточен меньший промежуток времени, чем тот, который требуется для того, чтобы упрочить за ним право на такую власть, которая в целом является узурпацией. Французские короли не обладали абсолютной властью в течение правления двух последних из них, а между тем ничто не показалось бы французам большей нелепостью, чем упоминание об их свободах. Если мы вспомним то, что было сказано нами по поводу приращения собственности, то нам легко будет объяснить это явление18.

Если нет формы правления, установленной на основании долгого обладания властью, то для замены таковой бывает достаточно наличного обладания, которое можно рассматривать как второй источник всякой государственной власти. Право на власть есть не что иное, как постоянное обладание властью, гарантируемое общественными законами и интересами человечества; и что может быть естественнее, чем присоединение этого постоянного обладания к наличному, согласно вышеупомянутым принципам? Если данных принципов нельзя было применить к собственности частных лиц, то объясняется это тем, что противовесом к ним служили соображения об очень значительных интересах, ведь мы уже отметили, что это сделало бы невозможным всякое восстановление [в правах собственности] и привело бы к поощрению и поддержке всякого насилия. И хотя может показаться, что те же мотивы имеют силу и в применении к государственной власти, однако их действие парализуется противоположным интересом, состоящим в сохранении мира и избежании всяких перемен, которые, правда, в частных делах могут быть совершены очень легко, но зато неизбежно сопровождаются кровопролитием и смутой, когда дело касается общества.

Всякого, кто нашел бы невозможным оправдать право наличного правителя с помощью любой общепринятой этической системы и на этом основании решился бы безусловно отрицать данное право, утверждая, что оно не имеет нравственной санкции, — всякого такого человека по справедливости сочли бы поддерживающим очень странный парадокс и грешащим против здравого смысла, против здравых суждений человечества. Ни одно правило так не соответствует мудрости и нравственности, как правило, предписывающее спокойно подчиняться правительству той страны, в которой нам приходится жить, и притом подчиняться, не проявляя излишней любознательности относительно происхождения и первоначального установления этого правительства. Немногие правительства могли бы выдержать такое строгое испытание. Сколько существует на свете в настоящее время и сколько находим мы в истории царств, правители которых не могут обосновать свою власть иначе как посредством наличного владения? Ограничимся хотя бы Римской империей и Грецией; разве не очевидно, что длинный ряд императоров, царствовавших, начиная от уничтожения римской свободы и до окончательной гибели империи после завоевания ее турками, не мог претендовать на иное обоснование своей власти? Избрание сенатом сводилось к пустой формальности, всегда следовавшей за выбором легионов, а последние, находясь в различных провинциях, делали выбор почти всегда различно, и только меч мог покончить с этими распрями. Итак, каждый император только мечом приобретал и защищал свои права, так что нам приходится или сказать, что весь известный нам мир в течение многих веков не имел правительства и не был подвластен никому, или же допустить, что в общественных делах право сильного следует считать законным и имеющим нравственную санкцию, если ему не будет противопоставлено какое-нибудь другое право.

Право завоевания можно считать третьим источником правительственной власти. Это право очень похоже на право наличного владения; оно только обладает большей силой, так как подкрепляется идеями славы и чести, приписываемыми нами завоевателям, тогда как узурпаторы вызывают в нас чувства ненависти и отвращения. Людям свойственно быть благосклонными по отношению к тем, кого они любят, и поэтому они скорее склонны признавать право, обусловленное удачным насилием одного правителя над другим, чем удачным возмущением подданного против правителя[93]Здесь не утверждается, что право наличного владения или завоевания достаточно для оспаривания права, основанного на долгом владении и на положительных законах; мы говорим только, что наличное владение и завоевание имеют некоторую силу и могут решить дело при равенстве остальных прав, а иногда могут даже дать перевес более слабому праву. Какова степень их силы, определить трудно, но мне думается, все умеренные люди согласятся с тем, что они имеют большую силу при разрешении споров относительно прав владетельных князей..

Если нет налицо факта ни долгого, ни наличного владения, ни завоевания, например если умирает первый государь, основавший монархию, то место этих прав естественно занимает право наследования; люди обычно бывают склонны возвести на престол сына покойного монарха и предполагают, что он наследует власть своего отца. Предполагаемое при этом согласие отца, подражание наследованию прав в частных семьях, интерес, связанный для государства с выбором того лица, которое обладает наибольшим могуществом и имеет наибольшее число приверженцев, — все эти основания заставляют людей предпочесть сына их покойного монарха всякому другому лицу[94]Во избежание недоразумений я должен заметить, что такое наследование не равносильно наследованию в наследственных монархиях: в последних право наследования освящено обычаем и находится в зависимости от вышеупомянутого принципа долгого владения..

Все эти основания имеют известный вес; но я уверен, что всякому, кто рассматривает дело беспристрастно, покажется, что наряду с указанными соображениями, основанными на интересе, здесь играют роль и некоторые факторы воображения. В силу естественного перехода мысли королевская власть как бы связана с молодым принцем еще при жизни отца, а тем более после его смерти; что может быть естественнее, чем дополнение данной связи при помощи нового отношения, т. е. действительная передача в его владение того, что как бы естественно принадлежит ему?

В подтверждение этого можно привести следующие факты, в своем роде весьма любопытные. В выборных монархиях право наследования не устанавливается ни законами, ни укоренившимся обычаем; между тем влияние указанного права на умы столь естественно, что оказывается невозможным всецело изъять его из воображения и сделать подданных совершенно равнодушными к сыну их покойного монарха. Поэтому в ряде таких государств выбор обычно падает на того или другого члена царской семьи, в других же все члены этой семьи отстраняются от наследования. Эти противоположные факты проистекают из одного и того же принципа. Отстранение от наследования членов царской фамилии вызывается утончением политической жизни, приводящим людей к осознанию их склонности к выбору монарха именно из этой семьи, и они ревниво оберегают свою свободу, опасаясь, как бы новый монарх, воспользовавшись указанной склонностью, не упрочил власть своей семьи и не уничтожил в будущем свободу выборов.

История Артаксеркса и Кира Младшего может дать повод к подобного же рода размышлениям. Кир претендовал на то, что ему, а не его старшему брату принадлежит право престолонаследия, на том основании, что он родился после вступления отца на престол. Я не утверждаю, что это основание имеет силу, мне бы только хотелось вывести отсюда, что Кир никогда не воспользовался бы таким предлогом, не будь у нашего воображения упомянутых качеств, в силу которых мы естественно склонны связывать при помощи нового отношения объекты, уже связанные друг с другом. Артаксеркс имел преимущество перед братом, будучи старшим сыном и первым в порядке наследования, но Кир был теснее связан с царской властью, ибо родился уже после того, как его отец стал ею облечен.

Если бы стали утверждать, что соображения о целесообразности могут быть источником всякого права наследования и что люди с радостью пользуются любым правилом, при помощи которого они могут назначить преемника своему покойному государю, лишь бы только избежать анархии и смуты, всегда сопровождающих новые выборы, я ответил бы на это следующее: я охотно соглашаюсь с тем, что данный мотив может внести свою долю в указанный результат, но в то же время утверждаю, что без помощи другого принципа мотив этот вообще не мог бы [иметь места]. Интересы нации требуют, чтобы наследование короны было так или иначе установлено, но для указанных интересов безразлично, каким путем оно будет установлено; таким образом, если бы кровное родство не оказывало действия независимо от общественных интересов, его никогда бы не принимали в расчет при отсутствии положительного закона; было бы совершенно невозможно, чтобы такое множество положительных законов различных наций в точности совпало в свойственных им воззрениях и намерениях.

Это приводит нас к рассмотрению пятого источника власти, а именно положительных законов, т. е. установления известной формы правления и преемственности правителей путем законодательства. Вначале можно подумать, что этот источник должен быть сведен к одному из предшествующих прав на власть. Законодательная власть, дающая начало положительному закону, должна быть учреждена либо при помощи первичного договора, либо на основании долгого владения, наличного владения, завоевания или наследования, а следовательно, положительный закон должен заимствовать свою силу от одного из указанных принципов. Но примечательно, что хотя положительный закон только и может заимствовать свою силу от этих принципов, однако на него переходит не вся сила того принципа, из которого он проистекает, значительная ее часть теряется при переходе, что не трудно вообразить. Например, представим себе, что какая-нибудь форма правления существует в течение многих веков на основании известной системы законов, форм и правил преемственности. И вот законодательная власть, твердо установленная в силу такой долгой преемственности, сразу изменяет всю систему управления и вводит вместо нее новую конституцию. Я думаю, что лишь немногие из подданных будут считать себя обязанными подчиниться такой перемене, разве только она с очевидностью клонится к общественному благу; большинство же будет считать себя вправе возвратиться к прежней форме правления. Отсюда проистекает понятие основных законов, которые, как полагают, не могут быть изменены по воле правителя, таков, например, по природе своей Салический закон во Франции19. Пределы этих основных законов, однако, не определены ни в одном из государств, да это и невозможно. Существует столь постепенный переход от самых важных законов к самым незначительным и от наиболее древних к наиболее современным, что совершенно невозможно провести границу законодательной власти и определить, как далеко могут простираться нововведения, вносимые ею в принципы управления. Это скорее дело воображения и аффектов, чем разума.

Всякий, кто исследует историю различных наций на земле, их революций, завоеваний, возвышения и падения, способа установления их правительств и преемственности власти, переходящей от одного лица к другому, вскоре научится весьма спокойно относиться ко всяким спорам о правах государей и придет к убеждению, что точное соблюдение любых общих правил и строгая лояльность по отношению к определенным лицам и фамилиям — [качества], которым иные люди придают такое большое значение, — являются добродетелями, основанными не столько на разуме, сколько на фанатизме и суеверии. Изучение истории подтверждает в данном отношении рассуждения истинной философии; последняя же, знакомя нас с первичными качествами человеческой природы, учит рассматривать политические несогласия как нечто в большинстве случаев неразрешимое и полностью подчиненное интересам мира и свободы. Когда общественное благо не требует с очевидностью изменения [в правлении], несомненно, что совместное действие таких источников права, как первичный до-говор, долгое владение, наличное владение, наследование и положительные законы, дает самое сильное право на власть и право это по справедливости считается священным и нерушимым. Но если указанные источники права смешиваются и противоречат друг другу в той или иной степени, то они часто приводят к недоразумениям, которые скорее могут быть решены мечом воинов, чем аргументами законоведов и философов. Например, кто скажет мне, должен ли был Германик или Друз наследовать Тиберию, если бы последний умер, когда оба они были живы, не назначив ни одного из них своим преемником? Равнозначны ли для нации права, которые дает усыновление, и права кровного родства, если они были равнозначны для частных семей и два раза уже были признаны таковыми и в жизни общественной? Следует ли считать Германика старшим сыном, потому что он родился раньше Друза, или младшим, потому что он был усыновлен после рождения своего брата? Должно ли право старшего приниматься в расчет у нации, в которой старший брат не имеет привилегии при наследовании в частных семьях? Следует ли считать римскую императорскую власть в указанное время наследственной на основании двух прецедентов или даже в ту раннюю эпоху ее следует признать принадлежащей более сильному или же наличному правителю, так как источником ее является столь недавняя узурпация? Какие бы принципы мы ни положили в основание при ответе на эти и подобные вопросы, я боюсь, что мы никогда не были бы в силах удовлетворить беспристрастного исследователя, т. е. исследователя, который не привержен какой-либо партии в политических спорах и может быть удовлетворен лишь здравым разумом и здравой философией.

Но здесь читатель-англичанин, пожалуй, поставит вопрос относительно той знаменитой революции, которая имела столь благоприятное влияние на наше государственное устройство и сопровождалась столь значительными последствиями. Мы уже заметили, что в случае слишком большой тирании, слишком больших притеснений законно поднять оружие даже против высшей власти и что правительство, будучи чисто человеческим изобретением, имеющим целью взаимную выгоду и безопасность, перестает налагать на нас какое-либо обязательство, как естественное, так и нравственное, едва лишь оно изменяет этой тенденции. Но хотя указанный общий принцип устанавливается как здравым смыслом, так и действиями людей во все времена, тем не менее ни законы, ни даже философия не в состоянии установить частные правила, с помощью которых мы могли бы знать, когда именно сопротивление является законным, и решать все споры, могущие возникать в связи с данным вопросом. И это относится не только к [неограниченной] высшей власти; даже при таком государственном устройстве, когда законодательная власть не сосредоточена в руках одного лица, какой-нибудь правитель может оказаться достаточно выдающимся и могущественным, чтобы заставить законы хранить молчание в данном отношении. И такое молчание было бы с их стороны следствием не только уважения, но и благоразумия, ведь несомненно, что проявление власти столь могущественного правителя при огромном разнообразии условий во всех государствах один раз может быть благодетельным для общества, а другой — пагубным и тираническим. Но, несмотря на такое молчание законов в ограниченных монархиях, несомненно, что народ все же сохраняет за собой право сопротивления, ибо даже самые деспотические правления не в состоянии отнять у него последнее. Та же необходимость самосохранения и тот же мотив общественного блага дают народу одинаковую свободу действия в обоих случаях. Мы можем заметить далее, что при такой смешанной форме правления случаи законного сопротивления должны встречаться гораздо чаще, чем в деспотических государствах, и к подданным, защищающим свои права при помощи оружия, следует здесь относиться гораздо снисходительнее. Не только тогда, когда высшая власть принимает меры, сами по себе очень пагубные для общества, но даже и тогда, когда она покушается на права других конституционных органов (parts) и стремится распространить свое могущество за пределы, разрешаемые законами, позволительно сопротивляться ей и свергать ее, хотя такое сопротивление, такое насилие, согласно общему смыслу законов, следует считать незаконным и бунтовщическим. Нет ничего более существенного для блага общества, чем сохранение политической свободы; очевидно, что если устанавливается смешанная форма правления, то каждый конституционный орган или член (member) должен иметь право на самозащиту и ограждение своих прежних прерогатив от посягательства со стороны всякой другой власти. Материя была бы создана напрасно, если бы она была лишена силы сопротивления, ибо в таком случае ни одна ее частица не могла бы сохранить раздельного существования и вся она слилась бы в одну точку; точно так же нелепо предполагать, что в государстве существует право и нет лекарства [от его нарушения], или же признавать, что народ причастен верховной власти, не признавая в то же время, что он на законном основании может защищать свою долю власти против всякого, кто на нее покушается. Итак, все те, кто как будто уважает наш свободный государственный строй, но вместе с тем отрицает право сопротивления, в сущности отказываются от всяких притязаний на здравый смысл и не заслуживают серьезного ответа.

В мои намерения не входит доказательство того, что эти общие принципы приложимы и к последней революции, а также что все права и привилегии, которые должны быть священными для свободной нации, подвергались в то время крайней опасности. Мне приятнее оставить в стороне этот спорный вопрос, если только он действительно допускает споры, и предаться кое-каким философским размышлениям, которые естественно вызываются упомянутым важным событием.

Во-первых, можно заметить следующее: если бы палата лордов и палата общин, [органы] нашей конституции, свергли властвовавшего в то время короля или после его смерти отстранили того принца, который должен был ему наследовать согласно законам и установленному обычаю, и если бы они сделали это не ради общественного блага, никто не признал бы их образ действий законным и не счел бы себя обязанным подчиниться ему. Но если бы король вследствие несправедливых действий или посягательства на тираническую и деспотическую власть потерял право на власть законную, то свержение его с престола не только было бы нравственно законным и согласным с природой политического общества, но, кроме того, мы склонны думать, что остальные конституционные члены приобрели бы право устранить его ближайшего наследника и избрать его преемника по своему усмотрению. Это имеет основание в очень любопытном свойстве нашей мысли и нашего воображения. Когда король теряет право на власть, его наследник, собственно, должен оказаться в той же ситуации, как если бы короля постигла смерть, разве только наследник сам лишит себя своих прав, принимая участие в тирании. Но хотя бы это и казалось нам разумным, мы легко можем склониться к противоположному мнению. Свержение короля в таком государстве, как наше, конечно, является актом, превышающим обычные прерогативы власти, незаконным превышением власти, пусть и имеющим целью общественное благо, но при обычном течении государственной жизни считающимся не дозволенным ни одному из конституционных членов. Если польза от такого акта для общества столь велика и очевидна, что он может быть тем самым оправдан, и осуществление этой вольности (licence) встречает наше одобрение, мы естественно приписываем парламенту право на осуществление дальнейших вольностей; если нарушение прежних границ закона уже раз одобрено нами, мы и в других случаях не будем склонны строго придерживаться этих пределов. Наш дух естественно продолжает ряд начатых им актов, и мы уже не сомневаемся в том, что является нашим долгом после первого поступка какого-либо рода. Так, во время революции ни один из тех, кто признал свержение отца справедливым, не считал себя подвластным его малолетнему сыну; между тем, если бы этот несчастный монарх умер в то время не по своей вине и если бы сын его случайно находился за морем, несомненно было бы учреждено регентство до того времени, пока он не достиг бы совершеннолетия и не мог бы стать правителем своих владений. Если даже самые незначительные мотивы воображения оказывают действие на суждения народа, то законы и парламент поступают очень мудро, считаясь с этими качествами и выбирая государей то из определенной династии, то вне ее в зависимости от того, за кем народ естественно склонен признать власть и право.

Во-вторых, хотя вступление на престол принца Оранского сперва могло дать повод ко многим несогласиям и права его могли оспариваться, но теперь оно уже не должно возбуждать сомнений и его следует считать достаточно законным, вследствие того что уже три государя были преемниками этого принца на основании тех же прав. Нет ничего более обычного, чем такой образ мыслей, хотя на первый взгляд вряд ли что-либо может показаться более неразумным. Нам часто кажется, что государи приобретают права не только от своих предков, но и от своих преемников; король, при жизни по праву считавшийся узурпатором, будет признан последующими поколениями законным правителем только потому, что ему удалось упрочить свою семью на престоле и совершенно изменить прежнюю форму правления. Юлий Цезарь считается первым римским императором, тогда как Суллу и Мария, права которых в сущности были равнозначны его правам, признают тиранами и узурпаторами. Время и привычка придают авторитет как всем формам правления, так и всякой преемственности государей; и та власть, которая сперва была основана лишь на несправедливости и насилии, с течением времени становится законной и обязательной. Наш дух не останавливается и на этом, но, обратившись назад, переносит на предшественников и предков то право, которое мы естественно приписываем потомкам, ибо те и другие связаны друг с, другом отношением и соединены в воображении. Ныне царствующий король Франции делает Гуго Капета более законным правителем по сравнению с Кромвелем; точно так же твердо установленная свобода голландцев в значительной степени оправдывает их упорное сопротивление Филиппу Второму.

Глава 11. О международном праве

Когда у большей части человечества уже установилась гражданская власть, когда образовались различные общества, примыкающие друг к другу, то у этих соседних государств возникает новый ряд обязательств, сообразный природе тех сношений, которые они поддерживают друг с другом. Писатели, трактующие политические вопросы, говорят нам, что при всякого рода сношениях каждое государственное тело (body) должно рассматриваться как единичное лицо; и действительно, это утверждение правильно постольку, поскольку различные нации так же, как и частные лица, нуждаются во взаимопомощи, а между тем их эгоизм и честолюбие являются вечным источником войн и раздоров. Но хотя нации в данном отношении похожи на индивидуумов, однако в других отношениях они весьма отличаются от последних; поэтому неудивительно, что они подчиняются иным правилам, что дает начало новому своду законов, называемому международным правом. Сюда можно отнести неприкосновенность особы посла, право объявления войны, воздержание от употребления отравленного оружия и другие обязательства подобного рода, очевидно рассчитанные на поддержание нормальных отношений между различными государствами.

Но хотя эти законы являются добавлением к естественным законам, последние не вполне устраняются первыми, и можно спокойно утверждать, что три основных закона справедливости, т. е. стабильность собственности, передача ее на основе согласия и исполнение обещаний, являются столь же обязательными для государей, как и для их подданных. Одинаковость интересов в обоих случаях ведет к одинаковым последствиям. Без стабильности собственности неминуема вечная война. Без передачи собственности на основе согласия невозможна торговля. Без соблюдения обещаний невозможны лиги и союзы. Таким образом, выгоды, доставляемые миром, торговлей и взаимопомощью, заставляют нас распространять и на государства те понятия справедливости, которые обязательны для индивидуумов.

Существует одно правило, весьма распространенное в мире, и, хотя лишь немногие государственные люди склонны признавать его, оно освящено практикой всех времен, — это правило, гласящее, что существует особая нравственная система для государей и она является гораздо более воль-ной, чем та, которая должна управлять частными лицами. Очевидно, это не следует понимать так, будто общественный долг и обязанности государств имеют меньший объем; точно так же вряд ли кто решится нелепым образом утверждать, будто самые торжественные договоры не имеют силы среди государей. Ведь если последние фактически заключают друг с другом договоры, они должны ожидать известной выгоды от исполнения этих договоров и перспектива выгоды в будущем должна склонять их к исполнению их доли обязательства, т. е. приводить к осуществлению соответствующего естественного закона. Таким образом, значение вышеуказанного политического правила скорее таково, что, хотя нравственность, обязательная для государей, имеет одинаковый объем с нравственностью частных лиц, она не имеет той же силы, т. е. что первая на законном основании может быть нарушена по более пустячному поводу. Каким бы возмутительным ни казалось это положение некоторым философам, тем не менее его довольно легко защитить исходя из тех принципов, посредством которых мы объяснили происхождение справедливости и права.

Когда люди посредством опыта узнают, что невозможно существовать без общества и невозможно поддерживать общественный строй, если давать свободу своим вожделениям, то столь настоятельный интерес быстро обуздывает их поступки и налагает на них обязательство соблюдать те правила, которые мы называем законами справедливости. Это обязательство, основанное на интересе, на этом не кончается, но в силу необходимого хода аффектов и чувствований дает начало нравственной обязательности долга; мы одобряем те поступки, которые способствуют сохранению общественного мира, и порицаем те, которые направлены на его нарушение. Но та же самая естественная обязательность, основанная на интересе, существует и в отношениях между независимыми государствами и дает начало той же нравственности, так что ни один человек, как бы нравственно испорчен он ни был, не одобрит государя, который произвольно, по собственному почину не сдержит своего слова или нарушит какой-нибудь договор. Здесь, однако, не мешает отметить следующее: хотя общение между различными государствами очень выгодно и иногда даже необходимо, но оно не так необходимо и выгодно, как общение между индивидуумами, без которого человек (human nature) совсем не мог бы существовать. Но если естественная обязательность соблюдения справедливости не так сильна для государств, как для индивидуумов, то и нравственная обязательность, порождаемая ею, должна разделять ее слабость и мы по необходимости должны относиться снисходительнее к государю или к министру, когда он обманывает другого государя или министра, чем к частному лицу, нарушающему свое слово.

Если бы спросили, в каком отношении друг к другу находятся два указанных вида нравственности, я ответил бы, что это вопрос, на который мы никогда не сможем дать точного ответа, ведь невозможно выразить в числах то соотношение, которое мы должны установить между ними. Можно смело утверждать, что такое соотношение устанавливается без всякого искусства, без всякого старания со стороны людей, что легко видеть на многих примерах иного рода. Практика жизни лучше учит нас различным степеням нашего долга, чем самая утонченная философия, которая когда-либо была изобретена. И это может служить убедительным доказательством того, что все люди имеют неясное представление об основании упомянутых нравственных законов, касающихся естественного и гражданского права, и сознают, что последние возникают исключительно из человеческих договоров, а также из того интереса, который связан для пас с соблюдением мира и порядка. Ибо в противном случае уменьшение интереса никогда не имело бы своим следствием ослабление нравственности и не мирило бы нас гораздо легче с нарушением справедливости государями и государствами, чем с таким же нарушением при частном общении одного подданного с другим.

Глава 12. О целомудрии и скромности

Если можно найти какие-либо трудности в нашей теории естественных законов и международного права, то они касаются того всеобщего одобрения или порицания, которое следует за соблюдением или нарушением упомянутых законов и которое, быть может, покажется кое-кому недостаточно объясненным нами исходя из общих интересов общества. Чтобы по возможности устранить все сомнения подобного рода, я сейчас рассмотрю другой ряд обязанностей, а именно скромность и целомудрие, предписываемые прекрасному полу; я не сомневаюсь, что эти добродетели будут признаны еще более разительным примером действия выдвинутых мной принципов.

Некоторые философы с большой пылкостью нападают на женские добродетели и воображают, что они весьма далеко прослеживают общераспространенные заблуждения, если могут показать, что в природе нет никаких оснований для той внешней скромности в выражениях, костюме и поведении, которой люди требуют от прекрасного пола. Я думаю, что могу избавить себя от труда настаивать на признании столь очевидной истины и без дальнейших приготовлений перейти к исследованию того, каким образом подобные понятия проистекают из воспитания, добровольных соглашений между людьми и интересов общества.

Всякий, кто примет во внимание продолжительность и слабость детского возраста человека, а также заботливость, естественно проявляемую обоими полами к их отпрыску, легко увидит, что мужчина и женщина должны вступать в союз ради воспитания молодого поколения и что такой союз должен быть достаточно долговременным. Но для того чтобы мужчины наложили на себя подобные узы и безропотно переносили все тяготы и связанные с ними расходы, они должны быть уверены в том, что эти дети их собственные и что их естественный инстинкт направлен не на ложный объект, когда они дают волю своей любви и нежности. Если же мы примем во внимание строение человеческого тела, то убедимся, что мужчине достигнуть такой уверенности довольно трудно. При совокуплении полов порождающее начало передается от мужчины к женщине, в силу чего первый может быть введен в заблуждение, хотя это совершенно невероятно по отношению ко второй. Это простое анатомическое соображение объясняет всю огромную разницу в воспитании и обязанностях обоих полов.

Если бы какой-нибудь философ рассматривал данный вопрос a priori, он рассуждал бы следующим образом: мужчин заставляет работать ради поддержания и воспитания своих детей уверенность, что они действительно их собственные, поэтому вполне разумно и даже необходимо дать им относительно этого какую-нибудь гарантию. Такая гарантия не может сводиться исключительно к наложению строгих наказаний за каждое нарушение супружеской верности со стороны жены, ведь наказания не могут быть налагаемы судом при отсутствии доказательств, требуемых законом, а их в данном случае представить трудно. Итак, какую же узду можно наложить на женщин, чтобы воспрепятствовать столь сильным искушениям, толкающим их к неверности? По-видимому, такой уздой может быть только наказание, заключающееся в дурной славе или репутации; наказание это сильно действует на дух человека и в то же время налагается обществом на основании предположений, догадок и доводов, которые никогда не были бы признаны достаточными ни одной судебной палатой. Итак, чтобы должным образом обуздать женский пол, мы должны приписывать неверности женщин особую постыдность сверх той, которая связана с правонарушением; с другой стороны, мы должны расточать соответственные похвалы женскому целомудрию.

Но хотя все это является очень сильным мотивом, побуждающим к верности, наш философ вскоре увидел бы, что одного такого мотива для данной цели недостаточно. Все человеческие существа, в особенности принадлежащие к женскому полу, склонны пренебрегать отдаленными мотивами в пользу наличного искушения; в данном же случае искушение в высшей степени сильно, а подкрадывается оно незаметно и заманчиво; женщина легко находит или уверяет себя, что может найти, верный способ сохранить свою репутацию и избежать всех губительных последствий своих прихотей. Поэтому необходимо, чтобы кроме бесчестья, следующего за вольным поведением, существовала предшествующая ему неловкость, боязнь, которая предупреждала бы самые первые его признаки и вселяла бы женскому полу отвращение ко всем выражениям, жестам и вольностям, непосредственно связанным с подобными наслаждениями.

Таковы были бы рассуждения нашего философа-теоретика; но я уверен, что, если бы он не обладал совершенным знанием человеческой природы, он был бы склонен рассматривать эти рассуждения как пустые спекуляции и считал бы, что бесчестье, сопровождающее неверность, и неловкость, испытываемая при ее первых признаках, являются принципами скорее желательными, чем осуществимыми в нашем мире. Он мог бы спросить: какими средствами убедишь человечество, что нарушение супружеской верности постыднее всяких других правонарушений, если очевидно, что оно более извинительно вследствие силы связанного с ним искушения? И возможно ли возбудить отвращение к первым признакам того удовольствия, к которому природа вселила в нас столь сильное влечение, притом влечение, которое в конце концов необходимо удовлетворять ради сохранения рода человеческого?

Но спекулятивные заключения, стоящие философам такого труда, часто делаются в свете непринужденно и без размышлений. Так, затруднения, представляющиеся в теории непреодолимыми, часто легко разрешаются на практике. Те, кто заинтересован в верности женщин, естественно осуждают их неверность и все ее первые признаки. Те же, кто в этом не заинтересован, следуют общему течению. Воспитание овладевает податливыми душами лиц прекрасного пола уже в детском возрасте; но если уж соответствующее общее правило установлено, то люди склонны распространять его за пределы тех принципов, от которых оно произошло впервые. Так, самые распутные холостяки не могут не возмущаться любым проявлением бесстыдства или распутства у женщин. И хотя все указанные правила находятся в прямом отношении к деторождению, однако и женщины, уже вышедшие из соответствующего возраста, не пользуются в данном отношении большими преимуществами, чем те, которые находятся в полном расцвете молодости и красоты. Люди, без сомнения, неясно сознают, что все эти понятия о скромности и стыдливости имеют отношение к деторождению, поскольку они не предписывают тех же законов, по крайней мере в одинаковой степени, мужскому полу, ввиду того что в данном случае указанное основание не имеет силы. Это исключение очевидно и всеобъемлюще; основано же оно на заметном отличии друг от друга [обоих полов], приводящем к данному разграничению и различению идей [о них]. Но не так обстоит дело по отношению к различным возрастам женщин; поэтому хотя мы и знаем, что вышеизложенные понятия имеют своим основанием общественный интерес, однако общее правило выводит нас за пределы первичного принципа и заставляет распространять наше понятие скромности на всех лиц женского пола с самого раннего детства вплоть до престарелого возраста со всеми его немощами.

Храбрость, считающаяся среди мужчин долгом чести, обладает также до известной степени искусственной ценностью, подобно целомудрию женщин, хотя и она имеет некоторое основание в природе, как мы увидим впоследствии.

Что же касается тех обязательств, связанных с целомудрием, которые предписываются мужскому полу, то мы можем заметить, что, согласно общим понятиям, господствующим в свете, они находятся приблизительно в таком же отношении к соответствующим обязательствам женщин, в каком обязательства, налагаемые международным правом, находятся к обязательствам, связанным с естественными законами. Дарование мужчинам полной свободы в удовлетворении их сладострастия противоречило бы интересам общества, но так как выгода [от их воздержания] слабее той, которая связана с воздержанием женского пола, то и нравственное обязательство, проистекающее отсюда, должно быть соответственно слабее. Чтобы доказать это, нам стоит только сослаться на практику и мнения всех наций и эпох.

Часть III

Об иных добродетелях и пороках

Глава 1. О происхождении естественных добродетелей и пороков

Теперь мы переходим к рассмотрению тех добродетелей и пороков, которые совершенно естественны и совсем не зависят от ухищрений и установлений людей. Этим рассмотрением и завершается наша система морали.

Главной пружиной, или движущим принципом, человеческого духа является удовольствие или страдание; как только эти ощущения исчезают из нашего мышления и чувствования, мы становимся в значительной мере неспособными к аффектам или действиям, к желаниям или хотениям. Самыми непосредственными действиями удовольствия и страдания являются притягательные и отталкивающие движения нашего духа, которые видоизменяются в хотение, стремление и отвращение, печаль и радость, надежду и страх в зависимости от того, какое положение занимает удовольствие или страдание, является ли оно вероятным или невероятным, достоверным или недостоверным или же считается находящимся совершенно вне нашей власти в настоящий момент. Если наряду с этим объекты, вызывающие удовольствие или страдание, приобретают отношение к нам или к другим, они продолжают вызывать желание и отвращение, печаль и радость, но в то же время дают начало и косвенным аффектам: гордости или униженности, любви или ненависти, которые в данном случае находятся в двойном отношении впечатлений и идей к страданию или удовольствию.

Мы уже отметили раньше, что моральные различия всецело зависят от некоторых своеобразных ощущений страдания и удовольствия. Если только какое-нибудь душевное качество в нас самих или в других доставляет нам удовольствие при рассмотрении его или при размышлении о нем, оно, конечно, добродетельно, тогда как каждое качество, доставляющее нам неудовольствие, порочно. Но если всякое качество в нас самих или в других, доставляющее нам удовольствие, всегда вызывает гордость или любовь, тогда как всякое качество, доставляющее неудовольствие, вызывает униженность или ненависть, то отсюда следует, что по отношению к нашим душевным качествам такие определения, как добродетель и способность вызывать любовь или гордость, а также порок и способность вызывать униженность или ненависть, должны быть признаны равнозначащими. Поэтому в каждом отдельном случае мы должны судить об одном из них на основании другого и мы можем признать добродетельным всякое качество духа, вызывающее любовь или гордость, а порочным — всякое, возбуждающее ненависть или униженность.

Если какой-нибудь поступок добродетелен или порочен, это является лишь признаком определенного душевного качества или характера; он должен проистекать из постоянных принципов нашего духа, распространяющихся на все поведение человека и входящих в его личный характер. Сами по себе поступки, если они не проистекают из какого-либо постоянного принципа, не оказывают влияния на любовь или ненависть, гордость или униженность, а следовательно, не имеют значения для нравственности.

Это размышление самоочевидно и стоит того, чтобы на нем остановиться ввиду его крайне важного значения для разбираемого вопроса. В своих исследованиях о происхождении нравственности мы всегда должны рассматривать не каждый отдельный поступок, но лишь качество или характер, из которых этот поступок проистекает. Только последние достаточно длительны, чтобы воздействовать на наши чувствования, связанные с данным лицом. Поступки являются, правда, лучшими показателями характера, чем слова или даже желания и чувствования; но они сопровождаются любовью или ненавистью, одобрением или порицанием лишь постольку, поскольку являются именно такими показателями.

Чтобы открыть истинное происхождение нравственности, а также той любви или ненависти, которые возбуждаются душевными качествами, мы должны проникнуть в вопрос очень глубоко и вернуться к некоторым принципам, которые уже были рассмотрены и выяснены нами ранее.

Мы можем начать с нового рассмотрения природы и силы симпатии. Дух сходен по своим чувствованиям и действиям у всех людей; никто не может находиться во власти такого аффекта, к которому до известной степени не были бы восприимчивы и все другие. Подобно тому как вибрация одной из одинаково натянутых струн сообщается остальным, так и все аффекты легко переходят от одного лица к другому, вызывая соответственные движения в каждом человеческом существе. Когда я замечаю действия аффекта в голосе и жестах любого лица, мой дух тотчас же переходит от этих действий к их причинам и образует такую живую идею указанного аффекта, что она тотчас же превращается в сам аффект. Точно так же, когда я замечаю причины какой-нибудь эмоции, мой дух переносится к ее действиям и испытывает подобную же эмоцию. Если бы мне пришлось присутствовать при одной из самых ужасных хирургических операций, то несомненно, что уже до ее начала само приготовление инструментов, приведение в порядок бинтов, накаливание железа, а также все признаки страха или сочувствия, проявляемые пациентом или присутствующими, очень сильно повлияли бы на мой дух и возбудили бы во мне самые сильные чувствования жалости и ужаса. Ни один чужой аффект не доступен непосредственному наблюдению нашего духа; мы воспринимаем только его причины и действия; от них мы заключаем к аффекту, а следовательно, они-то и дают начало нашей симпатии.

Наше чувство прекрасного в сильной степени зависит от этого принципа; если какой-нибудь объект способен вызвать удовольствие в своем владельце, он всегда считается прекрасным, тогда как каждый объект, способный вызвать неудовольствие, считается неприятным и некрасивым. Так, удобство дома, плодородие поля, сила лошади, вместительность, безопасность и быстроходность парусного судна — все эти качества составляют главную красу перечисленных объектов. Здесь объект, называемый прекрасным, нравится нам только в силу своей способности производить известное действие. Действие это есть удовольствие или выгода какого-либо другого лица. Но удовольствие чужого лица, к которому мы не испытываем дружбы, приятно нам только в силу симпатии. Следовательно, именно к этому принципу и сводится красота, которую мы находим во всем том, что полезно. Сколь значительную часть красоты составляет указанный принцип, легко выяснится при некотором размышлении. Если только объект способен вызвать удовольствие в своем владельце или, иными словами, если он является истинной причиной удовольствия, то он, несомненно, доставит удовольствие и зрителю в силу утонченной симпатии последнего к владельцу. Большинство произведений искусства считаются прекрасными соответственно тому, насколько они пригодны служить человеку, и даже многие из произведений природы черпают свою красоту из этого источника. В большинстве случаев красивое (handsome) и прекрасное (beautiful) являются не абсолютным, но относительным качеством и нравятся нам только в силу своей способности производить приятное действие[95]Decentior equus cujus astricta sunt ilia; sed idem velocior. Pulcher aspectu sit athlcta, cujus Iacertos exercitatio expressit; idem certamini paratior. Nunquam vero species ab utilitale dividitur. Sed hoc quidem discern ere, modici judicii est. Quinct., lib. 8.20.

Тот же принцип порождает во многих случаях не только наше чувство прекрасного, но и наши моральные чувствования. Ни одну добродетель мы так не уважаем, как справедливость, ни один порок не является столь ненавистным нам, как несправедливость, и нет качеств, которые были бы более способны придать характеру человека печать приятности или неприятности. Но справедливость является моральным качеством только потому, что она направлена ко благу человечества; действительно, она ведь есть не что иное, как искусственное изобретение, преследующее эту цель. То же самое может быть сказано о верноподданстве, международном праве, скромности и воспитанности. Все это не что иное, как человеческие изобретения, имеющие в виду интересы общества. А поскольку эти качества у всех наций и во все времена были связаны с очень сильным моральным чувством, то мы должны согласиться с тем, что размышления о тенденции характеров и душевных качеств достаточны, чтобы вызвать в нас чувствования одобрения и порицания. Но так как средства, ведущие нас к некоторой цели, могут быть приятны лишь тогда, когда приятна сама цель, и так как благо общества в том случае, когда наши личные интересы или интересы наших друзей не затронуты, приятно для нас только в силу симпатии, то отсюда следует, что симпатия является источником того уважения, которое мы питаем ко всем искусственным добродетелям.

Таким образом оказывается, что симпатия является очень могущественным принципом человеческой природы, что она имеет большое влияние на наше чувство прекрасного и что она порождает наше нравственное чувство, проявляющееся во всех искусственных добродетелях. Ввиду этого мы можем предположить, что она также дает начало многим другим добродетелям и что различные качества вызывают наше одобрение потому, что содействуют благу человечества. Такое предположение должно перейти в уверенность, когда мы обнаружим, что большинство тех качеств, которые мы естественно одобряем, действительно имеют такую тенденцию и делают человека полезным членом общества, тогда как те качества, которые мы естественно порицаем, имеют противоположную тенденцию и делают всякое общение с данным лицом опасным или неприятным. И действительно, обнаружив, что такие тенденции достаточно сильны, чтобы породить самое сильное нравственное чувство, мы не имеем никакого основания искать в указанных случаях другой причины одобрения или порицания. Ведь одним из нерушимых правил философии является то, что, если для произведения какого-либо действия достаточна какая-нибудь одна причина, мы должны удовлетвориться ею и не увеличивать без необходимости числа причин. К счастью, искусственные добродетели дали нам основанные на опыте доказательства того, что содействие, оказываемое различными качествами благу общества, является единственной причиной нашего одобрения и что нет оснований подозревать здесь соучастие какого-либо другого принципа. Отсюда мы знакомимся с силой данного принципа. Там, где он может проявиться и где одобряемое нами качество действительно благотворно для общества, настоящий философ никогда не потребует иного принципа для обоснования самого сильного одобрения и уважения.

Никто не станет сомневаться в том, что многие из естественных добродетелей имеют тенденцию содействовать благу общества. Кротость, благожелательность, милосердие, великодушие, снисходительность, умеренность, беспристрастие — все эти добродетели находятся на первом плане среди нравственных качеств и обычно называются социальными добродетелями, что подчеркивает их тенденцию содействовать общественному благу. На этом основании некоторые философы даже представляют себе дело так, будто все моральные различия являются следствием искусства и воспитания, результатом старания искусных политиков сдержать пылкие страсти людей и при помощи понятий чести и стыда заставить их содействовать общественному благу. Однако эта теория не соответствует опыту. Во-первых, существуют другие добродетели и пороки помимо тех, которые содействуют общественному благополучию или неблагополучию. Во-вторых, если бы у людей не было естественного чувства одобрения и порицания, его никогда не смог бы возбудить политик и слова похвальный, достойный одобрения, заслуживающий порицания, гнусный были бы нам понятны не более, чем если бы их произносили на совершенно неизвестном языке, что уже было отмечено нами. Но хотя данная теория и ошибочна, она все же может показать нам, что источником моральных различий является главным образом тенденция качеств и характеров людей содействовать интересам общества и что именно наша забота об этих интересах и заставляет нас одобрять или порицать данные качества. Но столь широко простирающаяся забота об обществе у нас может быть только в силу симпатии, а следовательно, именно этот принцип и заставляет нас так далеко выходить за пределы своего я, чтобы находить в чужих характерах такое же удовольствие или неудовольствие, как если бы они содействовали нашей личной выгоде или невыгоде.

Единственная разница между естественными добродетелями и справедливостью состоит в том, что благо, проистекающее из первых, возникает при каждом единичном акте и является объектом какого-нибудь естественного аффекта, тогда как отдельный акт справедливости, рассматриваемый сам по себе, может часто противоречить общественному благу и для последнего может быть выгодным лишь совместное действие всего человечества сообразно общей схеме, или системе, поступков. Когда я помогаю людям, которых постигло несчастье, моим мотивом является естественное человеколюбие, и я содействую счастью своих ближних именно в пределах моей помощи им. Но, исследуя все те вопросы, которые разбираются судом, мы увидим, что при разборе каждого отдельного случая часто было бы гуманнее выносить решения вопреки законам справедливости, нежели сообразно им. Судьи отнимают имущество у бедного и отдают его богатому; они присуждают повесе плоды трудов работающего человека и дают в руки порочным людям средства вредить себе и другим. Однако система законов и справедливости в целом выгодна для общества, и люди установили ее путем добровольного соглашения, именно рассчитывая на эту выгоду. А после того как она уже установлена путем соглашения, она естественно связана с сильным нравственным чувствованием, которое не может возникнуть из чего-либо иного, кроме нашей симпатии к интересам общества. Нам нет нужды как-то иначе объяснять уважение, сопровождающее те естественные добродетели, которые содействуют общественному благу.

Я должен еще добавить, что есть обстоятельства, придающие этой гипотезе гораздо больше вероятности в отношении естественных, чем в отношении искусственных, добродетелей. Несомненно, то, что является частным, действует на воображение гораздо больше, чем то, что является общим, и наши чувствования всегда вызываются с трудом, если их объекты до известной степени неясны и неопределенны. Но ведь для общества благотворен не каждый отдельный акт справедливости, а общая схема, или система, и, быть может, от справедливости получает выгоду не какое-нибудь единичное лицо, о котором мы беспокоимся, но все общество в целом. Напротив, каждый отдельный акт великодушия или помощи трудолюбивым и неимущим благотворен, и притом благотворен для единичного лица, которое не недостойно его. Поэтому естественнее думать, что именно тенденция последней добродетели скорее воздействует на наши чувствования и вызовет наше одобрение, чем тенденция первой; но, если мы находим, что наше одобрение первой добродетели вызывается ее тенденцией, мы с тем большим правом можем приписать ту же причину одобрения и последней. Если при наличии нескольких взаимно сходных действий можно найти причину одного из них, то мы должны распространить указанную причину и на все другие действия, которые могут быть объяснены с ее помощью, тем более если эти другие действия связаны с особыми обстоятельствами, облегчающими действие (operation) данной причины.

Прежде чем идти дальше, я должен обратить внимание на два примечательных обстоятельства, которые могут показаться основанием для возражений против изложенной нами теории. Первое из них сводится к следующему. Если какое-либо качество, какой-либо характер содействуют благу человечества, они нравятся нам и мы их одобряем, потому что они вызывают в нас живую идею удовольствия, а такая идея действует на нас в силу симпатии и сама является особым видом удовольствия. Но так как эта симпатия очень изменчива, то можно думать, что и наши моральные чувствования подлежат точно таким же изменениям. Мы больше симпатизируем близким нам лицам, нежели тем, которые далеки от нас, своим знакомым — нежели незнакомцам, соотечественникам — нежели чужеземцам. Но, несмотря на такое видоизменение нашей симпатии, мы одобряем одни и те же нравственные качества независимо от того, проявляются ли они в Китае или в Англии. Они кажутся нам одинаково добродетельными и одинаково приобретают уважение справедливого зрителя. Симпатия изменяется, а наше уважение остается без изменений. Следовательно, источник нашего уважения не симпатия.

На это я отвечу следующее. Одобрение моральных качеств, несомненно, не имеет своим источником разум, или же сравнение идей, но происходит исключительно от морального вкуса, или от особых чувствований удовольствия или отвращения, возникающих при рассмотрении и созерцании отдельных качеств или характеров. Но очевидно, что эти чувствования, откуда бы они ни происходили, должны изменяться в зависимости от близости или удаленности объектов; при [рассмотрении] добродетелей лица, жившего в Греции две тысячи лет тому назад, я не могу испытывать столь же живого удовольствия, какое возбуждают во мне добродетели близкого друга и знакомого. Однако я не говорю, что уважаю одно из этих лиц больше другого. А следовательно, если изменение чувствования, не сопровождаемое изменением уважения, действительно является возражением, это возражение должно сохранять одинаковую силу не только против теории симпатии, но и против всякой иной теории. Однако при правильном взгляде на дело обнаруживается, что указанное возражение лишено всякой силы и нет ничего легче, чем доказать это. Наше отношение и к лицам, и к вещам подвержено постоянным колебаниям: человек, сейчас отдаленный от нас, через некоторое время может стать нашим близким знакомым. Кроме того, каждый отдельный человек имеет особое отношение к другим людям, и мы совершенно не могли бы поддерживать друг с другом разумное общение, если бы каждый из нас рассматривал характеры и людей только так, как они представляются ему с его личной точки зрения. Поэтому, чтобы предупредить постоянные противоречия и прийти к более устойчивому суждению о вещах, мы останавливаемся на каких-нибудь постоянных и общих точках зрения и мысленно всегда становимся на них, каково бы ни было наше нынешнее положение. Точно так же внешняя красота определяется только при посредстве [вызываемого ею] удовольствия; и очевидно, что красивая наружность не может доставлять нам такое же удовольствие, когда мы созерцаем ее на расстоянии двадцати шагов, как и тогда, когда она вблизи нас. Однако мы не говорим, что она кажется нам менее красивой, ибо знаем, какое действие она производит на нас вблизи, и с помощью этого соображения исправляем впечатление, производимое ею на нас в данное мгновение.

Вообще все наши чувствования порицания или одобрения подвержены видоизменениям в зависимости от нашей близости к порицаемому или одобряемому лицу либо отдаленности от него и от наличного настроения нашего духа. Однако в своих суждениях мы не принимаем в расчет этих видоизменений, а применяем слова, выражающие наше удовольствие или неудовольствие так, как если бы мы все время стояли на одной точке зрения. Опыт быстро обучает нас соответствующему методу исправления наших чувствований или по крайней мере нашего способа выражения, когда сами чувствования более неподатливы и неизменны. Если у нас есть прилежный и верный слуга, он может вызывать в нас более сильные чувства любви и благожелательности, чем Марк Брут, которого мы знаем из истории; но мы не утверждаем на данном основании, что характер первого более похвален, чем характер второго. Мы знаем, что, если бы нам было дано стать столь же близкими этому знаменитому патриоту, он вызвал бы в нас гораздо более высокую степень привязанности и восхищения. Такие исправления обычны по отношению ко всем внешним чувствам; и действительно, мы совершенно не в состоянии были бы пользоваться языком, или сообщать друг другу свои мнения, если бы не вносили исправлений в видимое состояние вещей в каждый данный момент и не судили о них независимо от нашего наличного положения.

Итак, мы или порицаем, или хвалим какого-нибудь человека в зависимости от действия, оказываемого его характером и [душевными] качествами на лиц, вступающих с ним в общение. Мы не принимаем при этом в расчет, знакомы или незнакомы нам данные лица, являются ли они нашими соотечественниками или чужеземцами. Мало того, мы даже не считаемся с личными интересами в этих общих суждениях и не порицаем человека за противодействие нашим требованиям, если его собственные интересы особенно затронуты. Мы разрешаем людям проявлять известную долю эгоизма, ибо знаем, что последний неотделим от природы человека и присущ нашему [душевному] строю, нашей организации. При помощи данного соображения мы исправляем то чувство порицания, которое так естественно возникает у нас при всяком противодействии [нашим интересам].

Но каковы бы ни были поправки, вносимые указанными принципами в тот общий принцип, в силу которого мы порицаем или одобряем, не подлежит сомнению, что они не всегда действительны и что наши аффекты не всегда вполне соответствуют изложенной теории. Люди редко любят от души то, что очень отдалено от них и что совершенно не служит их личной выгоде; столь же редко можно встретить людей, способных простить другим людям противодействие своим интересам, как бы это противодействие ни оправдывалось общими правилами нравственности. Сейчас мы можем ограничиться указанием на то, что разум требует такого беспристрастного поведения, однако мы редко можем принудить себя к нему и наши аффекты неохотно повинуются решению нашего разума. Сказанное будет легко понять, если мы примем во внимание то, что уже говорили раньше относительно разума, который способен противодействовать нашим аффектам; ведь мы нашли, что он есть не что иное, как общая трезвая упорядоченность (calm determination) аффектов, основанная на рассмотрении или обдумывании чего-либо с некоторой дистанции. Если мы составляем суждение о людях только на основании выгодности их характеров для нас или для наших друзей, мы встречаем и в обществе, и в беседах такое противоречие своим мнениям, а постоянные перемены в нашем положении [по отношению к этим людям] делают указанные мнения такими неопределенными, что мы ищем какого-нибудь другого критерия оценки, не подверженного столь сильным вариациям. Отойдя, таким образом, от своей первоначальной точки зрения, мы не можем затем найти более удобной точки опоры, чем симпатия к тем, кто вступает в какое-либо общение с рассматриваемым нами лицом. Конечно, это [чувство] далеко не так живо, как то, которое мы испытываем, когда затронуты наши собственные интересы или же интересы наших близких друзей, и оно не оказывает такого же влияния на нашу любовь и ненависть; но оно так же соответствует нашим спокойным (calm) и общим принципам, почему и говорят, что ему присуща такая же власть над нашим разумом и что оно господствует над нашими суждениями и мнениями. Мы одинаково порицаем такой дурной поступок, о котором узнали из истории, и такой, который был совершен по соседству с нами не далее как вчера. И действительно, размышление показывает нам, что первый поступок возбудил бы в нас столь же сильное чувство порицания, как второй, если бы он занимал [по отношению к нам] такое же положение.

Теперь я перейду ко второму замечательному обстоятельству, которое я намеревался рассмотреть. Если какое-нибудь лицо обладает характером, естественно склонным содействовать благу общества, мы считаем это лицо добродетельным и нам доставляет удовольствие созерцание его характера, хотя бы особые случайности и мешали проявлению последнего, лишая данное лицо возможности оказывать услуги своим друзьям и своей родине. Добродетель в лохмотьях есть все же добродетель, и та любовь, которую она вызывает, следует за человеком в темницу и пустыню, где добродетель уже не может более проявляться в поступках и оказывается потерянной для всего мира. Но это можно счесть возражением против изложенной теории. Симпатия внушает нам интерес к благу человечества, и, если бы симпатия была источником нашего уважения к добродетели, чувство одобрения могло бы иметь место только тогда, когда добродетель действительно достигает своей цели и является благодетельной для человечества. Если же она не достигает цели, она оказывается лишь несовершенным средством, и, следовательно, указанная цель не может придать ей ценности. Благая цель может сообщить ценность только таким средствам, которые достаточны и действительно ведут к цели.

На это можно возразить, что, если объект во всех своих частях приспособлен к достижению приятной нам цели, он естественно вызывает в нас удовольствие и мы признаем его прекрасным, хотя бы и недоставало некоторых внешних условий для того, чтобы он действительно достиг указанной цели. Достаточно, если в самом объекте все совершенно. Дом, разумно приспособленный ко всем жизненным удобствам, именно в силу этого нравится нам, хотя мы, быть может, знаем, что никто никогда не будет в нем жить. Плодородная почва и приятный климат приводят нас в восхищение благодаря мысли о счастье, которое они могли бы доставить жителям, несмотря на то что в настоящее время эта страна пустынна и необитаема. Если члены и фигура человека свидетельствуют о силе и ловкости, его считают красивым, хотя бы он был приговорен к вечному заключению в темнице. Нашему воображению свойствен ряд аффектов, от которых в сильной степени зависят наши чувствования красоты. Эти аффекты приводятся в действие живыми и сильными представлениями, более слабыми, однако, чем вера 21, и не зависящими от того, существуют ли их объекты реально. Если какой-нибудь характер во всех отношениях способен быть благодетельным для общества, воображение легко переходит от причины к действию, не заботясь о том, что не хватает еще некоторых условий, чтобы сделать причину полной. Общие правила порождают вероятность особого рода, которая иногда действует на суждение и всегда на воображение.

Правда, если причина совершенна, т. е. если доброе расположение сопровождается еще и полной удачей, которая делает его реально благотворным для общества, то оно доставляет более сильное удовольствие зрителю и сопровождается более живой симпатией. Оно сильнее действует на нас, однако мы не говорим, что оно более добродетельно или что мы более уважаем его. Мы знаем, что доброе расположение может оказаться совершенно бессильным при перемене в судьбе, а поэтому по возможности отделяем удачу от расположения. Дело обстоит здесь так же, как в случае исправления различных чувствований при оценке добродетели, чувствований, вызываемых в нас различными степенями отдаленности этой добродетели от нас. Аффекты не всегда следуют за нашими поправками, но последние достаточны для упорядочения наших абстрактных понятий; исключительно их мы и принимаем во внимание, когда произносим общие суждения о степенях порока и добродетели.

Критики отмечали, что все слова и фразы, трудные для произношения, неприятны и для слуха. При этом нет разницы, слышит ли человек, как их произносят, или же читает их про себя. Пробегая глазами книгу, я воображаю, что слышу все то, что читаю, и благодаря силе своего воображения вникаю во все те затруднения, которые доставило бы говорящему произнесение читаемого. Указанные затруднения нереальны; но так как данное сочетание слов по природе своей способно их вызвать, то этого достаточно, чтобы возбудить в нашем духе мучительное чувствование и придать речи резкий и неприятный характер. Так же обстоит дело в том случае, когда какое-нибудь реальное качество в силу случайных обстоятельств делается недействительным и лишается своего естественного влияния на общество.

С помощью указанных принципов мы легко можем устранить любое кажущееся противоречие между той широко простирающейся симпатией, от которой зависят наши моральные чувствования, и тем ограниченным великодушием, которое, как я уже часто отмечал, естественно для людей и является условием возникновения справедливости и собственности согласно вышеизложенному рассуждению. Моя симпатия к другому лицу может вызвать во мне чувство страдания и неодобрения при виде всякого предмета, способного доставить ему неудовольствие, хотя бы я вовсе не был расположен жертвовать для него каким-либо собственным интересом или же противодействовать какому-нибудь из своих аффектов ради его удовольствия. Дом может не нравиться мне потому, что он плохо приспособлен для удобств своего владельца, а между тем я могу отказаться от пожертвования хотя бы одного шиллинга на его перестройку. Чувствования должны затронуть сердца для того, чтобы они могли обуздать наши аффекты, но они могут не выходить за пределы воображения и в то же время оказывать влияние на наш вкус. Если строение кажется нашему глазу неуклюжим и неустойчивым, оно некрасиво и неприятно нам, хотя бы мы были вполне уверены в его прочности. Это чувствование неодобрения вызывается особым видом страха; но данный аффект не тождествен тому, что мы испытываем, когда бываем вынуждены стоять у стены, которую действительно считаем неустойчивой и ненадежной. Кажущиеся тенденции объектов действуют на наш дух, и эмоции, ими возбуждаемые, однородны с теми, которые возбуждаются реальными действиями объектов, но переживаются они по-разному. Мало того, эти эмоции мы переживаем столь различным образом, что они часто могут противоречить друг другу, не уничтожая в то же время друг друга; это бывает, например, когда мы признаем укрепления города, принадлежащего неприятелю, красивыми, потому что они крепки, а в то же время можем желать их полного разрушения. Ведь воображение ограничивается общим рассмотрением вещей и отличает чувствования, порождаемые последним, от тех, которые вызываются нашим личным отношением [к этим вещам] в определенный момент.

Если мы рассмотрим все те панегирики, которые обычно расточаются великим людям, то увидим, что большинство качеств, приписываемых последним, могут быть разделены на два вида, а именно: такие, которые позволяют им исполнять свою роль в обществе, и такие, которые делают их полезными для себя самих и позволяют им служить своим собственным интересам. Их мудрость, умеренность, воздержание, трудолюбие, энергия, предприимчивость, ловкость восхваляются обычно наряду с их великодушием и человеколюбием. Из свойств характера, мешающих человеку сыграть известную роль в жизни, мы скорее всего склонны извинять лень, ибо считается, что она не лишает человека его талантов и способностей, но только приостанавливает проявления последних, что не влечет за собой никаких неприятностей для заинтересованного лица, ибо происходит до известной степени по его собственному выбору. Однако лень всегда считается недостатком, и даже очень большим, если она достигает крайней степени. И друзья какого-нибудь человека лишь тогда признают наличие у него этого недостатка, когда хотят защитить его характер в более важных пунктах. Они говорят: он мог бы играть важную роль, если бы хотел принудить себя к этому; он обладает здравым умом, быстрым соображением, устойчивой памятью, но терпеть не может деловых операций и совершенно равнодушен к своему материальному положению. Иногда человек может даже хвастаться этим, в то же время делая вид, будто сознается в том, что у него есть такой недостаток; он может думать, что такая неспособность к деловой жизни свидетельствует о наличии у него более благородных качеств, например философского ума, тонкого вкуса, остроумия или же умения наслаждаться удовольствиями и обществом. Но возьмем другой случай: предположим, что какое-либо свойство характера, не будучи показателем других, хороших качеств, навсегда делает человека неспособным к деловой жизни и оказывается губительным для его интересов, например пусть человек отличается взбалмошным умом и неверным суждением обо всем, или непостоянством и нерешительностью, или же неумением обращаться с людьми и вести дела. Все это несомненно недостатки характера, и многие люди скорее готовы были бы сознаться в совершении величайших преступлений, чем допустить подозрение, будто они хоть сколько-нибудь подвержены таким недостаткам.

В ходе наших философских исследований представляется большой удачей, если мы находим одно и то же явление в связи с разнообразными условиями; открыв то общее, что заключается во всех этих случаях, мы еще больше удостоверяемся в истине гипотезы, к которой прибегали для объяснения данного явления. Если бы добродетелью признавали лишь то, что благодетельно для общества, я все же уверен, что данное мной объяснение нравственного чувства должно было бы быть принято, и притом на достаточно очевидных основаниях. Но эта очевидность должна еще более возрасти, если мы отыщем такие виды добродетели, которые можно объяснить исключительно при помощи данной гипотезы. Вот человек, не лишенный известных социальных качеств, но он особенно замечателен умением вести дела; благодаря этому ему удалось выпутаться из величайших затруднений и провести ряд тончайших дел с изумительной ловкостью и проницательностью. Я тотчас же чувствую, что проникаюсь уважением к нему, его общество доставляет мне удовольствие, и, даже еще не успев ближе с ним познакомиться, я охотнее окажу услугу ему, чем другому лицу, характер которого во всех других отношениях таков же, но уступает рассматриваемому характеру только в указанном отношении. В подобном случае все качества, доставляющие мне удовольствие, считаются полезными для данного лица, так как способствуют его интересам, его удовлетворению. Они рассматриваются мной только как средства, ведущие к известной цели, и нравятся мне постольку, поскольку удовлетворяют своему назначению. Следовательно, сама цель должна быть приятной для меня. Но что же делает ее приятной? Данное лицо чуждо мне; я совсем не заинтересован в его судьбе и не имею никаких обязательств по отношению к нему; его благополучие касается меня не больше, чем благополучие всякого другого человека или даже вообще одушевленного существа. Другими словами, оно действует на меня только в силу симпатии. Благодаря этому принципу каждый раз, как я заключаю о чужом счастье или благополучии на основании его причин или действий, я так глубоко проникаюсь им, что оно возбуждает во мне ощутимую эмоцию. Проявление качеств, в тенденции способствующих указанному благополучию, производит приятное действие на мое воображение и возбуждает мою любовь, мое уважение.

Эта теория может объяснить и то, почему одни и те же качества во всех случаях порождают и гордость, и любовь или же и униженность, и ненависть и почему человек в глазах других является добродетельным или порочным, достойным или недостойным, если он таков же в своих собственных глазах. Лицо, у которого мы открываем какой-нибудь аффект или привычку, неприятные первоначально лишь для него самого, всегда становится неприятным и для нас, причем именно в силу данного обстоятельства; с другой стороны, человек, характер которого опасен и неприятен только для других, не может быть доволен собой с тех пор, как он сознает этот свой недостаток. Это замечается не только применительно к характерам и манерам, но даже и по отношению к самым незначительным обстоятельствам. Сильный кашель другого лица неприятен для нас, хотя сам по себе он совсем нас не касается. Всякий обидится, если ему сказать, что у него зловонное дыхание, хотя само по себе оно, очевидно, совсем его не беспокоит. Наше воображение легко меняет свою позицию: рассматривая себя с точки зрения других или же других — с точки зрения их самочувствия, мы вникаем в такие чувствования, которые совершенно нам не принадлежат и интерес к которым может быть внушен нам лишь симпатией. Эта симпатия иногда заходит столь далеко, что мы бываем даже недовольны каким-нибудь качеством, удобным для нас, только потому, что оно не нравится другим и делает нас неприятными в их глазах, хотя, быть может, для нас нет никакой выгоды в том, чтобы стараться быть им приятными.

Много систем морали было предложено философами всех эпох, но при ближайшем рассмотрении они могут быть сведены к двум системам, которые только и заслуживают нашего внимания. Нравственное добро и зло, очевидно, различаются нами при помощи чувств (sentiments), а не разума. Но эти чувства могут возникнуть или при простом рассмотрении характеров и аффектов, или при размышлении об их содействии счастью человечества и отдельных лиц. Я придерживаюсь того мнения, что в наших суждениях о морали налицо смешение обеих причин, точно так же как и в наших суждениях относительно большинства видов внешней красоты, хотя в то же время я думаю, что в [суждениях] о поступках размышления об их тенденциях играют гораздо большую роль и определяют основные линии нашего долга. Но в менее значительных случаях можно найти примеры того, как наше одобрение вызывают непосредственный вкус и непосредственное чувство. Остроумие, приветливость, непринужденное обращение являются качествами, непосредственно приятными окружающим, и вызывают их любовь и уважение. Некоторые из этих качеств доставляют удовольствие окружающим в силу особых первичных принципов человеческой природы, которые нельзя объяснить, другие же могут быть сведены к более общим принципам. Это станет более ясным при специальном исследовании.

Если ценность некоторых качеств заключается в том, что они непосредственно приятны другим людям, хотя и не содействуют общественному благу, то другие обозначаются как добродетели потому, что они непосредственно приятны тому лицу, которое обладает ими. Каждый аффект, каждая операция нашего духа сопровождаются особым чувствованием, которое должно быть либо приятным, либо неприятным. В первом случае они добродетельны, во втором — порочны. Это особое чувствование составляет саму природу аффекта и потому не нуждается в объяснении.

Но хотя различие порока и добродетели, по-видимому, прямо проистекает из непосредственного удовольствия или неудовольствия, которое причиняется отдельными качествами нам или другим людям, однако легко заметить, что оно в значительной степени зависит и от принципа симпатии, который мы так часто упоминали. Мы одобряем лицо, обладающее качествами, непосредственно приятными тем, с кем оно входит в какое-либо общение, хотя мы сами, быть может, никогда не получали от этих качеств никакого удовольствия. Мы также одобряем того, кто обладает качествами, непосредственно приятными ему самому, хотя бы они не приносили ни малейшей пользы ни одному смертному. Для объяснения этого нам нужно прибегнуть к упомянутым выше принципам.

Итак, сделаем общий обзор изложенной нами гипотезы. Каждое качество духа, вызывающее удовольствие при простом рассмотрении его, обозначается как добродетельное, тогда как каждое качество, вызывающее неудовольствие, называется порочным. Это удовольствие и неудовольствие могут проистекать из четырех различных источников. Мы получаем удовольствие от созерцания характера, по природе своей способного быть полезным либо приятным другим или же полезным либо приятным лицу, им обладающему. Быть может, кто-нибудь изумится, что, говоря о всех этих интересах и удовольствиях, мы забываем о своих собственных, которые, однако, так близко касаются нас во всех других случаях. Но мы легко удовлетворим себя в данном отношении, если примем во внимание, что, поскольку удовольствия и интересы каждого отдельного лица различны, люди не могли бы согласовать свои чувствования и суждения, если бы у них не было какой-нибудь общей точки зрения, с которой они могли бы рассматривать свой объект и благодаря которой последний мог бы казаться им всем одинаковым. Но при вынесении суждения о характерах единственный интерес или единственное удовольствие, которые тождественны для любого зрителя, — это либо интерес и удовольствие самого лица, обладающего указанным характером, либо удовольствие и интерес лиц, общающихся с ним. И хотя такие интересы и удовольствия затрагивают нас слабее, нежели те, которые касаются нас лично, однако, будучи более постоянными и общими, они одерживают верх над последними даже на практике; только они и допускаются в спекулятивном мышлении в качестве мерила добродетели и нравственности. Только они порождают то особое переживание (feeling) или чувствование (sentiment), от которого зависят нравственные различия.

Что же касается хорошего или дурного отношения к добродетели или пороку, то оно является очевидным следствием чувствований удовольствия или неудовольствия. Эти чувствования порождают любовь или ненависть, которые в силу первичной организации человеческих аффектов сопровождаются благоволением или гневом, т. е. желанием счастья тому лицу, которое мы любим, и несчастья тому, которое ненавидим. Мы уже говорили об этом подробнее по другому поводу.

Глава 2. О величии духа

Теперь, может быть, не мешает проиллюстрировать нашу общую систему морали при помощи частных примеров добродетели и порока и показать, каким образом положительная (merit) или отрицательная ценность (demerit) последних проистекает из четырех вышеназванных источников. Мы начнем с рассмотрения аффектов гордости и униженности и исследуем тот порок или ту добродетель, которые заключаются или в их чрезмерности, или в их должной пропорции. Чрезмерная гордость, или переходящее границы самомнение, всегда считается порочной и возбуждает всеобщую ненависть, тогда как скромность, или должное сознание своей слабости, признается добродетельной и вызывает в каждом доброе расположение. Из четырех источников моральных различий в данном случае играет роль третий, т. е. непосредственная приятность или неприятность какого-либо качества для других людей независимо от всяких размышлений о тенденциях этого качества.

Чтобы доказать это, мы должны прибегнуть к двум принципам, играющим большую роль в человеческой природе. Первый из них — симпатия, т. е. сообщение [другим своих] чувствований и аффектов, о котором мы упоминали выше. Общение между человеческими душами столь тесно и интимно, что стоит лишь какому-нибудь человеку приблизиться ко мне, как он тотчас заразит меня всеми своими мнениями и в большей или меньшей степени подчинит себе и мои суждения. И хотя во многих случаях моя симпатия не простирается так далеко, чтобы совершенно изменить мои чувствования и мой образ мыслей, однако она редко бывает настолько слаба, чтобы не нарушить свободного течения моих мыслей и не придать авторитетности тому мнению, которое она рекомендует мне как пользующееся его согласием и одобрением. При этом совершенно неважно, что является предметом его и моих мыслей. Касается ли наше суждение безразличного нам лица или же моего собственного характера, моя симпатия в обоих случаях придает одинаковую силу мнению моего собеседника; и даже его мнения о своих собственных достоинствах заставляют меня рассматривать его в том же свете, в каком он видит себя сам.

Принцип симпатии по природе своей так силен и действует так незаметно, что проникает в большинство наших чувствований и аффектов и часто осуществляется под видом своей противоположности. Замечательно, что, если кто-нибудь противоречит мне в чем-либо, чего мне сильно хочется, и возбуждает своим противодействием мой аффект, я всегда до известной степени симпатизирую ему и мое возбуждение проистекает исключительно из этого источника. В данном случае мы можем наблюдать очевидный конфликт или борьбу между противоположными принципами и аффектами. С одной стороны, налицо свойственный мне по природе аффект или чувствование; и замечательно, что, чем сильнее этот аффект, тем больше мое возбуждение. Но с другой стороны, во мне должен быть также налицо какой-нибудь противоположный аффект, какое-нибудь противоположное чувствование, и аффект этот может проистекать лишь из симпатии. Чужие чувствования могут действовать на нас только тогда, когда они становятся до некоторой степени нашими собственными, и в таком случае они оказывают на нас влияние, противодействуя нашим аффектам и усиливая их точно так же, как если бы они первоначально исходили из нашего собственного настроения и расположения нашего духа. Пока они остаются скрытыми в духе других людей, они не могут оказывать влияния на нас; они не могут сделать этого, даже если становятся известны нам, но не выходят за пределы воображения, или представления (conception), ведь эта способность так привычна ко всякого рода объектам, что простая идея, хотя бы даже она противоречила нашим чувствованиям и наклонностям, сама по себе никогда не могла бы повлиять на нас.

Второй принцип, на который я хочу тут указать, — это принцип сравнения, или изменения наших суждений об объектах в зависимости от их отношения к тем объектам, с которыми мы их сравниваем. Мы больше судим об объектах посредством сравнения, чем на основании их внутренней ценности и достоинства; так, мы считаем объект незначительным, если противопоставляем его другому, однородному, но превосходящему его. Самое же наглядное сравнение — это сравнение с нами самими, поэтому оно производится нами при всяком удобном случае и примешивается к большинству наших аффектов. Данный вид сравнения прямо противоположен симпатии по своему действию, как мы уже отметили, рассматривая сострадание и злорадство [96]Книга вторая, часть II, глава 8..

При всех видах сравнения объект всегда заставляет нас получать от другого объекта, с которым его сравнивают, ощущение, противоположное тому, которое он сам вызывает при прямом и непосредственном обозрении. Прямое созерцание чужого удовольствия естественно доставляет нам удовольствие, поэтому оно вызывает страдание, если мы сравниваем его со своим страданием. Чужое страдание, рассматриваемое само по себе, неприятно для нас, но оно усиливает идею нашего собственного счастья и доставляет нам удовольствие.

Но если принцип симпатии и принцип сравнения с нами самими прямо противоположны друг другу, то, быть может, не мешает рассмотреть, какие общие правила кроме зависимости от определенного настроения данного лица могут быть установлены для того, чтобы выявить преобладание одного из этих принципов над другим. Предположим, что я сейчас нахожусь на берегу в полной безопасности и мне хотелось бы получить некоторое удовольствие от созерцания [моего состояния]. Я должен тогда подумать о несчастном положении тех, кто находится в море во время бури, и постараться придать указанной идее как можно больше силы и живости, чтобы еще сильнее почувствовать собственное счастье. Однако, каковы бы ни были мои старания, это сравнение никогда не будет столь действительным, каким оно было бы, если бы я на самом деле стоял на берегу[97]

«Suave mari magno turbantibus aequora ventis

E terra magnum alterius spectare laborem;

Non quia vexari quenquam est jucunda voluptas,

Sed quibus ipse malis careas quia cernere suav'est». —

Lucret 22
и видел вдали корабль, находящийся во власти бури и ежеминутно подвергающийся опасности погибнуть от столкновения со скалой или мелью. Но предположим, что указанная идея становится еще более живой. Предположим, что волны приносят корабль так близко ко мне, что я могу ясно воспринимать ужас, отражающийся на лицах моряков и пассажиров, слышать их вопли отчаяния, видеть, как прощаются в последний раз близкие друзья или как они обнимаются, решившись погибнуть в объятиях друг друга. Нет человека столь жестокосердного, чтобы такое зрелище могло доставить ему удовольствие или чтобы он мог не поддаться чувствованиям нежнейшего сострадания и симпатии. Очевидно, следовательно, что в данном случае возможно некоторое среднее состояние: если идея слишком слаба, она не оказывает на нас влияния при сравнении; если же, с другой стороны, она слишком сильна, то действует на нас исключительно при помощи симпатии, которая противоположна сравнению. Так как симпатия есть превращение идеи во впечатление, то она требует большей силы и живости от идеи, чем требуется того и другого для сравнения.

Все это легко применить к разбираемому вопросу. Мы очень низко падаем в собственных глазах, когда находимся в присутствии великого или выдающегося по уму человека, и эта униженность составляет значительную часть того уважения, которое мы оказываем тем, кто нас превосходит, как уже было выяснено в изложенных выше рассуждениях[98]Книга вторая, часть II, глава 10. по поводу данного аффекта. Иногда в результате такого сравнения возникают даже зависть и ненависть, но у большинства людей оно вызывает только уважение и почтение. Благодаря могучему влиянию симпатии на дух человека гордость до известной степени действует на нас так же, как достоинство; заставляя нас разделять то высокое мнение, которого придерживается о себе гордый человек, она дает повод к унизительному и неприятному для нас сравнению. Правда, наше суждение не вполне подчиняется тому тщеславному самомнению, которым тешится этот человек, но все же оно бывает настолько поколеблено, что мы воспринимаем предлагаемую идею, причем последняя приобретает известное влияние на несвязные образы (conceptions) нашего воображения. Если бы человек в мечтах составил себе представление о лице, сильно превосходящем его по достоинству, эта фикция не вызвала бы в нем униженности. Но если мы имеем дело с человеком, который, как мы убеждены, в сущности уступает нам по достоинству, и если мы замечаем в нем необычную степень гордости и самомнения, то его твердое убеждение в собственном достоинстве завладевает нашим воображением и унижает нас в собственных глазах, точно так же как если бы данный человек действительно обладал всеми теми хорошими качествами, которые он так щедро себе приписывает. Наша идея в данном случае достигает именно той средней степени, которая необходима для того, чтобы она могла действовать на нас путем сравнения. Если бы эту идею сопровождала вера и если бы данный человек действительно казался нам обладающим тем достоинством, которое он себе приписывает, она имела бы на нас противоположное влияние и воздействовала бы на нас путем симпатии. Действие данного принципа тогда превзошло бы действие сравнения, т. е. произошло бы нечто противоположное тому, что бывает, когда истинная ценность человека кажется ниже его претензий.

Необходимым следствием этих принципов является тот факт, что гордость, или чрезмерное самомнение, должна быть порочной, так как она возбуждает во всех неудовольствие и заставляет ежеминутно делать неприятные сравнения. Нет более избитого наблюдения, и не только в философии, но и в обыденной жизни, в повседневных разговорах, чем то, что именно наша гордость делает для нас столь неприятной гордость других людей и что тщеславие невыносимо для нас только потому, что мы тщеславны сами. Веселые люди естественно ищут общества веселых, а влюбленные — общества влюбленных; но гордые не могут выносить гордых и скорее ищут общества тех, кто обладает противоположным темпераментом. Так как все мы до некоторой степени горды, то гордость порицается и осуждается всем человечеством, и именно потому, что она по природе своей склонна вызывать неприятные чувства в других путем сравнения. Это действие должно возникать тем естественнее, что все те, кто без оснований придерживаются очень высокого мнения о себе, постоянно делают такие сравнения, у них ведь нет другого способа питать свое тщеславие. Человек здравомыслящий и достойный доволен собой независимо от привходящих соображений, но дурак всегда нуждается в другом лице, еще более глупом, чтобы не утратить уверенности в своих талантах и своем уме.

Но хотя преувеличенное мнение о собственном знании непохвально и неприятно, ничто не может быть более похвальным, чем сознание собственного достоинства в тех случаях, когда мы действительно обладаем ценными качествами. Полезность и выгодность какого-нибудь качества для нас самих являются источником добродетелей точно так же, как и приятность его для других; и несомненно, что на жизненном пути ничто так не полезно для нас, как должная степень гордости, сопровождаемая сознанием собственного достоинства и дающая нам веру в себя и уверенность в успехе всех наших планов и начинаний. Какими бы способностями ни обладал человек, они совершенно бесполезны для него, если он не знает о них и не ставит себе соответствующих целей. Всегда следует сознавать собственную силу, и если бы вообще было позволительно заблуждаться в том или другом отношении, то более выгодным для нас было бы переоценить наше собственное достоинство, нежели образовать о нем представления более низкие, чем следует. Обычно счастье покровительствует смелым и предприимчивым, но ничто не внушает нам большую смелость, чем хорошее мнение о самих себе.

Прибавьте к этому, что, хотя гордость или самодовольство иногда бывают неприятными для других, для нас они всегда приятны; с другой стороны, хотя скромность и доставляет удовольствие тем, кто ее наблюдает, она часто вызывает неловкость в том лице, которое обладает ею. Но мы уже отметили раньше, что наши собственные ощущения так же определяют добродетельность или порочность какого-нибудь качества, как и те ощущения, которые оно может вызвать в других.

Таким образом, самодовольство и тщеславие, пожалуй, не только позволительны, но даже необходимы для характера человека. Несомненно, однако, что воспитанность и приличие требуют, чтобы мы избегали всех тех знаков и выражений, которые непосредственно служат проявлению этого аффекта. Каждый из нас особенно пристрастен к самому себе, и, если бы мы всегда давали волю своим чувствованиям в данном отношении, мы вызывали бы друг в друге величайшее негодование не только потому, что постоянно предоставляли бы друг другу повод к неприятным сравнениям, но и в силу противоречивости своих суждений. Подобно тому как мы устанавливаем естественные законы, чтобы обеспечить [безопасность] собственности в обществе и предупредить столкновение эгоистических интересов, мы устанавливаем и правила благовоспитанности, чтобы предупредить конфликты, которые могут возникнуть вследствие человеческой гордости, и сделать общение людей приятным и безобидным. Нет ничего более неприятного, чем преувеличенное самомнение человека, но почти у каждого есть сильное расположение к этому пороку; никто не умеет правильно различать в себе самом добродетель и порок или же быть уверенным, что его оценка собственного достоинства вполне обоснованна. Поэтому всякое прямое проявление указанного аффекта осуждается, и мы даже не делаем исключения из этого правила для людей разумных и достойных. Им, так же как и другим, не позволено открыто словесно признавать собственные достоинства, а если они даже и про себя лишь сдержанно и с тайным колебанием отдают себе должное, они пользуются еще большим одобрением. Дерзкое, но свойственное почти всему человечеству стремление переоценивать себя вселило в нас такое предубеждение против самодовольства, что мы готовы, как правило, порицать его, где бы с ним ни встретились, и лишь с трудом делаем исключение для разумных людей, да и то если они предаются самодовольству лишь в своих сокровенных мыслях. По крайней мере нужно сознаться, что некоторая скрытность в данном отношении безусловно необходима и что, если мы таим гордость в своей груди, мы внешне должны быть приветливыми, проявлять скромность и руководствоваться взаимной почтительностью во всем своем поведении, во всех своих поступках. Мы всегда должны быть готовы предпочитать себе других, обращаться с ними с некоторой долей почтительности, хотя бы они были равны нам, казаться самыми незначительными и заурядными в обществе, если не особенно превосходим [своих собеседников]. И если мы станем придерживаться этих правил в своем поведении, люди будут более снисходительны к нашим тайным чувствованиям тогда, когда мы косвенным образом обнаружим их.

Я думаю, ни один человек, обладающий некоторым жизненным опытом и умеющий проникать во внутренние переживания людей, не станет утверждать, что смирение, которого требуют благовоспитанность и приличие, должно быть не только внешним или что полная искренность в данном отношении действительно входит в круг наших обязанностей. Напротив, легко заметить, что неподдельная, искренняя гордость, или самоуважение, если только она хорошо скрыта и в то же время действительно обоснованна, безусловно должна быть характерна для человека чести и что нет другого качества души, которое было бы более необходимо для того, чтобы приобрести уважение и одобрение человечества. Обычай требует известных знаков почтительности и взаимной уступчивости при общении людей различных рангов; когда кто-либо слишком усердствует в данном отношении ради выгоды, его обвиняют в подлости; если же [он делает это] по незнанию, то его упрекают в простоватости. Поэтому необходимо, чтобы каждый знал свой ранг и положение в свете независимо от того, определяются ли они рождением, богатством, занимаемой должностью, талантами или репутацией. Следует соразмерять со всем этим чувство или аффект гордости, а с ним сообразовать свои поступки. Если же скажут, что для такого сообразования поступков достаточно одного благоразумия и нет нужды в истинной гордости, я замечу, что благоразумие согласовывает наши поступки с общепринятыми обычаями и привычками, но все указанные молчаливые признаки превосходства не могли бы быть установлены и одобрены обычаем, если бы люди вообще не обладали гордостью и если бы этот аффект не пользовался вообще одобрением в тех случаях, когда он не лишен основания.

Если мы перейдем от обыденной жизни и общения к истории, наше рассуждение получит новое подтверждение, так как мы увидим, что все великие поступки и чувствования, которые возбуждают восторг в человечестве, имеют своим основанием не что иное, как гордость и самоуважение. «Идите, — сказал Александр Великий своим воинам, когда они отказались следовать за ним в Индию, — идите и скажите своим соотечественникам, что вы оставили Александра в тот момент, когда он завершал покорение мира». Указанное место всегда вызывало особый восторг у принца Конде23, как мы узнаем от Сент-Эвремона24. «Александр, — говорит этот принц, — оставленный своими воинами среди еще не вполне покоренных варваров, тем не менее чувствовал в себе величие и такое право на власть, что ему не верилось, будто кто-либо может отказать ему в повиновении. Был ли он в Европе или в Азии, среди греков или среди персов — ему это было безразлично; где бы он ни находил людей, он считал, что нашел подданных».

Вообще мы можем отметить следующее: все, что мы называем героической доблестью и чем восхищаемся как величием и возвышенностью духа, есть не что иное, как спокойная и твердо обоснованная гордость и самоуважение или нечто в сильной степени причастное данному аффекту. Храбрость, неустрашимость, честолюбие, любовь к славе, великодушие — все эти и другие подобные им блестящие качества, несомненно, заключают в себе сильную примесь самоуважения и заимствуют большую часть своей ценности из указанного источника. Поэтому многие религиозные витии развенчивают эти добродетели как чисто языческие и природные и указывают на превосходство христианской религии, возводящей смирение в ранг добродетели и исправляющей суждения не только света, но и философов, которые так часто восторгаются проявлениями гордости и честолюбия. Правильно ли они понимают при этом добродетель смирения — этого я не берусь решать25. Я довольствуюсь признанием того, что свет вообще уважает умеренную гордость, незаметно направляющую наше поведение и не вырождающуюся в неприличные проявления тщеславия, которые могли бы оскорбить тщеславие других людей.

Ценность гордости, или самоуважения, проистекает из двух условий: полезности и приятности указанного аффекта для нас; в силу этого гордость делает нас способными к деятельности и в то же время дает нам непосредственное удовлетворение. Переходя должные границы, она теряет первое преимущество и даже становится пагубной; это и является причиной того, что мы осуждаем чрезмерную гордость и чрезмерное честолюбие, как бы их ни сдерживали приличия, требуемые благовоспитанностью и учтивостью. Но так как указанный аффект все же приятен и возбуждает в лице, его переживающем, приподнятое и повышенное ощущение, то симпатия к этому чувству удовлетворения значительно ослабляет то порицание, которое естественно вызывается его опасным влиянием на поведение и поступки данного лица. Поэтому мы можем заметить, что выдающаяся храбрость и величие души, особенно если они проявляются при ударах судьбы, сильно способствуют тому, чтобы за человеком утвердилась репутация героя, и делают его предметом восхищения потомства, но в то же время вредят его делам и вовлекают его в такие опасности и затруднения, с которыми он иначе совсем не столкнулся бы.

Героизм, или военная доблесть, возбуждает сильный восторг у большинства людей. Они считают его самой возвышенной из добродетелей. Люди, рассуждающие более хладнокровно, не так пылки в своих похвалах героизму. Бесконечные смуты и беспорядки, возбуждаемые им в мире, сильно уменьшают его ценность в их глазах. Возражая против популярных мнений по этому поводу, они всегда изображают те бедствия, которые были причинены обществу этой мнимой добродетелью, — разрушение империй, опустошение провинций, разграбление городов. Представляя себе такие бедствия, мы скорее склонны ненавидеть честолюбие героев, чем восхищаться им. Но когда мы останавливаем свой взгляд на самом лице, являющемся виновником всех этих бедствий, в его характере обнаруживаются такие блестящие черты, что одно созерцание его возвышает наш дух и мы не можем отказать ему в восхищении. То страдание, которое нам причиняет вредная для общества тенденция указанного характера, перевешивает более сильная и непосредственная симпатия.

Таким образом, наше объяснение положительной или отрицательной ценности различных степеней гордости, или самоуважения, может служить сильным аргументом в пользу вышеизложенной гипотезы, ибо это объяснение открывает нам действия упомянутых выше принципов при всех видоизменениях наших суждений относительно данного аффекта. Но рассуждение это выгодно нам не только потому, что оно показывает, каким образом различие между пороком и добродетелью проистекает из четырех указанных принципов, т. е. выгоды и удовольствия, получаемых самим данным лицом и другими; оно может также предоставить нам сильное подтверждение и некоторых побочных частей нашей гипотезы.

Ни один человек, правильно смотрящий на дело, не постесняется признать, что всякое проявление невоспитанности или гордости и высокомерия неприятно для нас только потому, что оно оскорбляет нашу собственную гордость и посредством симпатии приводит нас к сравнению, вызывающему в нас неприятный аффект униженности. Но поскольку подобного рода невоспитанность мы порицаем даже у того лица, которое всегда относилось лично к нам учтиво, и у того, имя которого мы знаем лишь из истории, то отсюда следует, что наше порицание проистекает из симпатии к другим людям и из того соображения, что подобный характер в высшей степени неприятен и ненавистен всякому, кто разговаривает с таким лицом или вступает с ним в какое-либо общение. Мы симпатизируем неловкости, испытываемой этими людьми, а так как такая неловкость отчасти вызывается симпатией с тем лицом, которое их оскорбляет, то, следовательно, мы можем видеть здесь двойное отражение симпатии. Но такое положение дела очень похоже на то, которое нам пришлось наблюдать в другом случае[99]Книга вторая, часть II, глава 5..

Глава 3. О доброте и благожелательности

Объяснив происхождение похвал и одобрения, выпадающих на долю всего того, что мы называем великим в человеческих аффектах, перейдем теперь к объяснению доброты и покажем, на чем основывается ее ценность.

После того как опыт в достаточной мере ознакомит нас с делами человеческими и покажет нам, в каком отношении они находятся к человеческим аффектам, мы увидим, что великодушие людей весьма ограниченно и редко распространяется за пределы круга их друзей, семьи или в крайнем случае родины. Ознакомившись таким образом с природой человека, мы уже не ожидаем от него ничего невозможного, но, желая составить суждение о моральном характере какого-нибудь лица, ограничиваем свое рассмотрение тем узким кругом, в котором оно вращается. Если природная тенденция его аффектов заставляет его быть услужливым и полезным в своей сфере, мы одобряем его характер и любим его из симпатии к чувствованиям тех людей, которые более тесно связаны с ним. Вынося суждения подобного рода, мы вскоре бываем вынуждены забыть о собственном интересе в силу постоянных противоречий, с которыми сталкиваемся в обществе и в разговорах и которые проистекают от лиц, находящихся в ином положении, чем мы, и не разделяющих наших интересов. Наши мнения совпадают с мнениями других лишь с одной точки зрения, а именно тогда, когда мы рассматриваем тенденцию какого-либо аффекта к выгоде или вреду людей, имеющих непосредственные сношения или общение с лицом, проявляющим данный аффект. И хотя эта выгода или этот вред часто очень далеки от нас, однако иногда они бывают нам очень близки и крайне интересуют нас в силу симпатии. Указанный интерес легко может распространиться и на другие сходные случаи, но если случаи эти очень отдаленны, то и наша симпатия бывает соответственно слабее, а наша похвала или наше порицание — менее живы и менее уверенны. Здесь дело обстоит так же, как и в наших суждениях относительно внешних тел. Все объекты как будто уменьшаются с расстоянием. Но хотя способ явления объектов нашим чувствам и есть тот первичный масштаб, при помощи которого мы судим о них, мы не говорим, что расстояние действительно уменьшает объекты, а, исправляя видимость при помощи размышления, приходим к более постоянному и устойчивому суждению о них.

Точно так же хотя наша симпатия к другим гораздо слабее, чем наш интерес к самим себе, а симпатия к далеким нам лицам слабее, чем к тем, которые находятся поблизости или по соседству, тем не менее мы пренебрегаем всеми этими различиями в своих спокойных (calm) суждениях о характерах людей. Помимо того что мы сами часто изменяем свое отношение к людям, мы ежедневно встречаемся с лицами, отношения которых к нам отличаются от наших и которые совершенно не могли бы вести с нами сколько-нибудь разумный разговор, если бы мы продолжали неизменно стоять на той точке зрения и придерживались тех отношений к людям, которые свойственны исключительно нам. Итак, обмен мнениями в обществе и при разговоре заставляет нас прийти к некоторому общему и неизменному мерилу, при помощи которого мы можем одобрять характеры и манеры людей. И хотя наше сердце не всегда разделяет эти общие понятия и не всегда сообразует с ними свою любовь и ненависть, однако они достаточны для общения и служат нашим целям в компании, на кафедре, в театре и в [философских] школах.

При помощи указанных принципов можно легко объяснить ценность, обычно приписываемую великодушию, человеколюбию, состраданию, благодарности, дружбе, верности, усердию, бескорыстию, щедрости и всем тем качествам, которые составляют характерные черты доброты и благожелательности. Склонность к нежным аффектам делает человека приятным и полезным во всех случаях жизни; она же дает правильное направление всем его другим качествам, которые иначе могли бы стать предосудительными для общества. Если храбрость и честолюбие не регулируются благожелательностью, они могут сделать из человека только тирана или разбойника. Так же обстоит дело с рассудительностью, понятливостью и всеми качествами того же рода. Сами по себе они безразличны для интересов общества и служат либо на благо, либо во вред человечеству в зависимости от того направления, которое придают им указанные аффекты.

Так как любовь непосредственно приятна лицу, ее испытывающему, а ненависть непосредственно неприятна ему, то это также можно счесть существенным основанием того, почему мы хвалим все те аффекты, которые при-частны первой, и порицаем те, в которые входит значительная доля второй. Несомненно, что нас бесконечно трогает не только всякое высокое, но и всякое нежное чувство. Слезы невольно навертываются на глаза при представлении о последнем, и мы не можем не ответить такой же нежностью на всякое проявление ее со стороны другого лица. Все это представляется мне доказательством того, что одобрение имеет в таких случаях другой источник, чем перспектива пользы, или выгоды, для нас самих либо для других. К сказанному можно еще прибавить, что люди естественно, без размышления одобряют тот характер, который всего более похож на их собственный. Человек кроткого нрава, склонный к нежным аффектам, составляя себе представление (notion) о самой совершенной добродетели, включает в его состав больше благожелательности и человеколюбия, чем человек храбрый и предприимчивый, естественно считающий, что самый совершенный характер должен отличаться известным величием духа. Это, очевидно, следует объяснять непосредственной симпатией, питаемой людьми к тем характерам, которые похожи на их собственные. Они с большей теплотой проникаются подобными чувствованиями и более живо ощущают вызываемое ими удовольствие.

Замечателен тот факт, что человека гуманного ничто так не трогает, как проявление особой деликатности в любви или дружбе, например когда кто-нибудь внимательно относится к малейшим интересам своего друга и готов жертвовать ради них значительнейшим из своих интересов. Такая деликатность имеет мало значения для общества, потому что она заставляет нас обращать внимание на самые мелочи; но она тем более привлекательна, чем незначительнее сами интересы, и является доказательством высокого достоинства того лица, которое способно ее проявлять. Аффекты так заразительны, что они с величайшей легкостью переходят от одного лица к другому и порождают ответные движения во всех человеческих сердцах. Если дружба проявляется при помощи очень заметных признаков, мое сердце заражается тем же аффектом и согревается теми же теплыми чувствами, которые я воспринимаю. Такие приятные ощущения должны вызвать у меня привязанность ко всякому лицу, которое пробуждает их во мне. Так обстоит дело со всем тем, что для кого-нибудь приятно. Переход от удовольствия к любви вообще легок, но в данном случае переход должен быть еще более легким, так как приятное чувство, возбуждаемое симпатией, есть не что иное, как любовь, и она только должна переменить свой объект.

Отсюда проистекает особая ценность благожелательности во всех ее видах и проявлениях; вот почему даже все присущие ей слабости добродетельны и привлекательны; например, если бы кто-либо стал проявлять чрезмерное горе при потере друга, его стали бы уважать за это. Нежное чувство, проявляемое им, придает ценность и привлекательность его грусти.

Мы не должны, однако, воображать, будто все гневные аффекты порочны, из-за того, что они неприятны для других. К человеческой природе надлежит относиться с некоторой снисходительностью. Гнев и ненависть — аффекты, присущие нам в силу нашей природы и организации. Отсутствие их в некоторых случаях может быть даже доказательством слабости и глупости. Если они проявляются лишь в слабой степени, мы не только извиняем их, ввиду того что они естественны, но даже одобряем, потому что они слабее того гнева и той ненависти, которые проявляются большинством людей.

Если эти гневные аффекты доходят до жестокости, они превращаются в наиболее ненавистный из всех пороков. Вся та жалость, все то сострадание, которые мы чувствуем к несчастным жертвам указанного порока, обращаются против лица, повинного в нем, и порождают в нас ненависть, превышающую по силе ту, которую мы испытываем по какому-либо другому поводу.

Но даже если этот порок — бесчеловечность — не достигает высшей степени, наши чувствования по отношению к нему находятся под сильным влиянием размышлений о том вреде, который является его результатом. Вообще можно заметить следующее: если мы обнаруживаем у какого-нибудь лица такое душевное качество, которое делает его неприятным для людей, живущих с ним и общающихся с ним, мы всегда считаем это качество пороком или недостатком, не входя в его дальнейшее рассмотрение. С другой стороны, перечисляя хорошие качества какого-нибудь лица, мы всегда упоминаем о тех сторонах его характера, которые делают его верным товарищем, добрым другом, великодушным господином, приятным супругом или снисходительным отцом. Мы рассматриваем [это лицо] со всеми его отношениями к обществу и любим его или ненавидим в зависимости от того, какое впечатление он производит на лиц, общающихся с ним непосредственно. Можно счесть безошибочным правилом, что если нет такого отношения в жизни, в котором я не хотел бы находиться к некоторому лицу, то характер этого лица должен быть признан в данных границах совершенным; если указанное лицо и по отношению к себе столь же непогрешимо, то характер его, безусловно, совершенен. Это — последний критерий достоинства и добродетели.

Глава 4. О природных способностях

Самым обычным различием во всех этических системах является различие между природными способностями и нравственными добродетелями, причем первые помещаются на одном уровне с телесными преимуществами и предполагается, что им не присущи никакие достоинства (merit), никакая нравственная ценность (worth). Всякий, кто тщательно рассмотрит этот вопрос, увидит, что любой спор по его поводу был бы лишь спором о словах и что, хотя указанные качества не безусловно однородны, они сходны друг с другом в очень существенных обстоятельствах. И те и другие суть духовные качества, и те и другие порождают удовольствие и, разумеется, имеют одинаковую тенденцию вызывать любовь и уважение человечества. Мало найдется людей, которые не заботились бы о своей репутации, когда речь идет о понятливости и знаниях, так же как и тогда, когда затрагивается честь и храбрость, и гораздо больше, чем тогда, когда имеется в виду умеренность и трезвость. Люди даже боятся прослыть добродушными, опасаясь, как бы это качество не было принято за недостаток ума; они часто хвастаются большим числом развратных поступков, чем это соответствует истине, и притом только для того, чтобы представить себя обладателями пылкого и отважного темперамента. Вообще та роль, которую играет человек в свете, тот прием, который он встречает в обществе, то уважение, которое оказывают ему знакомые, — все эти преимущества зависят почти столько же от его здравого смысла и суждения, как и от всякой другой стороны его характера. Пусть у человека наилучшие намерения в свете и он в высшей степени далек от несправедливости и жестокости, он все же не приобретет особого уважения, если у него нет по крайней мере средних способностей, среднего ума. Но если природные способности, быть может, и уступая [по ценности] тем качествам, которые мы называем нравственными добродетелями, все же находятся с ними на одном уровне как по своим причинам, так и по своим действиям, то для чего же мы стали бы проводить между ними различие?

Хотя мы и отказываем природным способностям в звании добродетелей, мы все же должны признать, что они вызывают любовь и уважение к себе среди людей, придают особый блеск другим добродетелям и что человек, обладающий ими, имеет гораздо больше права на наше доброе расположение и наши услуги, чем человек, совершенно лишенный их. Можно, правда, сказать, что чувство одобрения, порождаемое данными качествами, не только ниже того, которое порождается другими добродетелями, но и несколько отличается от него. Но этого, по моему мнению, недостаточно для того, чтобы исключить их из списка добродетелей. Всякая добродетель, даже такая, как доброжелательность, справедливость, благодарность, честность, возбуждает в зрителе особое чувствование или переживание. Характеры Цезаря и Катона в том виде, как они описаны Саллюстием, оба добродетельны в самом точном смысле этого слова, но добродетель обоих различна и возбуждаемые ими чувства не совсем одинаковы. Один из них вызывает любовь, другой — уважение. Один приятен, другой внушает почтение; мы бы хотели встретиться с первым характером у своего друга, а вторым желали бы обладать сами. Точно так же одобрение, сопровождающее природные способности, может с точки зрения порождаемого им чувства быть несколько отличным от того, которое вызывается другими добродетелями, что, однако, не делает их совершенно разнородными. И действительно, мы можем заметить, что не все природные способности, равно как и другие добродетели, порождают одинакового рода одобрение. Здравый ум и гениальность вызывают уважение, остроумие и юмор — любовь[100]Любовь и уважение в сущности один и тот же аффект, и происходят они от одинаковых причин. Качества, вызывающие то и другое, приятны и доставляют удовольствие. Но если удовольствие это имеет строгий, серьезный характер, если объект его величествен и производит сильное впечатление или же вызывает некоторую степень униженности и почтения, то во всех таких случаях аффект, вызываемый удовольствием, должен быть назван скорее уважением, чем любовью. Благожелательность связана с обоими [аффектами], но с любовью она связана в большей степени..

Те, кому различие между природными способностями и нравственными добродетелями представляется очень существенным, могут сказать, что первые совершенно непроизвольны, а потому и не имеют ценности, так как не зависят от свободы и свободной воли. Но на это я отвечу, во-первых, что многие из тех качеств, которые все моралисты, в особенности же древние, охватывают наименованием нравственных добродетелей, так же непроизвольны и необходимы, как качества ума и воображения. Таковы, например, постоянство, храбрость, великодушие и вообще те качества, которые делают человека великим. Сказанное до некоторой степени можно отнести и к другим добродетелям, так как для нас почти невозможно изменить свой характер в какой-нибудь его существенной черте, точно так же как и исцелить себя от страстного или, наоборот, меланхолического темперамента, коль скоро они нам свойственны. Чем больше степень этих порицаемых качеств, тем более они порочны, но в то же время тем менее они произвольны. Во-вторых, пусть кто-нибудь объяснит мне, почему добродетель и порок не могут быть непроизвольными точно так же, как красота и безобразие. Эти моральные различия порождаются естественными различиями страдания и удовольствия; если мы испытываем эти чувства при общем рассмотрении какого-либо качества или характера, мы называем его порочным или добродетельным. Но я думаю, никто не станет утверждать, что любое качество может доставить лицу, его рассматривающему, удовольствие или страдание лишь в том случае, если оно полностью зависит от воли лица, им обладающего. В-третьих, что касается свободы воли, то мы уже показали, что таковая не имеет места ни в поступках, ни в качествах людей. Неправильно заключать, будто все то, что произвольно, свободно. Наши поступки более произвольны, чем наши суждения, но первые не более свободны, чем вторые.

Но хотя различение произвольного и непроизвольного и недостаточно для того, чтобы оправдать различение между природными способностями и нравственными добродетелями, однако первое может дать нам достаточное основание для объяснения того, почему моралисты изобрели второе. Люди заметили, что хотя природные способности и нравственные качества в общем находятся на одном уровне, однако между ними существует то различие, что первые почти не меняются посредством искусственного воздействия, тогда как вторые или по крайней мере поступки, проистекающие из них, могут быть изменены при помощи таких мотивов, как награды и наказания, одобрение и порицание. Поэтому законодатели, духовные лица и моралисты посвятили себя главным образом урегулированию этих произвольных поступков и постарались придумать новые мотивы для поощрения добродетели. Они знали, что было бы бесполезно наказывать человека за глупость или убеждать его, чтобы он был мудрым и проницательным, хотя те же самые наказания и убеждения могут оказать значительное влияние, если дело касается справедливости и несправедливости. Однако поскольку в обыденной жизни и в разговорах люди не всегда имеют перед глазами эту цель, но естественным образом одобряют или порицают все, что им нравится или не нравится, то они не слишком внимательно относятся к этому различию и считают мудрость такой же добродетелью, как благожелательность, а проницательность ставят на одну доску со справедливостью. Мало того, мы видим, что все те моралисты, суждения которых не извращены слишком сильной приверженностью к какой-нибудь системе, придерживаются такого же образа мыслей и что, в частности, древние моралисты не колеблясь ставили мудрость во главе основных добродетелей. Чувство уважения и одобрения может быть в известной степени возбуждено любой способностью нашего духа, если она достигает совершенства; объяснить это чувство — дело философов; грамматики же должны рассмотреть, какие качества имеют право называться добродетелями; но, приступив к такому рассмотрению, они увидят, что их задача не так легка, как они могли вообразить с первого взгляда.

Главная причина уважения к природным способностям заключается в их тенденции быть полезными для лица, ими обладающего. Невозможно осуществить с успехом какое-нибудь намерение, если вести дело без должной мудрости и осмотрительности; одних благих намерений недостаточно, чтобы довести наши предприятия до благополучного исхода. Люди превосходят животных главным образом вследствие превосходства своего разума; от степеней же этой способности проистекают бесконечные градации в различиях между разными людьми. Всеми преимуществами человеческих достижений мы обязаны своему разуму, и там, где судьба не слишком своенравна, наиболее значительная часть этих преимуществ должна выпасть на долю мудрых и догадливых.

Спрашивают, что более ценно: быстрое или медленное понимание (apprehension)? Такое, которое с первого взгляда проникает в предмет, но ничего не достигает при дальнейшем его изучении, или противоположное, которое должно до всего доходить при помощи прилежания? Предпочтительнее ли ясная голова или богатое воображение, глубокая гениальность или здравая рассудительность? Словом, какой характер или какой особый вид ума лучше другого? Очевидно, что мы не можем ответить ни на один из этих вопросов, не рассмотрев, какое из названных качеств лучше всего приспосабливает человека к жизни и помогает ему в его предприятиях.

Существует много других душевных качеств, ценность которых проистекает из того же источника. Трудолюбие, упорство, терпение, деятельность, бдительность, прилежание, постоянство и иные добродетели того же рода, которые не трудно было бы перечесть, считаются ценными только на том основании, что они выгодны для жизненных целей. Так же обстоит дело и с воздержанием, умеренностью, бережливостью, решительностью; с другой стороны, расточительность, любовь к роскоши, нерешительность, неуверенность в себе считаются пороками только потому, что они ведут нас к гибели и делают неспособными к труду и деятельности.

Если мудрость и здравый смысл ценятся потому, что они полезны для лица, обладающего ими, то ценность остроумия и красноречия усматривают в их непосредственной приятности другим. С другой стороны, веселый нрав возбуждает любовь и уважение, потому что он непосредственно приятен самому обладающему им лицу. Несомненно, что беседа с остроумным человеком доставляет большое удовольствие; точно так же веселый, добродушный собеседник заражает все общество радостным настроением, вызываемым симпатией с его весельем. Так как эти качества приятны, то они естественно вызывают любовь и уважение и проявляют все характерные черты добродетели.

Во многих случаях бывает трудно сказать, что делает беседу с одним человеком столь приятной и занимательной, а беседу с другим столь скучной и тягостной. Так как разговор не хуже книг отображает наш дух, то те же качества, которые делают ценным одно, должны внушать нам уважение и к другому. Это мы рассмотрим ниже. Пока можно ограничиться следующим общим утверждением: вся ценность, которая может быть свойственна беседе с человеком (а она, без сомнения, может быть очень значительной), имеет своим источником исключительно удовольствие, доставляемое этой беседой присутствующим.

С данной точки зрения чистоплотность следует рассматривать как добродетель, ибо она естественно делает нас приятными для других и в значительной степени является источником любви и привязанности к нам. Никто не станет отрицать, что небрежность в указанном отношении — недостаток, а так как недостаток есть не что иное, как мелкий порок, и так как данный недостаток не может иметь иного источника, кроме того неприятного чувства, которое он вызывает в других, то, несмотря на всю кажущуюся тривиальность этого примера, мы можем при помощи его ясно понять происхождение морального различия между пороком и добродетелью и в других случаях.

Кроме всех тех качеств, которые делают человека приятным или достойным, существует еще особая, je-ne-sai-quoi26, привлекательность и прелесть, производящая на нас такое же действие. В данном случае, так же как при остроумии и красноречии, нам приходится иметь дело с особым чувством, действующим помимо размышления и не зависящим от тенденции качеств и характеров. Некоторые моралисты объясняют все нравственные чувствования при помощи указанного чувства. Данная гипотеза кажется вполне приемлемой, и только более тщательное исследование может заставить нас отдать предпочтение иной гипотезе. Если мы увидим, что почти всем добродетелям свойственны вышеуказанные тенденции и что одних этих тенденций достаточно для того, чтобы вызвать в нас сильное чувствование одобрения, то после этого мы уже не сможем сомневаться, что качества вызывают наше одобрение в зависимости от той выгоды, которая от них проистекает.

Какое-нибудь качество может вызывать наше одобрение или порицание также в зависимости от того, приличествует оно или не приличествует возрасту, характеру или положению данного лица. Эта пристойность в значительной степени зависит от опыта. Обычно люди с годами утрачивают легкомыслие. Поэтому некоторая степень серьезности связана в наших мыслях с известным возрастом. Когда мы не видим такой связи, рассматривая характер какого-нибудь лица, этот факт как бы насилует наше воображение и бывает нам неприятен.

Из всех способностей души меньше всего значит для характера память, и различные ее степени имеют очень мало отношения к добродетели и пороку, хотя в то же время разнообразие этих степеней может быть очень большим. Если только память не достигает таких необычных высот, которые способны изумить нас, или же не спускается так низко, что до известной степени ослабляет способность суждения, мы обычно не обращаем внимания на ее видоизменения и не хвалим и не порицаем за них обладающее ею лицо. Обладание хорошей памятью так мало считается добродетелью, что люди обыкновенно намеренно жалуются на плохую память и, стараясь убедить свет, что все ими высказываемое — исключительный плод их собственного мышления, жертвуют памятью, чтобы снискать похвалу своей гениальности и способности суждения. Однако с абстрактной точки зрения трудно было бы указать причину, в силу которой способность воспроизводить прошлые идеи правильно и ясно не была бы столь же ценной, как и способность располагать наши наличные идеи в таком порядке, чтобы образовать правильные суждения и мнения. Причина этого различия, несомненно, должна заключаться в том, что пользование памятью обычно не вызывает в нас ощущения удовольствия или страдания и что все ее средние степени одинаково хорошо служат нам в наших делах. Напротив, последствия малейших видоизменений суждения очень чувствительны, и в то же время всякая более значительная степень проявления этой способности сопровождается особым удовольствием и наслаждением. Симпатия с этой пользой и с этим удовольствием придает особую ценность уму, а отсутствие таковых заставляет нас рассматривать память как способность, не заслуживающую ни порицания, ни одобрения.

Прежде чем покончить с вопросом о природных способностях, я должен еще заметить, что, быть может, одним из источников уважения и любви, которыми они пользуются, является то значение, тот вес, который они придают лицу, обладающему ими. Оно начинает играть большую роль в жизни; его решения и поступки затрагивают интерес большего числа его ближних. Как его дружба, так и его вражда приобретают значение. И легко заметить, что всякий, кто таким образом возвышается над остальным человечеством, должен возбуждать в нас чувствования уважения и одобрения. Все, что имеет значение, привлекает к себе наше внимание, останавливает на себе нашу мысль и рассматривается нами с удовольствием. История царств более интересна для нас, чем домашние происшествия; история великих империй интереснее, чем история маленьких городов и княжеств. А история войн и революций интереснее, чем история времен мирных и безмятежных. Мы симпатизируем всем тем разнообразным чувствованиям страдающих людей, которые вызывает их судьба. Наш дух заинтересовывается множеством объектов и сильными аффектами, открывающимися перед ним; и эта заинтересованность, это волнение духа обычно приятны и занимательны для нас. Та же теория объясняет уважение и почтение, с которыми мы относимся к людям, отличающимся особенными талантами и способностями. От их поступков зависят благополучие или несчастья масс. Все, что они предпринимают, важно и привлекает к себе наше внимание. Нельзя пренебречь ничем из того, что их касается, и, если кто-либо может вызвать в нас такие чувствования, он скоро приобретает наше уважение, разве только другие стороны его характера делают его ненавистным и неприятным для нас,

Глава 5. Несколько дальнейших размышлений по поводу естественных добродетелей

Рассматривая аффекты, мы отмечали, что гордость и умеренность, любовь и ненависть возбуждаются преимуществами или недостатками духа, тела или же имущества и что данные преимущества или недостатки производят на нас указанное действие, порождая в нас особое впечатление страдания или удовольствия. То страдание или удовольствие, которое возникает при общем рассмотрении какого-либо поступка или качества духа, составляет его добродетельность или порочность и вызывает наше одобрение или порицание, причем эти последние не что иное, как более слабая и менее заметная любовь или ненависть. Мы указали четыре различных источника такого страдания и удовольствия; чтобы более полно подтвердить эту гипотезу, быть может, не мешает отметить здесь, что физические или имущественные преимущества и недостатки порождают страдание или удовольствие в силу тех же самых принципов, а именно в силу тенденции объекта быть полезным или для лица, обладающего им, или же для других людей, а также в силу его тенденции доставлять удовольствие либо первому, либо вторым; все эти обстоятельства доставляют непосредственное удовольствие лицу, рассматривающему объект, и вызывают его любовь, его одобрение.

Начнем с телесных преимуществ; мы приведем здесь одно явление, которое, пожалуй, могло бы показаться несколько пошлым и смешным, если бы вообще могло быть пошлым то, что подтверждает столь важное заключение, или смешным то, чем мы пользуемся в философских рассуждениях. Всем известно, что мужчины, обычно называемые бабниками, т. е. такие, которые особенно прославились своими любовными похождениями или же сложение которых особенно много обещает в данном отношении, что эти мужчины обычно пользуются успехом у прекрасного пола и естественно приобретают расположение даже тех женщин, добродетели которых исключают саму мысль о возможности применения подобных талантов к ним лично. Очевидно, что настоящим источником той любви и того уважения, которые такой мужчина приобретает среди женщин, является его способность доставлять наслаждение; в то же время женщины, любящие и уважающие его, сами не рассчитывают получить такое наслаждение; значит, в них такое чувство возбуждается только в силу симпатии с той женщиной, которая находится с ним в любовных отношениях. Этот случай весьма своеобразен и заслуживает нашего внимания.

Другим источником того удовольствия, которое доставляет нам созерцание телесных преимуществ, является их польза для того самого лица, которое ими обладает. Несомненно, что значительная доля красоты человека и других живых существ сводится к такому телосложению, которое сопровождается, как мы узнаем из опыта, силой и ловкостью и делает их способными к любым движениям или телесным упражнениям. Широкие плечи, втянутый живот, крепкие сочленения, стройные ноги — все это считается красивым у человека, потому что является признаком силы и мощи — преимуществ, которым мы естественно симпатизируем и которые поэтому вызывают в зрителе некоторую долю удовольствия, возбуждаемого ими у их обладателя.

Только что сказанное относится к той пользе, которая связана с нашими телесными преимуществами; что же касается непосредственного удовольствия, доставляемого ими, то несомненно, что здоровый вид, а также сила и ловкость составляют значительную часть красоты человека и что болезненный вид в другом человеке всегда неприятен в силу представления о страдании и дурном самочувствии, которое он возбуждает в нас. С другой стороны, нам нравится правильность наших собственных черт лица, хотя от нее нет никакой пользы ни нам самим, ни другим; при этом мы должны рассматривать себя, так сказать, с известной дистанции, чтобы получить удовлетворение. Обычно мы смотрим на себя глазами других людей и симпатизируем тем выгодным для нас чувствованиям, которые они испытывают по отношению к нам.

Какую роль играют те же принципы при порождении уважения и одобрения, вызываемых в нас имущественными преимуществами, мы можем убедиться, припомнив предыдущие рассуждения на эту тему. Мы уже отметили, что наше одобрение людей, располагающих всеми имущественными преимуществами, можно приписать трем различным причинам. Во-первых, тому непосредственному удовольствию, которое доставляет нам богатый человек уже одним видом красивого платья, экипажей, садов или домов, принадлежащих ему. Во-вторых, тем выгодам, которые мы надеемся получить благодаря его великодушию и щедрости. В-третьих, тому удовольствию и той выгоде, которые он сам получает от своих владений и которые порождают в нас приятную нам симпатию [к нему]. Приписываем ли мы свое уважение к богатым и великим людям одной из этих причин или же всем трем, мы ясно видим здесь следы тех принципов, которые порождают наше чувство порочного и добродетельного. Я думаю, что большинство с первого взгляда будет склонно приписывать наше уважение к богатым эгоистическому интересу и видам на личную выгоду. Но так как не подлежит сомнению, что наше уважение или почтение распространяется за пределы надежд на личную выгоду, то очевидно, что чувство это должно проистекать из симпатии к тем, кто зависит от лица, уважаемого и почитаемого нами, и имеет с ним непосредственные отношения. Мы считаем его способным доставить счастье или радость ближним и естественно разделяем чувствования последних по отношению к нему. Этого соображения достаточно для того, чтобы оправдать мою гипотезу, т. е. предпочесть третий принцип двум другим и приписать наше уважение к богатым симпатии к тем удовольствиям и выгодам, которые они сами получают от своих владений. Ведь два остальных принципа не могут действовать в должной мере, т. е. не могут объяснить всех явлений, без того, чтобы нам не пришлось прибегнуть к тому или иному виду симпатии; поэтому гораздо естественнее выбрать симпатию прямую и непосредственную, нежели отдаленную и косвенную. К этому можно прибавить, что когда богатство или сила очень велики и придают человеку значение и влияние в свете, то уважение, вызванное ими, может быть отчасти приписано другому источнику, отличному от трех названных, а именно тому интересу, который это богатство и сила возбуждают в нашем духе посредством представления о многочисленности и значительности вызываемых ими следствий; правда, для объяснения действий этого принципа мы также должны прибегнуть к симпатии, как уже отмечали в предыдущей главе.

Быть может, не мешает здесь отметить гибкость наших чувствований и те изменения, которым они так легко подвергаются под воздействием связанных с ними объектов. Все чувствования одобрения, сопровождающие известный вид объектов, очень похожи друг на друга, хотя и происходят из различных источников. С другой стороны, одни и те же чувствования, направленные на различные объекты, переживаются различно, хотя имеют один источник. Так, красота всех видимых объектов производит приблизительно одинаковое удовольствие, хотя последнее вызывается иногда одним видом и внешностью объектов, а иногда симпатией и представлением об их пользе. Точно так же когда мы рассматриваем поступки и характеры людей, не будучи особо заинтересованы в них, то удовольствие или страдание, вызываемые этим рассмотрением, в общем однородны (с некоторыми незначительными вариациями), хотя причины, их порождающие, могут быть весьма различны. С другой стороны, удобный дом и добродетельный характер не вызывают одинакового чувства одобрения, хотя бы сам источник нашего одобрения был однороден, т. е. сводился к симпатии и к представлению о пользе этих объектов. Есть что-то совершенно необъяснимое в подобном видоизменении наших чувствований, но мы испытываем это по отношению ко всем нашим аффектам и чувствованиям.

Глава 6. Заключение этой книги

Итак, в общем я надеюсь, что для точного обоснования моей этической системы больше желать нечего. Мы уверены в том, что симпатия является весьма могущественным принципом человеческой природы. Не подлежит также сомнению, что она имеет большое влияние на наше чувство прекрасного как в том случае, когда мы рассматриваем внешние объекты, так и в том, когда мы выносим суждения о нравственности. Мы находим, что она способна вызвать в нас сильнейшие чувствования одобрения, когда действует одна, без помощи какого-либо другого принципа, как, например, в случаях справедливости, верноподданства, целомудрия и благовоспитанности. Мы можем отметить тот факт, что все условия, необходимые для ее действия, имеются налицо в большинстве добродетелей, которые по большей части содействуют благу или общества, или лица, ими обладающего. Если мы сопоставим все указанные обстоятельства, мы не будем более сомневаться в том, что симпатия — главный источник нравственных различий, в особенности если примем во внимание, что всякое возражение, выдвинутое против этой гипотезы в одном случае, должно быть распространено и на все другие случаи.

Мы, несомненно, одобряем справедливость только по той причине, что она способствует общественному благу; но общественное благо безразлично для нас, если только нас не заинтересовывает в нем симпатия. То же можно предположить и относительно всех других добродетелей, имеющих такую же тенденцию к общественному благу. Они должны заимствовать всю свою нравственную ценность от той симпатии, которую мы чувствуем по отношению к лицам, получающим от них какие-либо выгоды; точно так же добродетели, способствующие благу самого лица, обладающего ими, получают всю свою ценность от нашей симпатии к нему.

Большинство людей охотно соглашается с тем, что полезные качества духа добродетельны именно в силу своей полезности. Такой взгляд на дело столь естествен и так часто встречается, что лишь немногие задумываются над тем, признавать ли его. Но если допустить его, необходимо следует признать и силу симпатии. Добродетель рассматривается как средство, ведущее к известной цели. Средства ценятся лишь постольку, поскольку ценится сама цель. Но счастье чужих людей трогает нас исключительно в силу симпатии; следовательно, этому принципу мы и должны приписывать чувство одобрения, возникающее при обозрении всех тех добродетелей, которые полезны для общества или же для лица, ими обладающего. Добродетели же эти составляют самую значительную часть нравственности.

Если бы при разборе подобного вопроса позволительно было добиваться согласия читателя посредством подкупа или же пользоваться чем-либо кроме основательных аргументов, мы могли бы найти огромное количество доводов, чтобы привлечь его на свою сторону. Всем поклонникам добродетели (а таковыми мы все являемся в наших теориях, как бы низко мы ни падали на практике) должно прийтись по душе выведение моральных различий из такого благородного источника, дающего нам правильные представления как о великодушии, так и о способностях человеческой природы. Требуется лишь очень небольшое знакомство с делами человеческими, чтобы заметить, что нравственное чувство является принципом, присущим душе, и одним из самых могущественных принципов, входящих в ее состав. Но чувство это, несомненно, должно приобрести новую силу, если, размышляя о самом себе, оно одобрит те принципы, от которых происходит, и не найдет в своих источниках и в своем начале ничего, кроме великого и благого. Те, кто сводят нравственное чувство к первичным источникам человеческого духа, могут защищать дело добродетели с достаточной авторитетностью, но им недостает того преимущества, которым обладают люди, объясняющие это чувство широко простирающейся симпатией к человечеству. Согласно теории последних, одобрения заслуживает не только добродетель, но и нравственное чувство, и не только это чувство, но и те принципы, из которых оно проистекает. Таким образом, с какой бы стороны мы ни подходили, мы имеем дело исключительно с тем, что является похвальным и благим.

Это замечание может быть распространено на справедливость и другие подобные добродетели. Хотя справедливость есть искусственная добродетель, чувство ее моральности естественно. Только объединение людей ради известной системы поведения делает всякий справедливый акт благодетельным для общества. Но коль скоро он имеет такую тенденцию, мы естественно одобряем его; и, если бы это не было так, никакое объединение, никакой договор не могли бы породить указанного чувствования.

Большинство человеческих Изобретений подвержено изменениям; они зависят от настроения и каприза людей; временно они пользуются успехом, а затем подвергаются забвению. Можно было бы опасаться, что и справедливость, поскольку мы признаем ее человеческим изобретением, должна быть поставлена на одну доску [с другими изобретениями]. Но разница между обоими случаями очень велика. Интерес, лежащий в основании справедливости, превышает все другие интересы, какие только можно вообразить, и распространяется на все времена и страны; никакое другое изобретение не может удовлетворить его; он очевиден и обнаруживается уже при первоначальном формировании общества. Все эти причины делают правила справедливости прочными и неизменными, по крайней мере столь же неизменными, как человеческая природа; и, будь они основаны на первичных инстинктах, разве они смогли бы обладать большей устойчивостью?

Та же теория может помочь нам образовать верное понятие как о счастье, сопровождающем добродетель, так и о ее достоинстве; она может воспламенить всю нашу природу желанием воспринять и взлелеять это благородное качество. И действительно, кто из стремящихся к приобретению познаний и всякого рода совершенств не почувствует прилива радости при мысли, что кроме тех выгод, которые непосредственно проистекают из этих приобретений, последние придают ему особый блеск в глазах человечества и пользуются всеобщим уважением и одобрением? И кто может счесть выгоды, получаемые от богатства, достаточным вознаграждением за малейшее нарушение социальных добродетелей, если он примет во внимание, что не только его репутация в глазах других людей, но и его собственный мир и внутреннее удовлетворение зависят от строгого соблюдения этих добродетелей и что не выдержит самоиспытания тот человек, который не исполнил своего долга по отношению к человечеству и обществу? Но я воздержусь от дальнейшего рассмотрения этого вопроса. Такие размышления требуют отдельной работы, весьма отличной по духу от настоящей. Анатом никогда не должен соперничать с живописцем: тщательно расчленяя и изображая малейшие частицы человеческого тела, он не должен претендовать на то, чтобы придать своим фигурам грацию, привлекательность поз или экспрессию. В облике изображаемых им объектов есть даже нечто отталкивающее или по крайней мере низменное; объекты необходимо должны быть удалены на некоторое расстояние от нас и как бы несколько прикрыты, чтобы стать привлекательными для нашего глаза и воображения. Однако анатом может давать превосходные советы живописцу; невозможно даже достигнуть каких-либо успехов в последнем искусстве, не получая помощи от первого. Мы должны обладать точным знанием частей, их расположения и связи, прежде чем будем в состоянии рисовать изящно и правильно. Точно так же самые отвлеченные умозрения относительно человеческой природы, какими бы холодными и незанимательными они ни были, могут послужить практической нравственности, могут сделать более правильными предписания этой науки, а ее увещания — более убедительными.


Читать далее

Трактата о человеческой природе книга третья. О морали

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть